Притча о блудном сыне

Валерий Клячин
       Рассказ из книги "Белые дороги"


Мое посвящение в духовный сан случилось в день вспоминания Притчи о блудном сыне. Тогда я еще не мог и предположить, что в этом совпадении мне явлено было вопиющее пророчество о всей моей жизни, а может быть, и о судьбе всего рода нашего, которого сохранителем выпало стать именно мне. Еще во младенчестве узнал я, что черты лица моего имеют поразительное сходство с чертами прадеда по отцовской линии Платона, а взросление словно затем и было дадено мне, чтобы теперь, сравнявшись летами с почившим в годы обобществления предком, продолжить прерванное его преждевременной смертью претворение этих черт в еще не постигнутый мною, но для чего-то потребный Богу образ.
    Эту мысль подарила мне пережившая мужа ровно на срок его, и уже пройденной мною, жизни прабабушка Матрена, и теперь в словах ее я так же слышу некое роковое предзнаменование. «Коли Господь примет мою душеньку, — говорила она еще юному мне, смирно умирая вот в этой самой избе, где я пишу теперешние строки, — я стану только и делать, что молиться по тебе: дабы ты обошел годами-то Платона да за него и пожил. Уж больно сличны вы с нём — гляди, не помри в сэстоль же...»
    Увы, ныне я имею все возможности оправдать ее опасения, хотя и мечтается мне, что угрозы жизни моей уже миновали. Однако как раз сейчас-то мне не дает покоя Притча о блудном сыне, которую некогда слушал я, стоя посредине многолюдного храма, под раскрытым на моей голове Евангелием, с лиющимися из глаз слезами умиления и благоговения. «И не по мнозехъ днехъ собрав  все мний сын отьиде на страну далече и ту расточи имение свое, — шелестел под куполом вкрадчивый голос рукополагавшего меня архиерея. — Изжившу же ему все, бысть глад крепок на стране той, и он начать лишатися. Пришед же в себя, рече: колико наемником отца моего избывает хлебы, азъ же гладом гиблю; восстав иду ко отцу моему и реку ему: отче, согрешихъ на небо и пред тобою, и уже несмъ достоин нарещися сын твой: сотвори мя яко единаго от наемникъ твоихъ…»
  С того памятного дня прошло десять лет, и я, должно быть, постарел, а вот Притча слышится мне сейчас пропетой как будто вчера. Однако не десятилетие назад и не через три года после посвящения в сан ушел я «на страну далече», но прежде, много-много прежде того. И только догадался об этом, сознал это душою и ощутил всякой клеткой плоти своей, и верно, лишь минувшим вечером, в тот же час поняв себя поистине блудным сыном, завидевшим на обратной дороге к дому первое светлое облачко.
    Да, вчера ввечеру, сметав в копнушки впервые в жизни скошенное мною для собственного своего хозяйства сенцо, я прилег под одной из них и вперил омытый потом взор в устраивающее очередной свой ночлег в ворохе густой июльской листвы село. И пусть в наш век от этого села осталось лишь одно название, и оно с трудом хранит в себе образ захудалой деревушки, - я как-то умудрился обозреть во всей красе тот самый вид, какой вселял когда-то в сердца моих далеких предков и любовь к родной земле, и почтение к праху отшедших поколений, и надежду на присутствие в его церквушке Бога. Вдруг разверзлась листва? и  выступили из нее громады не семи, но семижды семи добротно срубленных изб, с высокими коньками дворов, с ладно прибранными садами и огородами по задворкам, с рядами чистых кринок на кольях и струйками самоварных дымков над дремлющими печными трубами. Благодатным покоем, как тихой рябью с воды, пахнуло в лицо мне от этой картины, и скоро на мне не осталось и тени того ненастья, что омрачало все дни моей недолгой жизни здесь – среди дремучих лесов, наследственных полей и отческих могил, а сам я сознал себя не новоявленным крестьянином, чающим прижиться к родовым корням, чтоб стать на этой земле таким же хозяином, каким был мой прадед Платон, но самим тем Платоном, еще от корней не оторванным.
     Посредине кровного своего поля лежал он, пригретый недвижным июльским небом и изнуренной засухой землей, и безучастно смотрел на застывшее в знойной дымке село, как смотрит пастух вослед бредущему на бойню стаду, привычно теребя хладеющими пальцами уже ни на что не пригодный кнут. От свойского плетня, через усад, по нескончаемой картофельной меже к нему бежала, то и дело сбиваясь с ног, жалко голося, подобно потерявшейся овечке, и давно неся в руке холщовый головной платок, Матрена, но он уже ее не видел и не слышал. Впрочем, и обращенные к нему задами дворы, и сбившаяся в круг на луговине перед сельсоветом скотина, и даже толпящиеся там же, что пятна тли на яблонном листе, односельчане его не занимали. И только старый храм, являющий Платону лишь одну из пяти побитых непогодами макушек, стоял в его глазах, да и тот казался издали похожим на их давно убитого попа, сниспосылающего мученический взгляд поверх ветвей кладбищенского сада.
    Однако нынче умирал и сам Платон; умирал и все явственнее ощущал неразрывную, сердечную связь свою и с расстрелянным большевиками батюшкой, и с опустошенной ими же церковью. И все же, несмотря на то, что и над ним они натешилися вволю, Платон не винил никого из них, и не по причине верховодства там его старшего сынка Андрея, за хищные деяния которого отец не мог не быть ответным, а потому, что и Андрей, и его комитетчики, и искушенные ими селяне, и даже перепуганная его внезапным уходом в поле Матрена уже не пробуждали в его душе ничего, кроме разве что смутной надежды на встречу в мире горнем. Между тем, и распростившимся навеки с земной юдолью, как этот храм или его теперь уж присный настоятель, Платон себя не мыслил. Напротив, ему мнилось, что только теперь-то он и зажил по-настоящему; теперь, когда у него не осталось ни хозяйства, ни шабров, ни жены и ни сыновей, но – одно вот это поле с уже ненужным луговым покосом и сорока десятинами причисленного колхозу овса, где лежал он, распростертый и похожий сверху на отшибленный от одной из церковных главок и вытащенный по грязи за околицу крест.
