Верста коломенская

Ольга Кузьмина
маленькая повесть

Когда Женечка была маленькой, ее звали Дюймовочкой: потому что она была не просто мала, а очень мала. Голова в ореоле из тонких, но очень пушистых волос, была точь-в-точь как у народившегося птенца; ручки-прутики торчали из нелепого клетчатого пальтишки, точно веточки – так жалостливо порой выглядят «руки» слепленного наспех снеговика. Мама все время говорила Женечке: ну что ты у меня такая маленькая, прямо стыдно! И Женечке было стыдно. Все дети росли, а она – никак. А если все делают что-то, а ты не можешь, значит – ты неправильная девочка. Женечка понимала это и частенько плакала.

Набрать недостающих сантиметров не помогал ни рыбий жир, который мама вливала ей в рот (без всякого женечкиного сопротивления!) Да что там рыбий жир, она была готова съесть и выпить все что угодно, лишь бы вырасти. Но не спасали и витамины, даже те, которые дядя Стасик привез как-то из Германии. На коробке была нарисована сытая, румяная немецкая девочка с нереально круглыми щеками. Она лучилась здоровьем, дышала оптимизмом и какой-то невероятной решимостью доказать всем, что хорошие «мэдхен» получаются только в результате потребления данных витаминов. Чтобы стать такой же, Женечка потихоньку встала ночью, и, давясь, съела почти все разноцветные шарики из тяжелой, коричневого стекла, пузатой банки. На следующий день у нее обсыпало мелкими красными точечками живот и ноги; врач, который пришел из поликлиники, ругал маму, а Женечке назначил активированный уголь и… ремень. Ремня не было, угля было много, но суть осталась неизменной: в свои восемь лет и две недели Женечка с трудом доставала до подмышки самого низкорослого одноклассника. Она не росла, и расти, судя по всему, не собиралась.

Самое унизительное было в школе. Учительница писала где-то высоко-высоко, на самом верху доски ровными, красивыми буквами – число, классная работа. А потом вызывала к доске учеников. Они тянулись вверх, чтобы разместить свои слова и цифры сразу под учительскими, и почти у всех так и выходило.

– И я, и я к доске! – тянула руку Женечка.

– А ты, Васильчикова, посиди пока, – улыбалась учительница Вера Степановна. – Я тебя вызову, когда в самом низу писать нужно будет.

В классе смеялись, Женечка краснела, потом бледнела, и опускала руку.

– Ой, у меня ручка под стол закатилась! – охала отличница Таня Кузнецова. – Жень, сходи под стол, достань, а?
Над Таниной шуткой тоже смеялись, даже Вера Степановна; и хотя она потом и говорила, отсмеявшись, что говорить так нехорошо, это «нехорошо» уже случалось, и Женечка с трудом сдерживала подступающие к горлу рыдания.

В четвертом классе им поменяли парты. Их прежние, легкие пластмассовые парточки на тонких металлических рейках остались в «младшей» школе; теперь они сидели за партами большими, розовыми, сделанными из грубой, тяжелой пластики. Женечку из-за парты было почти не видно. Она, стесняясь, уходила на заднюю парту, где садилась, поджав под себя ногу, силясь увидеть хоть что-то за спинами своих одноклассников. Иногда учителя проявляли к ней повышенное внимание: например, шутили, как там живется лилипутам на галерке. А иногда они проявляли заботу и доброту, что было намного хуже. Например, ботаничка Зоя Ивановна, увидев маленькую Женечку в самом конце своего роскошного, с кафедрой, кабинета, принималась охать, потом сгоняла с первой парты двоечника Паршинцева, и, положив на стул несколько томов энциклопедии, звала Женечку: «Васильчикова, а ну иди сюда. Я тебе тут под попу книг наложила целую гору, хоть чо увидишь.»

В классе смеялись. Малиновая Женечка шла вперед, карабкалась на разъезжающиеся книжки, проклиная дуру Зою Ивановну, и сидела впереди, всем своим телом ощущая, что ее ноги не просто не касаются пола, а касаются БЕЗДНЫ.

На самом деле Женечку в классе любили. Она была незлобива и умна. Более того, можно сказать – она училась блестяще, особенно если учесть, что половина из происходящего в школе казалось ей недосягаемым – иногда она от смущения не смотрела на доску, могла не заметить каких-то примеров – если они оказывались на уровне кафедры, которая перекрывала ей на ближнем расстоянии видимость. Но над ней все равно трунили, пусть и любя, а она все равно обижалась. Над ней смеялись, когда она прыгала в гардеробе, силясь в пряжке зацепить свою куртку на крючочек; смеялись, когда она потом, также прыгая, пыталась снять куртку – сначала в прыжке поднимая ее вверх. Ей помогали, но она старалась опередить и не дать помочь – все время настороженная и напуганная.

