Похоть

Лес Жизни
Надо помнить только хорошее. Но так случилось, что в жизни, сколько бы ни делали добра, я помню только зло.
Осень. Тонкое, только что помытое окно. У окна стоит высокий полный мужчина с седыми волосами и залысиной на макушке. На лбу его, как бороздка на воде после катера, собрались морщины. На щеках были тоже продольные морщины. Руки большие, мягкие, как у великана. Он курит. Огромными тёплыми руками стряхивает пепел в маленькую железную баночку на подоконнике.
В комнате за стенкой кухни скребётся, рвёт обои старая женщина. Ей восемьдесят лет. Она не может встать с постели. Паралич всего тела. Эта женщина – его мать. А сам дядя приехал в наш дом недавно. Разошёлся с женой, которая, как говорила моя мама, была скупая, злая, за матерью его парализованной ухаживать не хотела, разошёлся он с ней и переехал к нам.
Дядечка стоит у окна и курит. Я стою рядом. Смотрю в окно. Туда, где по улице идут ученики. У нас только что кончились занятия в школе. Неожиданно я говорю:
- У меня, дядя Коля, трудный характер.
- Ничего, - отвечает он, гладя меня большой тёплой ладонью по голове. – Ничего, уживёмся.
Странно, что мы не ужились. Странно, потому, что уживался дядя Коля со всеми: с первой женой, со второй женой, с третьей женой и даже с котом. Кот у нас был сибирский, пушистый, умный. Он часто прыгал на колени дяди Коли, устраиваясь на синих трениках, словно пушинка между двух больших тёплых гор, и мурлыкал. Какое там мурлыкал! Просто урчал, как трактор, а дядя Коля гладил его большой тёплой рукой, и, казалось, сам начинал урчать, вибрировать, распространять тепло по всей квартире. Шаля, я, как кот, забиралась к нему на колени, гладила по седым вискам, целовала. Это были невинные детские поцелуи девочки четырнадцати лет, и мама умилялась, глядя на нас. Её радовало, когда я смеялась, висла на её огромном любовнике, как на штанге, болтала ножками. Кажется, он тоже был доволен.
Но я росла. Всё реже садилась я к нему на колени, всё чаще слышала раздражённое ворчанье: «Валя! Твоя дочь со школы приходит и не переодевается, а форма школьная денег стоит. Валя! У неё опять тапочки не в шкафу, а на кухне брошены. Валя! Когда ты дочь свою на письменном столе убираться научишь?»
Иногда, разъярённый как тигр, он с криком: «Всё учишься! Матери помогла бы! Эгоистка!», бросался на меня. Зная, что произойдёт дальше, с нервной улыбочкой я отступала в угол комнаты, поближе к телевизору (он стоял на ножках, не совсем у стены, а чуть-чуть подальше, так, что в угол между телевизором и стенкой можно было забраться), да, я отступала к телевизору и начинала победоносную речь:
- Вы первую жену с ребёнком бросили, вторую жену со вторым ребёнком бросили, а меня, значит, воспитывать! Сын-то у Вас на тройки учится, брошенный Вами сын. Вы бы его вместо меня-то повоспитывали. Что же Вы его-то не воспитываете, а? Девочку для биться нашли, да? Слабую, чтоб было на ком отыграться? Ну, и сволочь же Вы, Николай Алексеевич! Ну, и сволочь!
Быстро произнеся эту тираду, я обычно забивалась в угол, за телевизор, и с необъяснимым наслаждением продолжала:
- Таких, как Вы, сразу расстреливать надо. Меня судить взялся. Святой нашёлся! Двух баб бросил, двух детей бросил, тёплый угол нашёл и наслаждается, гад. Что? Тронешь меня? Тронешь! Только подойди к телевизору-то. Всё на воздух взлетит! Вся квартира. Ты вместе с нею!
Огромный, красный, точнее, багровый, от ярости, похожий на одноглазого циклопа Полифема, Николай метался вокруг телевизора, и не зная, что делать дальше, и, потрясая кулачищами, кричал: «Вот только вылези оттуда, я тебе руки-то переломаю!»
