***

Михаил Милов
                КВАРТИРА В БЕЛЬЭТАЖЕ


    Этот дом и сейчас дремотно покоится, ожидая своей участи, между двух площадей: Арбатской и Боровоцкой, заставленный со стороны переулка другими строениями, а со стороны улицы дворянским особняком с  портиком. Вертикально прищуренными окнами, поблескивая стеклами в перекреситьях рам, смотрит он на серый кристалл гранита – сводный внук Александровского училища.
    Однажды ночевал я в этом  доме. И было это в то время, когда Арбатская площадь была площадью. Фасады низких домов охватывали площадь приземистой почти сплошной подковой, а на площадке вокруг барочного фонтана: обнаженного мальчика, играющего с рыбой – назначали встречи.
    Наверное тогда, как это говорится, она была моей девочкой. Я приехал к ней в осеннюю субботу. Фонтан не работал, мальчик все так же сжимал в объятиях свою рыбу, и они  были сухие. Мои кожаные каблуки и подошвы постукивали по холодному асфальту, трещали на мелких камешках. Солдат начищал на улице, старой Знаменке, и без того блестевшую бронзовую ручку двери.
    Ее окно в бельэтаже дома было приоткрыто. Дверь с тугой пружиной подалась сначала нехотя, а потом, как будто даже с удовольситвием и со сладострастным скрипом, ко мне. По скользкому кафельнрому полу, я гулко прогремел мимо сонной лифтерши по высочайшему, под крышу, вестибюлю. Здание бывшего «доходного» дома, построенного в десятые годы нашего века, при рождении своем, видимо, было роскошным. На лестничных площадках выделаны ниши; может быть для скульптур. В такую нишу я влезал ради забавы, провожая ее из кафе «Адриатика», и представлял Бельведерскую скульптуру. Кафе «Адриатика» тогда было знаменито, располагалось где-то в сетях арьатских переулков под большим бронзовым якорем.
    Двустворчатая дверь ее квартиры, выпуклая филенками, по бокам усеяна гирляндами звонков и табличками к ним. Ее позывной – шесть звонков. И вот она у порога, приотворяющая ствроку двери: «Проходи». Она похожа на первую букву своего котороткого имени Оля, такая же округленькая и упругая и такая же тепленькая, кА звук «ля» в ее имени. Когда мы проходим по полутемному загибающемуся коридору, где лунным светом лампочка освещает вешалку, она коротко бросает: «Раздевайтесь» - она частро обращается ко  мне на «вы» - привычка секретарши. И вот мы в комнате. Комната эта похожа на готический неф с одним окном. Но двуспальной тахте полулежит ее подружка Лора, мы знакомы. По другой стене длинного и узкого нефа – кровать и на кровати безобразная старуха. Сидит прямо, озираясь кругом, как птица на скале, охраняющая свое гнездо. Одна рука ее скрючена и беспала, нет двух пальцев, белые глаза светятся безумием. На халате у нее медаль. В щель приотворенного окна втекает воздух и в камнате-нефе-норе приятно прохладно.
    - Митюлин, садись сюда, - Оля показывает место на двуспальной тахте рядом с собой. Я сажусь к ним. Оля называет меня по фамилии. Такая у нее была прихоть.
    - Гулять  не пойдем? – спросил я, но она не ответила. Вчера по телефону мы уговорились, что куда-нибудь пойдем. Оля сидела на тахте поджпав ноги, и чулки ее в сеточку поблескивали на  сплетенных, как две обнявшихся змеи, ногах.
    Митюлин, может  быть никуда не пойдем? – она тряхнула колечками густых волос. Волосы у нее были красивые, цвета золотой охры. – Я вымылась, а на улице того и гляди пойдет дождь, сыро будет. – От нее шел запах шампуня, создававший образ некоей раздвинутости, женской симметрии.
    Лора предложила выпить. И откуда-то появилось вино. А, кажется, это я сходил за ним в «военторг».
    И вот вино открыто. Я разливаю его по стаканам.
 
2.

