Взыскание погибших

Валерий Клячин
 Рассказ из книги "Белые дороги"


               

Ибо тогда будет великая скорбь, какой не было от начала мира доныне, и не будет
                Мтф. 24:21


1
    
    Небольшая эта иконка была для отца Антония, как сам он говорил, дороже жизни. Конечно, тут имелась в виду жизнь земная, скоротечная, которую за пять лет священства он привык считать хотя и бесценным даром, однако не таким, чтобы трястись над ним, как над кладбищенской свечой.
    Досталась она ему при весьма печальных обстоятельствах. Еще учась в Московском университете и даже в мыслях не имея видов на духовную карьеру, он как-то в летние каникулы был приглашен приятелем на шабашку в одно из подмосковных сел, где в действующем храме шел ремонт. Там, бытуя в отведенном для работников сарае, он заприметил, как обновлявший храмовые фрески молодой монах из Псковской лавры тайно, по ночам, копировал старинные иконы, а после выдавал те новоделы за якобы очищенные от копоти и грязи подлинники. По молодости лет и по тогдашнему его неверью, студент Антон вора не обличил, но догадался наказать по-свойски: путем взыскания обыкновенной взятки. Испуганный осведомленностью монах, хотя и был семи сажен в плечах, заплакал и отдал одну из трех уже готовых к вывозу досок. Вернувшись в общежитие, Антон хотел нежданное сие богатство обменять на твердую нерусскую валюту, но не смог: к великому его смущению, икона вдруг оказалась также чистой липой, как и ее новорожденная сестрица, оставленная в храме для старух.
    «Да... Видно, там у них дела давно творятся», — думал склонный к философским обобщениям студент, придя домой и, по примеру гоголевского персонажа, поглядывая на никчемное свое приобретение с кровати. При этом и ему, как некогда Черткову, мерещилось, что слегка припавшая щекой к головке мальчика Иисуса Богоматерь глядит со стула, где она стояла, как живая, и будто бы чего-то у прокутившего в три дня все заработанные им за лето деньги бедолаги просит. Как человек неглупый, он предался размышленьям, естественно склонявшимся к предмету православной веры, уже в ту перестроечную пору разрешенной и многих из его сокурсников пленившей сильней гималаической Блаватской и прочих вновь вошедших в моду Рерихов. Сам он еще был со своей душой на «вы», хотя нет-нет и хаживал с тоски в Литературный институт на меньевские лекции и, изредка заглядывая в церковь, не робел креститься при народе, как не робел скакать на дискотеках, пить водку по три дня, снимать девиц в пивных и на вокзалах и пользоваться на экзаменах шпаргалками.
     Вдруг до него дошло, что, если б не икона, он не был бы так безрассудно щедр, угощая все эти дни своих подружек коньяком с шампанским в дорогущих ресторанах и бессмысленно кружа по городу в такси, катая этих телок до рассвета и обещая покатать еще — когда всучит «дощечку» иностранцам на Арбате. Увы, теперь ему была судьба не только потерять надолго женское расположение, не только пухнуть с голодухи до степухи, но, может, и совсем погибнуть, сойти с ума, как горделивый Герман, обманутый вмешательством извне.
      «Но это ведь не карта, а икона!» — подумал он; однако, вспомнив ее название, не мог сообразить: что означает здесь «Взыскание погибших» и нет ли в том мистической изнанки?
      В конце концов, он так себя взвинтил, что уж не мог остаться без ответа, как будто в нем была заключена загадка всей его грядущей жизни, от завтрашнего дня и до могилы.
      Но судорожно схваченный им с полки Ожегов не в шутку напугал: «взыскание» у него имело сразу два значения, одно другого гаже, и получалось, что Антон кому-то должен что-то уплатить и быть потом наказанным за что-то. Встревоженный, он кинулся искать по общежитью Даля, но и Даль, быв найденным не скоро, не утешил, а лишь лукаво подмигнул, сказав, что если он чего-то не исполнит, то будет кем-то очень строго спрошен и наказан или велико как-то вознесен. Совсем упавший духом, он вернулся в свой неуют и рухнул на кровать, принявшую его с угрюмым скрипом, как будто он ей страшно надоел. Однако он и сам себе уже был в тягость, и сам хотел бы так же заскрипеть, все больше сознавая, что чего-то кому-то он, и вправду, задолжал.
    И тут, опять воззрившись на икону, стоявшую на стуле перед ним, Антон вдруг понял, что ее названье впрямую адресовано ему, ибо тот монах был не простым монахом и ничего он в храме не украл, но был нарочно посланным к Антону: чтоб передать ему вот этот знак, подобный Моисеевой скрижали. «Я должен. Да, я должен!..» — прошептал Антон, схватив доску дрожащими руками и чувствуя как от нее к нему перетекает что-то вроде силы, питающей и сердце, и мозги готовностью к началу новой жизни...
