ерунда

Розанова
 (1)Они лежали там, на берегу, такие холодные, голые. Их сухие тела обычно издавали звук одновременно глухой и звонкий, а теперь они лежали совсем безмолвные, как в первый день сотворения мира. Мне так захотелось взять их в руки, унести, убаюкать, утешить, но всех камней не собрать. Океан сгребёт вас могучей дланью и отправит полную пригоршню в рот, чтобы после миллиона лет в желудке выплюнуть в виде песка. Сколько лет песчинке? Столько, сколько камню, родившему её? Столько, сколько метеориту, родившему камень? Столько, сколько Вселенной, родившей метеорит? Нет. Песчинка жива, пока я держу её, пока думаю о ней. Я ухожу с пляжа, и все песчинки на свете растворяются.
Я не знаю названий цветов. Цветы я различаю по цветам. У меня растут жёлтенькие, фиолетовенькие, розовенькие и беленькие. И голубая трава. И ещё лотосы и камыши, и сорняки. Дом мой построен из вертикальных линий и мусора. Всё построено из мусора, поэтому мусора у нас нет. Ни одно облако не проплывёт, не будучи увековеченным в хайку. Мы боимся потерь, боимся отдать времени хоть кусочек непрожитого неба, отсюда и постоянные размышления, что, наверное, жизнь бесконечна. Мне много лет, я тороплюсь жить, но почему-то время, когда я не торопилась, исполнено большего смысла. Просто тогда я была не одна. Думала, что это правило, а оказалось – исключение. И мусор у нас всё-таки есть. Мусор живёт на берегу Океана в картонном домике по адресу: Пустынный пляж, Последний след на мокром песке, кричать трижды как чайка. Придёшь? Я буду ждать. Приводи самых лучших друзей, приноси самые детские воспоминания. У меня есть белая простыня и проектор для воспоминаний. В последнее время идут одни триллеры, так что выбери что-нибудь повеселее. Как?ты тоже не можешь? Правнуки, пенсия, похороны? Чьи? Твои? Конечно, нельзя пропустить.
Больше нет бабочек. Ещё недавно ведь, огромные, чёрные, с глазищами…. Позапрошлым летом. А я до сих пор стою по уши в колючих стеблях и держу тебя на кончике объектива, не зная, что получится чёрная дыра. Бабочки, мадам Баттерфляй и просто баттерфляй, и кроль, и брасс и ещё вольный стиль, греко-римская борьба, Олимпийские игры, «Олимпия». Бабочки, бабушки, бабки, баксы, зайчики, кролик по имени Багс, «Багси Мелоун». Бабочки, моли, мотыльки, ночные бабочки в свете красных фонарей, «Синий. Белый. Красный». Куда ни пойдёшь – уткнёшься в фильм.
 (2)Младенцы под облаками кричат без надежды, ничего не прося больше. Не голода крик, не жажды, не ужаса. Крик метит воздушное пространство. Наполняет подоблачный ветер. Ничего больше. Но крик этот пронзает острее меча, потому что это мой голос.
Писать письма незнакомцам. Незнакомые – не значит чужие. Те, кому я пишу, ждут моих писем. Почта всегда ошибается, всегда мои письма приносят тем, кто на них не отвечает. Радиостанции, газеты, психиатры, передачи – все они специально сделаны для того, чтобы слишком самоуверенные особы иногда натыкались на жестокую реальность. А потом употребляли виски во множественном числе.
Ежедневно, до и после еды, 5 раз в день я делаю харакири. Конечно, гораздо удобнее сделать один раз как следует, но я не умею. Я просто жду, когда вытечет вся кровь. Медленно пилю свою плоть тупым железом садомазохизма. Кровь то и дело останавливается и оглядывается. Тогда я поднимаюсь на вершину небоскрёба и швыряюсь об асфальт мордой. Момент падения сокращён донельзя. Я только собираюсь, и вдруг врезаюсьв чёрную шершавую твердь. Ещё никогда так близко. 