…Шестиклашке Женечке, ничуть не выросшей, кто-то сказал, что нужно «вытягивать позвоночник». Теперь она часами висела на створке шкафа – до тех пор, пока однажды та, жалко всхлипнув, не обвалилась всей своей дээспешной массой вниз, вывернув наружу петли «с мясом». Мама плакала и ругала Женечку: такая маленькая, а вреда от тебя множество, вон, сломала шкаф, а на что теперь купить новый, если все деньги уходят на витамины для тебя? Так у Женечки окончательно закрепилось чувство глубокой вины за то, что она маленькая.

… Ее возили в большой институт с огромными, во весь первый этаж, стеклянными дверями. Там было много людей – и все они бегали, суетились, и звонили куда-то по телефонам, развешанным внизу. Те, что сидели в ожидании приема в коридорах, были уставшими, раздраженными, но в глазах их горела светлым огоньком надежда. Те, что выходили из кабинетов, были тоже уставшими и раздраженными. Но у одних глаза искрились и лучились – это значило, что их надежда на исцеление получила поддержку, а у других глаза были потухшими, серыми – независимо от цвета. Их медленно проглатывал длинный институтский коридор, а сидящие в очереди провожали их тревожно-сочувствующими взглядами, чтобы через минуту забыть о них, утопая в собственной проблеме, ибо, как говорила бабушка, «такова жизнь».

В институте они провели целый день: сначала профессора долго не было, потом к нему «набежала» очередь, потом он ушел «на пять минут», и эти минуты длились полтора часа. Он входил в кабинет и выходил из него, а очередь провожала его глазами – туда и сюда, замирая от ожидания и неизвестности. Один раз профессор скользнул по Женечке взглядом – и ей стало очень страшно. Потом, когда он, упираясь в нее толстым, очень твердым животом, поставил ее перед собой, она уже не могла поймать его взгляд… Да, он не смотрел на нее, лишь скользил по ней взглядом, измеряя ее вмиг озябшее тельце старым, почти слепым сантиметром, заставлял поднимать руки и ноги, и все время недовольно щелкал языком; потом он смотрел зачем-то Женечкино горло – и тоже недовольно крякал. А потом он что-то долго писал странным, «куриным» почерком на очень белых листах бумаги, причем строчки его ложились не ровно, а разбегались, как перья в крыле любимой Женечкиной игрушки – забавного аиста Гриши. Женя смотрела, как он пишет, и ей хотелось плакать, потому что она уже по опыту знала, что хорошее пишется коротко, а плохое – которого в жизни явно больше – долго и длинно, и если толстый дядька пишет уже на пятой страничке, то, выходит, беда.

Мама с папой долго разбирали каракули толстого профессора, но почти ничего не поняли. А папа, который был очень умный, сказал маме:
– Ты знаешь, он попросту расписался в том, что ничего не понимает. Тут же ничего не написано! Ни-че-го! По делу – ни-че-го!
А мама снова плакала, и даже сказала Жене грубо:
– Иди спать, нечего шлындрать тут!
И Женечке опять было стыдно, что из-за нее столько хлопот.
А потом, ночью, мама пришла в комнату. Женя сделала вид, что спит, крепко зажмурила глаза, а мама наклонилась над ней и тихонько целовала ее в голову, в худенькие плечики, накрытые бессменным детским одеяльцем, в виски… Мама никогда не пила. А тут от нее пахло вином и слезами. И когда мама ушла, Женечка тоже плакала – оттого, что доставляет маме столько хлопот и горя.
…Год бежал за годом; точно как лошадки на карусели в Парке Горького, куда родители как-то возили Женечку.

Правда, это было не самое симпатичное воспоминание: толстая упругая бабка в подпоясанной тужурке всех зазывала на карусель медовым голосом, а вот Женечку пускать не хотела:
– Ваша девочка очень маленькая, свалится еще, а мне отвечай!
Папа уговаривал бабку, но Женечка уже не хотела кататься: день, не начавшись, был уже испорчен. Если ей чего и хотелось, то одного – убежать от всех, особенно от этой бабки, спрятаться где-нибудь в темном шкафу, где кроме тебя, вещей и запаха нафталина ничего нет…
Но папа уговорил бабку, и Женечка все-таки прокатилась на карусели. Сначала было страшновато – карусель была высокой, и мир оказался вдруг намного ниже, чем было всегда: Женечка смотрела на ставшую меньше маму и маленького папу, и сердце ее пело от минутного сожаления – ну как же им там, маленьким?