    Тяжко было Платону представлять себя таковым, но еще тяжелче – знать, что отшибленным он вышел по собственной своей беде, хотя и напустил разору на родимый дом Андрей, чья красная рубаха и сейчас не оставляла отца в покое, горя то у сельсоветского крыльца, то над коровьими выями, то под липами обращенного в колхозный хлев собора. И все же Платон нашел в себе сил для покоя и жизни: пусть последними минутками, но такой, какая грезилась ему от той поры, когда решил он принести свой штык советам. Тогда – в восемнадцатом – ему причудилось, что отобравшие власть у буржуев партейцы и впрямь хотят, чтобы на пропитанной потом его дедов и прадедов земле он стал таким же хозяином, как в родительском дому и на дворе. Честно заплатив за это кровью из трех смертельных ран и еле выжив, он лишь спустя десятилетье понял, что стоили те сладкие слова очкастых агитаторов. Однако и в продолженье этих подлых лет истинная жизнь его происходила в одних мечтах, и невзирая на то, что множилось его добро скотом и упряжью, прибытком выкупаемой у бедных вдов земли и новыми дворовыми ухожами, он не вкусил ни радости, ни сна, но все щемила грудь какая-то тревога, как будто ждал он вражеской атаки, при том не зная, кто же выйдет враг.
    Конечно, это можно было распознать по множеству обыденных примет: по блеску глаз соседей, например, незримо наблюдающих за всяким движением в Платоновом дому и светом в окнах скотного двора, или по свежим новостям в газетах, противоречащим одна другой, как бойкие советские декреты, или по теням солнца и луны, враждующих друг с дружкой точно так же, как мудрые кремлевские вожди. Но можно было и, далеко не ходя, вглядеться лишь в своих же сыновей, один из коих, намахавшись саблей, как и отец, в гражданскую, теперь хотел привить кавалерийские порядки к мирной жизни, тогда как младший, так и не нюхнув ни пороху, ни сабли, отродясь все жался к церкви, пережив войну под слезным исповедным омофором любимого им батюшки да в поле, усердно отдуваясь тут и там и за отца, и за лихого брата, и за троих погибших в Пруссии дядьев.
     Тут, вспомнив о Василии, Платон невольно приподнялся на локтях и тотчас увидал его, сам-друг спешащего  вослед  за  матерью. Он был все в том же худом и выцветшем подрясничке, в каком приходил домой в прошлое лето, и скуфеечка на  его вихрастой голове была та же,  и только не печалью обуян теперь  был его образ, но радостью великой, так что даже светился весь, как солнце при затменьи, похожее на зреющий подсолнух, в котором сразу и не разберешь, что драгоценнее:  горящий нимб иль скопище бесчисленных семян.

      Василий   подался из дому вдогонку за попом и,   может быть,   нагнал  бы   страстотерпца на его дороге к Небесной Церкви  уж  в том же,  самом  черном  для  отечества,   году, когда тьмы душ побитых поволжским голодом крестьян селились в областях заочных по соседству с тьмами ограбленных средь алтарей отцов и обесчещенных при Женихе невест, — но Бог его, как видно, сберегал для более тернового венца. Уже и сам исход несчастного являл пример совсем иного толкованья Притчи, чем сообщенный тем же батюшкой во дни еще не запрещенных слов с амвона. В ту пору проявивший особую ретивость в исполненьи подобных запрещений Андрей не был еще столь неуемен, как теперь, и, поднимая шорох в сельсовете и во дворах зажиточных крестьян, показывать свой норов пред отцом не смел, отваживаясь разве что роптать на горькую свою судьбину, не давшую ему родиться ни в заводском цеху, ни на причале для революционных кораблей.
  - И что за доля у меня такая, — бурчал он как-то, сидя за обеденным столом, сбиравшим дюжину проворных ртов, включая и его, и двух сестер-двойняшек, и трех невесток с малыми детьми, прижившихся у деверя под крышей, но и приведших весь свой скот к нему на двор еще в германскую, да так и не посмевших держать свои хозяйства без мужей. — Живу тут как пережиток какой-то, не смотри, что представитель новой власти. Каково мне ее представлять при таком положении, что стыдно бывает людям в глаза глядеть? Провожу разверстку, а сам боюся, как бы кто меня самого в укрывательстве не уличил. Да уж, слышь, поговаривают, что мы хоть и больше всех сдаем, да не все — при таком-то имении. И то! Нынче голод, мор по всем губерниям, а у меня харя от молока да мяса лоснится.
  - А ты не ешь, — угрюмо молвил Платон, замерев с воздетой над общей плошкой ложкой. — Щец похлебал — и вылазь без гущи.
  - Да не в гуще, тятя, дело, — досадливо поморщился Андрей, — а в коровах, что тетеньки нам усватали. Суди-ко: восемь их, да столь же нетелей, да бык, да овцы, да свиньи, да кони. И хошь покуда ты здесь главный, но пальцем-то в губкоме тыкают в меня. Ладно, сами управляемся, без батраков, нето бы и партейный-то билет велели выложить.
  - Тогда ступай, вон, в теткину избу — какая глянется — да и живи там бедняком с одною курицей. Могешь еще и Зину-дурочку себе туда ввести женою, — еще обидней посоветовал ему отец, команды к мясу все еще не дав.
  - Мысля хорошая, — всерьез задумался старшой, не замечая сдавленных смешков в губах невесток и сестер. — Да вы ведь без меня тут не управитесь. Разве что в работники мне к вам наняться.