(3)Прогулки, медленные, поначалу с замиранием сердца. След в след за мной идут мои шаги. Колышут папоротники, как будто маленький зверёк пробежал. Тишина. Все давно мертвы. Мимо меня смотрит чьё-то лицо. Имени нет – только лицо. Как в толпе живых. Я с ужасом понимаю, что никогда не узнаю старухино имя. Вокруг столько имён, но я не вижу лиц, и имена мертвы. А старуха жива своей безымянностью. Но она смотрит, как все живые, в сторону, и я не могу понять, кто она. С деревьями всегда проще. Их имена всё равно невозможно выговорить, они различаются как зебры или персонажи снов. Когда-то мне снились негрустные сны. Потом мне вовсе ничего не снилось, но я просыпалась с готовностью. Теперь тягостное чувство безнадёжности не покидает меня и во сне. Я просыпаюсь от того, что моя рука рвёт кишки зазубренным мечом. Упругое и отчаянное движение вверх, к душе. Я всё не умираю. Кровь засыхает на пальцах коричневой дробью, обводит отпечатки, чтобы злой судьбе было легче разыскать меня. Выяснилось, что это даже не моя судьба. Так бывает – приходишь в гости в своём, а уходишь….
(4)Кто-то отбирает мою душу. Конечно, он оставляет свою взамен, но на кой мне его душа, если я лишаюсь тех недолгих обрывков своей, которые берегла от случайного ветра и неслучайного камня? Ему всё равно. Всё равно, кто я. Всё равно, будет ли у меня душа. Я где-то его видела, но это неправда. Просто дежа вю. Оттого, что все души, которые я забрала, становятся моими воспоминаниями. Не говоря ни слова, он стоит и ждёт, пока я отсыплю ему ещё немного песка своих долгих взглядов. Ресницы тянутся, как тени кипарисов, по мере превращения полудня в прохладный вечер. Губы краснеют ярче в самый миг вспышки души, которую хватает цепкая камера. Секунду спустя лепестки осыпаются, и губы растворяются в вечернем тумане. Но я не умру. Именно теперь, став такой, какой нужна камере, не имея движения и голоса, я буду храниться в чужой голове, в пыльных ящиках. А все остальные скажут, что не стоило на меня тратить плёнку, отрицая, что я самая прекрасная на свете. Хотя бы в миг вырывания души. Камера знает это. Камера любит меня. На запах моей ежевичной воды слетаются бесшумные чёрные птицы и мохнатая сова, похожая на мышь. Окружённая сонмом этих неодушевлённых существ, я надеваю корону и беру в руку скипетр, - ему повинуется моя свита, когда я веду её в мир тонкий, мир чувствительный, эфемерный….
(5)Серые, любимые мною дни одинаковы везде. В долгом путешествии, спотыкаясь о рельсы параллелей, мой поезд всегда стоял всё в том же сером дне, под тихим дождём, не трогаясь никуда. Когда на земле наступает Серый День, ангелы ходят без зонта, глядя в небо, ищут друг друга – в готической Европе и в опалённой Африке, и на вершине башни города мостов, и на бескрайней равнине, застилающей мою родину. Колёса больше не издают мерзкого асфальтного звука, когда дорога покрыта кожей воды. Где каждый шорох – друг, там дом мне. Даже жестокое небо утешает. Сияет святостью, и ангелам кажется, что плачет по ним. Если повезёт, если найти такое место, где все дома серы от старости и благородства, где земля черна, а окна прозрачны и обнажают белое небо внутри, если ни единая живая душа, кроме чёрной собачки, не засеменит рядом, тогда можно почувствовать себя чёрно-белой. Всё кругом лишено цвета, лишено времени. Мёртвое дерево, почерневшее от средневековой чумы, мрамор колонн, не спасающих от ветра, и прозрачная вода на блестящем антраците – все они ведут счёт времени по-разному, но для всех существует только один Серый День. Мокрая насквозь, я ложусь в постель. Там лежит кто-то, я обнимаю его, он в серой пижаме, я не чувствую его кожи, я понимаю, что у него нет кожи, это просто моя душа. Навечно вместе, как гром и молния, вот только кто чья причина? Буддисты изгоняют свою душу, чтобы не бояться смерти, и мириады бездомных душ вьются низко над землёй в такую погоду, ждут того, кто сможет принять их. Большая чёрная птица, почти нереально большая, хотя я видела в передаче гигантских птиц, но всё же – смотрит через стекло на меня. Мне кажется, что она почти как я, и чем дольше я смотрю ей в глаза, тем больше читаю в них, и тем быстрее приближаюсь к птицыным размерам. Я сижу на подоконнике в костюме птицы и смотрю на себя, стараясь не рассмеяться, жду, когда же я догадаюсь, кто под чёрными перьями. Кто первый отведёт взгляд. Стоит моргнуть, и меня уже нет. Так тихо, словно никого нет, трамваи сами по себе возят лужи дождя, похожие на следы, по проторенным дорожкам узких рельс. Они идут посередине проезжей части и не боятся, и не могут свернуть. Я усыпаю. Я не думала раньше, что успение это усыпление. Небу всё равно нет никакой разницы. Оно укроет всех равно, похоронит живыми и мёртвыми в тишине Серого Дня. Опустив взгляд в свою могилу, я наконец вижу зелёненькую травку, резко меняющую резкость. Вся эта серость – только для того, чтобы травка ярче торчала из чрева чернозёма. Вместе с травой отрастают и волосы, суля дальнее путешествие. Не столько мокрые, сколько надышавшиеся мокрого воздуха, они охлаждают лицо и уши. Ещё не выросшие, не дотянувшиеся даже до щеки, мои волосы уже подпрыгивают при каждом моём шаге и касаются шеи, как чьё-то дыхание. К дороге…. К слякотной одинокой колее меж полей и лугов, напивающихся впрок, мимо улиток на широких листьях, жёстких и острых для руки, но не для чувствительнейшего нежного тела улитки, мимо слизней, прячущихся в стеблях, мимо дождевых червей, стараясь не наступить, не нарушить. Улитки прилетели издалека, - это знает каждый, кто хоть раз рассматривал их лунные лица. Там, откуда они, всегда дождь, небо начинается в метре от поверхности, но улиткам этого хватало. Бесконечные облака перетекали в Мировое Озеро, давая жизнь водяным лилиям и глубоководным птицам. Однажды что-то случилось. Большой огонь с размаху разнёс планету улиток, но раковины были плотно закрыты, и отброшенные взрывом, на Земле они открыли глаза, попав в прохладу дождя. Длинные травинки капель тянутся от неба к земле, улитки вспоминают родину и поют. Африканские улитки больше, потому и поют громче, но даже самая маленькая улиточка не может удержаться от слёз ностальгии, когда в скорлупу стучится давняя память предков. Таких животных много. Земля ведь странноприимный дом, там есть много воды и немного воздуха, и вулканы , поэтому инопланетяне всех видов могут найти себе место на Земле. В дождь они поднимают головы к тонкой границе воды и Космоса, и поют свои странные песни на разных языках, которые и сами уже почти забыли, но смысл их ясен, как зрачки чистого воздуха над озёрами, а мелодия стройна, как круги от последних капель. Это настоящее. Единственное настоящее, которому не требуются ни прошлое, ни будущее. Я становлюсь своей прапрабабушкой, и ничего не меняется. Мне 10 лет. Я смотрю с колокольни на свежий зелёный Космос, а кололол, самый большой, старый и святой, говорит с миром.