     И верно: жизнь его с тех пор переменилась так, как будто он, пройдя ее почти до середины, был сшиблен с ног и водворен в начало. Но в том начале он нашел себя не юношей, обдумывающим житье, и не каким-то впавшим в детство стариком, а словно странником, пустившимся в дорогу единственно из-за любви к ее камням. Он стал затворником, насколько был возможен такой пассаж в условиях общаги. Он обложил себя такими книгами, при виде которых всем его друзьям бывало страшно и всегда казалось, что чтенье их прилично лишь у гроба. Невероятней же всего в нем стала страсть к молитвам, какие он свершал не только ночью, но и днем, не только в комнате наедине с луной, но всюду, где бы ни был: в аудитории во время лекций, в магазине, в столовой, в переполненном метро, а то и где-нибудь в подземном переходе — под музыку бродячих скрипачей. Что касается иконы, то она была при нем везде, как прежде — оберег от подлостей Венеры; воткнув ее под крышку дипломата, он мог являться с ней и в баню, и в сортир, не видя в том греха и полагая, что раз уж человеческое семя гнездится во срамных местах, что если сам Господь был распят между двух отъявленных мерзавцев, то и ему зазорно было б опасаться за невинность хранимых им иконописных ликов.
    Конечно, он собрал об этом образе — «Взыскание погибших» — все сведения, какие только смог, и знал как историю его прославленья во времена Елизаветы и страданий под сапогами разорявших храм Христова Рождества французов, так и о многих им творимых чудесах, последним из которых стало предзнаменование войны в Афганистане, при каком сей чудотворный Лик сам по себе вдруг возгорелся, но и не сгорел. Здесь, может быть, сыскался б суемудренный вития, готовый над Антоном посмеяться, напомнив, что его туфтовая доска к святой иконе никакого отношенья не имеет, но он-то знал уже о ней всю правду — лишь никому о том не говорил. Да и какой бы дурачок поверил, что в облике Младенца на иконе монах явил те самые черты, какие были у Антоши в детстве и какие он, повзрослев, постыдно растерял! А между тем, все только так и было, и быть иначе просто не могло. Иначе бы все подвиги его не стоили и медного гроша, а книги оказались бы и вовсе не нужными и гробу, ибо в них, написанных за два тысячелетья почтенными церковными людьми, он вычитал, что все, кто не стяжал своим чертам подобия Христу иль Богородице, — погибли в дебрях ада. Но те же книги пухли от советов желающим спасенья, а как мыслил он, — взыскания своих погибших черт и обретенья Божьей благодати. Лишь в этом виделся теперь Антону смысл всей жизни человека, и за это он был готов молиться непрестанно, не есть, не спать, не думать об одежде и не иметь, где преклонить главу.
    Увы, в Московском университете в те годы не было еще возможно осуществить столь дивную мечту во всей ее суровой полноте, поэтому, закончив факультет, он оказался не в аспирантуре, как прочили ему и стар и млад, а в тех стенах, где день и ночь куются стальные кадры для патриархии. Естественно, «Взыскание погибших» и здесь всегда была при нем, а так как здесь блюсти затвор труда не составляло и книги с гробовою пылью между священных многовековых страниц казались более в чести, чем с сигаретным пеплом и трухою ресничной туши, то Антон вполне бы мог считать себя счастливым. И он считал... верней сказать, считался.
     Академистов отличала от студентов зависть к успехам ближнего, а если этот ближний превосходил их всех, помимо знаний, еще и в благочестии — тогда он становился тайным их врагом. Тогда его смиренную готовность к послушанью они считали льстивостью, немногословье — осторожностью, ревнованье о молитве и посте — сокрытою в душе гордыней, а любовь к богослуженьям — чистым карьеризмом. Как мог бы обладатель этих качеств не быть счастливым в их глазах? Ведь для него открыт был путь и к высшим степеням священства, и к богатству, и даже за границу, что тогда им представлялось верхом всех блаженств... Но он и тут надежд не оправдал и даже отказался от мантии, приняв священство жалким целибатом и написав прошенье в глухомань: туда, откуда десять лет назад приехал покорять столицу своим пытливым молодым умом.
     И только здесь, в провинциальном городке, где расстоянье от роддома до кладбища равнялось прежде протяженности фабричного гудка, а после упразднения гудков - распластанной по тротуару пьяной тени, он вытащил икону из-под крышки и пригвоздил к окну за алтарем своей невзрачной, но уютненькой церквушки. При этом в повидавшем видов дипломате, на тусклой и потрепанной подкладке, остался непоблекший отпечаток, хранивший запахи пролитого вина, дешевых сигарет и дорогих духов, тетрадей, бутербродов с колбасой, учебников времен социализма и женских заблудившихся колготок. Однако он в тоску по прошлому не впал, а лишь вздохнул, подумав, что отныне ему не нужен этот чемодан, сыгравший ту же роль в его судьбе, что древнеиудейский Ковчег Завета — в подготовке мира к пришествию Христа. И как Христос, разрушив ветхий храм, стал строить на его руинах новый —  так и отец Антоний, разодрав в клочки свой старый дипломат, сознал себя вступившим в иную эру, где уже его келейная молитва пред иконой сменилась литургией перед ней же, мучительный затвор в своей душе — молитвенным общением с народом, плач о минувших собственных грехах — проникновенной проповедью и стремленьем стать добрым пастырем для всех давно погибших в безверье и духовном тупике.