  - Наймись. А мы еще подумаем: нужен ли нам такой общественник! — шутя ли, вправду ли изрек Платон и брякнул, наконец, о край посудины, ко дну которой тотчас устремился девяток деревянных межеумок, тогда как три мужицкие бутырины застыли в крепко сжатых кулаках.
    Увы, подобные беседы скоро сделались таким же правилом за всякими обедами, как и молитвы, до и после них певаемые бабами и осененные хозяйскою рукой. И выходило, что Господь с хозяином благословляют не столько еду, сколько распрю, подобно каше в брюхе, разбухающую в виду все более скорбящих над лампадкой образов. Или еще чуднее: старший сын, хотя стоял со всеми не крестясь и вместо кротких слов твердя в себе предлоги «Варшавянки», скоро стал единственным в семье благословителем и щей, встающих комом в горле у отца и брата с матерью, и потаенно, как грибок в подполье, точащей от веку ладный отчий дом беды. Однако час ее свершения ускорил не с детства схожий с безбородым петухом Андрей, один лишь чуб которого ввергал односельчан в тревожное унынье или, напротив, влек в кулачный бой стены на стену где-нибудь в овраге, а тихий, как упавший из гнезда перед собачей конурой галчонок, Вася. Что вдруг заставило его восстать из-за стола с такою речью, какой не слышал здесь еще никто с времен междоусобной княжей брани: бессилье слушать дальше братний нуд, или попеченье об отцовском слухе, или, наконец, боязнь свершения таких времен, когда Андрей, и впрямь, возьмет отцову ложку, — осталось тайной даже для Матрены, всех лучше знавшей Васю с малых лет.
    - Ну, вот что, брат, — сказал он, не присев на лавку после прочтения Платоном «Очи всех...», — я долго думал о твоей заботе. И вот решил, что будет благо всем, когда не ты, а я от тяти отделюся и стану жить своим хозяйством, как дядья. Возьму с собой своих троих коров, да лошадь, да пяток овец с бараном... Разделимся — тогда уж и тебя не назовут зажиточным в твоем губкоме. Наоборот: начнут жалеть, что ты с большой семьей, при раненом за нову власть родителе. Так будет хорошо и справедливо...
    - От гад! — вскричал тогда в сердцах Андрей. — Хотишь разбогатеть на всем готовом? Скажи еще: земли тебе отдать, какую я... вот этими руками...
    - Молчи пока! Не ты ее, а он, когда мы были на войне, орал, — напомнил ошарашенный не меньше, чем старший сын, Василием Платон, в ту же пору вдруг понявший про что-то главное в словах, произнесенных младшим не с похмелья.
    - Ну, жизнь! — сквозь зубы вымолвил Андрей. — За что мне только этакая мука: барахтаться в наследственном навозе, лепить кизяк, когда кругом дрова? Еще: весь век марать бумаги в сельсовете, взамен обещанной-то классовой борь6ы...
    На его счастье, борьба эта не заставила себя ждать да и не могла заставить, будучи столь же ненасытной, как и зараженные ею людишки. Не успев еще вконец разделаться с врагами взбесившегося пролетариата, она накинулась на стан врагов греха, начав с изъятия у них всего того, что скапливалось по крупицам в Божьих храмах прапращурами тех же освободившихся рабочих и крестьян. И хотя вести сию борьбу взялись отнюдь не сельские советы — Андрей неистовей кожанистых чекистов забегал между церковью и домом принадлежащего ей наряду с кадилом и золотым распятием попа. Тогда-то младший брат и отчубучил отца похлеще прежнего, решив переселиться не на край села, а вовсе в чужедальние пределы, не взяв с собой не то что трех коров, но ни с овец шерстинки, ни из конской гривы волосинки. Прощаясь же с Платоном, он шепнул ему такие замудреные слова, что до сих пор они в его ушах плескались, словно гулкая вода.
    - Думал я, тятя, отойти от тебя с живым приданым, а иду с мертвым, — прорек он между вторым и третьим поцелуем. — Дай Бог ему ожиться — там и встретимся...

  Обидно сделалось в тот час Платону, что сын, уйдя вот так совсем делече, бросил не только отчий дом, не только нажитое собственным горбом, но и его самого, вдруг ставшего похожим на выпавшее из телеги семя, проросшее среди большой дороги. И хотя ему едва перевалило за сорок лет, и еще ни одного седого волоса не блестело ни в голове его, ни в бороде, он так затосковал, что принялся всерьез подумывать о смерти. Но думал он о ней уже не так, как в молодые годы, когда всего и мог, что представлять себя лежащим в домовине со свечкой и иконкою в руках, и не так, как в годы сумасшедшего полета навстречу ей в сопровожденьи лишенных тел его рукою душ, не видя разницы меж ними и своей пока еще трясущейся в седле или в окопе — от сырости и голода — душой. Нет. После ухода Василия смерть обрела наконец для Платона поистине насущные черты, в которых он узнал тот самый хлеб, какой просил у Господа в молитве. И как молитва, чем чаще возносимая, тем более потребная душе, придавала ему во все года желанных сил для жизни, так смерть теперь копила в нем все большую любовь к ушедшему из дома сыну. Или напротив: чем больше он думал о Василии, тем скорее ему хотелось умереть, как будто лишь за гробом он мог рассчитывать на чаемую встречу с ним.