- Я не вылезу оттуда никогда, - спокойно отвечала я, усаживаясь на пол и прижимаясь спиной к батарее.
- Жрать захочешь – вылезешь, - успокаиваясь, отвечал Колька и, хлопнув дверью, уходил на кухню курить.
Я закрывала глаза, сидя в углу за телевизором, пытаясь успокоиться, уснуть. Не дозвавшись меня к ужину или к обеду, сердобольная мама ставила тарелочку с едой на пол у телевизора, но к еде я, обычно, не прикасалась.
Выходила из-за телевизора я ночью, когда в доме всё стихало, закрывала на защёлку дверь спальни, где мать и Николай Алексеевич занимались любовью. Защёлку Колюська придумал специально, будто боясь или стесняясь меня, хотя я не была из тех, кто стремится подсмотреть в щёлку на то, как целуются взрослые.
Парк «Кусково». Овальный пруд, извилистые дорожки, красота кривых линий.
Не помню, сколько раз пыталась выброситься из окна Николай Алексеевич, когда я ему говорила, что он предатель и подлец. Сколько раз мать, цепляясь за могучие плечи, скользя и падая в ноги, кричала: «Коля! А обо мне ты подумал! Как же я! Я то с кем останусь?»
Парк «Кусково». Овальный пруд в бетонном обрамлении, из-за которого он потерял своё очарование.
Не помню, сколько раз стояла на карнизе я... Сколько раз представляла, как тело моё летит на мостовую. Один раз, кажется, был цирк. После очередной разборки, в ночном халатике, босая, выбежала я на лестничную клетку, забралась на коммунальный балкон, сосчитала до трёх, перекинула ногу через перекладину балкона, глянула вниз: шесть этажей, перпендикулярно им чёрная крыша подъезда... В это время могучие руки схватили меня за подмышки, потащили в дом. Я лежала на постели и горько плакала, плакала и мама. Николай Алексеевич орал: «Распустилась! Истеричка! Да, ты сама любого до самоубийства доведёшь! Относятся к ней плохо? Да тебя воспитывают!».
Воспитывали они меня упорно, но оказалась я невоспитуемой. Точнее, лучше мамы и отчима воспитывали меня подруги, к которым я уходила жить на несколько дней, а часто - на месяц. Жила, ела их хлеб, спала с ними на одной кровати, а потом возвращалась, нагулявшись, домой, как ни в чём не бывало.
- Смотри, Валя! Нагуляет она ребёнка. Шлюха у тебя дочь.
Обидно было мне: в свои шестнадцать лет я была преступно девственна. Ни одни мужчина не целовал нежных девичьих губ, ни один юноша не касался тонких рук. Уже тогда я не хотела ни любви, ни семьи, ни мужчины, ни даже, жизни...
- Жить мы стали лучше, когда Николай Алексеевич пришёл, - говорила мама. – Питаться лучше стали. Тебя одели. Кинопроектор купили, фотоаппарат, в походы ходить стали. Ты ведь сама у него шее висла. Вспомни себя ребёнком. Вспомни, как в шахматы с ним играли...
И я вспоминала... Да! В шахматы мы играли часто. Я, маленькая девочка, делитантка, и он, взрослый, могучий, опытный мужчина, разбиравший партии Карпова и Корчного, каждый день играющий в обеденный перерыв с сотрудниками на время. Мы играли в шахматы старательно, хотя в этой игре было всё заранее предопределено.
Он выигрывает – я проигрываю, и, проигрывая, говорю: «Начнём сначала?» А он отвечает: «Начнём. Во сколько ходов поставить тебе мат?» «А во сколько хотите?» – беспечно отвечаю я... В комнату входит мама, зовёт кушать. Увы! Она лишняя... Мы играем партию за партией, не думая о еде.
- Лучше проиграть сильному врагу, чем выиграть у слабого. По крайней мере, научиться можно чему-нибудь, - наконец говорит он с торжеством победителя, захлопывая коробочку с шахматами, и впервые думаю, как же он глуп, глуп именно оттого, что выиграл.