2

    Увы, таких несчастных оказалось здесь несравненно больше, чем он мог предположить, когда провидел свой тернистый путь, ведущий к тихой славе подвижника. По сути, таковыми здесь были все, и даже в постоянных прихожанах, входивших в церковь, как в родимый дом, он видел лишь унылую привычку бывать на службах, ставить свечи, причащаться и говорить о собственных грехах, как о давно прощенных или взятых в бессрочный долг у щедрого соседа. Таких на сорок тысяч горожан имелось два, от силы три десятка. Еще примерно столько же ходили сюда раз в месяц и попеременно. Лишь в праздники она была полна, и староста — угрюмая старуха из бывших горсоветцев — поздравляла священника с народом, а не с ними, как будто и на Небе в это время шло ликованье: от того, что выручка в те дни превосходила обычную почти что в десять раз.
    «Да, хороши ж у нас плоды второго-то крещения Руси!» — с печальною усмешкой думал он, однако ни в греховное унынье, ни в суетливый поиск благотворцев не впадал и даже втайне не завидовал своим собратьям, снимавшим в областной столице пенки с тех мутных волн, что вяло ударялись о стены возвращенных Церкви храмов, докатываясь к ним от берегов какой-то обезумевшей страны, призвавшей на княжение хазар...
    Конечно же, и этот городок порой окатывали если и не волны, то брызги их, и в храм к отцу Антонию нет-нет да и захаживали люди, после которых ему хотелось переосвятить и храм, и всех крещенных в нем со дня его восстановленья из пивнухи. Они охапками скупали самые большие свечи, бросали на тарелки не копейки, а червонцы и вставали не где-нибудь в укромном уголке, а прямо у амвона, осеняя себя такими взмахами широких рук, что думалось: вот-вот польются реки с лебедями из их цветных пиджачных рукавов. Внимая долгим проповедям иерея, они, зевая, морщили лоснящиеся лбы под коротко остриженными волосами и принимались за осмотр висящих по стенам икон, разглядывая их святые лики, как фотографии усопших на погосте.
    И непонятно было: доходили его слова до них иль разбивались о их глаза, подобно мотылькам, что оставляют обрывки тел и лепесточки крыльев на лобовом бесчувственном стекле летящего в ночи автомобиля.
    И как бесшумные полночные миры, из слов его ткались и повисали под сводом церкви сны о Божьем Царстве, которые, конечно же, не мог увидеть тот, кто никогда не спал, боясь сильнее смерти — пробужденья. Но даже те, кому была знакома глубокая, как детский сон, молитва, кто приучил себя к причастью и постам и твердо верил в то, что верит в Бога, не мог, как ни пытался, ощутить себя давно живущим в этих снах. Так космонавту, вот уже полгода плывущему среди небесных звезд, все кажется, что звезды где-то там, куда ему проникнуть невозможно. Так пленник, оказавшийся на воле, все думает, что он еще в тюрьме, а солнце, всплывшее средь мутных туч, — всего лишь тот обманчивый кружочек, который он нарисовал своею кровью на грязной и сырой ее стене.
    Конечно, отец Антоний не был тем безумцем, кто, вытащив свое дитя из-под машины, надеется слезами или смехом, или сгибанием остывших ног и рук заставить вновь его кричать и прыгать в живой игре под радужным дождем. Так верили библейские Пророки, но даже им, умевшим чудесами доказывать свою причастность к Богу, не удавалось воскрешать погибших. И все же, даже несмотря на то, что его словам в притихшем звонком храме ответом были лишь такие вздохи, в каких, как в шепте зимних, неопавших листьев, сквозила скука, а в Святых Дарах, мучительно стекающих по лжице в отверстия давно бескровных уст, поблескивали капли осуждения, отец Антоний был почти уверен, что скоро мир сподобится живой и благодатной Божьей силы, и может быть, она сперва сойдет на этот храм и этот городок.
      «Ведь чем был славен древний Назарет, когда в нем Слово становилось плотью? — порою думал он, прервав свои ночные бесконечные молитвы. — Не он ли был презренней всех других еврейских городов? Так почему бы и в этом неприглядном городишке, известном только тем, что в нем спились все жители от мала до велика, не воплотиться хоть чему-нибудь?..» И вот уже он видел, как однажды, январской ночью, в тихий этот храм, где над притвором в тесной комнатушке скрывался он от посторонних глаз и днем, и ночью, сходит Богоматерь в лучах небесной славы, и в Ее одеждах, строгом Лике, влажном взгляде он узнает любимые черты.
      «Да, знаю Я, отец Антоний, — вдруг слышит он неизъяснимый голос, струящийся как будто ниоткуда, но и из самых недр его груди, — что для тебя Мой образ, и какую ты принял ношу скорби вместе с ним. Но потерпи еще совсем немного — и Я тебя избавлю от нее...»
    И он терпел, хотя и сомневался: плодом его разнузданных мечтаний, больной фантазии и скудного ума то было, или же таких явлений, случавшихся, как правило, тогда, когда он был особенно обижен безверьем прихожан, он сподоблялся в тех «тонких снах», какими до него во все века одаривало Небо лишь самых Им любимых из отцов-пустынников и непорочных жен? Но тут была великая опасность прельщенья, и отец Антоний, не в пример огромному числу своих собратий, служащих в Божьих храмах сатане, был осторожен и не дозволял себе разгуливать в молитвах даже там, откуда доносилось пенье рая. Быть может, потому и в городке он жил анахоретом, посещая лишь почту да базар, да те дома, к которым прилагались крышки гроба. А между тем, пожалуй, только он бывал везде, где только были люди, не говоря уже о их костях, покоившихся возле самой церкви на самом высочайшем из холмов, с которого весь этот городок был виден, как монеты на ладони, подобранные в разные года истории российского бесчестья. И каждый день разглядывая их из своего округлого оконца, отец Антоний, словно нумизмат, читал в них жизнь родов и поколений, все дальше отступавших и от стен святого храма, и от плит погоста, и даже от фабричных красных труб, лениво возводя грядущий век среди гнилух иссохшего болота. При этом в серых тех особняках, казалось, жили лишь одни собаки с машинами и стаями ворон, а люди начинали появляться среди иных, не столь высоких крыш, хотя и тут их заслоняли ветви прилежно отгороженных садов. Зато пятиэтажные хрущобы кишмя кишели теми, кто еще любил назвать владыкой мира труд и мыслил кухню пупом вселенной.
    «Боже!» — восклицал отец Антоний, воздымая руки и опуская веки на глаза с таким усильем, словно опасался, что взгляд его, взойдя на мостовую, петляющую меж стеклянных стен последнего из снов развратной Веры, уже к нему не возвратится и окажется одним из тех несчастных, чей век предвидел вещий Иоанн.
    Однако что закрытые глаза, когда они уже явили сердцу всю правду об увиденном, и в нем, как в капле янтаря, навек застыло все то, к чему в обетованный срок приникнут взоры Неподкупных Судий! И как бы ни хотел отец Антоний не видеть предлежащего ему Армагеддона — опытом Монтеня воспользоваться он уже не мог. Да и чего бы стоили тогда все те усилия, с какими столько лет он расчищал в своей душе завалы наследственных пороков и грехов: как раз затем, быть может, чтоб теперь вобрать в себя вот этот бред напавшего на мир лаодикийства*? Вобрать — расплывшееся в простынях туманов (или снегов) пятно торговой площади, похожей на виденье царя Бориса, здания на ней с колоннами эпохи сталинизма, трибуну с памятником, лошадь и людей, стекающих в нее с окрестных улиц, подобно каплям пота из морщин надломленного наркомана, и мгновенно застывающих в витринах бесчисленных киосков и лотков, построенных классической «свиньей»... Подчас отцу Антонию казалось, что это он давно уже сошел с ума, что за пять лет такого неустанного вбиранья уже не городок, а сам он стал для горожан невыносимым бредом — поэтому и в храм они не шли, боясь, что тень попа в его окошке и им прибавит тяжести теней.
      И только в те часы, когда светлело над погруженным в темень городком ночное небо и на паперть церкви слетались ангелы со всех окрестных крыш, он снова ощущал себя в объятьях тех чутких снов, в которых, как в струях живой воды, все то, что днем казалось безнадежным, вдруг обретало ясные черты причастности к сюжету Воскресенья. Не только городок с его людьми, опять на хлеб меняющими Бога по воле Инквизитора, но все: кровь мучеников, войны, катакомбы, измена иерархов, плач детей в руках давно все знающих Рахилей — все наполнялось смыслом, и отец Антоний, опустившись на колени, рыдал, как самый первый иудей, распятый рядом с Господом. И если бы кому-то посчастливилось сейчас тихонько заглянуть в его оконце (задумчивые ангелы не в счет) — он понял бы, что батюшка и впрямь безумен и не молится, а, как Ламанчский идальго, обращает свои исполненные нежности слова не к тем, кого он видит наяву, но к тем, кого хотел бы в них увидеть. При этом он и сам был не похож на свой портрет, в котором прихожане привыкли видеть сходство с сухарем, подобранным среди овечьей шерсти, но весь светлел, как будто не в лампадке, едва коптящей возле образов, а в нем самом таился фитилек, готовый разгореться до пожара, какой бы мог объять и этот храм, и весь безгодно спящий городишко. Однако ни один бы соглядатай не разглядел всходившую к нему по узкой лестнице бесплотную фигуру, чей путь из алтаря по храму был сопровожден тяжелым воздыханьем еще хранящих святость образов старинного иконостаса. Сам отец Антоний был бы всполошен и перепуган, если бы услышал тот вздох, но он не слышал даже тех нередких пьяных или женских криков, что доносились до его окна из дворика ночного ресторана, и был до самых третьих петухов проникнут ожиданием того, что стало для него дороже жизни.



