Смерть Миши Шехтера

Валерий Клячин
 Рассказ из книги "Белые дороги"



Чаще всего ему вспоминался теперь Сенсанс и тот необыкновенный, потрясающий и даже страшный концерт, сыгранный им с Наташей Гутман. Боже, какая это была борьба! Начинала его скрипочка: легко, мелодично, но и порывисто, как первые шаги молодости, по Гоголевскому, в одно из тех апрельских утр, для которых только и строилась более восьми веков Москва, и в одно из которых он ощутил себя великим маэстро. Скрипочка шла, задирая голову в чистейшую синеву неба с растущими из него корявыми ветвями тополей, или перепрыгивала через высыхающие моря луж, или с застенчивым вызовом заглядывала в огромноглазые лица опростоволошенных девушек, - и что для нее были истаивающие грязно-белыми клочками в тени скамейных спинок остатки зимы, о какой начинала напоминать виолончель!.. Но Наташа превосходно знала свою партию и свой инструмент, которому дай только раздышаться и разойтись, и вот уже блекнут и меркнут весенние краски, зима, как озверевающий голодный бомж, тяжело пробуждается и поднимается из-за скамеек, пугает, гонит прочь с бульвара и девушек и скрипача, и уже сама, чувствуя, что перестаралась, пробует заплакать, однако по небу мчатся вызванные ею бесы, гнут и ломают беззащитные деревья, и та, что так радостно встречала этот день, постепенно затихает в объятиях смерти, хотя Миша в то время еще не знал... вернее, не хотел знать, что существует в мире какая-то смерть.
       И вот теперь она каждый вечер поднимается со дна ущелья вместе с бурыми клочьями осеннего тумана и выступает из него точно так же, как тот немец с ножиком в кармане, говорящий словами детской считалочки: "Буду резать, буду бить, все равно тебе..."
     - ...нэ жить, - бесстрастно завершает зловещий тот счет вместо немца черный Модула, пристально глядя прямо в глаза очередной своей жертве, и действительно бьет: сначала огромным грязным кулачищем - в лицо, потом, лежащему, ногою - в пах и наконец, подняв одною рукой то, что осталось, за волосы, неторопливо, со знанием дела, перерезает забитому горло, тупо наслаждаясь зрелищем его судорог, какого не выносят даже сбежавшиеся к поляне со всех концов аула псы. Они злобно скалятся и жадно принюхиваются к терпкому запаху человечих плоти и крови, и в тихих, косящих и красных их взорах зыбится гордое знание того, что они вовеки едины не только со страшным этим Модулой, но и с тем ущельным, подземным туманом, и с самою смертью, вдруг захлестнувшей селение, подобно водам нового Потопа.
    Да что селение! Уже и породившие его при диких  готах горы, и весь Кавказ, и вся земля к северу и к югу, к западу и к востоку от него представлялись Мише погруженными в туман и Потоп, ибо все вокруг до мозга костей пропиталось тлетворным духом мертвечины. Всё: и жухнущие в подножьях синих гор травы, и скрюченные среди древних камней кусты и деревья, и поредевшая листва на горных склонах, и даже редкие над ними птицы, и  частые меж ними тучи - всё было мертвым, как в "Аду" у Данте. И как тот Дантов ад украшен мечетями мертвейшего из городов вселенной, так и здесь, где бы Миша ни находился, перед его глазами неизменно возвышался словно проросший сквозь земную толщу минарет, и люди под его неусыпным присмотром казались бесплотными тенями, осужденными на вечное блуждание в тщетных поисках упокоения. При этом не виделось особой разницы между коренными жителями аула, находящими в него раз в неделю абреками и постоянно восполняемой ими дюжиной русских невольников: все они имели одно лицо, и распознать их можно было лишь по одеждам и блеску воспаленных глаз, не потухавшему и в самые слепые ночи. Но если женщинам, старикам и младенцам в люльках как-то удавалось этот блеск скрывать (низко повязанными хиджабами или тенями папах), то обетованным горцам не помогали ни меховые шапки, ни налобные повязки, так что с их появлением весь аул даже в солнечные дни казался освященным факелами.
     У пленных тоже было пламя, но отблески его, горящего внутри разбитых, изнуренных голодом и смертным страхом тел, напоминали скорее волчьи зраки в оградах обнищавших зоопарков, нежели искры от разженной на стенах осажденной крепости смолы. Быть может, окажись среди них какой-нибудь спецназовец, случайно схваченный засадой, или подраненный на фугасе комбат – Мише и посчастливилось бы стать свидетелем слиянья двух огней в жестокой схватке за владенье кослородом на горных пастбищах, однако, несмотря на длящуюся целый год войну, нога военнопленных федералов ни разу не ступала по земле «зиндана», как угрюмо называл родной аул и приютившую его долину черный Модула, тем самым бессознательно включая и самого себя, и своих соплеменников, и погребенных под серпами предков в число невольных жертв и оттого все больше день ото дня зверея, как подстреленный шакал.
    Бессознательно же и всякий из доставленных сюда абреками заложников, едва заглянув в бесцветную и бездушную бездну его недвижных, точно у слепого, глаз, тотчас менял родную речь на скотский вой, сливавшийся с воплем муэдзина в единый безнадежный звук подобный стону лопнувшей струны. И как стенание порвавшейся струны сойдя в утробу поврежденной скрипки, клокочет там до самого конца мучительно доигрываемой пьесы, так и всякий пленник, хоть однажды сорвавшийся в пропасть саможаления, уже не мог извлечь себя оттуда до окончания своих плачевных дней, усугубляя муки и собратьев по несчастью, и, кажется, самого их истязателя, с искренним сожалением качавшего бритым, но заросшим огромной бородищей черепом и любившего в таких случаях приговаривать: «Вах-вах-вах, какой плахой неверный. Такой не может жить много. Такому надо быстро резать шею как крикливый ишак, нето все закричат за ним». И пусть насчет неверного он ошибался, ибо, как думал Миша, истинных христиан, как и иудеев, во всем мире остались единицы, но в остальном его замечание было справедливым, и прибытия в «зиндан» новичков оставшиеся в живых ждали с большими нетерпением и страхом, чем собственной смерти.
       Подобно влаге в своде капельной пещеры, они собирались здесь из разных мест все дальше провисающей во тьму преисподней России, образуя некий невидимый глазу, но ощутимый сердцем сталактит, лепящийся из умертвленных душ и устремленный впику минарету к ядру переиначенной Земли, и, видя их, казалось что пройдет еще немного лет, и все народы, каким не стал опорой этот каменный кумир, перетекут сквозь окровавленные пальцы Модулы к его сокрытым корневым отрогам, а по Земле, заместо городов с уютными домами и театрами, музеями и библиотеками раскинутся такие вот аулы, и вздыбятся круг них седые горы с шакальими тропами в гущах безуханных лесов.