... Женечке исполнилось 11, 12… Никаких перемен не случалось, она лишь все больше отставала от одногодков в росте и все больше замыкалась в себе. В тринадцать к ней накрепко – окончательно и бесповоротно – пристало прозвище «Муха». По телевизору показали американский мультик про зверят-спасателей; зеленый микроскопический «Вжик», или как его там, была назван «Женькиным братом». Теперь всем своим одноклассникам она было примерно по пояс, и они вечно подтрунивали над тем, что ее удобно носить в кармане, на плече, в пенале или портфеле – каждый выдумывал что-то свое, и вовсе не смешное, но Женечка неизменно плакала и трусила: а вдруг, когда ОНИ совсем вырастут, ОНА станет вовсе незаметной?

Она во всем развивалась нормально: постепенно ее крошечное тело стало менять форму – талия сузилась, округлились бедра, под аккуратной блузкой обозначилась грудь. Но и это ей почему-то не прощалось, будто было бы лучше, если бы она оставалась плоской и «ровной». Но если одноклассницы гордо выпячивали свои подрастающие бюсты, будто случайно забывая замкнуть их на верхнюю пуговку разрешенных в старших классах блузок, Женечка лишь больше сутулилась, сжималась, вжимала внутрь плечи, вдавливая грудь, делая ее незаметной, никакой, чураясь чужих взглядов и насмешек, к которым она так и не могла привыкнуть.

… Летом перед выпускным классом Женечку отправили к бабушке Тульской. По фамилии она была, конечно, Елисеева, а Тульская – лишь потому, что жила под Тулой, и так, чтобы не путать ее с бабушкой другой, Московской, называла ее Женечка. В июне в школе была практика: Женечка отработала нянечкой в детском саду. Воспитательницы все были хорошие, но без шуток не обошлось и тут: то они говорили, что путают, в какой группе – старшей или младшей – должны быть новенькая, то называли, прыская, «малышкой», или говорили, что ей на полдник положена детская порция.

Дома тоже было напряженно – мама была какая-то взвинченная, дерганная, и Женечка чувствовала, что раздражает ее своей неказистостью, неправильностью. Она старалась как можно реже выходить из комнаты и не раздражать маму; мама старалась меньше дергать дочь, в результате Женечка ощущала себя не жильцом квартиры, а жиличкой, от чего было грустно, и во рту постоянно стоял привкус горечи. Потом она услышала случайно, что мама «в ожидании». Это многое разъяснило: маме было уже под сорок, второй ребенок «задержался», и она была «на взводе». А к тому же, чувствовала Женечка, она боялась, что вновь родит маленького, по настоящему маленького малыша. И Женя поняла ее страх, кожей ощутила его липкое дыхание, и пыталась теперь реже попадаться маме на глаза, чтобы не пугать ее снова и не напоминать ей о ее собственном страхе.

…Как Женечка устала от всего этого! И вот наступил июль, все кончилось, и ее на два месяца отправили сюда, в город, где она была так счастлива в детстве!

Едва сойдя с поезда, она растворилась в бабушкиных, пахнущих плюшками, мягких объятиях, и впервые за долгое время ощутила себя нужной. Они пришли домой – в двухэтажный двухподъездный дом с крутой лестницей, с сырым подъездом, пропахшим кошками, но который она обожала. Она умилялась всему, что не видела так давно: ковровой дорожке с диковинными цветами, и старому пианино, на котором никто никогда не играл, и полочке с фарфоровыми фигурками – балериной и пастушком с дудочкой, и собакой, задравшей вверх голову в немом – или неслышном? – вое. Тут же рядом стояли флакончики с духами, которыми бабушка душилась когда-то: «Малахитовая шкатулка» и резной, с острыми гранями, флакон без названия, и обязательная «Красная Москва», и «Красный мак» – все эти друзья Женечкиного детства приветствовали ее и радовались ей – так, что Женечка позабыла все свои горькие горечи.  Бабушка напоила ее чаем с плюшками и тут же потащила гулять в местный парк: вход в него был завален мусором – пакетами, банками и бутылками, а дальше, обещала бабушка, обязательно будет почище. В поисках этого «почище» они шли по уютной аллее, аккуратно наступая на растрескавшиеся, неровные куски асфальта, обозначавшие тропинку. Бабушка гордилась Женечкой, и она ощущала это в каждом ее слове, в доброй, искрящейся улыбке, в лучиках морщинок:

– Женечка, а ты, никак, на «золотую медаль» идешь, а?
– Да нет, ты что, бабушка! Какая медаль! Но окончу школу хорошо, думаю…
– А правда ли, что на доктора учиться пойдешь, а?
– Хочу попробовать.
– На какого же, внучка? На того, кто меня вылечит от старости? – бабушка молодо смеялась.
– Нет, ба, я на детского хочу учиться. На педиатра.
– И то правильно. Будешь хорошим доктором, Женечка, может, детишек поправишь всех, и не будут они болеть. А то ведь вон, у соседки-то…

Бабушка не успела договорить, потому что в этот момент они поравнялись со скамейкой, на которой сидели местные ребята – солнце уже успело вызолотить их кожу. Их было много – человек десять; самый симпатичный, в ковбойке, сидел на спинке лавочки, обнимая жилистыми руками гитару. Они обернулись, разглядывая бабушку и Женечку. И Женечка услышала то, что, собственно ожидала – то, отчего нельзя было уехать никуда, ни в один город мира, но от чего она так безуспешно пыталась все же спастись:


– О, смотрите, какая малявка!