Через несколько лет мой муж, кандидат наук, преподаватель ВУЗа, будет проигрывать мне партию за партией, а я буду думать, что он не дурак, так как умеет проигрывать систематически и тем самым, мне, дурочке, давать возможность представить себя умной, гениальной, великой, этакой Майей Чебурданидзе... И я буду любить его за глупость или за высший пилотаж ума, когда умный мужчина может показаться полным идиотом, абсолютным дебилом и очаровать этим свою женщину... Я проигрывала Колюське и начинала играть снова, зная, что когда-нибудь я возьму реванш.
- За что ты его добрым словом вспомнить не хочешь? – донёсся издалека голос матери. – В походы сколько ходили. Помнишь?
И я вспоминала... О, да! Я вспомнила один наш поход. И содрогнулась...
В то лето особенно роскошно расцвела природа. Могучие столетние дубы протягивали ветви-руки звенящим, стройным, юным, только испускающим  жизнь берёзкам. Солнце нежно ласкало и шершавую кору старых деревьев, и нежную, тоненькую кожицу молодых. В вышине звучало пение птиц, а внизу, в медвяных травах и цветах слышалось стрекотанье кузнечиков, жужжание махровых шмелей, шуршание случайно пробегавшей ящерицы. В воздухе было разлито густое, медовое тепло, от голубой реки шёл молочно-белый пар, песок искрился золотинками. Золотинками отливали на солнце и мои распущенные волосы. Золотые бесенята прыгали в смеющихся карих глазах. В то лето я перешла в девятый класс. Всё удавалось мне удивительно легко. В походе я смеялась, сама готовила ужин на костре, сама удила рыбу и кормила ею пушистого кота Мурлыкина, который сидел рядом на бережку и смотрел на закинутые в реку удочки лукавыми, сощуренными глазами плута, на серебристые колокольчики, висящие на тоненьких лесках вместо обычных поплавков. Это был удивительно умный сибирский кот. Он всякий раз безошибочно находил удочку, на крючок которой попадался лещ.
Звенел колокольчик, взлетала вверх леска, жирный блестящий серебряной кольчугой лещ шлёпался на пыльную сухую траву, обдавая её брызгами, бился на зелёной зоне чужого ему мира. Мне было почему-то жалко леща, и как-то долго стояли перед глазами его выпученные рыбьи глаза.
Глаза у Николая Алексеевича были голубые, рыбьи, водянистые, лицо удлинённое, а губы – цвета спелой сочной малины.
В тот год я впервые начала читать стихи Блока:
Прижмись ко мне, крепче и ближе.
Не жил я, блуждал средь чужих.
О, счастье! Я новое вижу
В бреду поцелуев твоих...
Я читала днём Блока, а вечером над рекой стоял густой белый туман, холодно становилось, и я прижималась спиной к тёплому большому животу Николая Алексеевича. Он обнимал меня, и было приятно чувствовать на груди тепло больших мягких рук. Маленькая, тоненькая, я растворялась в чём-то громадном и тёплом, и чувствовала, как вибрирует мужское тело, так мурлычет оно всё изнутри, словно кот Мурлыкин вдруг фантастически вырос, приобрёл человеческий облик...
Я сливалась с этим тёплым могучим существом, становясь одним телом, мы стояли и смотрели на то, как зажигались на глади реки кувшинки звёзд, и луна серебрила виски речному водяному.
Однажды, как бы шутя, я поцеловала Николая Алексеевича в губы, а он ответил мне долгим страстным поцелуем. Треснул в лесу сучок – мы обернулись воровато, как застигнутые на месте преступления, но ничего не увидели. Мама, наверное, уже спала в палатке... Он расстегнул на мне кофточку, и колокол юной, набухающей, как почка дерева, женской груди зазвенел наверху тёплым, умело ласкающим, опытным, ещё не старым большим рукам, моя голова с золотистыми волосами, как чашечка цветка, откинулась назад, и я увидела над собой звёздное, холодное, трезвое небо и, застеснявшись чего-то, отвела его руки в сторону, встала, застегнула кофту, поёжилась от холода и сказала грустно:
- А как же мама?