       Миша сам, вдруг оказавшись здесь почти два года тому назад, за несколько часов утратил не только осознание себя самим собой, имевшим собственные чувства, мысли, взгляды на мир и окружающих людей, но и причастность к историческому времени, дарившую ему и радость трепетной тоски по золотым векам мирской культуры, и ощущенье неразрывной связи с теми, кто будто только для него и создавал великие творения искусства и всей земной цивилизации, жажду самому запечатлеть свой скромный след в сердцах потомков. Все это сделалось подобным тем туманным хлопьям, что как для смеха неизменно возникают рядом с идущим над скалистой пропастью канатоходцем, и кому же придет на ум рассчитывать на их спасительную твердость! Между тем нельзя было надеяться и на прочность этого каната, по которому Миша ступал теперь наобум, даже не глядя ни под ноги, ни на противоположный край, какого он, увы, не мог себе представить, валяясь по ночам на каменном полу в разрушенной шальным снарядом сакле или при свете дня шатаясь по аулу в поисках случайной пищи. И только в те вечера, когда на мусорной поляне у обрыва свершались кровавые жертвоприношения, этот край приоткрывался точно так же, как веки обкурившегося Модулы, и Миша наконец-то видел пред собой желанную возможность избавленья от всего того, что так безжалостно мешало ему сделаться опять самим собой: то есть стараться доиграть свой «ре-минор» с такою виртуозностью, чтобы в последних вскриках скрипки мир услышал не окончание ее недолгой жизни, а, наоборот, начало жизни вечной, какою бы победной ни казалась фермата торжествующей виолончели.
       Однако он обманывал себя, уже прекрасно зная, что холодный и грязный Модула как раз его-то и не сочтет. Уже не раз ему случалось попадать в считалочке под это столь простое и ясное «нэ жить» но всякий раз ведущий почему-то бросал ему презрительное «не» и упирался пальцем в грудь уже считавшего себя опять живым соседа, который так и умирал в недоуменье: почему же «жить» обозначает быть избитым и умерщвленным? Ну, а Мише оставалось лишь думать о себе, очнувшись ночью в своей норе под кучей жалкого тряпья, которое он собирал всю жизнь по нежилым окраинам аула, что этим «не» ему сам Бог определяет место среди потомков Амалика, видя в нем ненужную и подлую туму*. И даже после того, как он узнал, что Модула ему не может не только «резать шею», но и портить «товарный вид», он не избавился от ощущенья себя нечистым и, значит, самым никудышным из всех попадавших в «зиндан» заложников. Более того, теперь он стал уверен, что его мучители обмануты, что за такого, как он, никто никогда не даст калыма, и не сегодня - завтра это станет известно, и тогда уже ему и шею-то не будут резать, а просто затопчут в землю сапогами, как почерневший после опия окурок.
      И вот теперь Всевышний, видимо, решил, что Миша Шехтер должен сам себя живьем втоптать в грязищу под ногами безумного убийцы: Модула принес на страшную поляну... скрипку! За всю свою бесконечно долгую жизнь в "зиндане" Миша только дважды брал ее в руки: когда селенье посещали "уважаемые гости", и сам муфтий Айдар, призвав его в свой дом, приказывал играть для них во время их угрюмого застолья "песни песней", как называл он все классические пьесы, упрямо слыша в них - во всех без исключенья - еврейские мотивы. В ту пору Миша еще наивно верил, узнавая в тех гостях шомрей шабат, что, умилившись, они заплатят за него назначенный калым, и, несмотря на боль и тяжесть в затекающих руках, старался изо всех последних сил. Однако пир заканчивался, и о нем сейчас же забывали, а когда он уходил, измученный и даже не вкусивший от их заваленного яствами стола ни крошки, - отбирали и полоненную с ним вместе скрипку. С началом же войны он потерял и эту свою глупую надежду  на то, что кто-то в том цивильном мире,  куда   спускался     уважаемый    шомрей,                захочет вспомнить о несчастном и голодном скрипаче Мише Шехтере, когда-то услаждавшим тонкий слух московских почитателей шабат...
    Должно быть, Модуле наскучило вести его джихад в одной и той же примитивной форме, и он придумал музыку, с которой неверным будет легче сознавать, каких блаженств они лишаются, прощаясь с их поганой в глазах аллаха жизнью. Допустить же, что он достиг такого мироощущенья, что вдруг увидел в самой музыке врага и порешил убить ее участьем в его мистерии, означало бы признать его едва ли не самим премудрым змием, тогда как это был простой садист, навряд ли знающий и своего аллаха. Однако Миша вспомнил вдруг о том, кто изобрел для человека скрипку, и, стоя рядом с ним, в какой-то миг сподобился проникнуть за завесу ужаснейшей и, может быть, вселенской тайны.
    Да, он играл. Он начал точно так же, как начинал всегда в своих мечтах о никогда не игранном концерте для скрипки с виолончелью Сенсанса с божественной Наташей Гутман. Точно так же резвилась скрипочка в те тихие минуты, когда Модула, выстроив невольников по окружности поляны, начал свою дебильную игру в детскую считалочку. Точно так же пахнуло на селенье с блеклых гор неизбежное дыхание зимы, когда садист остановился возле парня, невидимого Мише за огромной и черной в свете сумерек спиной убийцы. Точно так же пронзительно заплакала она и стала задыхаться в вихре бесов, слетевшихся с заснеженных вершин и из утробы злой виолончели с таким омертвевающим напором, что Миша в ужасе закрыл свои исполненные вдохновенных слез глаза, а когда они, помимо его воли, снова приоткрылись – увидел слева от себя, в той части света, куда указывал взметнувшийся и замерший над струнами смычок… играющего партию Наташи ножом на шее жертвы Модулу.
      И тотчас чем-то горячим и сладким облило разом и его лицо, и руки, и пошатнувшуюся в них скрипку, еще не кончившую свою мучительную партию каскадом жалобных, пронзительных нот, так что Миша, уже никак не чувствуя себя, вновь опустил смычок на окровавленные и сделавшиеся скользкими струны и в сверхвозможном напряжении опять закрыл глаза…
     О, это были самые прекрасные мгновенья! Весь очарованный его игрою зал… да что там зал! Весь театр, вся Москва, весь мир – все замерло в смертельном оцепенении, а сладкоструйная виолончель, уже торжествовавшая победу, вдруг превратилась вся в бездарный хрип, и только скрипка пела, пела, пела, и музыка царила над землей превыше гор, темнеющего неба и жизни. Когда же Миша наконец опустил бесчувственные руки с зажатыми в них скрипкой и смычком и посмотрел вокруг себя горящим взглядом - его отточенный игрою до тончайших, невидимых волокон слух вдруг уловил исходящий откуда-то снизу, казалось, из самой мрачной глубины земли все те же хриплые, клокочущие звуки. И тут он понял, что концерт еще отнюдь не завершен, но всего ужасней было вдруг увидеть хохочущие зубы Модулы, который, указывая окровавленной рукой на вздрагивающее возле самых Мишиных ног в последних судорогах тело зарезанного ими человека, как будто аплодировал ему и приглашал с ним вместе поклониться сковавшей мир животным страхом тишине. Не понимая, что он делает и что его на это вдохновляет, Миша внезапно закричал и с дикой злобой ударил слабо простонавшей скрипкой смеющегося беса по плечу, в тот же миг почувствовав, как падает, сметенный с лица земли какой-то неземной и грозной силой...