    Скоро эти мысли настолько завладели им, что он любую праздную средь многих дел минуту стал посвящать, как юноша, мечтам. Но если юноши обычно представляют в таких забвеньях обнаженных дев, то для Платона сделалось игрою смотреть куда-то в призрачную даль и видеть, как из этой самой дали тихонько выступает образок Василия, бредущего домой подобно улизнувшему с войны, как некогда его отец, солдату. И как Платон оправдывал свою измену Государю и присяге наследственною верностью земле, так и Василий всей своею статью являл пример любви к несчастному отцу. А о том, что жизнь Платона с каждым днем делалась все безотрадней и никчемней, уже болтал в селе и стар, и мал, и, несмотря на новые порядки, дающие крестьянам богатеть за счет своих беднеющих соседей, несмотря на обретенье права и возможность владеть едва ль не всею сельскою землей и торговать зерном, сметаной, мясом не просто на базаре, но в своем открытом в центре города ларьке, печальнее лица, чем у Платона, нельзя увидеть было ни в тюрьме, ни на паперти последнего в губернии собора.
     Ну, а печаль, как водится, влекла с собою старость, так что через год после ухода Василия Платон уже был седым, а через пять — почти беззуб и даже, в отличие от прадедов его, со смертных одр видевших в окно кабаний след по первому снежку на пашне их картофельного поля, нуждаться стал при чтении Псалтири в очках. Конечно, люди знали, что причиной такой тоски был не партийный съезд с программой нэп и хитрым продналогом и не нужда его хозяйства в батраках, опасных, как фонарь под сенником, а тот, кто в это время утверждал в селе свои порядки и законы, деля односельчан, как Израиль — овец и коз, на слабых и крапленых, а дома быв лисою среди кур. Нет, он не обижал отца ни грубым словом, ни самоуправством, однако так сумел оборотить, что всякая копеечка в избе позванивала с голоса Андрея, каждый колосочек в их бескрайнем поле кланялся Андреевой тени, любая трещинка в бревенчатой стене как будто вторила его улыбке. Сперва, заметив этакое диво, Платон не выказал ни страха, ни унынья, но был, напротив, вроде даже рад, признав за теми притчами обычай, каким и сам когда-то при живом отце черкал везде, как кот, свои приметы, уверенный, что Бог благословил его на это прежде старика. Однако скоро стало очевидным, что ни Господь, ни ветхие отцы Андрею не указ и не обычай, а в намоленных домовых иконах он видит только пыль на тенете, хотя Матрена каждую субботу заботливо протирала и дощатые оклады, и томящиеся в них Лики. Вот это-то томление, эта мука во взглядах Богоматери и всех ей сослужащих в вечности Святых, подернувшие их не в одночасье, как утренник — забытую в ведре у родника водицу, а подобно осенней хмари, застившей зреймо помалу, день за днем, с вершины лета до зимнего Николы, и внушили Платону самый настоящий страх и мысли о своей заблудшей жизни, пустившейся по ложному пути далеко от завещанной дороги. С тех пор он стал угрюм и молчалив, и тогда, как Андрей наращивал в себе лихую силу и, пользуясь советской властью как женою, все умножал приданое свое, отец его почти не замечал, лелея в сердце и мечтах лишь образ пропавшего Василия, о котором он знал не больше, чем о прошлогоднем обильном снеге. Правда, робкий слух о том, что Вася сделался монахом, достиг села однажды по весне, но можно ль было верить в ту годину людской молве, когда уже в стране никто не верил собственному слову, как будто в возведенном у Кремля наперекор крещенскому морозу унылом мавзолее поселен был страж всего российского безверья. И верно, скоро даже и в избе Платона разговор о вере стал робким, как дыханье близ свечи, хотя молиться продолжали так же, как сто и даже триста лет назад. Причиной же такого заведенья явился ожидаемый давно тяжелый спор Платона с гордым сыном, случившийся как раз в ту ночь, когда к отцу в его забывчивых мечтах опять пришел блуждающий Василий.

    Он возвращался — и Платон оживал, как бы исполняя высказанную Василием в момент прощанья волю. И выходило, что как раз отец-то и был его единственным именьем, как для Платона — память о своем родном отце и деде. Ну как тут было не возрадоваться, как не закатить в родительском дому вселенский пир и не подать к столу аж целого теленка: благо в них у Платона давно уж не было нужды!
    И вот доселе тихая изба враз наполнялась шумом и весельем. Сходились в горницу из их каморок бабы, Матрена надевала извлеченный из сундука свой свадебный наряд, а на печи под вышитой подзорой дрожал, как мед в чрезмерно полной рамке, готовый вылиться на взрослых смех детей. Ну а изба все полнилась народом: тем, что когда-то жил здесь, и кого на этом же столе и отчитали и, проводив на кладбище, еще все сорок дней по смерти провождали через мытарства чтением псалмов. Седые деды, дряхлые старушки, младенцы кроткие и воины в шлемах, не ведавшие мужних ласк девицы, убитые грозою пастухи, охотники и плотники, гончары и кузнецы, они же — пахари, косцы, ткачи... не счесть всех дел, которыми умели похвастаться в Платоновой роду собравшиеся здесь для пированья. И лишь Андрей отсутствовал меж ними, хотя и он седлал коня не только для стремян, и он умел рубить и в обл, и в крюк, и в лапу, и у него овчины после дуба казались воронеными как смоль. Да и Платону было бы отрадней найти его за родственным столом в обнимку с обнаружившимся братом, а не среди безлунного двора, где вышедший из дома по нужде отец столкнулся с ним, как с привиденьем.
   - Я знаю, тятя, — молвил он в ту ночь, — что ты давно изводишься по Ваське. Слыхал и то, как ты толкуешь с ним, как будто он сидит с тобой на лавке. Блажной ты сделался из-за него, как Зина-дурочка, что ходит каждый вечер на мельницу — рожать от жениха, которого постель на дне Цусимы. Я помню, ты хотел меня к ней сватать, но сам бы ты ей больше подошел.
  - Ты что плетешь! — обиделся Платон, дивясь сверчкам в глазах старшого сына, тогда как в небе не было ни звезд, ни света от предутренней зари. — Василий жив, а Зина... Знаешь, сын, я вижу, что тебе твой брат не в радость, что ты боишься, как бы он, вернувшись, не стал опять просить своих коpов...