(6)Хочу построить дом. Боюсь навсегда остаться с фикусом. Мамочка польёт тебя, пупсик! Заведу ещё рыбок – и семья готова. Не с кем поговорить? А с попугаем? Потом начну пить и умру раньше времени. Хотя как я могу умереть раньше, если уже и так слишком поздно?! Не могу построить дом. Знаю, что нужно красить стены розовой, знаю, но моя стихия – железо и стекло в чёрно-белых полосках. То, что я называю небесным холодом. Равнодушие освещения. Безжалостность стен. Сострадание порождает неуверенность. Только режущие зеркала, только острые листья. Белый потолок перестанет убивать банальностью. Но если, просто – если, вдруг всё начнётся по-новому? Как начиналось всего неделю назад. Я была молода тогда. Я была прекрасна и похожа на итальянскую актрису. Я снова похожа только на двоих - свою тень и отражение. Одна ловит мои движения и копирует походку, другая владеет цветом, но никто из них не является мной, как ни старается. Плоские, немые, эти сёстры преследуют меня без цели стать такими же живыми. Они хранят нечто большее, способности несравнимые с речью и физическими ощущениями. Они ничего не должны – ни быть всегда весёлыми, ни поддерживать скучные разговоры, ни выпутываться из опасных положений. Они никогда ни на кого не смотрят, и я смертельно завидую им. Я, чей взгляд и без того неуловим и вечно порхает мимо камеры, я хочу навеки избавиться от нужды обьяснять свои марсиянские повадки. Стать тенью. Стать зеркальным эхом. Я просто боюсь ответственности. Каждый взгляд – прикосновение к чужой душе, которая мне на фиг не нужна. Пассажиры метро закрывают глаза, натыкаясь на меня, и я не обижаюсь. Я сижу одна с открытыми глазами и думаю, что в такие моменты случаются чудеса, но их никто не видит. Длинные-длинные поезда в долгих-долгих подземных коридорах, сплошь выложенных рельсами, и бесконечно параллельные шпалы сидящих рядов с закрытыми глазами. Они не видят, как мимо мелькают огонёчки-лампочки. Им всё равно, им главное – не встретиться взглядом с теми, кто им не нужен. А не нужен им никто. Это большой город. Нездешних видно сразу – по пестрому наряду, по широко открытым глазам, по громким голосам. Ещё не попавшие под мухобойку закрытости, ещё не растоптанные стремительной заторможенностью толпы. Я не радуюсь, видя этих глупых животных. Они удивляются всему и не скрывают этого, а я не люблю наивного ротозейства. Я знаю цену всему, а городским чудесам и подавно. Все летят на деньги, как на дерьмо, оставляя в деревнях маленькие цветочки, свеженькие травиночки, тоненькие роднички своей памяти, памяти предков, вековые дубы в обличье юных надводных ив. В городе нет никакой культуры вовсе. Без искусства созерцания природы вся культура теряет смысл. Без счёта на Земле жучков-червячков, и каждый что-то себе думает, каждый неповторим, и бесконечно можно находить доселе неведомых. А в час полуденный в городской едальне свора голодных от жадности тварей, вгрызающихся в типовые складушки из мутировавших мяс и зёрн. Корова-мутант выглядит как её задняя половина, отразившаяся в зеркале – без головы и копыт, зато вымя с каждой стороны. Из молока делают мороженое. В солнечный день в нём можно обнаружить живые ещё сперматозоиды – результат андрогинности пациента, но не стоит пугаться – пара точных ударов прикладом (сгодится и вышедший из употребления синхрофазотрон), и можно смело есть дальше. А дальше – интереснее. Только я это «дальше» не заказываю больше. Хочу умереть без щупалец.