*    *    *

      

 Очнулся он от ощущенья тупых и равномерных ударов в спину и, перевалив свое бесчувственное тело, а потом поднявшись кое-как на четвереньки, услышал чей-то хотя и хриплый, но веселый голос, произнесший:
     - Вах, маладец! Давай-давай! Вставай! Дела не ждут - патом паспишь! Держи!..
       И Миша увидал поставленную кем-то перед ним уже давно ему знакомую канистру с керосином, начав припоминать, что этот голос принадлежит тому, кого он когда-то убивал. "Да, видно, не убил", - подумал Миша, силясь подняться на ноги и в то же время зная, что через несколько минут приступит к своим уже ставшим ему привычным делам.
    Они не сговаривались: просто когда Модула, еще год назад, впервые зарезал напоказ перед всеми согнанными на поляну заложниками, а предварительно избив до полусмерти, пытавшегося убить его здоровенного банкира из Самары, перед Мишей была поставлена эта канистра, и он без приказания понял, что нужно делать. И удивительно: ему, ни разу в жизни не видевшему окровавленных трупов, дело это показалось легким! Как будто глаза его вдруг ослепли, и он не видел ни того, что обливает керосином, ни того, что потом, обугленное, без малейшего сопротивления катится от толчков его ноги к краю пропасти. Впрочем, такими же незрячими и спокойными при виде убийств делались все заложники и только несколько часов спустя, ночью, в каменном, но почти истлевшем мешке какого-то допотопного погреба, где они содержались без охраны, добровольно отказываясь от поисков более уютного ночлега, - только там к ним возвращались человеческие чувства и мысли, и тогда многих из них рвало, и многие впадали в истерику, оглашая спящий аул неистовыми воплями саможаления, пока к краю погреба не подходил и не принимался мочиться на них, как на забытый в лесу костер, черный Модула. Миша Шехтер в истерику не впадал: то ли потому, что все ночи проводил в одиночестве, то ли потому, что бессознательно чувствовал себя связанным с Модулой общим делом.
    Но вот теперь - после того, как, благодаря Сенсансу и скрипке чувство это прорвалось из бессознательной его половины в реальную, - ему стало по-настоящему, по-животному страшно. После того, как он сознал, что музыка кончилась для него навсегда, и значит, навсегда кончилось в нем то, что до сих пор еще могло, подчас даже и с затаенной гордостью, называться Мишей Шехтером, - его поглотило наконец одно лишь зверское начало, и, хотя ему удалось-таки встать на ноги, он почему-то не мог разогнуться и так - в полусогнутом положении, почти на четвереньках - обнял канистру обеими руками, зубами вытащил затыкавшую горловину вонючую тряпку и запрыгал вокруг трупа, как обезьяна, обливая его ноги, руки, спину и неестественно запрокинутую к этой спине голову. Потом, все еще колыхаясь, словно продолжая подпрыгивать, достал из кармана своего ободранного смокинга спички, машинально извлек из коробка и чиркнул по нему одной из них и бросил робкий огонек на уже невидимую во мраке внезапно наступившей ночи тушу. Мгновенно пламя со змеиным шипеньем охватило убитого, но еще растекалось по нему, не касаясь тела, словно оно было свечой с сонмом горящих фитильков над нею.
     Миша присел на корточки и, прикрыв лицо ладонями, стал сквозь пальцы смотреть что будет дальше, зачем-то вспомнив, что еще не видел ничего подобного, но всегда прежде, бросив спичку, отворачивался и ждал, когда потухнут в ночи самые последние искорки, глядя на темнеющие на фоне черных гор строения "зиндана" с минаретом над ним или, если ночь была лунная, на освещенные этим мертвым светилом омертвелые вершины и склоны гор. Может быть, потому-то он никогда и не задумывался о личности убитого: его было жалко, но кем он был, чем занимался в его окончившейся столь трагически жизни, откуда был привезен сюда и какое имел имя - Мишу не интересовало, как не интересовало сейчас, кем был когда-то он сам.
       Однако если его не интересовало, кем был он сам, то сейчас ему вдруг захотелось во что бы то ни стало узнать, кто именно разделил судьбу его скрипочки, уйдя из этого мира под ее прощальное пение и вместе с ней, вместе с самою музыкой. Он привстал и собрался заглянуть в уже охваченное зеленым пламенем лицо... как вдруг встретил устремленный на него из этого лагата живой взгляд двух полуприкрытых черными, но вздрагивающими веками глаз.
       Миша никогда не смог бы точно сказать, что именно выражал этот взгляд, однако он точно знал, что это был взгляд оттуда. Никогда в жизни не доводилось ему встречать такого взгляда, несмотря на то, что - вспомнил он - он всегда был уверен, что настоящая музыка, как и все то, что люди его круга именовали "кадош", "истинным": искусством, чувством, религией, - обращалось к нему не иначе, как из иного мира, будь то отошедшее в историю время или дыхание Всесвятого, да будет он благословен, как учила Тора. Теперь, на этой освещенной огнем холокоста поляне, Миша Шехтер чувствовал устремленный на него взгляд не истории или Всесвятого, а чего-то большего, чем история и Всесвятой вместе взятые. Между тем это не был и взгляд преисподней, так что его никак нельзя было соотнести ни с "зинданом", ни с минаретом, ни с самою смертью. Более того, он казался Мише даже живее, чем сама жизнь, ибо жизнь, подумал он, была в нем - в Мише Шехтере, которого больше нет, а то, что взирало на него этим взглядом из огня, не просто было, но было так что было всегда и никогда не может не быть. И даже после того, как вдруг стали набухать и лопаться излучавшие взгляд глаза, он остался, и Миша понял, что, умри он сейчас в самом деле, - взгляд останется, исчезни хотя бы и весь мир - он останется. И еще он точно знал уже, что никогда не слышал и не мог слышать об этом от своих учителей ни дома, ни в синагоге, ни на пасхальном седере. И все же он где-то это слышал.
     - Где? - вслух и громко прошептал Миша, вскакивая на ноги и пристально вглядываясь в пылающий уже изнутри себя труп... и тут узнал вдруг его.
     При этом, узнав его, Миша нисколько не удивился столь театральному совпадению, но, напротив, сразу же понял, что никто другой и не мог оказаться на месте отца Якова. Любой другой - стало ясно ему - не смог бы передать этот взгляд. Смутило Мишу лишь то, что этот взгляд отец Яков передал ему: тому, кого он ненавидел и презирал больше, чем даже Модулу, в ком видел средоточие всего мирового зла, на чью голову призывал гнев всех сил небесных, так что угодивший в "зиндан" раньше его и бывший много старше его отец Павел всегда уговаривал его успокоиться и слезно молился о прощении ему этого греха.
     - А что он, жид поганый, - кричал отец Яков, - делает тут?! Что он тут кружит над нами, как ворон?! Да то и кружит, что сами они все это организовали, сами и ислам придумали: чтобы его руками задушить христианство! Они даже своих слабых и нищих не жалеют! Холокост! А разве не жиды же спалили пять миллионов своих же соплеменников?! Разве не они истребляли при Сталине своих же братьев и сестер?! А кто сейчас русский народ морит и унижает?!.
    - Но ведь и этот страждет, - напоминал отец Павел.
    - Стра-аждет! Я вижу, как он страждет! Мы тут заживо гнием и смерти ждем, а он на скрипочке пиликает, а потом из мертвецов костерки устраивает! Уйди, Янкель! Прочь с глаз моих! Не доводи до греха!..
     И Миша уходил, сам ненавидя и презирая себя в эти минуты, но не за то презирая, в чем обвинял его отец Яков, а за то, что уходит вот так: не возразив, не защитившись, не испепелив обидчика гневным и гордым взглядом, но - вобрав голову в плечи и сделавшись маленьким, ничтоженьким жиденком, которого некому пожалеть, некому приласкать и утешить. Потом он горько плакал, забившись в самый дальний и самый грязный угол своей норы, и еще безутешнее становились его слезы, когда он вспоминал, что в Москве у него остались и мать, и отец, и жена, и дети, и множество друзей, среди которых были и раввины, и банкиры, и даже один олигарх, какому одному ни чего не стоило выкупить Мишу Шехтера, талантом которого он всегда восхищался. И еще горше плакал он, понимая, что отец Яков прав, прав во всем, в каждом слове его, в каждом крике. Потому что нет таких людей в огромном еврейском мире, кто действительно мог бы сейчас сострадать Мише Шехтеру. Потому что никто в иудейском московском истеблишменте не хочет представлять себе, ложась в свою чистую постель под одеяло с теплой женой, какие муки испытывает в эти минуты Миша Шехтер, которому они когда-то самодовольно аплодировали, и который сейчас издыхает в полном одиночестве, как выброшенный на помойку шелудивый пес. Только в отношении пиликанья отец Яков погорячился: потому что не слышал Мишиной игры и знал о тех двух вечерах с шомрей шабат по слухам. Когда же Миша понемногу успокаивался, и незаметно подсыхали его стыдливые мужские слезы, он начинал думать о том, что все равно когда-нибудь и шомрей шабат, и весь огромный еврейский мир узнает кто такой был Миша Шехтер и ради чего терпел он такие нечеловеческие страдания. И тогда ему представлялись лица его матери и отца, оттолкнувших сына после его женитьбы на русской девушке, его друзей, любивших осмеивать его неумение делать деньги, и благочестивых раввинов, подносивших ему на седере самые неприглядные кусочки пасех, хотя и восхищавшихся его знанием мотивов Агады. Несмотря на то, что он исправно посещал синагогу, носил цицит и накладывал тфилин, к нему относились как к галутному, ненастоящему иудею, словно он был какой-нибудь али либо вообще эрев рав, могущий осквернить их хесед.
     - Вы еще не знаете, - бросал Миша Шехтер свои пророческие, как ему казалось, слова во тьму распростертого под ним мира, где в этот час бродили лишь псы и шакалы да, может быть, еще страшные абреки, способные видеть впотьмах, - что ваш блаженный покой сохраняется лишь до тех пор, пока я здесь приношу за вас эту акеду, как проданный в рабство Йосев! Но вот не станет меня – и кончится ваше ваирду в этом мире!..
       В самом ли деле он считал себя пророком, равным Илию или Йехескелю, - Миша даже не задумывался, ибо находился уже в таком состоянии маасе меркава, что не чувствовал ни своего покрытого несмываемой коростой грязи тела, ни подобной страшной клипот  земли под ногами, видя лишь в глубине своей души рассыпающиеся с оглушительным треском ницоцот великой славы Всесвятого, Его близкого и бесконечного Нецах... Концерт, устроенный на поляне поганым Модулой, не просто задул эти искры, не просто унизил Мишу Шахтера, но и изгнал вместе с музыкой самого Бога из Мишиной души и из мира оставшихся в живых людей. И если сразу после этого концерта Миша увидел себя исполнившим его в паре с безумным извергом и, значит, ставшим равноправным соучастником изуверства, то сейчас взгляд мертвых глаз отца Якова очевидно говорил о том, что истинной Святою Жертвой явился именно отец Яков, и истинная Слава принадлежит именно тому Богу, к какому ушла его душа. Но Богом отца Якова был "человек из Назарета", как называли Христа иудеи всех времен, и значит, понял наконец Миша, теряя сознание от ужаса, все они были и вправду, как говорят христиане, убийцами Истинного Бога и действительно "пиликали", сочиняя и исполняя свою бесконечную музыку, как язычники, во все время Его предсмертных мучений, а потом сами же своими руками поджигали Его мертвое Тело, каковым были все страждущие в этом мире...
       - И я…стражду, - молнией мелькнуло в сознании Миши, обессилено падающего рядом с догорающими останками отца Якова.