  - А что? — прервал отца Андрей. — Не я ли служу тебе, не покладая рук? Стараюсь и на поле, и в совете: чтоб нашему хозяйству был прилог. Жениться некогда, гульнуть нельзя с друзьями. А ты хотишь, чтоб Васька, этот кот, который даже весточки не может тебе прислать... Да что и говорить!..
    Хотел Платон сказать ему тогда, что вовсе не отцу он служит, что его труды на поле и дворе, как и догляд за всякою скотиной в чужих дворах, на руку не Платону и даже не ему же самому, но тем, кто думает прибрать к рукам в России все: и пажити, и души забывших Бога в думах о богатстве и потерявших родину людей. Хотел сказать, что Васино наследство не лошади с коровами, а то, что кроме них осталось у отца, а у отца осталось только сердце, в котором — кровь всех прадедов его. Не понял бы Андрей, ей-ей не понял, а если бы и понял — осерчал тогда бы на отца еще сильнее.
      А между тем как раз вот эти речи, которые Платон сдержал в себе, и выслушал Андрей, найдя как будто в них больше смысла, чем Платон. Иначе никак не объяснить его запрета для матери и теток говорить за пряжей в поздний час о русской вере, терпящей злую муку от жидов, о прежних временах, о странных людях и о страданьях нынешних попов, оставшихся в тот год без Патриарха и пуще заселяющих тайгу, чем в век никонианского раскола. Иначе трудно было бы понять его проклятие родного брата, представшего-таки перед отцом не во бреду, а в самосущной яви.
     Весьма невесел был его приход в то страшное для верующих лето, когда под землю рушился Царьград, а на Москве волки в овечьих шкурах венчали Церковь с властью сатаны. Увидевшим его еще у леса острым на глаз и слово пастухам он показался как две капли схожим с той самой из Платоновых двойчат, которая в минувшем сентябре опушкой кралась в родные края, сбежав из-под венца в чужой деревне. Да и не мудрено им было обознаться, когда не только волосы его кудрями развевались по плечам, не только самые те плечи были одеты в ниспадающий до пят подрясник с препояской, но и взгляд, которым он окидывал село, подернут был девической слезою. Скуфья же у него на голове, невиданная здесь от царских пор, любого бы заставила признать в ней если не буденовку, в которой еще форсил при случае Андрей, то серый арестантский еломок, каким гордился после Октября несостоявшийся Танюшкин свекор. «Мы так и сели, — сказывал один из пастухов, — не зная, что и делать: ловить ее или бежать самим, оставив всю скотину, за Андреем? Но тут он сам, завидев издаля такое дело, выскочил навстречу и чуть беглянку эту не прибил...» Должно быть, мужики и здесь приврали, но то, что встреча братьев на юру у мельницы была отнюдь не братской, явилось горькой вестью для отца. О чем была их долгая беседа — он не узнал, но, выйдя со двора на голос всполошенного соседа и увидав Василия не там, где он семь лет мечтал его увидеть: не в воротах родимого плетня, как в ворохе распахнутых пеленок, — а вовсе на другом краю села, куда Платон не хаживал ни разу со дня прощанья с сыном, несмотря на то, что там, у стен безжизненного храма, покоились все пращуры его в надежде воскресения, — увидев Василия сидящим, как в тюрьме на жестких нарах, на поросшей мохом, бурьяном и крапивой паперти, сейчас же понял, что Андрей его не то чтобы прибил, но — изничтожил, лишив не только права на коров и прочее отцовское наследство, но и прозванья сына в отчем доме, каким для Васи, ставшего монахом, являлась вся крещеная земля.

    Давно уже Платон себе приметил, что для того, чтобы узнать кого-то, совсем не обязательно съедать с ним целый пуд соли, или ходить в разведку, или тайно выведывать, кто у него в друзьях, а нужно просто подсмотреть однажды за ним сидящим с думой на челе — и в очерке согбенности его или, напротив, горделивой стати, как на духу, проявятся не только души его сокрытые струи, но и довлеющий им гнет ярма мирского. От детских лет запомнились ему прохожие через село этапы безмолвных, как могилы, каторжан, имевших на привалах у колодца навязчивое сходство с вороньем, пришибленным к земле внезапным громом. И в жизни он довольно повидал и так и сяк сидевших человеков: и важных генералов на конях, и бурлаков на камнях волжских плесов, и ухарей в тачанках, и вдовиц на занесенных снегом пепелищах родимых изб, и старцев у гробов детей и внуков, и блудливых жен в полуночных трактирах, на коленях у кучероподобных юнкеров или царственно-вальяжных комиссаров, и тихих, как дыхание, черниц в молитвенных коленопреклоненьях под саблями буденовских бойцов... Казалось бы, глазам его изрядно наскучил взгляд на этот бренный мир, устроившийся на покатых спинах и утомленных чреслах, и уже людская скорбь или пустая радость не могут их хоть сколько удивить, — однако облик странного монаха, в котором он не сразу и признал не то что сына, но и человека, был так ни с чем на свете не сравним, что и слепой бы вмиг его увидел, и мертвый бы под спудом тли прозрел, и оба вновь ослепли бы при виде от перводня в природе несовместных, но тут в одном лице сошедшихся вещей. Быть может, некий тонкий наблюдатель и обозвал бы это сходством света с тьмой, однако вышел бы, увы, не правым, поскольку вовсе и не тьма, а чернота мерцала в нем, как в мечущемся в пламени пожара или зарницы вороном коне. Да и глазам Платона поначалу явился образ конской головы, склоненной среди трав на нудной шее, обвитой гривой, точно арканом, истрепанным во время долгой скачки от тщетных и озлобленных ловцов. Когда же он в того коня вгляделся (по-стариковски: из-под немощной руки) и разобрал в нем всякую черту, с мучительным усильем разымая то, что лишь смерти по плечу разъять, — пред ним предстали как бы два монаха, похожих, словно редька со свеклой, покрытые одной и той же грязью, которых без ножа не отличишь, и если первый был исполнен крови, густой от горя страждущей земли, то из второго источались капли прозрачнее младенческой слезы.