   - Бабушка, мы налили тебе в стакан. Я поставлю вот тут, на тумбочку. – Оля налила треть тонкостенного стакана.
    На подоконнике возле проигрывателя чернели и голубели в беспорядке кружки твердых и мягких пластинок. И один кружок был красный. Мы пили вишневого цвета «Рубин» под пение Вертинского. Вертинский грассировал. Болгарское вино светилось холодным огнем. Старуха скрюченной кистью  руки держала стакан с вином, пило, заедая яичницей, приготовленной Олей на всех. Потом она запела страшным голосом, подпевая Вертинскому. И это был клекот старой больной птицы, где грассирование было клокотанием. Оля оборвала ее:
    - Бабуля, ложись спать. Спать ложись. Давай спать…
    - За что ей дали «орден»? – Лора закурила.
    - Бабуля, за  что ты получила свою медаль? – и старуха ответила односложно:
    - За работу. – она сидела все также прямо. Спина ее была удивительно прямая.
    - К Таньке иностстранцы все ходят? – спросила Лора тыкая вилкой в яичницу. Старуха прошаркала из комнаты за дверь, и в коридоре послышались голоса, шум туалеткого бачка, - потом обратно к кровати. Я вспомнил, как летом приходил к Оле.

    Мы стояли в коридоре: ее мать была дома. В комнате. И деться нам было некуда. Соседка по  квартире, Таня, хрупкая и некрасивая, в очках толстого стекла, но с чувственными губами, заметила Нас, полирующих стену коридора.
    - Зайдите ко мне, - она была весела, даже, пожалуй, и счастлива. – У меня африканцы. – Таня где-то преподавала им русский язык.
    Мы протиснулись сквозь небольшую переднюю, устроенную за дверью комнаты Тани. Там висели пальто африканцев. Оля как-то решительно прошла Ки столу уставленному бутылками, заваленному сигаретами и закусками «а ля фуршет». Из-за живописного стола, в сигаретном дыму, как будто пороховом дыму старой пиротской пушки, встали два негра.
    - Вот это Оля и ее мальчик,  представила нас она африканцам Пожимая мне одной рукой руку, а другой держа дымившуюся сигарету, негр осветил нас зубами сквозь дым и пророкотал, как звуками отдаленного грома:
    - О-у! Чистое русское имя, Ваня!
    Да, эта комната в этой квартире бельэтажа тогда еще видала экзотические натюрморты: виски «Белая Лошадь». Сигареты «Пэл Мэл» и прочую для этой квартиры экзотику.
    Их теплая компания скоро засобиралась, и Оля попросила ключ:
    - Тань, оставила бы ключ, мы еще с Митюлиным посидели бы. – Но Таня не оставила. И мы опять встали в коридоре, полируя стенку, и наши губы соединялись, пока не слышно было шагов по поющему полу. Паркет начинал петь, и мы нехотя разрывались, и только жадно смотрели глаза в глаза и не могли наглядеться.
    - Оля, а ванна у вас есть? Запремся там. – сказал я.
    Оля зажгла свет в ванной комнате и откинула наружный крючок, осмотрела большую ванную комнату, похожую на танцзал с шашечным полом. Выключила свет.
    Митюлин, заходи. – Она  накинула крючок внутри.
    Из застекленного потолочного окна, через коридор, с кухни. Проникал серый свет. И в этом сером свете она разделась. Но сначала мои руки проникли под ее халат. Осязание пальцев почувствовало ткань, гладкие и скользкие пуговицы в петлях. Пальцы дотронулись до ее кожи и упругого тела под средней пуговицей. Сверху над рукой висела тяжелая грудь. Висела не свисая. И рука моя, путаясь в ткани, вдруг замерла на миг, как бы раздумывая куда двинуться: вверх или сразу же вниз. Ткань мешает, халат соскальзывает с ее плеча. Губы наши открывают и открывают какое-то чудесное

3.