*   *   *

   
 Всю ночь он провел в бреду, скитаясь по задворкам аула в интуитивных поисках своей норы, но не имея сил найти ее, и то валился с ног, придавленный возвращавшимся сознанием, то возвышался над ним в каком-то страстном душевном взлете, то увлекался наблюдением за своими шагами, то не чувствовал даже камня под своим накрывшим этот камень и ушибленным боком. А когда наконец, забылся  в глубоком, но недолгом предутреннем сне под чьим-то сложенным из плоских осколков скал забором - ему приснилась музыка, вернее то, что испытывает, слушая ее, но больше видя танец нот над линейками стана, музыкант, и этот танец изображал какую-то вертящуюся вокруг своей оси и похожую на огненное колесо фигуру, которую ему хотелось назвать словом "жизнь", однако кто-то невидимый принуждал говорить: "смерть". Но вот между горных вершин начал разливаться мутный свет, завопил в туманной тишине муэдзин на балконе минарета, скоро свет покатился стремительной снежной лавой по склонам отрогов, и Миша проснулся, ощущая себя, несмотря на холод и сырость, словно завернутым в теплое одеяло и тотчас давая всему увиденному во сне невесть откуда и почему возникшее в его голове имя: Молех. Однако все сонные и бредовые видения для него исчезли, он видел только утро и, хотя оно обещало такой же, как и многие предыдущие, хмурый осенний день, сердце Миши радовалось этому утру, как радовалось всякому утру в его колыбельном детстве.
       Нельзя сказать, чтобы он не помнил ничего из случившегося вечером на поляне – помнил и, мог бы рассказать обо всем с начала до конца с мельчайшими подробностями и с тончайшими оттенками переживаний, но между тем он сознавал, что и в жизни его, и в нем самом произошло нечто необыкновенное, как будто весь окружающий его мир полнился предчувствием чего-то долгожданного и светлого, так что даже и чувство голода не решалось напоминать о себе, как напоминало во всякие утра, сообщая наступающим дням образ холодного ужаса.
    - Почему ты валяешься здесь? - услышал он вдруг отдаленно знакомый ему тихий, но твердый голос, а повернув голову, сначала увидел перед собой то, что только и ожидал увидеть в своем светлом предчувствие, и лишь потом узнал отца Павла.
       Это был щупленький тщедушный человечек, непонятно зачем взятый абреками в заложники, ибо, в отличие от отца Якова, не был ни секретарем какой-либо епархии, ни настоятелем золотокупольного собора и вообще, насколько знал Миша, принадлежал к Катакомбной Церкви, в которой понятия "деньги" и "доход" имели весьма условное значение, а занятие церковным бизнесом считалось чуть ли ни смертным грехом. И в то время, как неистовый отец Яков всегда был уверен, что его владыка-епископ уже отсчитал из епархиальной казны необходимую для выкупа своего помощника сумму и только опять затеянная "купившими Кремль жидами" война мешает ему встретиться с муфтий Айдаром, отец Павел повторял "моя жизнь в руцех Божиих" с таким спокойствием, будто ему только что было видение Христа, спускающегося с минарета с огромным кошельком в кармане. И это был единственный виденный здесь Мишей за полтора с лишним года человек, какой еще не разучился улыбаться, не выглядя при этом идиотом и умея так прищуривать глаза во время этой едва обозначаемой расходящейся над его ртом бородою улыбки, что даже отец Яков, нередко пытавшийся обратить свой гнев и на него, отходил в сторонку и тихо плакал. Несмотря на худобу и очевидное бессилие, он один мог работать с утра до вечера без отдыха, и, может быть, только поэтому Модула всегда начинал свой счет на поляне с него. Миша уже давно высчитал, что в этом случае "нэ жить" никогда не могло достаться не только отцу Павлу, но и тем, кто становился по обе стороны от него, и удивлялся, что никто из остальных обреченных не додумался до столь простой арифметики, хотя почти все они попадали в «зиндан» именно за их ловкое умение орудовать более крупными суммами. Миша ни мало не сомневался, что и отец Павел был посвящен в эту тайну, и ощущал себя как бы связанным с ним священной клятвой о ее неразглашении, нарушение которой привело бы к непредсказуемым и катастрофическим последствиям.
       Но самым удивительным было сознавать, что и черный Модула состоит в их негласном союзе, и Миша часто испытывал настоящий мистический ужас, думая об этом, ибо тогда эта тайна, которую и тайной-то смешно было назвать, обретала черты более глубокие, чем вся Каббала и все другие, связанные с нею мировые мистерии, с помощью каких Всесвятому удается сохранять на земле жизненное равновесие, но посвящение в какие всего человечества привело бы к его мгновенному одичанию и самоуничтожению. «А знают ли сами-то каббалисты и масонские мудрецы, - часто спрашивал кого-то Миша Шехтер, бросая на отца Павла робкие, но многозначительные взгляды, - о том, что лишь тупая леность мешает гойскому человечеству увидеть примитивную простоту в их кажущемся нерушимым демократическом законе? А если знают, то как презрительно должны они смеяться над всем человечеством но и с каким ужасом сознавать ненадежность их власти над ним! Только заинтересованность Всесвятого, да будет Он благословен, в ее ненадежности и может успокаивать их – до тех пор, пока они верны Ему. И потому-то не мог Человек из Назарета быть Сыном Божиим, что не разрушил этот Закон, но помог затуманить его простоту и заставить христианское человечество бездумно подчиниться тайным иудейским царям…»
       Так думал Миша еще вчера, видя сохранение в «зиндане» жизненного равновесия, при котором рабы добровольно принимали свое рабство и тупо шли на смерть, не подумав встать рядом с отцом Павлом и давая поганому Модуле повод презрительно хохотать, убивая их, как скотов, а Мише Шехтеру тщеславно аккомпонировать их рабству и смерти, придавая ей потом видимость священной жертвы. Но сейчас, вновь увидев улыбку отца Павла, он вдруг ясно понял смысл изречения Христа, объявившего, что Он пришел "не нарушить Закон, но исполнить". И ясно понял он вдруг, что передал ему минувшей ночью живой взгляд мертвых глаз отца Якова после того, как сам Миша умер для этой жизни вместе с его музыкой, только казавшейся вечно не знающим простой тайны людям...
      