    По счастью, такового откровенья Платон давно уже не то чтобы желал, но ожидал, как ждут своей минуты уставшие от жизни или те, кого скорее Бога осудили люди, и он не пал сраженным, не пошел сбирать на голову свою золу и пепел, но, хотя душой с тех пор сроднился с Лотовой женой, не выказал ни страха, ни сомненья в Господней справедливости и лишь, приблизившись к Василию, склонился тяжелым лбом к сыновьей голове и... не хотел ни говорить, ни слушать, сознав, что им и не нужны слова. Наверно, если б не односельчане, забросившие все свои дела и, где по одному, а где и домом, сошедшиеся к церкви, как на зов забыто всполошившейся звонницы, — они бы так и стали тут навек, что каменные глыбы над гробами отшедших столь далеко праотцов, что уж и птицы их не помечали, и муравьи не прилагали троп у их несуществующих подножий.
    Казалось, им, и впрямь, уже чужим стал этот мир, как и они — чужими — и миру, и родимому селу, взиравшему на них со всех сторон всего лишь любопытными глазами, как смотрят чужестранцы на дома и лица непонятных им туземцев. И как туземцы, зная за собой святую правду всюдусущих предков, не ведают ни страха, ни тоски под взглядами насупленных варягов, так и Платон с Василием, увидев себя в зрачках безмолвных мужиков, сюсюкающих баб и детворы, таящейся в кладбищенских кустах и непролазных зарослях крапивы, вдруг ощутили на себе иные, невидимые взгляды. Так порой, когда в разгар сияющего лета все небо застилают облака, и тучи, и дымы лесных пожаров, так что оно становится похожим на лужу возле скотного двора, — в какой-то миг вдруг целый сноп лучей невесть откуда взявшегося солнца пронизывает землю; но не всем дается этот дивный свет увидеть. Поэтому немудрено, что люди, заполнившие кладбище, как в день поминовенья всех своих усопших, и удрученные всеобщею мечтой услышать от отца слова проклятья кому-то из двоих его сынов, не в шутку разобиделись, увидев картину бесконечной немоты. Поэтому не диво, что Матрена, избравшая (и не без Божей воли) как раз тот самый — уреченный — день для утешенья сердца на чернике в их недалеком, но глухом лесу, где с детских лет обыкла напевать похожие на причитанья притчи, лишенные начала и конца, которые как будто не она в те скрытные минуты сочиняла, а повторяла с чьих-то голосов, подчас не разумея и сама лиющихся из груди вещих слов, являвших лесу всю ее доднесь от Евы сбереженную тоску, — не диво, что Матрена в те мгновенья, когда Платон, прижавшись к сыну лбом, блаженствовал во сбывшейся мечте, вдруг завопила о блаженной доле всех странников, ходивших по земле от сотворенья мира, будто знала их, как своих родных, наперечет. Когда же Вася наконец очнулся от детских снов в объятиях отца и пристально воззрился на Платона — внезапный ветр пронесся меж стволов угрюмых сосен и мохнатых елей, срывая листья с заспанных осин и пролагая путь в чащобу свету, прильнувшему к Матрене из села, куда она тотчас и устремилась, предчувствуя не зло или добро, но то, что представлялось ей за гробом.

    А там уже вовсю вершился суд, еще не Страшный, но уже подобный мытарственным терзаниям для душ, сумевших удостоиться суда. При этом вопрошали сразу все: и судьи, и ответчики, и все друг другу так же строго отвечали, уже без слов, лишь взглядами из недр безвидных тел, в которых обитали те души от рождения и где хранили память о грехах отцов, заквашенную собственным позором. Однако ни Василий, ни Платон не только не искали оправдания себе со ссылкой на дурные времена, но, вопреки влечению сердец, тем времечком себя и бичевали, и этот бич надежней всех бичей мертвил не только плоть, но и округу, как клещ всосавшую в себя их кровь, разбухшую от этой горькой крови и все верней теряющую цвет и чистоту потерянного Рая, равняя весны с осенью, детей со стариками, женщин с мужиками, мечты с уныньем и со смертью жизнь. Не потому ли и трава, и камни, и небо, и земля, и крыши изб, чернеющие сквозь прорехи в кронах грязнозеленых лип, — весь этот мир, который гордо родиной зовется поэтами, в глазах простых людей является лишь местом проживанья и проливанья пота или слез, зловонных испражнений или крови. И семени, все больше, век за веком, потом и год за годом, день за днем несущего в себе частицы тленья. Платон историю не изучал, однако знал из Божьего Завета, что так и достигается предел Господнего терпенья, ибо Он, хотя и выгнал грешников на землю, но ни ее, ни светлый Образ Свой, в том семени хранимый, не позволит поганить до конца.
    «Но почему Василию, а не Андрюшке нынче расплачиваться надо?» — думал он и все пытался посмотреть на сына глазами Якова. Но нет, увы, ни кроткое монашеское платье, ни локоны распущенных кудрей, ни девственность взволнованных ресниц не делали Иосифом скитальца; одну лишь жалость вызывал его унылый вид, как будто не на Васю, а на себя теперь смотрел Платон, глядясь в нутро глубокого колодца.