Женечка сжалась в комок, и все силы бросила на то, чтобы не опустить голову, и не пытаться прятаться за бабушку.

– Да, маленькая, а уже с сиськами! – засмеялся симпатичный с гитарой, и, проведя руками по струнам, заблажил вдруг:
Моя лилипуточка,
приди ко мне,
Прижму на минуточку
Тебя к стене…

Молодняк зашелся в приступе пошлейшего хохота. Бабушка цыкнула на содрогающиеся, звенящие смехом фигуры – от нее, полной и душистой, плюшечной, пацаны вдруг брызнули во все стороны, через кусты: они продолжали смеяться, но убегали. Бабушка еще кричала им что-то вслед, но Женечке вдруг стало все равно. Она вдруг поняла, что сходит с ума – ей не было места ни в этом парке, ни в этом маленьком, напитанном ее детской радостью и счастьем городишке. Она затыкала вдруг ставшими мокрыми ладонями уши, но все вокруг нее кричало и надрывалось нелепым, бесконечным криком – малявка, малявка, сиськи, сиськи… Она подняла голову – солнце в небе кружилось и приплясывало, глядя на Женечку ярким, но равнодушным золотым глазом. Потом оно стало приближаться, наваливаться на Женечку, а внутри нее в это время росло и поднималось что-то мерзкое, гадкое. Потом ее вырвало; испуганная бабушка повела Женечку  домой – рыдающую, липкую, несчастную. Она положила ее на старый, пахнущий пылью диван, и дала выпить водки, не найдя успокоительного. От водки Женечка сначала задохнулась, потом зашлась в кашле, а после заснула – вмиг, лежа на диване бессильным, тупым снопом скошенной пшеницы – лишь золотые пушистые локоны на ее голове жили своей жизнью, играя с солнечными зайчиками в догонялки.

На следующий день она сказала бабушке, что отчего-то не хочет вставать. Нет, ничего не случилось, просто нет настроения. Так она и долежала до вечера, рассматривая растрескавшийся потолок, мысленно вырисовывая из причудливо переплетающихся трещинок какие-то рисунки. От трехрожковой люстры в сторону дивана шла главная трещина, напоминавшая Женечке огромную реку. Мелкие трещинки-ручейки вливались в нее, рядом кусок обвалившейся полностью штукатурки нависал над рекой средневековой крепостью; вокруг нее бродили худосочные трещинки-люди и паслись трещинки-коровы – вся эта картина занимала Женечку так, что она не встала и на следующий день. И на следующий. И потом еще – на следующий…

Нет, она, конечно, иногда вставала. Доплеталась до туалета, даже доходила до кухни, где выпивала слабо заваренный сладкий чай с мятой, который так любила бабушка. Заглядывала в ванную комнату – где кое-как умывалась над серой, щербатой раковиной. Но после – тут же ложилась опять, спеша убраться поскорее из этого мира в мир свой, потолочный, к своей реке и своим коровам, к своему замку и людям-трещинкам.

… На пятый день бабушка откровенно запаниковала. Она трогала Женечкин лоб, руки, целовала ее похудевшие, серые щеки.
– У меня все нормально, бабуль, я просто полежу, – говорила Женечка. И просто лежала. Ничего не говоря, ничего не делая.
– Давай врача-то вызову, а? – бабушка все продолжала трогать ее лоб.
– Не, ба, не надо. Не надо врача. Все нормально. Я встану… завтра. Наверное, я устала за практику очень.
– Ну полежи, полежи, – бабушка подтыкала одеяло под худенькие Женечкины бока и, шаркая, сгорбившись, чего раньше не было, уходила на кухню или к себе в «светелку»; пару раз Женечка видела, что у нее подозрительно красные глаза и щеки – видно, она плакала. Но Женечка вопросов не задавала: при всей любви к бабушке, ей было все равно.

…Через неделю у Женечки начало ломить кости – ноги выкручивало и выламывало, как бывает при гриппе. Может быть, она уже и встала бы – хотя бы чтобы не расстраивать совсем бабушку. Но кости ломило так, что диван тут же вернул ее, поднявшуюся, на место. Чуть позже начали болеть не только ноги, но и руки, и спина.

– Залежалась твоя Дюймовочка, просто залежалась, – шептала соседка расстроенной и испуганной бабушке. – Ты ее поднимай, Семеновна, поднимай, а то совсем ходить разучится.