(7)Навсегда. Навсегда в 80-х. Электронная музыка из космоса передавалась прямо в голову, минуя радио и уши. Теперь другое время другой музыки. Гораздо глубже. Умершей давно, успевшей остыть – и обновившейся от этой остылости. Нас всего двое в мире, во всём земном мире, кто ещё слушает такую. Вечера напролёт навылет летит труба сквозь . Чёткие, стройные звуки похожи на меня своей бескомпромиссной уверенностью и точностью в выборе знаков. С лёгкостью, только с лёгкостью можно покорять пики, и эта лёгкость осталась лишь в нас – тех, кто слушает мёртвую музыку. Тихие струны, почти неслышные, волосатыми лапками гладят душу, она от этого начинает чесаться, но не почешешь – нет рядом, кто мог бы, и я остаюсь с этой неудобной дрожью внутри. Все умерли. Даже имена их звучали бы сейчас старомодно. А разве моё имя не старомодно? В пору моносиллабических кличек я несу своё наименование как средневековый шлейф. Стыдливо прижимаю его к обнажённой груди – когда попадаю в лекорбюзийные колбы с гербами и флагами. Лечу по небу, распустив свою павлинью радугу – когда кругом восторженные фанаты. Я люблю своё имя. Я знаю, что оно у меня не навсегда. Все места, где я жила, были караван-сараями на пути к святой земле, и имя моё придётся сдать у входа вместе с одеждой и грехами. Грехи? У тебя? Чёрт! Проснулась моя теневая сторона Мьют. Хаш! Хаш, лил бейби! Дончу кра! Понимает только на родном бронксском. Чёрная, как телефон, и лысая, как резина, она являет собой средоточие моих достоинств и квинтессенцию моих персонажей. Все, кто любил меня, кто любит, кто будет любить когда-нибудь, - суть влюблены в неё. Вот она-то и осталась в 80-х. Луна освещает её древесный силуэт. Голос льётся над развалинами тепе, когда она летит на своих чёрных крыльях, мягких, но цепко держащих полночный ветер. Мьют не нуждается в регулярной животрепещущей жертве. Она не водится ни с вампирами, ни с зомби, ни с единым оборотнем слова не сказала умница Мьют. Если раз посмотришь в глаза ночному хамелеону – Солнце сожжёт тебя первым лучом, если проронишь хоть полсловечка – век сидеть в листве поджидая юных и красивых, себе на забаву, им на погибель. И Мьют верно исполняет все заповеди. Летит она в небе и светит ярче Луны. Одна.
(8)Безграничное, оно висит надо мной гигантскими каплями, с дом каждая, вот-вот прольётся, не выдержит собственной тяжести под моим взглядом. Но оно любит меня. Я знаю. Не боюсь площадей. Не боюсь запустения. Я хожу только в плохую погоду, когда прохожие редки, как фонари, лишь маяк мотоцикла взлетает на дыбы и снова гаснет в море пространства. Шаги так тихи, так невозможны, что плёнку со звуком я спокойно оставляю на скамейке среди мокрых листьев, - и никто про неё не вспомнит. Море оглушает своим молчанием. Его ветр окружает уши ладонями отчуждённости, и ни один звук, даже если какой долетит, не сбивает Море с раздумчивой песни бессловесности. Волны затихли. Камни не шевелятся. Песок задохнулся в глубине низкого неба. Птицы не говорят со мной, не говорят друг с другом, не подслушает их головы Море. А оно слушает всё время, слушает протяжно, напряжённо. Мне нечего сказать, а оно всё слушает. И оно слышит, убеждая себя, что с ней говорят, и отвечает само себе, утонув в собственном одиночестве. День и ночь равно не имеет цвета. Слишком темно днём – не согреть, слишком светло ночью – не остыть. Нордическое море плывёт туда, где Солнце никогда не садится, опаздывает, не может выбраться за берега, - там другие моря правят. И Солнце уходит. Уходит навсегда, ибо ночь на Севере бессмертна, и свет его – звёздные слёзы, а вовсе не горячий сок огня. Какие-то обломки, кирпичи, истёртые до дыр на попе, любимые замутнённые стёкла – они больше