- А мама не узнает, - кратко и ласково ответил он.
- Нет, - засмеялась я тихонечко, - узнает, непременно узнает... А потом, я ещё не хочу детей...
- Я сделаю всё аккуратно, - тихо и по-прежнему ласково сказал он. – Их не будет, если ты не захочешь...
Крикнула ночная птица, я вздрогнула, посмотрела в небо на синие холодные, колючие, сжигающие звёзды.
- Детей не будет, если ты не захочешь, - повторил он и потянулся ко мне мягкими губами, как лось к мокрой осинке.
Я отклонилась, почувствовала, что хмелею от вечерней прохлады и какого-то во всём теле смеха, и какой-то вины...
И снова посмотрела на залётные звёзды, и, не желая обижать его, сказала: «Не сегодня, Коля. Не сегодня».
А потом, испугавшись чего-то, я бросилась бежать, как дикий молодой зверь, гонимый охотником, и забралась в палатку. Мама спала, крестом раскинув руки. Я не могла уснуть долго. Всё вслушивалась в ночные шорохи. Услышала, как дождь застучал по брезентовым стенкам палатки, как кто-то завозился у входа, увидела, как весь мокрый, взъерошенный, с лесной мышкой в зубах, пробрался и, бросив свою добычу у моих ног, устроился на тряпочке и замурлыкал, заурчал наш кот. Не дождавшись прихода Николая Алексеевича, наконец, заснула и спала до тех пор, пока дневное солнце не раскалило брезентовые стенки палатки и в ней не стало душно, как в газовой камере, из которой надо либо выбраться, либо умереть. Я выбралась на волю – резкий свет ударил в глаза. Заиграла, заулыбалась река, засмеялось небо, зашумели деревья, зашепталась трава на солнце. Я увидела мать, вспомнила всё, что было до тёмного, глубокого сна...
Я видела мать словно впервые... Так видят чужого человека, которого прежде не знали, с которым прежде никогда не разговаривали, не встречались.
Мать сидела на поляне, обожжённой солнцем. Она сидела на корточках возле костра, как пещерный человек и помешивала палочкой кашу в кастрюле. Тёмные жидкие жирные волосы спускаются на худые морщинистые щёки. Из цветастой расстёгнутой кофточки виднеется увядающая, подобно гниющему винограду, обвислая, но ещё полная грудь. Она свисает на дряблый мягкий живот.
Дым от костра застилает мать пеленой, и она кажется древней, нереальной, словно жрицей в фильме про доисторических людей. Дым отлетает в сторону, и тогда мать ярко и объёмно проступает среди леса и зелёной травы. «Старуха», - ударяет меня, как дерево молнией.
«Моя мать – старуха. А я?» Я словно вижу себя со стороны. Тонкое, гибкое, загорелое тело, высокие, упругие, как у козочки, груди, твёрдые, ласковые бёдра, длинные сильные ноги, горячие, смеющиеся карие глаза... Ноги у тебя длинные, прямые, а у матери не такие ноги, - вспоминалась мне режущая циничная фраза. Мать родилась в войну, перенесла в детстве рахит, ноги у неё были с небольшой кривизной. Не скажи Колька этих слов, быть может я отдалась бы ему, обманывая мать. Но, унизив мать передо мной, дочерью её, он совершил роковую для себя ошибку. Гнев, насмешка, презрение, высокомерие поднялись в моей душе. Я поняла, что несмотря на высшее образование, высокую должность ГИПа на работе, Колька непроходимо глуп и туп, как бык, идущий напролом. Мне стало смешно за него и обидно за мать. Мне захотелось отомстить за себя, за мать, за непонимание некоторых тонких вещей, и я твёрдо решила предать его, так как уже тогда я понимала, что часто виноват в предательстве не предающий, а тот, кого предали, ибо всякое предательство – это месть. Я переметнулась на сторону матери. Цинично, полно и откровенно рассказала ей всё, не умалчивая о кривых ногах, и закончила открытым заявлением своего намерения лишиться девственности в объятиях её мужчины. До сих пор вспоминается странная реакция матери: отсутствие ревности, полное спокойствие и совершенное презрение к Колюське.