Из поликлиники пришла-таки врач – маленькая запуганная женщина в больших очках, со старой сумкой наперевес – как носили прежде почтальоны. Она послушала Женечку и помяла ее живот, но ничего не сказала, предположила только, что девочка начинает грипповать, и выписала какие-то довольно дорогие противовирусные таблетки, которые всегда выписывают в таких случаях, но которые еще никому ни разу ни от чего не помогли.

Бабушка купила лекарства, дала Женечке, и та послушно глотала их. Но облатка постепенно пустела, а Женечка все же не вставала. Правда, она оставалась при этом все такой же, не «хужела»: ни температуры, ни лихорадочного блеска в глазах не было. К тому же Женечка умоляла бабушку не пугать ее состоянием маму и папу: мама же была беременна, они все время проходили какие-то обследования. Женечка слышала, как бабушка тихонько спрашивала, не родится ли в семье еще один карличек, и как она потом вздыхала успокоенно – слава Богу, слава Богу.

… Шли дни, июль – жаркий и душный – неуклонно тек к своему календарному концу; жаре же конца не обещали. Бабушка навешивала на проем окна мокрые простыни, отчего в комнате на миг становилось прохладнее, но зато потом – еще душнее и влажнее, чем было до этого. Женечке не нравились простыни, но она терпела.

Постепенно она как-то свыклась с постоянной болезненной ломотой, даже научилась на время загонять ее в угол, напрягая руки и ноги – от движения мышц боль поджимала хвост и тупела, можно было также менять положение – поворачиваясь слегка на бок или перекручиваясь в разных направлениях вокруг собственной талии. Но потом боль привыкала к новому положению и давала о себе знать снова – причем все сильнее и сильнее. А иногда Женечке вдруг становилось очень холодно. Особенно мерзли ноги. Она пыталась согреть их; бабушка даже надевала на них носки из козьей шерсти, но все было тщетно: озноб бил Женечку, и с ним ничего нельзя было сделать до тех пор, пока он сам не отползал в укрытие – длинной, безмолвной змеек, струящейся по рукам, животу и ногам. 

… Как-то утром, после невероятно жаркой и душной ночи Женечка проснулась, вновь сотрясаясь от непонятного озноба. Теперь холод показался ей невыносимым. Лоскутное одеяло, заправленное бабушкой в цветастый, в желтых, каких не бывает, незабудках, пододеяльник простиралось над ее худеньким телом цветочной степью. Она блуждала по складкам глазами, путешествуя в мыслях по всем одеяльным изгибам, горкам и низинам, до тех пор, пока не уперлась взглядом в собственные заледеневшие ноги – они, такие смешные в серых пушистых носках – торчали за пределами одеяла двумя нелепыми заячьими ушами.

– Правда, похоже, будто за горкой притаился заяц, – сказала вслух Женечка и засмеялась, столь нелепым и глупым показалась ей это сравнение.  А потом пошевелила правой ногой. «Заяц» дернул левым ухом. Пошевелила левой – отозвалось ухо правое…

Холод постепенно отступал, Жене становилось лучше – радуясь этому, она играла с «зайцами» еще несколько минут. Наигравшись, Женечка попробовала было втянуть ноги под одеяло, но от этого почему-то вставали колом колени; ровными, как раньше, ноги явно под одеяло не влезали. Женечка озабоченно осмотрела «степь»: нет, одеяло не село, не сбилось, оно было ровно расправлено и на первый взгляд казалось ровно таким же, как обычно. Но при этом его теперь явно не хватало…

Откинув одеяло, она попробовала натянуть «ночнушку» на обнажившиеся колени – тщетно, ткань упорно сползала с них вниз. Женечка встала: «ночнушка», еще вчера казавшаяся ей слишком длинной, точно села за ночь: она была ей не просто коротка, а очень коротка, непристойно коротка, а к тому же жала в плечах и под мышками, и обтягивала грудь с таким наглым бесстыдством, что Женечке стало неловко. 

Она подняла голову вверх – бабушка зачем-то перевесила трехрожковую люстру ближе. И когда успела? Подняв руку, Женечка к своему удивлению дотянулась до одного из плафонов и сняла с него длинную, унизанную пушистыми серыми пылинками, паутинку. Паутинка была невесомой – Женечка разжала пальцы, и она, тихо покачиваясь, поплыла в сторону пола. Она следила за паутинкой глазами, и с удивлением отмечала, что лететь ей до пола предстоит теперь куда дольше, чем она могла подумать – и ковер, и крашеные коричневой, гладкой краской доски пола почему-то оказались намного дальше того места, где она привыкла их видеть.