не в состоянии поранить, не в силах передать отблеск луча, не в праве зваться делом рук. Их больше нет. Ни домов, ни бутылок минералки, ни вёсел в молодых руках, ни тех же рук, как это ни банально. Слишком много банального. Чувства тела – ткань стягивающая, спортивная, ткань мягкая, меховой фактуры, но без ворса, ткань крахмальная, из неё ещё сделан ветер, когда бежишь, полотно подхватывает тебя и подталкивает. Или сопротивляется продвижению на свою территорию, упирается в лоб, и с другой стороны ветра виден рентгеновский отпечаток моего лица, лунные тени скрытых впадин и возвышенностей. Мы стоим и боремся. Внезапно я отхожу, и он падает, прямо на колени падает, кувыркается по каменным плитам, вскакивает в готовности продолжить бой, но я-то уже далеко, это смех стоит в воздухе, как запах ягод. В ветер всегда - скажешь на берегу, а услышишь далеко в море. По пути даже буквы перепутываются, и сгоревшая становится согревшей. Ветер ненадёжен, и потому-то он так справедлив. Лишние слова теряются, остаётся только то, что и так известно, остаётся самое важное. Ты услышишь это даже если ветер мимо пронесёт. Ты будешь знать, куда неслышные звуки-зовуки манят тебя, без неверного компаса уверенности и заоблачной звёздной карты. В тумане светить тебе будет только бездонный камень на персте. В том камне сила, указующая дорогу птицам, перелётным перебежчикам. Воздухоплаватели бросают холодные окна по велению камня и ищут лучших мест, где ветры теплы, а насекомые сами летят в рот. Не успеешь привыкнуть – камень вновь тащит через всю планету, к старым берегам, к памятным гнездовьям, к старости. Жесток камень, но и прекрасно проклятие его. Дикий табор летит в небесах, а домашние сытые животные плачут по ночам от зависти. Не плачьте, глупые! Кто из вас сменяет железную миску и цепь на пронзающий лёд одинокого перелёта, глядя в хвост одному и чувствуя на перьях дыхание другого, но не слыша ни звука, кроме трения облаков о жёсткие крылья?!
(9)Долго я жду. Долго обхожусь без самого необходимого, без воздуха, без воды, без земли и огня. Я жду того, кто не вернётся, да и был ли он когда-нибудь здесь, рядом? Мне кажется, он только что ушёл. Не остыл его чай, его кресло, его голос. Не остыло моё колено. Если дотронуться до тёплой чашки, трупный холод изнутри пронзит разорванной тоской, слёзы сожмут горло и запульсируют в ушах. Тебя не было здесь! Это я, я сделала две чашки чаю, я сидела в этом кресле, это же я говорила умные вещи с глупым видом, говорила самой себе! Тебя не существует! Ты умер с моим рождением! А я ищу тебя, по колено в ночном чёрном снегу, оплетённая утренним туманом, сквозь полуденный ливень, под метким звездопадом вечера. Но я больше не люблю тебя, потому что ты не пришёл. И искать я тебя больше не буду, так и знай!
(10)Всё-таки цвета настигли меня! Я знаю, что никуда от них не деться, но все они такие пошлые. Розовый. Приторно и хочется пить. Если долго смотреть, то обязательно вырвет. Мода. Уйдёт и оставит меня со своим розовым. Среди животворных стен, пыльцежёлтых и цвета молодого самурая, я повешусь. Аккуратненько - ни пятнышка крови, ни разбросанных упаковок - на синей верёвке, в сером мешке на голо тело. Для полноты дизайна. Просто, чтобы цветовое пятно свисало с потолка. Я ни на что больше не гожусь. Я – обьект собственных инсталляций. Я не умею даже смешивать краски. Я не знаю, все ли женщины – отражения. Я знаю только одну. И она всегда только отвечает. Её нет, когда нет глаз, следящих за ней. Все ночи она лежит бесцветна, бездвижна, чтобы расцвести при первых признаках углекислоты.
Капли шмякают о чёрный пластик моё искажённое отображение. Одно худосочное, другое – как блин. Это уже даже не я.