    И тут он понял все. И все вокруг: и паперть, и холодные надгробья, и люди, и крикливые грачи, начавшие облетывать птенцов над кладбищем, - все стало задыхаться и покрываться потом, точно так же, как перед неминуемой грозой, когда ее еще нигде не слышно, и невозможно даже угадать с какой из множества сторон вселенной она надвинется (быть может, уж в самой напрягшейся струною тишине рождаются и молнии, и громы), как полчища ордынские, как тать, назвавшийся царем, как русский бунт в глазах еще не зачатых младенцев. Еще Платон пытался удержать в себе надежду, вытекшую с этим проклятым потом, и искал, искал в чертах сыновьего лица хотя бы тень, оставленную пусть померкшим светом, но могущую вновь призвать его, как отреченного царя… - однако все родинки, и ранки, и морщинки, и каждый волосочек на щеке, и всякий прыщик громко вопияли о том, что тот – мучительно убит. И не воскреснет. И не отзовется на стон своих прозревших палачей. На зов погибших подданных своих. Погибших прежде смерти и живущих задолго до рожденья своего.
    К каким из них отнес себя Платон – совсем не трудно было догадаться, и он давно уж для себя решил, что не живет, а просто топчет землю да небушко над той землей коптит. Давно уже он знал, что в этом небе ему не будет места, и хотя бы он молился непрестанно дни и ночи, не ел, не пил и затоплял слезами картошку в подполе – за то, что сделал он, а более за то, чего не сделал в своей никчемной жизни, лучшим знаком Господнего внимания к нему явилась бы отправка прямо в ад без всяких там мытарств и лишних слов на Божеском Суде. Да и кого судить? Где подсудимый? Куда сбежал с родимого двора? А если не сбежал, то сделал гаже: помог ворам разграбить отчий дом и – спрятался в навозе, наблюдая, как супостаты мучают отца. И деда. И прапрадеда. А суд… Хватило бы всего одной улики: Андрея. Но Василий! На него и только на него за эти годы разлуки приучил себя Платон смотреть как на наследника – не дома и не коров, но – Боговой любви, какую, несмотря на все страданья, заслуженные дедами в грехах, хранил в себе, как в ветхом сундуке – отмеченные юностью награды за воинские подвиги, их род от лет царя Гороха до последних в истории Отечества времен. И пусть Андрей в пылу партейной страсти перековал те царские значки на звезды, украшавшие теперь их дом, как синагогу, — Васькин крест в глазах отца казался украшеньем не только дома, но и всей земли, скорбящей, будто Рай во время бунта товарищей и братьев сатаны. Скорбящей, но и знающей, что скоро все бунтари окажутся в аду, а на ее просторах заживут... спасенные Василием потомки. Тогда, быть может, кто-нибудь из них и вспомнит о прадедушке Платоне, и облегчит мучения его, вписав родное имя в поминальник. Но прежде, чем навек вселиться там, где комиссар с матросом или ткач с чекистом и немытым мужиком, спалившим сдуру барскую усадьбу, поют, биясь в рыданьях, хоровую под дробь гнилого скрежета зубов, он должен был хотя бы издаля, хотя бы только мельком и украдкой увидеть, как прощальные слова Василия (которых смысл Платон уже давно себе усвоил) сбываются в чертах его лица, овеянного Божьей благодатью.
    И вот теперь его мечты сбылись с лихвой, и можно было то лицо не то что украсть из кинопленки быстрых дней, но трогать сколь угодно, хлопать, мять и обливать слезами или обрызгивать смеющейся слюной. Однако Платон стоял недвижим и смотрел на сына не как на чудесно ожившую в свете лунной ночи фотографическую карточку, когда боялся одним лишь дыханием своим спугнуть любимое виденье, но будто сам он оказался спугнутым и превращенным в смутный лист бумаги. Не закаленный в битвах с бесами подвижник, не хитростью отточенный хранитель нетленной правды, даже не творец молитвенного плача за народ, под кротостью скрывающий сильнейшую всех хитростей и браней твердь, — но жалкий и униженный бродяга, привыкший вместо хлеба получать пинки и подзатыльники, взирал из-под густых бровей Василия и жадно просил впустить его в отцовский хлев, где он бы мог насытиться бардой, замешенной в корыте для свиней. При этом можно было все же усмотреть на нем следы и битв, и ухищрений, и долгих бдений под железами вериг, но самым страшным было для Платона прозреть под тонкой кожей на скулах Василия способность к совершенью всего того еще десятки, сотни лет. И как бы ни корил себя Василий, как бы ни каялся в бессилии своем хоть в малом не поддаться повеленьям противной Богу власти — ничего не дрогнуло теперь в отцовском сердце. Ни жалости, ни скорби, ни стыда не обнаружилось под потною рубахой и под прилипшим ко груди крестом. И лишь когда с усов его сорвалось, как глыба льда в колодец, «Уходи» - тупая боль сковала все пространство от неба до остывшей той груди.