Зато полочка с духами стала намного ближе. Женечка – аккуратно, будто пытаясь что-то спугнуть – подошла к ней, отмечая, что привычный пастушок и собака теперь находятся на уровне ее глаз, а не груди; да и флакончики были теперь рядом – она испуганно трогала их пальцем, заодно осматривая, не узнавая, и собственные руки – с длинными, ровными пальцами, какие-то очень большие и не свои.   

Дверь скрипнула – бабушка выглянула из светелки:
– Ты проснулась, голу…

Она не договорила, замерев посреди дверного проема с широко, глупо раскрытым ртом. Бабушка была низкой, и совсем другой, не узнаваемой. Женечка смотрела на нее, не понимая, как раньше не могла замечать забавно-двухцветного окраса бабушкиных волос: седых по краям и черных у корней. Почему она седая как-то наоборот? – думала Женечка, а бабушка все продолжала стоять, глядя на нее, только рука бабушки, мягкая, плюшечная, как-то испуганно, будто ловя что-то, хваталась за дверной косяк. Еще минута – и бабушка с тихим вздохом осела вдоль двери на пол. Женечка кинулась к ней, сгребла в охапку ее безвольное, плюшечное тело, принялась его тащить куда-то, мять, причитать, но ничего из ее попыток сделать хоть что-то никак не получалось. Наконец, сообразив, она кинулась на кухню, набрала в рот воды и, вернувшись, обрызгала бабушку ей как из пульверизатора: бабушка, охнув, открыла глаза и, будто развеивая туман перед ними, провела рукой между своим и Женечкиным, склоненным низко, лицом.

– Внучка… Да ты ж выросла-то как, а?..

* * *

… Тетенька-врач в больших очках, что вновь была вызвана бабушкой, долго щупала у Женечки пульс и вздыхала. А потом она сказала тихонько:
– Совершенно невозможно, чтобы за несколько дней человек вырос на полметра. Это чудовищно много. А значит – вы просто неправильно измеряли девочку. И все.
– Да как неправильно? – взволновалась бабушка, – как неправильно? Она же у нас – одна, и она с детства такая маленькая… была…, что мы каждый миллиметрик отмечали – он же нам как праздник!
– Отмечали, верно. Но полметра за неделю – невозможно.
– Но вы на вещи-то ее посмотрите, а? – бабушка трясла перед докторшей юбкой и блузкой Женечки. – А колготки-то, колготки – они же только что ни на куклу, а? Посмотрите – ей же теперь в них и с мылом не влезть?

Женечка слушала, но молча: она сидела на кровати, где теперь ей было тесно, и ощущала ликование – кости еще поламывало, но что это в сравнении с теми ощущениями, которые она испытывала! И уже ехали из Москвы мама и папа, и соседка бабушкина принесла новый – из киоска – сантиметр, и звонила другая бабушка – взволнованная, Московская; все в Жене пело и танцевало вальс, даже ее непроходящая костная боль.

К августу Женечка выросла еще. И первого сентября, появившись на общешкольной линейке, она практически сорвала ее. Став вдруг третьей, по росту, от начала, она остановила весь расписанный завучем торжественный ход этого дня: все, кто помнил ее и знал, а это была вся школа кроме набранных первоклассников, смотрели лишь не нее, и говорили лишь о ней, и на нее показывали пальцами. Только все это Женечке было не обидно. Она стояла, сжимая букет гладиолусов, тех, которые она всегда хотела взять в школу, но которые прежде были слишком велики для нее, и гордилась собой, и смотрела вокруг – впервые без страха, с изумлением рассматривая, как любопытен и дружелюбен, оказывается, мир, когда она расположен вровень с тобой.

…В октябре ее вновь отвезли в институт. Толстый дядька-профессор, ставший еще более толстым, с интересом обмерил ее сантиметром, и записал все своим куриным почерком в старую карту.

– Удивительный, право слово, случай. Более полуметра за такой небольшой срок… Конечно, болели кости. Кстати, вам нужно сделать денситометрию – при такой скорости роста немудрено растерять по дороге весь кальций…

Он выписал направление, но с кальцием все оказалось нормально…

Мама – толстенькая, как арбузик, все время целовала и обнимала Женю; братик должен был родиться уже вот-вот, и родители были счастливы, но Женечку преследовала мысль: даже малыш ожидался ими теперь по-другому – на фоне «нормальной» Женечки он был теперь не так запойно желанен.

* * *

Малыш родился в ноябре – крепкий, какой-то не по-осеннему солнечный, звонкоголосый. Женечка полюбила его сразу и навсегда – ее до дрожи в руках трогали его небесно-голубые глазки, нежные персиковые щеки и мягкий животик. Непропорциональный, как все новорожденные, он казался ей верхом совершенства, «золотым сечением»: она без устали тискала его крошечные ножки с горошками пальчиков, рассматривала маленькие, морщинистые, как у старика, ладошки с невероятно длинными пальцами, гладила голову, покрытую неровной длины, лоскутками прилепленную шерстку. Но в декабре у нее начали болеть кости, да так сильно, что Денечка стала бояться брать Ваняшу на руки.