Глаза матери мутны и тусклы. Она смотрит в кастрюлю с кашей и мешает, мешает, мешает, мешает чего-то там деревянной палочкой. Она - стара, а я - так молода. Я любима им, а она обманута, почти обманута. Это же мать моя! Сидит на поляне и мешает деревянной палочкой кашу в котелке. Это же мать моя... А её мужчина хочет меня! Как он может? Это же мать моя... А мы целовались с ним. Целовались в кустах. Я ещё помню его губы, такие мягкие и упругие, похожие на ежевику и на спелую малину.
- Никогда не целуйся с ним, - говорила мне мать. – Никогда не спи с ним. Тебе потом на всю жизнь мужчины противны будут. Запомни: никогда. Или больше ни с кем не сможешь. Тебе омерзительно будет...
Почему омерзительно? Его тело было таким горячим... я помню, как... Нет! Мы даже не обнялись тогда. Он поцеловал меня – я отскочила, побежала на полянку, туда, где сидела мать и мешала что-то деревянной палочкой в обугленном котелке. Потом из леса вышел он. Он уже нёс какие-то дрова и был перемазан сажей. Мать смотрела на нас. Казалось, она всё понимала. Понимала, что её разлюбили, что она безнадёжно стара, что её место, её удел – сидеть и мешать, и мешать еду деревянной палочкой. Мне стало жаль мать... Мне стало жутко.
«Тело твоё... Думаешь, мне тело твоё надо? Так, как я тебя, любить никто не будет. А тело твоё уже и молодой не возьмёт. Груди у тебя висят, а то, что ноги-то длинные... Ноги-то у каждой второй длинные», - так кричал он... Метался как бешеный циклоп по квартире, когда я сказала, снова сказала ему: «Нет».
Я не помню... Давно... Как давно это было... Уже не в походе, а в городской квартире... Уже не летом, а холодущей осенью, когда ветер срывает сухие листья с осин и уносит их туда, туда, наверное, где зимы не бывает...
Мы были вдвоём... Вдвоём с мамой. Я говорила ей: «Мама! Он не любит тебя... Ты постарела из-за него, мама, он кричит на тебя. Как он смеет! Посмотри, он стал вечно всем недовольным, брюзжащим, раздражительным... А ты не замечаешь, как разглаживаются его морщины, когда он на меня смотрит? Ты ничего не замечаешь, мама!»
Мама молчала. Она казалась в этот миг старой, попранной, умирающей. Я узнала, что она давно понимает всё, но молчит от безисходности.
- Ты думаешь, что он любит тебя? – наконец проговорила она. – Нет! Не любит. Просто он старый мужчина, у них, у стариков так перед климаксом бывает: всегда молодых девочек хочется. Это не любовь. Это перед климаксом у них, у всех... Любая другая могла бы быть на твоём месте. Любая. К тому же ты девственна... Ты не знаешь, что такое близость мужчины. Это больно, тяжело. Он стар для тебя. Тебе потом на всю жизнь противно будет... Не с кем опять не сможешь...
Мне хотелось сказать, что это всё неправда, но я молчала, наверное, из уважения к матери, а может быть, из-за того, что он обещал прийти ко мне под утро, когда так сладок сон, так трудно пробудиться, когда мама ещё будет спать...
Обещал, что сделает всё не больно, виртуозно, даже без крови... Я молчала, как молчит стена, как молчит диван и шкаф, и вдруг неожиданно для себя сказала: «Не спи всю ночь, а утром, когда услышишь крик войди ко мне в комнату. Ты увидишь, мама, как он тебя любит!»
Я не знаю, зачем я это сказала, неожиданно, так получилось... Всю ночь я не спала, лёжа на постели с открытыми глазами, глядела в окно на холодные, серые, синие звёзды. В голове звучали слова Лермонтова:
Я же завидую звёздам прекрасным,
Только бы место занять их желал.