      Пока Матрена (не без помощи невесток и дочерей) влекла его к избе, не расставаясь и с корзинкой, вдруг обретшей в чернике вкус живительной воды для занемевшего в кондрашке мужа, - от села, по той дороге, что с царевых пор торилась кандалами, а потом ходами продотрядовских телег, но никогда мужицкими лаптями, ссутулившись, тащился странный инок с обвисшею сумою на плечах, но всякому из сельских, кто с печалью смотрел ему вослед, мерещилось, что он за шагом шаг как будто выпрямлялся и будто полнилась его сума невесть откуда бравшимся добром…

       И вот он возвращался снова. Самый день, выбранный им для этого, с первого луча восхода словно знал, что именно ему выпало счастье стать свидетелем этой встречи, и как-то уж слишком скоро пробудил все село. И Матрена, долее обычного простоявшая на коленях под образами и прошептавшая себе помимо утреннего правила еще и Богородничный канон, знала. И невестки, решившие вдруг навестить их брошенные и уже сгнившие избы, знали. И девки, не расплетавшие на ночь кос, и Андрей, готовившийся к какому-то очень важному собранию и вообще не спавший, и даже коровы, все разом вошедшие в охоту и прежде петуха огласившие двор вожделенным мычанием, - все знали, и только Платон, уже целый год камнем лежавший в своей загородке на сенном топчане, никак не обнаруживал осведомленности в том, чего еще не было, но что являлось самым главным событием в его судьбе. Впрочем, а как бы он мог показать это знание, если ни рот его после сказанного Василию слова уже не открывался, ни глаза не подергивались ни при каких, даже весьма впечатляющих известиях (о колхозе, например, в который уже с начала минувшей осени загонял соседей Андрей, придумав использовать для общего скотного двора пустующий храм), ни руки не подымались, дабы взять или же отчекнуть подносимую ему Матреной плошку? Не знал он о новой встрече с сыном и в ту минуту, когда прибежали в избу дети и впопыхах принялись обсуждать случившуюся на сельской сходке бучу после оглашения Андреем списка домов, приговоренных им к раскулачиванию и выселению. При этом, чтобы утихомирить (или еще раз вразумить) непокорных, он прочитал по прошлогодней газете Послание митрополита Сергия о добровольной и беспрекословной подчиненности Церкви гражданской власти, тем самым как бы дав понять людям, что разорение зажиточных семей приятно даже и распятому их Богу. Нет, ничего Платон не знал и знать уже не хотел. Кроме того, что приблизился-таки его срок, предать себя которому он так боялся в оскверненном Андреем жилище, что, вопреки всем правилам природы, поднялся с топчана, перекрестился последний раз на дорогие Лики и, как старый кот, пополз из дома в поле.
    Когда Матрена с сыном наконец склонились над Платоном, он смотрел на них каким-то слишком уж веселым взглядом, как будто вовсе и не помирал, а только что родился — в этом поле, пропитанном его крестьянским потом, как схлынувшей водой из роженицы. И он не стал испытывать Василия, как в прошлый раз: уже издалека заметно было, что к отцу теперь спешит не промотавшийся в чужбине блудник, но множитель наследства своего. И пусть Матрена горько голосила о том, что Васю с сотнею других отвергшихся от Сергия монахов недавно расстреляли, — он вставал, чтобы обнять наследника и снова, как перед нескончаемой войной, вручить ему владенье и землей, и тайнами потомственных грехов...



*     *    *

 
 Так — песней ожила во мне эта грустная семейная история, почему-то вспоминавшаяся мною всякий раз, когда жизнь моя претерпевала крутые перемены. А может быть, это невидимо являлась мне прабабушка Матрена и тихо причитала надо мной? Ведь вот же: как бы ни старался я писать обычной прозой — мой слог, упрямо мне противясь, все подчинялся ритму, заставляя в конце концов послушно следовать ему. Не так ли и вся жизнь? Сколько бы ни упорствовал я в желании выбиться из проложенной для меня моими предками колеи, сколько бы ни призывал на помощь даже и Божью волю — все попадал в тупик, а в нем — в унынье: до той поры, пока во мне не принимались оживать, подобно неким спящим (или хворым?) органам, образы помянутого здесь преданья, среди которых сам я вдруг выставлялся на место дедушки Василия, хотя отец мой был по отчеству Андреич.
    Вот и вчера я снова ощутил в себе уже знакомое волненье, но вместе с тем и предвкушение чего-то радостно-покойного, как будто прадед мой опять вернулся из своих не столь уж отдаленных мест и начал прогонять меня куда-то. Но если прежде: в море ли, куда меня снесло по молодости лет грунтовою водой Нечерноземья, в столице ли, где я искал себя среди богемнокухонных окурков, или в овечей шкуре у престола, сколоченного скорою рукой в конце общецерковной пятилетки, - если прежде я был, и верно, слишком далеко от моего роддомовского поля, то почему теперь-то, думал я, мой прадед мной так сильно недоволен, что гонит из отеческой избы? Куда ж еще-то? И за что?.. А в том, что это не без тайного его участья я так и не сумел добиться здесь наследственного права хотя бы на клочок родной земли, отрезанный для бабушки от поля, поросшего кладбищенским леском, - я был уже не сам собой уверен, но этой же землей и извещен. Примнилось мне, что вдруг она вздохнула, кольнув меня стеблами скошенной травы, и тотчас с глаз моих как будто спали вставные линзы – я взглянул окрест каким-то новым, просветленным взглядом и осознал, что я уже живу вне времени и вне предлогов мира, с рождения пленявшего меня мечтами о земном насущном хлебе и заставлявшего, во что бы то ни стало, все время тщиться их осуществить, наперекор завещенной от предков неутолимой жажде отчих слез. Теперь я начал различать за тонкой дымкой, простертой над покосом до небес, бредущую по полю от села фигуру одинокого монаха. Он шел ко мне. И, кажется, готов был заключить меня в свои объятия и тем еще раз как бы утвердить бессмертное значенье старой притчи. И я уже приветствовал его вставанием и доброю улыбкой… но скоро, разглядев его вполне, был снова приземлен и опечален, узнав в идущем…
  Впрочем, здесь уже пришлось бы мне начать другой рассказ, и я не смог бы его закончить никогда, хотя и имею отныне в запасе продолжение не одной только собственной жизни. Ибо грех писать о том, что еще не открылось душевным очам. Однако теперь я не уверен и в чистоте созерцаний открытого, да и в смысле их, а значит и писательства, и всех иных трудов на земле, от какой, как от моего родимого села, осталось лишь одно название. Она прошла, подобно прошедшим сквозь меня образам рассказанной истории, и я уже не вправе поступить иначе, как только, распродав все свое едва начавшее устраиваться здесь хозяйство, отправиться вслед за ними: по той самой дороге, что с царевых пор торилась кандалами, потом ходами продотрядовских телег и никогда мужицкими лаптями.