3
       

    Но все его надежды были тщетны. Время шло. Господь рождался, проповедовал, был распят и воскресал, чтобы родиться вновь, а городок, как старый телевизор, все барахлил и тужился вместить в себя весь мир. И ничего не предвещало в том скучном мире скорых перемен.
    Казалось бы, и сам отец Антоний в конце концов был должен заскучать — однако он все больше проникался доверием к своим заветным снам, а выходя на проповедь, все чаще бывал растроган видом прихожан, как будто тоже знающих о чем-то, но только не умеющих сказать. Уже давно он знал их всех не только по именам, в лицо и по грехам, но и по взглядам, голосам и даже по запахам, как знают лишь собаки своих хозяев, и когда во храм входил какой-нибудь приезжий или приезжая — он даже в алтаре, не оборачиваясь, ощущал тот ветер, каким их в этот город занесло. Поэтому, когда однажды летом, на Всенощной, пред славным Рождеством Предтечи и Крестителя Господня, отец Антоний, встав у Царских врат спиной к народу и начав молитвы, вдруг уловил какой-то странный шум, похожий на дыхание блудницы, скрывающей свой облик под фатой невесты, но и выдающей себя походкой, остротою плеч и беспокойством судорожных пальцев, не знающих что делать со свечой, — он тотчас догадался, что на город находят грозовые облака.
     И верно: скоро в церкви потемнело и стало душно, несмотря на то, что дверь притвора была распахнута и с паперти сквозило прохладным духом всех цветов и трав, что украшали землю на погосте и всюду, где вальяжничал июль. И лишь когда опять зажглись все свечи и лампочки в большом паникадиле, лучисто осветившем образа иконостаса, клирос и старушек, поднявшихся с их лавок к ектенье, — отец Антоний мельком обернулся и увидал у самой солеи высокого и черного монаха, в котором было б трудно не признать давнишнего того иконописца, кому он был обязан всем, что теперь имел в своей простой и многотрудной жизни.
    Наверно, тут бы стоило ему встревожиться иль просто удивиться, но он, подобно Якову в ночи у Пенуэла, вдруг сознал себя вступившим в схватку если и не с Богом, то с кем-то из посланников Его и утреню служил, как будто в ней воочию участвовало Небо и сам пустынножитель Иоанн, чья ночь уже неслась вдогонку тучам, сокрывшим солнце прежде, чем оно послало городку прощальный луч. Возможно, будь при нем в тот вечер дьякон — он не сумел бы полностью понять происходящее и ожидать конца Канонов так, как ожидает казни обреченный на смерть во славу Божью: и боясь великих мук, и с кротким нетерпеньем мечтая передать свой дух во власть уже его любящих Серафимов, дающих силы верным побеждать и плотью мрак хохочущего ада. Однако он в тот день служил один, без дьякона, и только старик-алтарник помогал ему раздуть кадило и поправить пламя не в меру разгоревшихся лампад, которых треск упрямо вторил резким раскатам грома в мертвой тишине, объявшей все пространство заоконья, тогда как в храме крепли голоса распевшихся на клиросе вдовиц. И так они прекрасно пели! Так была легка взлетевшая над городком церквушка, в чьих узких окнах словно отражался заоблачный закатный свет, что тот, кто в те минуты не успел покинуть торговой площади, сумел бы навсегда уверовать и в Бога и в Его любовь ко всем застигнутым грозой.
       Но площадь, как и улицы, и сам церковный холм, где час назад в тени берез и елей бродили стайки пьяных горожан, — все опустело. Только грудь отца Антония теснилась, как Ходынка в день коронации последнего Царя, рискуя или захлебнуться кровью взращенных ею же мистических надежд, иль сделаться виновницей безумья всех, кто обрел в ней тайный свой приют с тех пор, как протрезвившийся студентик подал впервые свой последний рубль какому-то бедняге возле храма. Один лишь взгляд больших и строгих глаз, смотрящих на него из-за Престола, как некогда — со стула, возрождал в нем вновь и вновь уверенность в себе, и в час, когда он снова вышел из алтаря, чтоб возвеличить в песнях Матерь Света и обойти с каждением весь храм, в нем не было уже и робкой тени сомненья в том, что и монах, и гром, и тучи, налетевшие на город, и Рождество Предтечи — все сошлось в одном явленье только для того, чтоб с Нею возвеличить и Ее взыскание погибших во грехах, однако уповающих на милость.
       Монах (и тут он вспомнил, что его зовут Евгением) стоял все там же, где был поставлен два часа назад, как пред судом, невидимою силой, и был смирен, задумчив и красив в его коленопреклоненной позе. Узнал ли он в священнике того мальчишку, подглядевшего за ним, — понять пока что было невозможно. «Да и не нужно, — тотчас же решил отец Антоний, — ибо он ведь здесь совсем не для того, чтоб говорить со мною о прощении. И те, кто даже вовсе не пришел сегодня в храм, и те, кто не приехал сюда со всех концов земли, и те, кому, увы, еще не время восставать из гроба, — все будут взысканы и прощены Владычицей без моего участья...»
      Однако он не мог не сознавать, что этот городишко и его единственная церковь на холме, когда-то бывшая кладбищенской часовней, вдруг оказались избранными не случайно иль по женскому капризу, какого жертвой вышел Иоанн, но, как слепорожденный — для Христа, явились к прославленью Божьих дел задолго до рождения Антона в одной из здешних «мертвых» деревень. И нужно было мальчику проделать нескорый путь: чтоб привезти сюда недавшийся барыгам светлый образ, написанный неведомой рукой в эпоху большевистского гоненья на Церковь. Но не только привезти, а самому, познав соблазны мира, преобразиться телом и душой в подвижника, отрекшегося от всего мирского, сделавшего жизнь свою подобной несгораемой свече, зовущей всех к желанному спасенью.
       И вот уже он точно знал о том, что в городке, да и не только в нем, за ним давно уж закрепилась слава блаженного молитвенника за Святую Русь, которой возродиться уж невозможно, но которой дан великий жребий сохраненья веры в сердцах последней горстки христиан. Так верил он. О том гудели стены его церквушки. Этим должен был, в конце концов, встревожиться и тот, кто начал мнить уже себя царем над всяким человеческим коленом, народом, племенем и языком. А коли так, то мог ли он позволить, чтобы какой-то жалкий иерей не только не признал его владыкой, но продолжал бы соблазнять людей, уже давно не годных для великих Христовых дел, однако до сих пор любимых Небом, Божьим словом? — Нет! И значит, должен был уже напомнить здесь о себе хоть как-то...
    «И теперь, — решил отец Антоний, удаляясь к себе в алтарь, — похоже, пробил тот заветный час, и, верно, после службы монах не просто так сюда войдет».


4

 
     О том, что в их убогонькой церквушке хранится дорогой иконостас, которому уже перевалило за триста лет, здесь знал, наверно, каждый, но, обозрев его в те дни, когда он возвратился в бывшую пивную, вновь ставшую святилищем, из недр музейного подвала, горожане о нем почти забыли, не найдя в том ничего чудесного. Ворам он тоже почему-то не внушил достойного валюты уваженья, и скоро даже местный ОВД оставил попечение о храме самим старушкам с их чудным попом, приехавшим сюда аж из столицы, но жившим, словно кот, на чердаке. И может быть, все так бы тихо-мирно и шло, как всюду по Центральной полосе, Сибири и архангельским болотам, когда бы вдруг в один из летних дней весь городок едва не обезумел, узнав, что в церкви появился... Бог! Так обозначил странное явленье мироточенья местный журналист, но даже он, начав следить за этим событием с иронией, спустя неделю, был уже охвачен всеобщим чувством веры в чудеса. Чего уж говорить о всем народе, который, ожидаючи всю жизнь конца, и света, и еще чего-то, во всем готов был видеть тайный знак и только потому его не видел, что был готов, но очень не хотел.
       И вот случилось этакое диво, что хошь-не хошь — а вот оно: стоит посередине церкви на налое обычная иконка, но с нее, как с человека в бане, так и льются струи густого пота, и такой от этих струй исходит аромат, что голова, как пьяная, кружится, и кажется, уже на землю пал сам рай — для всех, и каждому — по мере его уменья верить и балдеть, а если кто родился для угрюмства — тот может тут же, в храме, постоять часок-другой в сторонке на коленях, а то и просто так, и повздыхать под звуки речи хмурого попа, который то и дело намекает на то, что хоть и дадено сейчас народу счастье Божьей благодати, однако не было еще Суда над ним — живым, и теми, кто томится в своих могилах там — в густом саду, что здесь зовется кладбищем, неважно в каком конце вселенной чья душа, ведь плоть равно повсюду истлевает, и будь ты беден или же богат... ну и так далее, как будто не имеет значенья то, что ныне рай и ад утратили старинные значенья, и людям — всем — даруется любовь, что вот — Она — пришла, не уставая проистекать и заливать собой, подобно свету солнца, всю землю, непрестанно, так что уж никому не страшен Страшный Суд, а если кто украл, убил, добился услады тела, славы или был всю жизнь несчастным, жалким и убогим — прощается.