    


 Все, что стало происходить потом, уже не переживалось Мишей, как переживается всяким человеком его собственная жизнь, когда он имеет несчастье видеть себя со стороны и говорить: "это было со мной" или "это может быть со мной", - а происходило как бы в нем самом, но так, что он никогда не смог бы с уверенностью признать свое участие в происходящем. Похоже, и отец Павел заметил какую-то неожиданную перемену в нем и, несмотря на то, что проходившие мимо лежавшего у забора Миши ободранные и серые после кошмарной ночи невольники со страхом и омерзением отводили от него свои воспаленные взгляды, а кто-то даже назвал его "падалью", остановился и с удивлением начал разглядывать то, что хотя и напоминало внешне Мишу Шехтера, однако уже очевидно им не являлось.
     Внешне это было нечто, похожее на встретившегося отцу Павлу однажды в молодости и почему-то запомнившегося на всю жизнь пингвинчика, заброшенного какой-то таинственной океанской силой из Антарктиды к берегам Анголы где мурманские рыбаки ловили в те стародавние советские времена сардину для великой безбожной державы. Маленький, размером с новорожденного человечка, пингвинчик этот, извлеченный из невода на палубу, вырвался из матросских рук и забился под лебедку, поранившись об острые концы тросов и зыпачкавшись в мазуте, после чего предстал перед судовой командой в виде совершенно неправдоподобной, невообразимой нелепости, мокрой, дрожавшей от страха, окровавленной, грязной и плакавшей настоящими человечьими слезами. Сердобольные моряки, решив, что он иззяб, укутали его в бушлат и положили на мостике под жарким африканским солнцем, где он тотчас и умер, издав на прощание жалобный и протестующий писк. Таким же виделся сейчас отцу Павлу и найденный им под забором Миша Шехтер: мокрым от ночного тумана, с головы до ног покрытым пятнами запекшейся крови и копоти, с застывшими в глазах крупными слезинами. А давным-давно обращенный в жалкие лохмотья концертный фрак его, в каком он был похищен сразу после гастроли в день президентских выборов в Грозном, вопиюще напоминал истрепанные крылья немыслимой на этой жаркой от горя и боли земле птицы. Однако во внешней его оболочке уже невозможно было узнать того презренного еврея, который каждое утро приближался к толпе также теряющих человеческий облик пленных, угрюмо предлагая им свою помощь в их рабском труде по рытью и благоустройству бункера под домом муфтий Айдара, но всякий раз бывал изруган, оплеван и изгнан, а по вечарам вновь появлялся возле их погреба и дотемна молча слушал их редкие разговоры и частые проклятия в его адрес.
       Конечно, и сейчас можно было плевать в него, и он так же, как всегда, не огрызнулся бы в ответ (да и не огрызнулся только что!), но сейчас, вдруг понял отец Павел, он был бы не обижен, а даже рад этим плевкам, словно они уже относились не к нему, словно и ругательства: "падаль", "жид поганый" и "вонючий еврей", - он готов был принять как похвалу, наконец-то заслуженную им ценою долгих и нечеловеческих страданий и осободившую его душу и от полученного при рождении имени, и от оставшейся после обрезания плоти, к которой одной и относились теперь эти ругательства. И еще понял отец Павел видя в слезинках, стоявших в глазах отверженника, отражение сияющего меж горных вершин небесного света, что и самому ему было противно и стыдно находиться в этой плоти, полученной им а наследство от предков, и он мучительно ищет способа выхода из нее. Никогда еще отцу Павлу не доводилось видеть ничего подобного, хотя он являлся духовным пастырем не менее отверженных, гонимых и оплеванных людей. Рассеянные по лесам северной России, Сибири и прикавказским станицам, люди эти оставались членами Тела Христова под страхом лишения простых житейских удобств, насущного хлеба и даже свободы; и в жестоких советских лагерях и тюрьмах оставались, сознавая себя гонимыми и страждущими вместе с Ним; и в нынешние времена уничтожения русской национальности остаются, не имея без паспортов никаких прав на жительство и зарабатывание средств к существованию, - однако именно верность Телу Его, унаследованному ими от прадедов, и освещала и освещает слезы их тихим небесным светом, тогда как лежавший в ногах отца Павла страдалец очевидно имел своим связанным с Господом телом одни лишь слезы. И впервые в жизни отец Павел испытал поистине мистический ужас: когда ему вдруг подумалось, что стоит этим слезам отделиться от глаз и, проскользнув по выпачканным жертвенными кровью и сажей щекам, пасть в насквозь пропитанную теми же кровью и сажей землю - не останется в мире ни Тела Христова, ни Небесного Света.
          И еще более был он потрясен, когда услышал показавшийся ему совершенно бесплотным и лишь рассеянным в утреннем горном воздухе голос, робко попросивший его о рождении из этих слез, как из живоносного семени, нового человека. Вдруг ясно увидел он, на миг обратив свой измученный взгляд к небу запечатленное в этом сером небе, но осиянное ослепительным внутренним светом Распятие с распростертым на нем Христом, черты которого представились отцу Павлу повторяющими образ лежащего под забором еврея. И больно, больно стало ему от мысли о том, что этот еврей оказался единственным из невольников, обратившимся к нему с просьбой о крещении. Вспомнился неоконченный спор с убиенным вчера отцом Яковом, пытавшимся доказать, что если у попавших в "зиндан" заложников даже и нет на шеях крестиков, то они все равно христиане, ибо приимут страдания от басурман и погибают как святые мученики.
    - Несмотря на то, что и здесь, как в миру, ненавидят друг друга и мечтают лишь о возвращении к прежней сладкой жизни и бизнесу? - возражал отец Павел, видя впивающиеся в него из всех углов погреба затравленные и злобные взоры недавних спекулянтов, дельцов и партийных боссов.
    - Это естественные мечты! Сейчас не первый век христианства! - кричал отец Яков, но тотчас, видимо, и сам понимал, что окружающий их варварский мир мало отличается от мира языческого Рима, и, замолчав, уходил в свой смрадный угол, погружаясь в свои становившиеся все более безнадежными мечтания...
     Теперь это тягостное воспоминание и это низкое среди высоченных горных вершин, но известное старому молитвеннику бесконечным небо ввергли отца Павла в какое-то небывалое, тревожное и в то же время безмолвное, состояние уверенности в святости предстоящего таинства. И покуда он, пособив лежавшему подняться, вел его вдоль забора, между пожухлых садов невидимых в этот час намаза горцев к берегу реки, пока читал над ним огласительные, а потом и знаменательные молитвы, погружая его исхудавшее и невесомое тело в студеные струи, помазуя это становящееся бесплотным под холодными пузырьками воды тело, вместо мира, собственными слезами и откусывая зубам жесткие кудряшки его волос, - все это время он сознавал себя поистине первым христианином, облекающим во Христа последнего иудея. Как будто не было еще радостных веков расцвета Рима и Византии, мрачной эпохи падения в бездну античного варваства Ренессанса, противоестественного возвышения Москвы и опьяненного платонизмом торжества германо-русской философии и поэзии, а возрожденный на месте древнего православного монастыря позолоченный Соломоновой славой храм опять и опять рушился произрастающим из тлетворных недр самой Земли минаретом. Однако в самом разрушении его: за облаками пыли и дыма, в грохоте падающих камней и копыт удаляющейся в небытие ордынской конницы, - являлись отцу Павлу измученные унижением, но осиянные светом надежды лица многих и многих его прихожан, и настоящих и будущих...
     Когда же он надел на тонкую шею крещаемого словно нарочно для него сбереженный за рваной подкладкой истрепанного пальто крестик - вновь чувство мистического страха на миг охватило его. Подумалось, что, крестив этого еврея, он не только благословил на страшные крестные муки его самого, но и приблизил час последних мучений для всего прельщенного его обрезанными соплеменниками человечества, и еще в ту минуту, когда на трекратный вопрос отца Павла: "Отрицаешь ли ся сатаны, и всех дел его, и всех ангелов его, и всего служения его, и всея гордыни его?" - вчерашний скрипач твердо отвечал: "Отрицаюся", - в эту минуту лопнули все струны на всех скрипках, сущих в простертом на четыре стороны от "зиндана" мире, и сломались кисти а руках всех живописцев, и иступились перья в пальцах поэтов. Но тут же отец Павел вспомнил, что если это и произошло, то не сейчас, а еще вчера, когда окровавленная чужою кровью скрипка еврея вдребезги разбивалась о каменное плечо Модулы.