измерение, которое недоступно ничему, кроме губ. И мы улетаем в это измерение. Мы садимся на край ванной. Одна моя рука ощущает скользкую холодную эмаль, другая – теплоту ее тела. Мы сидим на краю, как на какой-то перекладине. Рука моя сползает на ее живот, и  он немного  втягивается, а спина изогнувшись напрягается. Рука тыльной стороной ощущает шершавость ткани, а ладонь кожу живота, пульсирующую под ладонью. Потом рука ощущает тыльной стороной ту же ткань, а ладонь, - как живот переходит в суживающийся  клин, пушистый и раздвоенный. Оля повернулась всем телом, сняла халат, и мы чуть не  полетели в черную бездну. Халат сваливается в темноте. В сером освещении округлялись Олины формы, и она была похожа на «Помону» Майоля – мы вместе рассматривали эту скульптуру в музее на Волхонке. Она стояла перед краем ванны, а на скользком ее крае сидел я.
    Но вот пропел пол в коридоре, кто-то дернул за ручку двери. Внутренний крючок звякнул в петле.
    - Кто там? – произнес голос, напирая на слово «кто».
    - Бабушка, это я здесь.
    - Оленька, это ты там? А почему без света? – щелчок выключателя, и свет разрушил тайну. «Прячься куда-нибудь» - шептала Оля. И я в вечернем костюме и  белой рубашке полез ви довольно широкую щель между ванной и стеной. Туда, где гнили половые тряпки. Я лежал на боку и паутина щекотала мне лицо. Мне было почти смешно: неужели сейчас возможны подобные анекдотические ситуации.
    Оля сняла крючок и накинулась на  бабашку:
    - Ну что, что ты хочешь? – зло ее вырывалось, выплескивалось, как вода при ста градусах.
    - Оленька, ты здесь одна? Что ты здесь делала без света? – бабушка пошаркала по кафельному полу и поправила какой-то тазик на стене, издавший длинный звон и опять свет  погас.
    - Мылась я. А свет кто-то  выключил. – И они ушли, скрипя полом, громко переговариваясь, и звуки голосов скакали, как звуки старинной польки, и потом совсем исчезли, стихли за дверями их комнаты. А я все лежал в паутине и нечистотах, раздумывая, как убраться отсюда не компрометируя Олю. Я уже выбрался из щели, когда Оля открыла дверь в ванную комнату и зашипела:
    - Митюлин, вылезай, уходи быстрее. Быстрее. – И на цыпочках я прокрался к двери квартиры. Оля бесшумно открыла замок, и я оказался на площадке с нишами.

    Незаметно прошло пол-дня. Пел грассируя Вертинский. Старуха спала. Дым от кислых сигарет висел над стаканами с розовыми колечками на дне. Оля откинула штору, шире раздвинула щель окна и Лора засобиралась. Из-за   стекла полыхнуло вечерней чернотой.
    - Оленька, звони, - Лора прикрыла за собой дверь комнаты и Оля отпустила собачку замка. Замок нервно звякнул.
    - Будем ложиться. – Оля прервала Вертинского на полуфразе. Иголка взвизгнула, царапнув пластинку. И в тишине послышался тихий тонкий звук скрипки: кто-то еще упражнялся. Окно комнаты выходило на задник особняка музыкальной школы. Я не спросил придет ли мать. Если Оля оставляет, значит она уверена.
    Мы лежали рядом. В темноте где-то шелестели часы. И я дотронулся до ее упруго-горячего тела.
    «Сколько же ей лет, - почему-то подумал я, - кажется она была на два класса моложе меня. Десятый класс и восьмой». И сейчас в свои восемнадцать лет, я это осознавал, она была опытнее меня. Но в ласковых и ободряющих словах она прощала меня. «Милый мой, как же я люблю тебя» - так написала она однажды. А было это несколько месяцев назад, в

4.