К Новому году папа поставил ее спиной к двери и, положив на ее голову томик Толстого, отчертил под ним жирную линию.

– Твой рост, дорогая, составляет ныне 1 метр 89 сантиметров 4 миллиметра – отчеканил он после длительных манипуляций с сантиметром и троекратного перемеривания. Итого, с июля ты выросла на 68 сантиметров.

На Новогодней дискотеке Женечка одна не танцевала «медляк». Но не потому, что не умела. И не потому, что не нравилась мальчикам – напротив даже, стройная, улыбчивая Женечка была очень даже им симпатична. Но когда тебе 16 лет, взгляд на тебя со стороны очень часто является определяющим. И мальчикам было неловко пригласить Женечку, потому что самый высокий из них только-только «разменял» 1 м 80 см; Женечка была слишком высокой, и такая пара смотрелась бы смешно…

Постепенно Женечка вновь вернула себе привычку втягивать плечи и грудь. Но теперь это происходило от другого: то, чему она вчера еще радовалась, оборачивалось для нее бедой и кошмаром.

– Эй, макаронина! – закричал ей как-то наглый первоклассник. Женечка сначала засмеялась, поскольку ей, привыкшей быть маленькой, странно было слышать такое обращение. А потом, осматривая гардероб в поисках своей шубки, она вдруг поняла, что все ее одноклассники не просто ниже, а намного ниже ее. Вот проплыла где-то внизу умная голова Тани; вот подошла Стася, болтает со Славиком – оказывается, у Стаси на затылке презабавные кудельки от бигудюшек, чего раньше Женечка никак не могла видеть. Вот в коридоре оказалась Зоя Ивановна: она с осени никак не может успокоиться, при каждом удобном и неудобном случае твердит – часто прилюдно: Ах, Васильчикова, ну ты же просто какой-то биологический нонсенс, тебя же нужно занести в книгу рекордов Гиннеса! Вот идет директор школы, Феодор Станиславович: он вообще-то ростом не велик, а тут, с нынешней Женечкиной позиции, стал казаться совсем крошечным. Кстати, Женечка заметила: раньше он относился к ней с какой-то почти трепетной любовью и нежностью, но с тех пор, как она выросла, чувства его резко изменились. Недавно в столовой он грубовато отодвинул ее от стойки, да еще сказал при этом – Ну, Васильчикова, отойди в сторону, из-за тебя маленьким ребятам ничего не видно! А ведь не было там никаких ребят, никаких, был только он один – Станиславович!

Хуже стал относиться к Женечке и физрук Игорь Иванович. Не то что бы хуже, нет, просто по-иному. Казалось, будто теперь он ждал от Женечки совсем других результатов, а каких – толком и сказать не мог.

– Васильчикова, ну что ты, ядрены пассатижи, копаесси! Да тебе по канату-то взлезть – два раза ногами махнуть! Ну что ты, Васильчикова! Тебя ж канат на метр всего длиннее!

В классе опять смеялись, Женечка опять краснела, бледнела, серела лицом, тщетно пыталась штурмовать канат более ловко и изящно, но ничего не выходило, и Игорь Иванович недовольно цокал языком. Теперь Женечке не прощалось ровным счетом ничего: она загораживала доску, «мешалась», Ей не разрешалось сидеть на первой парте. Учителя вызывали ее к доске, чтобы написать, скажем, число и «классную работу»: Женечка писала высоко, красиво, но все равно от комментариев воздержаться они не могли – и шутки-прибаутки сыпались в сторону Женечки-великанши с такой же частотой, что и раньше – в сторону Женечки-малышки.

Конечно, не было тут никакого заговора, и никто не хотел сделать Васильчиковой больно специально. Но она была так безответна и скромна, и так привыкла прятаться в ракушку своей непохожести, что подколки, шутки и даже издевки никто не считал нужным сдерживать; на все, что она слышала, Женечка отвечала лишь растерянной улыбкой.

…К выпускным экзаменам рост Женечки достиг двух метров. А к балу перевалил за два. Поступая в медицинский, Женечка вдоволь наслушалась всякого от конкурентов-абитуриентов. Так вдоволь, что ей даже не хотелось уже учиться вместе с ними, тем не менее, она поступила, кое-как «доотдыхала» лето и к сентябрю отправилась в институт, сраженная известием о том, что продолжает расти. После первого курса ее рост – 2 метра 10 сантиметров – выделял ее из толпы так, что она начала не только пригибать плечи, но и чуть сгибать во время ходьбы коленки – чтобы убраться с глаз, сделаться ниже, незаметнее.