(11)Время потеряло счёты. Во волосам узнаю, как по кольцам и пальцам, по чёрной полосе, которая всё шире. Полдюйма назад я в который раз состарилась. Чёрные полдюйма. Меня убили, а волосы выросли на целых полдюйма с тех пор. Полдюйма они ждут белого. Как страшно расти из мёртвой, питать испуганные корни снами, заменившими мысли. По стеблям разливается мертвенный сок старости, и они больше не цветут. А полдюйма назад цветы пахли сладко и таинственно, давали мягкую хвойную тень, пока кто-то не оборвал их всех. Остались голые корни. Я хотела сбрить их, обнажить пустыню, приглашающую к новым восходам, но то было не время пустыни. Слишком легко начинать всё сначала, обживать новое место. Попробуй, переживи всё в себе! Признайся, что на каждом новом месте снится всё тот же, ведь только один сужен. Просто цыганская кровь не даёт роздыху, по капле разлита она вдоль дорог, пока не соберёшь - не наполнятся вены, не вскипит, не взыграет она в родном теле. Сколько ни есть маков на земле – в каждом кровь цыганская, а где чья, не разобрать. Аукаются маки, больно волны эха режут пустые вены. Я бросаю неслучившийся дом ради дома невозможного. Дом мой – не норка, не берлога, не гнездо. Дом – в неведомой душе незнакомого ангела. О стены его разбивается тревога за далёких, чья боль не долетает и тем страшна. Вижу лицо, кричащий рот, но чем помочь - не слышу. Я ухожу на поиски. 
(12)
Я вижу сквозь тебя,
Ты сделан из воды,
Ты сделан из стекла,
Ты сделан из туманов.
Прозрачный, как огонь,
Тебя не распознать
И не расколдовать
Хрустальным поцелуем.
Кому мы оставляем наши жизни,
Холодные сердца и кровь со льдом?
Кому бросаем наши оболочки,
Рассыпчатые бабочкины крылья?
Мой ангел белый, где томишься ты,
Когда заря восходит из морей?
Куда зовут тебя огни вселенных,
Неведомых, невинных, пламезвёздых?
Мне огнедышащая южная звезда
К тебе дорогу больше не укажет.
Дельфины верные укроются волнами,
И путь навек погаснет в чаще вод.
Конец.
Так трудно, бесконечно трудно
Вставать навстречу новой боли.
И говорить, что всё в порядке,
Порядка не узнав законов.
Меня покинули деревья,
Дома меня прижали к лесу,
Печаль чужих сгоревших блюзов
Со мною делит скудный космос.
(13)
И когда я перестала чувствовать своё одиночество, я осознала его, и мне показалось, что это должна быть самая страшная вещь в мире. Вот она я, сижу со своими чёрно-белыми нимфами, пою голосом Эллы и чувствую себя виноватой. Я не помню, когда в последний раз видела живого человека. Не на экране и не в книжке. Я только помню, когда живой человек дотронулся до меня. 5 прикосновений в год. Не так уж плохо для того, кто месяцами сидит под низким небом потолка, держа даже форточку занавешенной одеялом. Нимфы съедают время ещё лучше, чем бомбочки. И тоже, чёрно-белые. Копятся у меня копнами, бесполезные, замурованы. Понимаю, а остановиться - не имею силы воли. Это вообще хорошая отговорка. Никто не любит потому, что я урод. И что тут скажешь? Незачем больше сражаться. Укутаюсь поглубже в немоту. Позволю доле боле не противиться себе. Судьбе вручу ключи, личину сброшу. Останусь голой и немой, какой упала в чуждый мир. Глаза закрою, доверяясь смерти, вверяя ей и тело, и корону. Я ничего с собою не возьму – ни серебра Луны, ни моря жемчуг, ни пса из Африки далёкой и любимой. Ничто не мило сердцу и никто. Хочу уйти одна. Единственное дело для одной – прощание, когда прощаться не с кем. На дальнюю дорожку посиди под соснами с прощальною смолою. Обьятья сосен так горьки и нежны, что сердце разорвётся, не дойдя. Чешуйки кожи их прилипнут к пальцам, и муравей на ноготь заползёт. Как я люблю свои больные руки, которые никто не пожимал, хотя они во всём и виноваты. В страданиях невидимых картин. В конвульсиях поэзии беззвучной. В безвременной кончине грустной прозы. В раскольничестве глиняных дриад. Опять валю всё на других. Руки руками, а умираю я. И за жалостью к другим мне так и не удалось спрятать жалость к себе. Я не делала ошибок, но за это не получила ничего, кроме зависти и одиночества. Я знаю всё, я вижу всех насквозь, и мне не нравится начинка этого мира. Я слишком хороша для вранья, предательства, безответственности. Я ухожу.