июле. И это было наше второе свидание, после моего прибытия из армии. Второе большое свидание после того, как мы кутили с иностранцами. И было оно по своему трогательным и жестоким одновременно, и тоже необычным и сумбурным.
    Она тогда приехала ко мне, я жил в новом районе города, и мы кутили в двухкомнатной квартире, в моей маленькой комнатке втроем.
    Мы, с моим близким другом шутя вставали на колено и по рыцарски присягали ей, склоняя головы к ее руке, касаясь ее губами. И я целовал ее пальцы, тыкаясь в них пшеничными усами. И именно тогда она взяла со стола фломастер и накарябала эти слова, и потом, когда мы на несколько минут остались вдвоем в комнате, она передала мне записку.
    Вечер подходил к концу, а остаться у меня она не могла, в  соседней комнате были мои родители. Моя мать уже была недовольна. Она уже спросила меня: «что это за девица у вас, прошла мимо меня и даже не посмотрела в мою сторону». Нам же было весело, ах, как весело, и не хотелось всем троим расставаться.
    - Поедем ко мне, - предложил мой друг, - у меня жена работает на ВЦ (вычислительный центр) в ночь. В одиннадцать она уходит, в двенадцать у нее начинается смена – и до шести утра. – И мы поехали на такси. Друг сел спереди, а мы с Олей сзади, и по дороге не могли не целоваться. В то время вошел в употребление обычай целоваться в самых неожиданных местах, например, среди многолюдной улицы. Хиппи, их нравы, влияли тогда и на нас.
    Друг жил в тихом переулке за Бульварным кольцом, между Арбатом и Пречистенкой. И тоже, как и Оля, в коммунальной квартире. Его девятнадцатилетняя жена сразу все поняла. Она ходила по большой, их комнате, в которой стояла двуспальная кровать, круглый стол у окна, два стула возле него, платяной шкаф, телевизор на ветхой тумбочке и детская кроватка с привязанными на резинке шариками. Она одевалась, вытирая слезы, и стала собирать ребенка: «Пойдем, Олежек, пусть они здесь остаются. А мы с тобой уйдем». Мой друг стал вырывать у нее ребенка и  увещевать ее. В порыве жалости я прошептал Оле: «Пойдем отсюда, видишь, мы им портим жизнь». «Тебе жалко ее, а нас тебе не жалко. Куда же мы пойдем? Ко мне нельзя, у меня дома мать. К тебе нельзя. Не слоняться же нам всю ночь по улицам. Подожди, сейчас она уйдет» - зашептала Оля. И мог ли я бросить ее после той записки? Что выше: благородство к жене друга, к его семейным узам, или к той, которая так любит меня?
    - Может быть нам лучше уйти. Погуляем,  а потом  придем, когда жена уйдет, - подал я компромиссную идею, пока жена друга выходила зачем-то в общую кухню.
    - Нет. Не надо. Подождите. – сказал мой друг и  вышел вслед за ней. Что-то он там шептал, шептал, наверное он сказал ей, что это моя девочка, а когда они вернулись из кухни,  жена друга уже милостиво, но все еще не прощая нас, простилась. Ребенка уложили в кроватку, и он потом мирно проспал всю ночь.
    Мы допивали вино, а Оля удивительно быстро разделась и легла в двуспалъную кровать  к стенке. Потом в середине постели лег я, а с краю мой друг. Я чувствовал Олю, она жалась к стенке, на ней не  было ничего, кроме чего-то тонкого и  короткого. И вот, в самую тихую и черную часть  ночи, когда мы давно уже думали, что наш друг спит. На ухо зашептал он мне со своего края: т «В середину ее клади, в середину». «нет…» - прошипел ему я .

    И вот теперь, после стольких мучений, мы были в хороших условиях, вдвоем, если не  считать спящую на другой кровати старуху.
    Мы тихо болтали, лежа на спинах. Я лежал с краю, она у стены.. Она шептала, что  ее  беспокоит корреспондент одной газеты, и что она резко отправила его с порога: «Я все что

5.