*    *    *


   
 И в третий раз увидел он в "зиндане" уважаемых гостей, и в третий раз муфтий Айдар пригласил Мишу Шехтера повеселить их "песнями песней". Но муфтий Айдар еще не знал ни того, что разбитая Мишей Шехтером скрипка сгорела минувшей ночью, и прах ее, вместе с прахом отца Якова, был сброшен с обрыва в бурную реку Аргун, ни того, что и захваченного его мюридами в заложники полтора года назад Миши Шахтера уже нет. Но муфтий Айдар не был бы муфтием, если бы не понял этого с первого же взгляда на приведенного в саклю Модулою пленника, после чего с удовольствием представил себя в роли Пилата, умывающего руки перед пришедшими к нему первосвященниками а с ними и перед всем иудейским народом. И ему впервые за все время его муфтийства стало легко и весело, когда эти первосвященники называющие себя "шомрей шабат", узнали в окупаемом ими рабе не иудея Мишу Шехтера, а совершенно им не знакомого православного христианина, смотревшего на них смелым и холодным взглядом. Муфтий Айдар даже потер руки, словно действительно умывая их, но и предвкушая удовольствие от начавшего разыгрываться перед ним спектакля, о каком он мечтал, объявляя свой джихад неверным и не чая дожить до победного дня. И сейчас он не пожалел бы не только вернуть уважаемым гостям полученный за Мишу Шехтера калым, но и заплатить свои полста тысяч долларов, и еще столько же, и еще, и еще... если бы можно было ему видеть и слышать это каждый день, пока не призовет его к себе аллах.
    "Да, это исторический момент, - думал муфтий Айдар, полулежа на своем хозяйском диване, убранном богатым персидским ковром с золотым изображением Кааба в центре и серебренными полумесяцами вокруг. - Снять бы его на видео и показывать всему миру от Египта до Пакистана как чтут своих богов неверные..." И хотя он примерно знал о чем будут говорить эти шомреи отпавшему в христианство еврею, и как скоро этот еврей отречется от Христа и начнет плевать на сорванный со своей шеи крест, и валяться в ногах у его благодетелей, избавляющих его от страданий и возвращающих в прежнюю благополучную и сытую жизнь, что-то все же настораживало его. Как-то не так выражал этот забитый чумазый еврейчишка свою радость, что-то не то говорили и его земляки, чем-то не тем полнился окружающий их воздух и  какой-то  не такой  блеск таился под ресницами счастливчика.
       - Ну, и зачем тебе это? - заговорил вдруг по-русски старший из гостей, прямо сидя на краешке глубокого и мягкого кресла и нервно наматывая на украшенный огромным перстнем жирный палец то один, то другой из своих длинных и тонко завитых пейсов. - Москва помнит тебя благочестивым евреем и большим музыкантом. Мы собрали для тебя много денег и еще соберем, чтобы ты мог поехать в Израиль. Там ты подлечишься, отогреешься, отдохнешь и... станешь опять тем же маэстро Мишей Шехтером. Твоя семья... твоя мать, твой отец ждут, что мы привезем им живого сына. Может быть, ты обиделся на них? Думаешь: они тебя забыли? Но это не так. Совсем не так...
     - Тебя ведь заставили, вынудили это сделать, да? - подсказал другой гость, стоявший возле того же кресла с полностью сокрытым полами широкой шляпы и густыми рыжими бакенбардами лицом. - Пригрозили убить, если ты откажешься от крещения, да? Ну и хорошо. Всесвятой тебя поймет и простит, как прощал наш народ за поклонение Ваалу и Молеху, Астарте и Аполлону. Скоро и ты, и мы все забудем обо всем, что тут было с тобой...
       "Так, так! В этом весь их Узайра!"- торжествовал муфтий Айдар, не скрывая радостной улыбки, но и жалея, что не может сейчас же отправить в джаханнам весь этот ненавистный ему кагал, в каком он не видел ничего, кроме низкого и грязного лукавства, с помощью которого им удалось подчинить себе все деньги мира, и без которого его джихад не имел бы никакой силы. И это сознание беспомощности и зависимости от ненавистных гостей вдруг родило в нем странную и на первый взгляд даже безумную мечту: о том, чтобы Миша Шехтер не поддался на их уговоры и остался верным не их изворотливому богу, но Исе, которого и Муххамад, да благословит аллах Его и его семейство, признавал пророком.
      Конечно же, муфтий Айдар понимал, что эта мечта его глупа, как прихоть ребенка, что только безумец может ожидать духовного подвига от еврея, предки которого за всю их историю не дали миру ни одного сознательного шахида и славны лишь постоянным предательством их Яхве и взиманием рибы с бедняков, но и почитающие богом пророка Ису ибн Мариам христиане давно уже оправдывают свое прозвание неверными. Неверными – ибо давно отказались от его учения и данных им к исполнению заповедей, давно не только разучились хранить чистоту своей веры, молиться и соблюдать посты, но и осквернились в разногласиях о нем, сделавшись хуже осужденных и проклятых им фарисеев, хуже продавшего его за тридцать сребреников Иуды и хуже распявших его (если верить их легендам) евреев. А те мальчишки-солдатики, каких иногда распинают для потехи воины аллаха, умирают, не зная его, но просто понимая, что все равно умрут. Да и мало ли их молило о пощаде с готовностью принять ислам, как их деды и прадеды принимали большевизм!..
    И все же, думая так, муфтий Айдар продолжал втайне от себя самого мечтать, и где-то в глубине его бритой головы возникали один за другим кадры несостоявшегося видеофильма, на которых пленный еврей, не желая слушать своих раввинов, сначала добровольно восходит на устроенное посреди аула распятие и потом, умирая, вдруг признает единственным истинным богом аллаха и Муххамада пророком его, испуская дух как шахид, с благодарностью муфтий Айдару за свою смерть, явленную ему Всевышним как Исра ва-а-мирадж… И каково же было удивление муфтий Айдара, когда он действительно услышал слова презрения в адрес раввинов и их Узайра от выкупленного ими неверного! Как громко застучало его давно не волновавшееся радостью сердце, когда этот неверный в ответ на шутливое предложение муфтий Айдара пойти вместо свободы на смерть выбрал… распятие! Как возликовало все его существо, осиянное ликованием самого аллаха, при виде ужаса на лицах уважаемых гостей, постепенно сменяющегося выражением бессильной злобы!