5



       Самым неожиданным, а потому и неприятным для отца Антония было то, что храм, как когда-то мавзолей, полнился народом с раннего утра до позднего вечера. Не только горожане, но и толпы приезжих шли и шли в него бесконечной вереницей, не давая священнику с церковным советом ни минуты покоя. И почти каждый приставал с расспросами, просил налить мира в свой пузыречек или настоятельно требовал таковой от алтарника, дьякона, а то и самого батюшки и только тогда уходил, когда каприз его бывал уважен. При этом отец Антоний считал своим непременным долгом служить, помимо ежедневных Литургий и Великих Повечерий, молебны и панихиды, к которым прибавились почти непрестанные Крещения, причем такие, что прежде то и дело приходилось выяснять, убеждать, спорить, но все равно соглашаться с тем, что люди имеют право считать прежние свои погружения и Миропомазания недействительными: ибо «не тем, говорили они, мы, святый отче, миром мазаны». Кроме того, он видел, что теперь было самое подходящее время для проповеди, и говорил, говорил, говорил, так что даже для ночного молитвенного правила не оставалось уже ни слов, ни сил. Да и времени тоже: так как ночью он должен был подолгу просиживать на кладбище, где под чуть приметным в самом дальнем конце его, над речным обрывом, холмиком было зарыто ненавистное, но и милое сердцу отца Антония тело новопреставленного монаха.
     Столь двойственные и противоречивые чувства вселились в него сразу же после убийства и с каждым днем проявлялись все резче и мучительней, и он бы, точно, скоро сошел с ума — если бы не начавшееся мироточение его «Взыскания погибших», случившееся ровно через десять дней, на Каноне в честь памяти Царственных Мучеников, текст которого отцу Антонию успел вручить перед смертью Евгений... Впрочем, нет: уже в ту минуту, когда Евгений, не дождавшись окончания Часа и отпуста, вошел в алтарь и тихо встал у шкафа с ризами, отец Антоний понял, что убьет его подхваченным с Престола для благословения тяжелым бронзовым крестом, и был одновременно и благодарен ему за это, и напуган тем, что он вошел сюда без спроса, как к себе домой, если, конечно, он имел представление о доме. Возможно, именно этот душевный разлад и явился главным сигналом для него, подобным выпущенной с мостика тонущего корабля ракете, еще не раздвоившейся в ее верхней точке на ослепительный всполох и вонючую гильзу, но уже оглушившей все море свистом своего взлета.
     С той минуты (но для Бога времени нет) каждый последующий шаг монаха был для отца Антония как бы собственным его движением от рождения к смерти — телесно и наоборот — для души, и когда Евгений удивился, искренне вскинув свои густые черные брови и приоткрыв невидимый под завесью бородищи рот, при взгляде на произведение длиннопалых рук его; когда, дождавшись-таки разоблачения священника, ударился в воспоминания о днях двенадцатилетней давности, между прочим полюбопытствовав: так же ли отец Антоний любит вино и женщин, как любил их студент Антон; когда, после ухода из церкви в грозовую хмарь последней старушки с алтарником, стал похваляться приобретенным им за эти годы совершенством в искусстве копирования («Тем и живем, батюшка, тем и довольствуемся!»); когда, наконец, ободренный молчанием настоятеля, изложил ему цель своего появления в городке и откровенно предложил («как своему») половину ожидающей их после замены образов в иконостасе огромной суммы, — все это время отец Антоний думал лишь о том, что взрыв души его непременно должен быть замечен Спасителем, на что непременно же последует Его помощь всем гибнущим здесь вот уже две тысячи лет и столь же долго ожидающим обещанного спасения.
     И оно не заставило ждать себя. Однако, видя, что пробужденные Богородицей люди вовсе не спешат переселяться на спасительный берег, а напротив, тащат и тащат с него в свои забитые мертвым грузом трюмы дармовое, но уже бесполезное для них добро («Ибо где сокровище ваше, там и сердце ваше»), отец Антоний начал вдруг понимать, что монах опять его обманул, но пока не мог догадаться: как? При этом он боялся и втайне от себя самого усомниться в истинности свершившегося и непрестающего чуда, хотя по ночам на кладбище, а нередко и во время панихид, при поминовении убиенного, ему слышались отчетливей всех других как раз те слова, какими оказалась оскорблена его святыня.
    - А ты-то сам перед чем молишься? — злобно усмехнулся Евгений в ответ на грозное обвинение в осквернении новоделами сотен и сотен российских храмов. — У тебя-то разве не то же над Престолом висит?
    - Ты этого понимать не можешь, — уверенно возразил отец Антоний, ничуть не удивившись знанию копииста о приговоре арбатских экспертов. — Только верующему дано постичь тайны Божий, но никто из них не станет выяснять возраст чудотворного образа.
    - Чудотворного?! — воскликнул монах и радостно распахнул объятия, как бы намереваясь заключить в них отца Антония навеки. — Да ты, отец, в прелести!..
       Вот тут-то он и ударил его схваченным с Престола распятием, угодив точно в висок и в ту же минуту увидев, как алтарь осветился вдруг нестерпимо ярким светом, словно в храм проскользнула шаровая молния. Собственно, он потом так и думал, что это была молния, ибо после того, как тело монаха со страшным треском рухнуло на пол и безжизненно распростерлось у ног священника, он отпрыгнул в диком страхе к окну — и заметил исшедшую из «Взыскания» и вытекшую вместе с тем светом в форточку струйку густого черного дыма. Когда же отец Антоний, решив, ничтоже сумняшеся, погрести убиенного тайно и, как-то очень уж легко и быстро справившись с этим хлопотным и грязным делом, вернулся в алтарь и пал перед иконой на колени — взору его предстал потрясающий душу лик с выжженными глазами.