знала, уже рассказала в милиции», -  врала она корреспонденту. Оказалось, что летом прошлого года, на машине, она с подругой ездила по «Золотому кольцу» с двумя известными художниками, любителями старины и икон. Они добывали за бесценок по деревням иконы, где-то даже влезли в церковь и выкрали сколько-то икон. Там попадались даже древние иконы. Но милиция ничего не смогла доказать. Художники остались на свободе. Может быть и журналист, затеявший свое расследование работал на милицию.  И вот теперь ее мучило то, что она вроде бы была соучастницей, не дала нужных показаний милиции, но и не могла она выдать человека, которого любила прошлым летом, художника. Тем более, что он ей говорил о спасении этих икон, что «иначе они пропадут».
    Среди ночи, вдруг, старуха зашевелилась:
    - Оленька, ты здесь? – позвала она. И не получив ответа, тяжело слезла и, натыкаясь, ступая по сброшенной прямо  на пол одежде, подошла. Приподняла одеяло и наткнулась рукой на мою спину.
    - Оленька, это ты? – позвала она и  вроде успокоилась, наткнувшись холодной сухой рукой на мой крестец. Я отодвинулся к Оле и разбудил ее.
    - Ложись спать, спи! – закричала Оля старухе и та послушно протопала обратно, а мы поменялись местами.
    Ранним воскресным утром проснулись мы вместе, прощально обнялись.
    - Тебе надо идти, Митюлин, бабушка скоро проснется. Я тебя провожу. К двери мы прошли почти не скрипя полом и наступая в такт, как будто это проходит она. Хлопнули дверью, почуя пробивавшийся с улицы прохладный утренний воздух, как призыв свободы. Сбежали мимо прищурившейся на  нас со сна лифтерши, простучали по вестибюлю, выпорхнули в леток подъезда. Утро нас встретило свето-серое, свежее, ночью морозил дождь, и голодные. Она взяла меня под руку.
    - Пойдем не к «Арбатской». – И мы пошли к «Площади Революции» Не зная о чем говорить, мы спускались по Знаменке к Кремлю. И я решил спросить ее о том, что казалось мне нейтральным. Например, о ее бабушке с медалью, сидящей на кровати, похожей на койку.
    - Ты   знаешь, бабушка у нас из благородных, она училась до революции в институте.
    - Благородных девиц? – спросил я поглядывая на фасады старых домов.
    - Не знаю точно. Кажется. Воспитательный. Но сама она из каких-то благородных. Пока бабушка была в своем уме, она рассказывала, что ее отец состоял в Речном яхт-клубе на Берсеневской набережной. У этого яхт-клуба до революции бывла дача на Воробьевых горах и лучший каток на Петровке.
    Мы миновали станцию метро «Площадь Революции» и  гуляя прошлись вдоль витрин Гумма.
    - Может быть останешься еще на денек? – но я не остался Телефона у нас не было и нужно было показаться дома.
    Что я знал еще об Оле? То, что она почему-то украла мохеровый шарф у своей лучшей подруги и за это ее исключили из школы, и она так и не окончила десятилетку, стала работать секретарем-машинисткой. Странная история и о ней Оля никогда не говорила. Правда, она умела лазить по карманам. Еще в школе она подкидывала мне записки со своими наивными стихами в карманы пальто. Мать ее отсидела за что-то. Отца своего она никогда не видела.

    Прошло несколько лет. За это время они получили еще одну, большую комнату в этой же квартире. Умерла ее бабушка. Татьяна, соседка, вышла замуж за негра и уехала куда-то. Когда я однажды без предварительного телефонного звонка неожиданно явился в гости, никто не вышел на звонок в дверь, хотя окно их  большой комнаты было
6.

приоткрыто и днем горел электрический свет за  сдвинутыми шторами. Я позвонил соседям.
    - Она, кажется, дома. Пройдите. Постучите им в дверь.
    На мой стук звякнул замок и через дверную щель удивленно и неприязненно просунулось ее лицо со свежеокрашенными под блондинку волосами. Потом  проскользнуло в коридор ее тело «Помоны» в легком халате.
    - Кто там, Олечка! – как бы проскакал из-за спины низкий голос ее матери.
    - Подождите, я сейчас,  обернулась она к тем невидимым за  дверью.
    -  Митюлин, у меня гости. Без звонка не приходи, - выдохнула она водочный запах. За ее спиной зашумели какие-то восточные мужские голоса, что-то произнося с акцентом. – Звони, - произнесла она без какого-либо оттенка, шаблонно и бесцветно. И не было на ее лице ничего, кроме желания пойти скорее к столу.
    Кто-то из  знакомых, кто еще жил здесь, как-то сказал мне:
    - Знаешь Олю? Бабка ее умерла, а мать втянула в проституцию.
    Вот описываешь произошедшее и существовавшие в тебе ощущения называются словами, связываются в цепочки фраз и переводят разрушающиеся от слов ощущения в законченные рамки понятий, обретающих негативную или позитивную окраску. И уже нет людей, а есть их словесные схемы, которые можно похвалить или осудить.