Под утро, от долгой бессонницы, в голове моей уже что-то звенело, и казалось, что всё: и палатки, и наши летние долгие поцелуи в ночи, и осеннее обещание прийти сегодня утром – всё это приснилось во сне, а, может, было выдумано мною. Но заскрипела дверь, послышались осторожные шаги, большое голое, тёплое мужское тело скользнуло ко мне в постель, губы впились нежно и опытно в губы, большие, тёплые, мягкие руки сжали тело, в голове моей зазвенело, и, крик, летящий сквозь века, раздался голосом матери: «Никогда не спи с ним – потом на всю жизнь тебе омерзительно с другими будет». Резко и сильно я оттолкнула его от себя – грузное мужское тело, весом восемьдесят килограммов с грохотом упало на пол, как падает шкаф или стол. В ту же секунду я вскочила на постели, разодрала на себе ночную рубашку, и завизжала: «Насилуют! Мама! Насилуют! Мама!»
Через минуту в комнату ворвалась мать. Она потеряно смотрела на меня, на мою разорванную рубашку, на дядю Колю, уже поднимавшегося с поля и потиравшего ушибленное колено. Его лысина почему-то отчётливо запомнилась мне: она так сверкала в лучах восходящего солнца, как снег на вершине Эвереста.
- Это всё она! Она! Она обманула меня. Она сказала, что любит! Она сама звала меня в постель! Валя! Слышишь? Она, дочь твоя, Валя, она хотела, чтобы я с квартиры съехал. Я ей здесь мешал! Я жить её учил! Воспитывал, Валя! Я нотации ей читал! Она не хотела, чтобы я здесь жил, - словно лава из заговорившего вулкана извергались его слова.
Я стояла на постели, раздирая кулачками остатки ночной рубашки, с ненавистью смотрела на мать и на него. Он метался по квартире, хватал из шкафа свои рубашки, складывал их на стуле, а потом снова вешал на вешалку в шкаф.
Я стояла, прислонившись к стене. Я знала, что он больше не ударит меня, не тронет, что бы я ни сказала, что бы я ни сделала, что он вечно будет хотеть моих губ и моего тела, несмотря на его выкрик: «Тебя и молодой-то не возьмёт».
Я прекрасно знала, что возьмут, будут спать, целовать, ласкать и любить, а он будет вечно хотеть и сходить с ума. Я знала это. Стоя у стены, нервно улыбалась и смотрела на него с вызовом, любовью и ненавистью. Мне вспоминались его нотации, горячее участие в моём воспитании, участие неравнодушного, но неудачливого бездарного человека, и ненависть погасла во мне, уступив место холодному презрению и высокомерию. Потом я отвернулась к окну и сказала ему и матери холодно: «Уходите. Уходите оба».
Я помню, что за окном была осень. Клёны полыхали, как тогда, когда он переехал в нашу квартиру вместе со своей парализованной матерью. И я сказала: «У меня трудный характер». А он ответил: «Ничего. Мы будем дружить».
Клёны полыхали как тогда, но только я была уже на десять лет старше, и он на много лет старее, но по-настоящему крепок и неукротим в сознании своей правоты. Крепок и неукротим, как бык, который рогами вперёд движется на размахивающего и уверенного в своём превосходстве Тореадора.
Клёны за окном полыхнули и погасли... Николай Алексеевич уехал, хотя мать не гнала, и, по-моему, даже не сердилась на него...
- Старый мужчина. У них под пятьдесят у всех климакс наступает. Молодых хочется. Так всегда бывает. Не любовь это, а похоть, - вспоминала я слова матери. Потом,  вспоминая его, я видела, как наяву, его водянистые голубые глаза и умильно сложенные трубочкой вишнёвые губы. Козлиная морда. Все мужчины одинаковые, когда хотят... Они все так похожи на козлов...
Клён у окна... Сколько лет прошло! Листья с него облетели, и клён стоял бледный и голый под острым хлещущим дождём. И хотя теперь мне было как-то жаль этот клён, при воспоминаниях о произошедшем, в моей голове голосом далёкого прошлого пронзительно звучали случайно услышанные слова неизвестного мне поэта:
Я хочу быть только дорогой
Неизносилованной светом машин...
                В книге "Искажения программы" 2003г