    Потрясение это было так сильно, что отец Антоний не мог уже ни молиться, ни рыдать, ни каяться или оправдываться, как будто не Евгений, а тот — еще юный студент Антон, ворвавшись без спроса в святая святых и прикоснувшись, подобно бессмысленному Озе, к Божьему Престолу, лежал теперь под тяжестью грязной земли без всякой надежды хотя бы на то, что о нем может вспомнить кто-нибудь, кроме его убийцы. Очнулся он лишь тогда, когда почувствовал пронзивший все его тело холод, и с удивлением нашел себя лежащим в липкой луже под проливным дождем возле только что устроенного им могильного бугорка. Но, несмотря на всю плачевность его положения, отцу Антонию сделалось вдруг тепло и светло, а с мрачного, лохматого и все еще грозового неба доносились явственно слышимые им радостные голоса, в каких он без труда узнал нотки Херувимской песни. Правда, это блаженство продолжалось недолго, и скоро он опять содрогнулся, прозрев в темноте под собою глубокую бездну, бурлящую шумом стекающих в нее с обрыва ручьев. В голосах же теперь ему слышался истерический хохот, над которым главенствовал бас монаха Евгения, громыхающий о том, что сегодняшняя Иванова ночь не кончится уже никогда...
     Ровно девять дней висели над городком эти грозовые тучи, и все то время отец Антоний пребывал на грани умопомрачения, едва перенося дневные заботы о нем старосты и алтарника, видевших в батюшке простуженного во время той заненастившейся Всенощной сквозняком, и только ночами, на краю обрыва, чувствуя себя вполне здоровым. Он не спрашивал у старика: заходил ли тот в эти дни в алтарь, однако было очевидно, что если заходил, то ничего странного там не обнаружил.
     А утром десятого дня его разбудило яркое солнце, и он поднялся с постели бодрым, легко вычитал все положенные молитвы, полюбовался видом умытого, точно в Овчей купели, городка и, сойдя в храм, нашел в совершеннейшей чистоте и алтарь, и икону, на которой и малейшего следа от ожогов разглядеть ему не удалось. И все же одно напоминание о случившемся здесь в Иванову ночь осталось, и это были лежавшие на Престоле под бронзовым распятием листы с отпечатанным на них Каноном «Плач Царя-Мученика», составленным по образцу «Плача Пророка Иеремии», стенавшего о разрушении Иерусалима и Вавилонском пленении. Тут отец Антоний вспомнил, что как раз завтра исполняется восемьдесят лет со дня убиения в Ипатьевском доме, — и порешил отслужить Великое Повечерие.
     И вот на утрени-то, едва хор успел пропеть после первого ирмоса: «Пощади, Боже, люди согрешившия», — по алтарю разлилось вдруг неизъяснимое благоухание, и тотчас алтарник, копошившийся с кадилом возле семисвечника, с рыдающим стоном опустился на колени лицом к центральному окошку. И еще не сделав и шага к нему, сам отец Антоний увидел блеснувшие на лике его Богоматери капельки вытекших из глаз ее слез.
     Вот тут-то он и понял, что свершилось несвершимое. Что день, и солнце, и умытость города — все это сон: тот сон, о котором он так хорошо умел рассказывать, который видел сам и даже чувствовал себя в нем тем хозяином, что, взяв в аренду землю, насаждает в ней не корнеплоды, не картошку с редькою, но сад с такими дивными деревьями, какие в этой полосе не водятся; однако же они растут, цветут и опыляются не менее прекрасными козявками, чьи крылья, сделанные по подобию, подобно же порхают и подобно хлопают — точь-в-точь как вееры в руках салонных барышень: один лишь взмах перед лицом — и из покойницы в роскошном кресле возникает девушка, еще один — и вместо дамы пиковой... Застав себя за столь пустым занятием, отец Антоний даже передернулся, а старому алтарнику почудилось, что батюшка над ним хихикает.
    - Ну, вот же, вот! — шептал он указуя пальцами на те места, откуда мироточило. — А как оно божественно воняет-то!..
    Теперь уж он, и верно, просто должен был расхохотаться. И расхохотался бы, когда б не слышал, как за третьим ирмосом уже взвивалось в купол: «Царственные мученицы, молите Бога о нас...» — и значит, скоро нужно было выходить ему из алтаря и призывать молиться миром... «Странно. Что же вытекает-то?» — подумал вдруг отец Антоний.
    - Батюшка, не надо ли уже сюда подсунуть тряпочку? Не то на пол накапает...
    Невероятных сил стоило ему последующее держание себя в руках. Должно быть, тут ему помогло лишь многолетнее утружение своей воли, умение подавлять ее, как подавляет блудник в миг блаженства стремящийся на волю дикий крик («Опять, и всюду — эти странные омонимы!»), и он сумел довести службу до конца. Конечно, клиросу, а от него и прихожанам стало известно о случившемся — и как они опять запели! Отцу Антонию даже казалось, что городское небо вновь сокрушилось громами и молниями, или же все, что произошло за эти десять дней, было лишь его мгновенным бредом.
     На какое-то время он совершенно в том уверился и сознал себя стоящим у Престола и молящимся о том, чтобы гроза случайно не угодила в храм и не сожгла его. При этом он, однако, чувствовал, что, наверное, что-то такое случится: ибо этот монах, так тихо вошедший и стоящий там на коленях... Но нет. Никакой грозы не было, и весь алтарь был освещен еще ярким в этот час солнцем, в лучах которого фитильки семисвечника и лампад под образами, включая и «Взыскание», были почти невидимы. Да и хор отчетливо выговаривал: «Пресвятая Владычица, спаси страждущее отечество наше, и люди Твоя, молящияся и имя Твое призывающия», а не радовался в упоении Рождеству того, чья голова еще и не мечтала быть положенной на блюде во дворце обманутого Ирода. В храме же, за спиной отца Антония, за прикрытыми царскими вратами («Да что ж ты будешь делать! Кого же мы убили-то?»), напротив, созревало не приличное «Плачу» сокрушение, но уже едва сдерживаемое, как «пять, четыре, три, два, один», ликование. И солнце продолжало... «Господи! — едва не вскрикнул тут отец Антоний в ужасе. — Почему оно глядит в алтарные, восточные, окошки вечером?!» Но, к счастью, вновь пришла на помощь воля, и скоро понял он, что так и должно быть в подобных случаях.