    Да и как им было не ужаснуться и не озлобиться после того, как этот мерзавец которого и галутным-то евреем не поворачивался язык назвать, устроил здесь перед ними, как привык устраивать перед восхищенными его игрою гоями, такой дешевый концерт! И ведь чувствовали, чувствовали они, долго не соглашаясь брать собранные-таки поклонниками его площадного таланта деньги, что произойдет какая-то бяка. И вот, извольте видеть: создал ситуацию, на радость этому гордому чуреку! И что теперь с ним делать, как выйти из столь щекотливого положения – не знал наверно и сам Всевышний. Сделать вид, что им до фени его христианство и привезти в Москву новомученика и исповедника – так потом во всех синагогах будут над ними смеяться. «Потерять» по дороге – так эти чурки не дадут, в этом они всегда были аккуратными. Оставить здесь, позволить Айдару его распять – все равно что самим на крест закорячиться, да и за уже отданные баксы с них спросится, и не свои же возвращать! Так что, как ни крути, оставался только один и самый неприятный выход: посылать сигнал воякам, чтобы сметали с лица земли этот поганый аул, вместе с этим самодовольным муфтием, и потом искать взамен ему другого.
     Между тем муфтий Айдар разошелся уже не на шутку и был готов тащить скрипача на площадь, не дождавшись обеда, а сам скрипач как будто подыгрывал ему, не выказывая ни малейшего страха перед предстоящими ему мучениями. Оставалось, правда, надежда на то, что он в конце концов очухается и хотя бы в последний момент откажется участвовать в этом гадком спектакле, однако, глядя на него, всякий сознавал, что эта надежда тщетна.
       Глядя на него и плохо понимая, что происходит, стоявший у дверей со сложенными на груди мохнатыми ручищами черный Модула нервно покусывал залезающие в рот жесткие волосинки усов и бороды и, как ни старался намарщивать свой гладкий и блестящий, как гильза фугаса, лоб, не видел ничего, что могло бы портить товарный вид выставленного на продажу артиста. Сам же артист, лишь только Модула нашел его возле сооружаемого под саклей муфтия заложниками бункера, как-то сразу вошел в свою роль, и так это хорошо у него получилось что и прикрывавшие его ничтожное тело лохмотья, казалось, служили ему на пользу, и разбитая им минувшим вечером скрипка была не нужна. Он сам теперь был похож на свою скрипку: такая же вытянутая кверху голова с единым завитком черных слипшихся кудрей над нею, такая же тощая длинная шея с просвечивающими под кожей струнами жил, такое же костлявое и хрупкое туловище. И несмотря на то, что ни звука не издавала его плоская грудь, Модуле грезилось, что он не просто говорит, но поет, наполняя зал столь трепетными стонами, что руки чешутся: так бы и перерезал здесь всех, чтобы остаться с ним наедине и слушать, слушать, слушать его волшебную музыку, плотно закрыв глаза и заткнув пальцами уши!..
    И может быть, он так бы и сделал, и ему не составило бы особого труда в одну секунду бросится к столу и несколькими взмахами кинжала заставить замолчать здесь всех, кто мешал ему слушать полюбившуюся музыку, если бы до него не донеслись вдруг тихие, но твердые звуки рожденного скрипкой голоса, почему-то перепугавшие гостей и развеселившие хозяина. И хотя Модула не разобрал ни слова, произведенный этими словами переполох (муфтий Айдар даже вскочил с дивана и принялся шагать взад-вперед, потирая руки и хитро прищуриваясь) удивил его так, что он и сам, забыв о своих обязанностях нукера, отошел от дверей и насторожился, как в ночной засаде.
      И тотчас он увидел, что с артистом происходит что-то неладное и уже не скрипка стоит посредине зала, а как будто принесенный из погреба старинный глиняный кувшин с двумя отбитыми ручками и закопченной пробкой в горловине, однако и на кувшин это уже не походило, и скоро вспомнил Модула, что видел такую штуку на картинках в единственной бывшей когда-то в детстве в его руках, но так и не прочитанной книжке. И хотя с тех пор прошло уже больше десяти лет, повзрослевший и возмужавший настолько, что муфтий Айдар назвал его своим наибом, доверив ему охрану и  дома, и всего аула, мальчишка до сих пор мечтал о такой вещице, из которой, если потереть ее ладонями, вырывался на волю огромный и страшный джин. Но что бы стал он делать с этим джином - Модула не знал и, мечтая о волшебной лампе, боялся, что когда-нибудь найдет ее, и в ауле, в горах, во всем мире случится что-то страшное и непоправимое. И теперь, глядя во все глаза на преобразившегося в заветную лампу артиста, Модула даже перестал дышать, и только самоуверенная веселость муфтия Айдара сообщала ему силы, чтобы не пасть пред этим чудом на колени, моля о пощаде.
       Между тем, уразумев, что уже сам он не может причинить физического вреда этому выкупленному жиденку, мудрый муфтий придумал для него более надежную, чем простое распятие, пытку, объявление о которой несколько успокоило и уважаемых гостей, скоро нашедших в ней единственно верный способ заставить Мишу Шехтера раскаяться в его неофитстве,но и привезти в Москву не осиянного ореолом акеды музыканта, а жалкого, уже ни на что не годного и всеми презренного тумия. И тем более стало им спокойно и даже весело, когда этот тумий, уже, поди, представлявшийся самому себе вторым Назарянином, понял, что его ждет, и содрогнулся, и вмиг покрылся каплями горячего и тяжелого пота.
    - Ну, что ты встал, как ишак? - прикрикнул на своего слугу муфтий Айдар, еще яростней потирая ладони, словно заложенная его мюридами взрывчатка вот-вот должна была уничтожить всю армию федералов. - Иди и делай, что я сказал! Или не надо? - прищурился он, вплотную подойдя к съеженному и низко склонившему голову Мише, приподняв эту безжизненную, но все еще упрямую голову указательным пальцем и в упор глядя в ее застланные слезами глаза. - Молчишь? Ну-ну! Посмотрим, долго ли ты будешь молчать!..



*    *    *


     Когда Модула строгим жестом приказал отцу Павлу следовать за ним, старому священнику не потребовалось объяснений. Все это он уже сотни, тысячи раз переживал, внимая исповеди своих прихожан и становясь для них уведенным по голгофскому пути отцом, братом, дедом, и уже иным свой последний час не представлял. Да и каких можно было желать объяснений после того, как Господь столь поистине чудесным образом сподобил его совершить, по примеру гулаговских пастырей, Таинство, о котором отец Павел не смел и просить Его, не видя ни в одном из десятков предающихся в "зиндане" мучительной и вечной смерти пленников даже робкого проблеска тоски по Богу и покинутого Адамом Царствию Его!
       Никакие рассказы о подвигах Новомучеников и Исповедников Российских в советские времена, никакие житийные примеры, никакие проповеди благодатной радости искупления не проникали в души этих людей, обезумленных жалостью к себе и печалью по утраченным благам дольнего мира, из какого их вырвали по роковой ошибке, вместо тех, кто действительно заслуживал такового вырывания. "Почему я? Почему меня?!" - непрестанно сокрушались они, ненавидя равно и своих мучителей, и тех, кто не торопится собирать или жалеет денег для их скорейшего выкупа. И хотя за три года заточения в "зиндане" отец Павел не знавал ни одного случая освобождения заложников, что позволяло ему с уверенностью представлять этот затерянный в горах Кавказа аул как богоданное место подготовки к переселению в вечную жизнь, - ни о какой вечной жизни никто не желал и слушать, со злобным смехом советуя ему поскорее отбыть туда без них. Даже отец Яков старался избегать бесед на такие «прелестные», как выражался он, темы, и если не редко плакал, то отнюдь не благодатными слезами. Поэтому и удивило отца Павла поначалу показавшееся ему неожиданным преображение, случившееся не с кем-нибудь из обреченных на верную смерть русских невольников, но с признанным им еще год назад ничтожным до совершенной потери Божия образа в себе еврейским скрипачом, превращенным черным Модулой в какое-то подобие шакала, уничтожающего следы его кровавых преступлений. Увидев же этого оборотня лежавшим под забором, но обретшим никак не подходящий для него мучительно-светлый взгляд и вспомнив исторгавшуюся им вечером из забрызганной кровью отца Якова какую-то необыкновенно жалкую музыку, отец Павел вдруг ясно понял, о ком говорил Господь, прорицая, что скоро «последние станут первыми, и первые последними». Ни к кому, никогда еще, догадался он, не относилось в столь полной мере это Христово пророчество, потому наверно, что сам отец Павел не совсем так, как надо, понимал его. И вот, совершая над этим последним истинным иудеем первейшее из христианских Таинств, он буквально физически ощутил в руках своих тело первого изгнанного Богом на Землю человека, бывшего, в то же время, и последним из числа тех, кого Он призывает к Себе в конце всех времен.
    Да, уже отец Павел не сомневался, что обращенный им в раба Божия Михаил ни в каком случае не может предать Господа, как не может ни в каком случае пожалеть о разбитой им вчера на поляне скрипке, а узнав о том, какое страшное искушение изобрел для него теперь враг рода человеческого, испытывал поистине благодатную радость, в сравнении с которой не имели уже никакого значения не только предстоявшие ему сейчас смертные муки, но и все то, что ошибочно именовалось жизнью со времен изгнания людей из рая. И такими убогими, жалкими и случайными предстали перед ним столпившиеся на поляне вокруг своего командира горцы, гордо именующие себя мюридами, что даже тот никчемный пингвинчик, о котором вновь вспомнил отец Павел при взгляде на приведенного ими Мишу, мог бы выглядеть ангелом, случись ему оказаться здесь. Не менее ничтожными увиделись им с высоты распятия и пленники, теряющие сознание от страха сделаться приколоченными к дереву вместе с ним, и невозможно было представить их принадлежащими к некогда великому народу, спасавшему от варварского рабства не только себя, но и весь мир. И совсем уж не вписывались в озарявшуюся вспышками боли картину невесть откуда взявшиеся здесь две черные фигуры в длинных пальто и шляпах, и если бы не глаза втиснутого меж ними чужеземца – отец Павел решил бы, что Господь назначает ему местом вечного пребывания ад.
       Нежданно возникшее в голове распинаемого Модулой по корявым ветвям проросшего на краю поляны граба отца Павла слово «чужеземец» вдруг подействовало на него как наркоз, так что боль от неумело вбиваемых в его плечи и ладони гвоздей как бы отступила от него, передавшись отверделым мышцам дерева, а взгляд непомерно широких Мишиных глаз оказался подобным струям речной воды, в какие всего лишь несколько часов назад погружал крещаемого священник. И так же как невозможно было уже поверить, что недавнее крещение происходило на этой чужой и дикой земле, невозможно было и представить их обоих жертвами свершающегося на ней во всякий день и час преступления.
    - Это твой выкрестыш просил меня сделать из тебя Ису! – кричал муфтий Айдар, слыша смешки своих жизнерадостных нукеров и одобрительное покашливание уважаемых гостей и все еще веря своей безумной мечте о победе аллы над богами неверных. - Ты думал, как повесишь ему крест, так он и возлюбит тебя?! Думал, попросит занять твое место, а тебя отпустить?! И ведь я могу отпустить тебя вместе с ним! Хочешь жить, поп? А ты, артист, хочешь, чтобы его отпустили? Хочешь?! Смотрите: он хочет! Тогда пой! Пой: "Ля илляха иль алла" Ты же музыкант и умеешь петь!..
     Уже Модула рычал, злясь на проклятое дерево, ни в какую не желающее стать крестом и погнувшее немало пронзивших плечи отца Павла гвоздей. Устали и брезгливо морщились от стекавших на их плечи и головы капель крови и поддерживавшие распинаемого абреки. Устал и заскучал и всякий из собравшихся насладиться зрелищем древней пытки горцев, и всякий из скалившихся в кустах за поляной псов, и всякая из круживших над поляной и минаретом птиц, - а Миша Шехтер все смотрел, не мигая, сухими глазами, на улыбавшиеся ему с дерева глаза и бороду отца Павла и молчал. От небывалых сотрясений и боли дерево густо теряло остатки своей высохшей, побуревшей листвы, и уже сквозь его корявые желтые ветви просвечивали озаренные далеким светом заоблачного солнца горы, так что временами Мише казалось, что и они вот-вот начнут опадать, встревоженные яростными ударами по их безлюдным отрогам взлелеянного ими от колыбельных дней Модулы, - а он все молчал и больше всего на свете боялся исторгнуть из своей занемевшей груди хотя бы один какой-нибудь нечаянный звук. Только перепачканному кровью отца Павла и от этого еще больше почерневшему Модуле продолжало казаться, что скрипка все еще поет, хотя теперь, изредка взглядывая на артиста, он ясно видел, что еще немного - и стоявшие по бокам от него гости, и сам муфтий Айдар выпустят из растираемой ими лампы такого страшного джина, что и этот аул, и горы, и вся земля навеки провалятся в джаханнам, и некому будет вернуть их оттуда.
       Должно быть, это понял, наконец, и муфтий Айдар, и когда Модула пригвоздил-таки истекающего кровью и уже задыхающегося отца Павла к дереву и к горам, он пристально посмотрел на все так же молчавшего Мишу Шахтера и, не сказав больше ни слова, направился обратно в аул, увлекая за собой и недоуменно качающих шляпами гостей. Скоро, нехотя позубоскалив над умирающим "исой", покинули поляну и уставшие от долгого лазания по горам и ущельям абреки, и только Модула не знал, как ему поступить. Возможно, не будь в "зиндане" его хозяина с отрядом, он бы принес сюда канистру и помог артисту поджечь упрямое дерево вместе с затихшим и безжизненно обвисшим на нем телом. Или содрал бы это тело на землю, разрешив дереву дожидаться весны, а артисту - решения его дальнейшей судьбы. Между тем он уже догадался, что ни гости, ни муфтий Айдар сейчас не знали, что им делать с не сумевшим подыграть никому из них скрипачом, которого они не могли ни убить, ни спровадить в Москву. Но догадался Модула и о том, что и сам-то артист не знает, как ему быть, потому-то и продолжает стоять остолопом и молча, во все глаза смотреть на улыбающегося ему с того света священника. А скоро дошло до него, что и самому ему теперь не с кого будет начинать считалку и придется или перерезать зараз всех заложников, или отпустить их всех на волю, в чем - с грустью подумал он - уже не было никакой разницы, ибо и живые они не нашли бы дороги из "зиндана", которой не знал здесь никто, так что как бы долго ни скитались, ища ее среди гор, мюриды или уважаемые гости - им приходилось возвращаться сюда ни с чем.
       Скитались, не зная ее, и отряды, да и все полки федералов и даже их страшные самолеты, от безысходности забрасывавшие огненными снарядами, стирая с лица долин, целые аулы. И теперь, услышав их грозный гул, заставивший тревожно загудеть, а потом и застонать от боли окружавшие "зиндан" горы, Модула не удивился, но даже обрадовался, поняв, что ему не придется идти за канистрой, и скоро труп отца Павла сгорит вместе с деревом от огня, упавшего с самого неба. Обрадовался и Миша Шехтер, начав сознавать, что уже никто и ничто не вернет ему плена омытой за время крещения вместе с кровью, сажей и потом жизни. Когда же яркая вспышка взрыва осветила стоявшего перед ним с распростертыми объятиями отца Павла, ему показалось, что он снова увидел знакомый взгляд, который принадлежал теперь и ему самому, как когда-то принадлежала музыка. Однако теперь этот взгляд указывал Мише обратную дорогу, и позднее - лежа на носилках в вертолете, или на койке в военном лазарете, или на отогретой весенним утренним солнцем лавочке в глубине Гоголевского бульвара - он уходил освещенным этим взглядом путем все дальше и дальше от окутанного дымом преисподней "зиндана"…
















Словарь нерусских слов и выражений

Тума – в иудаизме: ритуальная нечистота
Шомрей шабат – в иудаизме: «хранящие субботу»
Лагат – в Торе: «чарующее пламя»
Кадош – в иудаизме: «святое»
Холокост – в иудаизме: «всесожжение», акеда
Истеблишмент – (англ.) избранное общество
Пасех – (иврит) пасха
Цитит и тфилин – (иуд.) части религиозной одежды
Агада – (иуд.) тексты пасхальных песнопений
Али – (ивр.) перешедший в иудаизм
Эрев рав – (ивр.) иноплеменник
Хесед – (иуд.) благодать               
Акеда – (иуд.) священная жертва
Виарду – (иуд.) владычество
Маасе меркава – (иуд.) мистика созерцания
Клипот – (иуд.) бездна
Ницоцот – (иуд.) божественные искры
Нецах – (иуд.) слава, торжество
Молех (евр.) – Молох (греч.): ритуал жертвенного сжигания людей; имя палестино-финикийского божества, которому приносились человеческие жертвы
Узайра – (арабск.) бог евреев
Джаханнам – (арабск.) ад
Иса – (исламск.) Иисус Христос
Шахид – (арабск.) мученик за веру
Риба – (арабск.) лихва, ростовщичество
Исра ва-а-мирадж – (исласмк.) «ночное путешествие и вознесение», таинство жертвенной смерти – см. Коран, Сура 17:1
Нукер – (кавказск.) здесь: сторож