6
      

    На кладбище, в траве некошеной (так что, не зная, уже невозможно было бы заметить среди лопухов и осота глиняный холмик с крохотным пластмассовым крестиком, лежащим в изножий зарытого трупа), он обрел кошачье зрение и теперь спокойно мог любоваться не только зарослями крапивы или дебрями безлистого, похожего на клубы колючей проволоки лозняка, но и вяло шевелящейся далеко под ним сухожилиной реки, в этом месте особенно необитаемой из-за скопления приплывших сюда и запутавшихся в бесцветной осоке городских нечистот. Только здесь, в этом безмолвном уголке родной земли, как прежде в келье над безлюдным храмом, и удавалось ему благодарить Господа и Пречистую Матерь Его за явленное-таки миру долгожданное знамение приближающегося конца. И как всего лишь две недели назад нельзя было бы счесть примет нескончаемой скорби в облике погибающего от бездуховности городка, так ныне отец Антоний терялся среди сонма радостных черт, преобразивших подлунную, кажется, во всех четырех сторонах от его церквушки до неузнаваемости. Да и только ли в четырех! А небо над нею, ставшее вдруг до того невесомым и прозрачным, что если долго всматриваться в него, то можно увидеть все, что душе угодно! А земля, после усердного прислушивания к ней как бы открывающая сразу все тайны своих подпочвенных воздыханий! — Это ли не доказательство того, что «близъ уже есть при дверехъ»! И едва уже хватало сил отцу Антонию сдерживать слезы при мысли, что весь обратившийся в одно безмерно огромное дитя народ, безудержно вкушая теперь благовонное миро, не ведает, что в последний раз насыщается так самим собою.
    Ибо в ту же великую, Царскую, ночь, когда скорбь переполнила чашу терпения Неба, пролившись из глаз Заступницы, претворилась в веселье, какому даже аду теперь уж не хватит уменья воздвигнуть предел, — в эту ночь, усмирив кое-как горожан и закрывшись в страшном храме своем, он вдруг понял, что был искушен уже в тот приснопамятный день, когда требовал мзду с уличенного в краже «монаха» и тотчас же ее без труда от него получил. В ту же ночь — когда Плач неотмщенного русского срама был восхищен слезами безумного счастья — отец Антоний, приблизившись к возлежавшей на багровом причастном плате в обрамлении белоснежных тряпиц драгоценной своей, наконец-то увидел, как, освещенная всего лишь одною тусклой лампадой, света которой едва хватало, чтобы указать ему безошибочный путь под притихшим, бездонным куполом церкви, она изменяет свой облик... верней, очевидно, являет под застывшим, как маска, поверхностным слоем — другой.
       Но прежде чем вглядеться в те глаза, что искрились, смеясь, под маскою той, он невольно вдруг вспомнил, как некогда был озадачен упомянутым в одном из древних списков «Жития Святого Василия Блаженного Христа ради юродивого, Московского чудотворца» рассказом о том, что однажды блаженный, «взя камень велий и крепко удари», расколол пополам чудотворной иконы доску, от которой народ получал каждый день исцеленья, и за это был бит и представлен, конечно, на суд. А когда на суде том святой настоял на своем («Чудеса содевахуся днесь навождением диавола!»), и икону поверили вскрытием... Только теперь догадался пораженный увиденным отец Антоний, какую шутку сыграл с ним проклятый монах, и хотел уже было схватить нечистую эту доску с аналоя и вышвырнуть вон, и топтать ее там — за порогом церквушки, кромсать, как кромсал он однажды свой пропахший грехом дипломат... «Ну а что же я сделаю с храмом?» — внезапно мелькнуло в воспаленной его голове — и сейчас же аукнулось где-то в кладбищенских камнях: «А с миром?» Что имело в виду это эхо: вселенную? дружбу с врагом? или то, что и ночью из двойственных глаз источалось? — он не понял и стал с занесенной над... этим рукой, в тот же миг даже сам же себя увидав Авраамом, а... вот это — своим порожденьем. И если б сейчас он его уничтожил — то что бы потом, поутру-то, смог сказать сознающим себя в эту ночь наконец-то — впервые за тысячи лет — для чего-то вдруг ставшими чем-то угодными Богу? — Что надежда их — дым в беспризорных закатных лучах, показавшихся спьяну широкой улыбкой светила, посулившей в ненастье немыслимо яркий восход? Что нельзя в наши дни, что висят паучками на нитях невидимой веры, доверять чудесам? И свести их к обрыву, и там: откопать, и сказать: «Это — Он!»? И сказать:
       - Что стоите? Берите! Целуйте! Это — Он: вы же видели миро! Вот Он вам его и излил...
     Хоть бы кто-то, один бы хоть кто-то поверил...
     Уходя, отец Антоний смог лишь задуть лампадку: чтобы не видеть тот свет (если можно назвать светом даже пола не достигшие блики), по которому он сюда восходил...
       Скоро это сделалось для него как бы священным ритуалом, заменившим ежевечерние молитвы: выпроводив последнего мироносца и замкнув притворную дверь на засов, прокрасться на фитилек лампадки, всмотреться в мутный лик, вскинуть руку — и тотчас отдернуть ее, словно ожегшись; и сапой отшагнуть назад в притвор, откуда, мышью, наконец, на паперть. Здесь, прежде чем погрузиться в глубокую кладбищенскую тень, отец Антоний, как плохой ныряльщик, вдыхал в себя полной грудью то, что и в сумречном храме, и в палатках торговцев заморским товаром, и в кухнях квартир, и над пашней, и во фронтовом лазарете, и возле тюремной параши — повсюду имело одно и то же названье, но только у ветхих церковных ступеней вмещало в себя, как пожизненный странник, весь мир. Вдыхал — и скрывался во мраке, ихтиандром скользя между черных крестов и могильных оград к заповедной черте, у которой смыкались две бездны, отражавшиеся друг в друге, как Гог и Магог: ибо, понял отец Антоний, Божий гнев не менее страшен, чем смех сотворенного некогда Им Люцифера, а ползущие по небу тучи одинаково прячут и звезды, и их двойников в реке. Однако, если в ночь убийства, только еще начиная понимать это, он чувствовал себя здесь удушаемым сразу двумя удавками и всякий раз возвращался к зарытому трупу, чтобы снова и снова насладиться столь изощренною казнью; если в Царскую ночь, возмущенный поведеньем иконы, поспешил сюда со словами проклятий и аду, и Небу, — то, чем темнее и прохладнее становились устремленные в осень часы, тем спокойнее вздыхалось ему у обрыва. Но и тем сильнее пугали народ начинавшиеся чуть свет и не прекращавшиеся весь день (он и перекусывал прямо у алтаря, мимоходом, чем-нибудь из принесенного дьяконом с поминального «кануна») его богослуженья, сопровождавшиеся такими проповедями, от которых сбегали даже приезжавшие в городок из прославленных монастырей седовласые старцы.
    Обыкновенно эти проповеди начинались во время литургии: после велегласного прочтения поданных в алтарь с просфорами бесконечных списков живых — кому безымянные их сочувственники желали лишь здравия, и мертвых — чье счастье тем же инкогнитам виделось лишь в упокоении. Вдруг священник поворачивался от Престола к увлеченной устоприкладством к иконе толпе, и струящиеся из глаз его слезы, как будто соревнуясь с источаемым «Взысканием» миром, постепенно затопляли весь храм. И вряд ли сам он сознавал, что с ним происходило в те минуты, когда исторгнутый из недр его груди протяжный стон вдруг становился грозным эхом всех плачей, прозвучавших в этом мире со дней Распятия; словно над толпой или на крыше церкви, где бывало любили посудачить и всплакнуть о тщетных душах спящих горожан их ангелы, теперь располагалось незримое собрание Святых, в котором громче всех звучали речи замученных за веру. Их слова и повторял теперь отец Антоний, то обращаясь к Богу и прося судить и мстить живущим на земле за кровь невинных, то (сойдя с амвона и вздымая руки из толпы) моля простить бессмысленное стадо, попавшее в заложники к волкам из-за измены пастырей. Но больше всего пугал доверчивый народ его намек на вещие слова о некоей таинственной печати, которую на руку и чело свои теперь приимет всякий, кто дерзнет коснуться мироточащей иконы без твердого сознания того, что он убийца, вор и развратитель своих детей.
    - Из глаз ее течет, — вещал он, обводя народ тяжелым, но ясным взглядом, — сам наш гиблый мир! И если кто себя считает чистым в его дерьме — тот будет званый гость в аду. Кто мнит себя здесь праведным, кто до сих пор не ведал ни страха Божьего, ни скорби о своих грехах — тот задохнется этим благовоньем, как задохнулся прежде папский Рим, затем вся протестантская Европа, и с ними обручившийся Царьград, и ими соблазненная Россия. Давно бы нам ее пора признать исчезнувшей с нетленной карты Неба и вписанной последней строчкой в ад, но, видно, мы не полностью испили всю чашу мук, и завтра, может быть, прискачет к нам последний — бледный — конь. Но ныне — по молитвам и по плачу невинно убиенного Царя — Небесная Владычица решила взыскать средь нас достойных. Нелегка Ее задача: ибо там — за Ней — скрывается сам ненавистный князь сего ему продавшегося мира, и тот, кто преклоняется пред Ней сейчас без скорби — завтра преклонится пред ним навеки. Лучше уж совсем таким уйти отсюда. Изыдите! Бог милостив — Он может вас простить, но только не за это слепое поклоненье сатане!..



7
    

     Конечно же, такие речи скоро наскучили народу. Пуще всех они не нравились тем знатным горожанам (и их друзьям, съезжавшимся сюда со всех концов страны на иномарках), что жили в дорогих особняках с собаками и стаями ворон. Приученным к словам о Божьем Царстве, спускавшемся как будто лишь для них под своды храма, им теперь казалось, что батюшка обкрадывает их, переводя немыслимые суммы с их банковских счетов на тайный счет своей души. Сперва они пытались смягчить его наличкой и внести солидные пожертвованья храму, — но он не унимался и совсем не замечал тех жертв. Уже и дьякон, и староста, и весь церковный причт на батюшку роптали и однажды хотели с ним всерьез поговорить, однако он презрел и их предлоги, хотя прекрасно видел, что уже толпа в церквушке сильно поредела, а в будни вовсе стала не толпа, а шайка престарелого ворья, лишенного возможности шмыгнуть за спины простолицых горожан. Уже и хор заметно приуныл и поубавился в звенящих голосах. Но самым-то обидным было то, что и икона словно поддалась всеобщему унынью, и едва-едва из глаз ее сочились две слезинки: как будто на Успение она решила окончательно почить. А батюшка, похоже, был и рад такому обороту, и еще неистовей пугал честной народ страшилками про беса под доской. Тогда, собравшись втайне от него, почтенные избранники народа, в лице все тех же знатных горожан и приходского мудрого совета, решили обратиться к самому владыке: с жалобой на своего попа, который не печется о народе и прежде думал только о себе, а не о недостатке в городке любви, а тут, когда бы надо лишь радоваться чуду да ходить с иконой мироточащей круг храма, он, кажется, готов закрыть и храм, и самую Россию — от народа...
       Приехав в городок накануне Успенья, владыка первым делом посетил главу местной администрации, в хоромах которого ему был дан обед, где наряду с приветственными речами сообщились и подробности творимого отцом Антонием бесчинства. Выяснилось, что за пять лет своего настоятельства он не только ни разу не обратился к властям с какой бы то ни было просьбой, но и в храме не оказывал им надлежащего почтения, делая вид, что не замечает их вовсе. Между тем, узнав о визите высокого гостя, отец Антоний и тут не выказал особого усердия и даже не распорядился постелить в церквушке половички. Когда же преосвященный со свитой подъехал к паперти — священник, вместо того, чтобы выйти ему навстречу и самолично подвести к чудотворной, как ни в чем ни бывало, спокойно продолжал служить панихиду и, кажется, вот-вот готов был разразиться очередной своей проповедью. Пришлось сопровождавшим владыку дьяконам отобрать у него кадило насильно и чуть ли не под руки ввести в алтарь.
     - Что же ты, отец, народ-то обижаешь? — начал епископ, присев на стул у горнего места. — У тебя такое событие произошло: святой образ оказался, а ты, нет, чтобы радоваться, устраиваешь судилище. Или не знаешь, что ныне по всей стране в храмах мироточение пошло? Стало быть, Господу наши дела угодны, и Он нас за прежнее безбожие прощает...
     Слушая его, отец Антоний стоял недвижно у окна и видел желтеющие листья древних лип, посаженных среди могильных плит захороненных возле алтаря священников еще в запрошлом веке. И думал, что пройдет еще один погожий месяц — и осенний ветер сорвет и эти листья, и они покроют землю словно чешуей, придав погосту сходства с телом рыбы, пронзенным тьмою разветвленных стрел. Тогда печален будет вид холма, и, может быть, кому-то в городишке пригрезится, что церковь на его израненной спине — всего лишь глаз погибшей этой рыбы, зачем-то вынырнувшей здесь из мутных вод лишь по весне безбрежной их реки.
     Когда же он, дождавшись окончанья владыкиных внушений, рассказал всю правду об иконе и поведал, что под «Взысканием» прячется другой — бесовский — образ, ни преосвященный, ни дьяконы его, ни секретарь епархии (учившийся когда-то с Антоном в Академии) — никто к его речам не проявил участья. Лишь ученый секретарь заметил, что теперь иные времена, и нужно не бесов по защелинам искать, но утверждать любовные основы в разъединенном мире. И тогда отец Антоний, подойдя к Престолу и взяв с него распятье, оглушил собравшихся чудовищным признаньем в убийстве и подробно рассказал, кем был убитый им монах, и как подсунул он студенту ложный образ, и как он сам молился много лет, прося у Богородицы знаменье, и как струился дым из тех же глаз, что ныне источают миро...
     Был суров, но тих его спокойный голос, и всякому внимавшему ему казалось, что пред ним не священник с крестом в руках и жидкой бородой стоит и говорит о чем-то страшном, а Сам Христос, пришедший в этот раз не за тем, чтобы опять свидетельствовать об Истине, но чтобы объявить, наконец, всем не уверовавшим в Него, что все данные им для сомнений сроки истекли.


______________________

   
 Более всего удивило городок не то, что настоятель их церкви оказался убийцей («С кем не бывает!» — говорили они меж собой), а то, что как только он в этом признался — прекратилось и мироточение. Уж и так и этак вертели икону церковные — ничего не вывертели, и она так и осталась с тех пор обыкновенной доской, покрытой, как утверждали знающие, двумя слоями краски.
    Однако не одно лишь воспоминание о тех радостных для всей округи днях, когда икона привлекала к себе тысячи людей, осталось в их сердцах: приехавший на смену арестованному и объявленному сумасшедшим отцу Антонию священник выстроил на пожертвованные храму во дни мироточения деньги новую, вместительную и многоглавую церковь и небольшой особнячок — для своей будущей семьи. А убитого монаха откопали и потом похоронили как полагается. При этом обнаружилось, что тело его, пролежавшее в земле почти два месяца, не подверглось ни малейшему тлению, и уже ходят слухи, что монах тот был святой. Новый батюшка так прямо уверен, что скоро мощи святого мученика Евгения будут открыты и выставлены в новом храме для поклонения. «И будут, — уверял он однажды в ресторане своих друзей-коммерсантов, — от тех мощей многие чудеса и исцеления, и радость всем такая, какой еще не было...»
________________________________________
* лаодикийство – народовластие (др.греч); Лаодикийская Церковь – в Откровении Иоанна Богослова последняя  (по времени) перед концом света;отличается равнодушием к Истине, стяжанием лишь материального богатства, душевным теплохладием и духовной слепотой