В группе ее полюбили: не сразу, но оценив в итоге мягкий, солнечный характер. А прозвали все равно за рост – верстой коломенской. Виной тому была самая умная студентка курса, Оля Макарова. Она еще выбирала – пойти ли ей в мед или в литературный; ее познания были широкими и разнонаправленными. Чтобы познакомиться получше, студенты собрались как-то на прогулку в московское Коломенское. Оля и рассказала подробно и обстоятельно, к слову, как царь Алексей Михайлович при казал в достопамятные времена расставить от Калужской заставы вплоть до своего летнего дворца в Коломенском столбы. Были столбы эти очень высоки и заметны, вот с тех пор-то – Оля выразительно посмотрела на Женечку и сделала эффектную паузу в рассказе – высоких людей и называли на Руси Коломенской верстой. Все другие клички Женечки канули в Лету. Она навеки стала Верстой, причем Коломенской.

Тем не менее, она любила институт и группу, и втайне надеялась, что как-нибудь ее рост станет привычным, и перестанет быть темой для бесконечных обсуждений. А они, может, и не были такими уж бесконечными, но ей все время казалось, что и смотрят на нее по-особенному, и если шепчутся друг с другом на ушко – то обязательно о ней, ни о чем другом.

А потом заводила Светка Ситникова предложила как-то сходить в зоопарк.
– Пойдемте, ну, лекцию прогуляем, зато вдоволь на Женькиных родственников насмотримся.
– У тебя там работает кто-то? – переспросила туповатая Даша Рыбкина.
– Да нет же, там жирафы! – завопила в ответ вместо Женечки Светка, и принялась хохотать, довольная своей шуткой.

Все посмеялись, причем Женечка тоже. Но неуловимая трещинка пролегла в этот момент между ней и остальными. Она была крошечной – почти невидимой; такие трещинки бывают иногда на чашках тонкого фарфора. Из таких чашек можно пить годами, не подозревая об опасности, но в какой-то момент кипяток прорывается через неприметный разлом, и жизнь чашки на этом заканчивается. То же было и с Женечкой: одногруппники любили ее, и даже представить не могли, как болезненно и гулко реагирует ее душа на бесконечные обращения и апеллирования к ее росту, а если бы представили, то вряд ли можно было бы что-то изменить – ее рост был «фишкой» группы, их – несмотря на шутки и подколки – гордостью, фирменным знаком отличия. И то, что Женечка находится по ту сторону отношений, просто никому не приходило в голову.

На третьем курсе у Женечки случился роман. Первый, платонический, чистый и странный. За ней принялся ухаживать старшекурсник – по странному совпадению тоже Женя, только Потапов. Он был полноват и невысок ростом, но разница в десятки сантиметров его ничуть не смущала. Они разговорились как-то в курилке: услышав, что курящие люди медленнее растут, Женечка принялась нещадно насыщать себя никотином. Как-то она попросила прикурить у Жени; он галантно чиркнул зажигалкой и бросил какую-то фразу про погоду; она ответила. Так, из ничего, соткался вдруг милый и ни к чему не обязывающий разговор. На следующий день они столкнулись на одной из удаленных кафедр; слово за слово, Женя проводил Женечку до дома. Пытаясь не отставать от нее, и без того совершающую крайне маленькие шажки, Женя подпрыгивал во время ходьбы, и умильно заглядывал ей в лицо. Женечке подобное было в новинку. Вечером, дома, играя с обожаемым братом, она все время отвлекалась от игры, чем вызывала его нещадный, деспотичный детский гнев.

– Что с тобой? – обеспокоено спросила мама.

– Влюбилась, похоже, – улыбнулась Женечка. И поняла, что это правда.

…Роман длился три месяца. Женечка просыпалась, думая о Жене, и засыпала, думая о нем. Она грезила их прогулками, и в каждом его движении, в каждом слове, обращенном к ней, улавливала скрытый смысл, которого, возможно, там и не было: ей казалось, что он по-особенному наклоняет к ней голову, по-особенному смотрит, по-особенному реагирует на ее шутки. И все это «особенно» доказывало – он любит ее, он полон ей, он рядом, возле, мечтает, томится…

На исходе третьего месяца Женя стал появляться реже; Женечка позвонила и практически напросилась к нему в гости. Он встретил ее – хмуро, бессолнечно, совсем не так, как встречал прежде. Усадив ее в кресло, принялся измерять шагами комнату. От его нервного мельтешения у Женечки закружилась голова:
– Ну что ты?
Женя замер, потом, собравшись с духом, выпалил:
– Понимаешь, Женьк, хорошая ты девка, но… Но не могу я, понимаешь? Ну достали меня ребята… Все эти разговоры дурацкие – я понимаю, дурацкие…
– Какие разговоры? – тихо переспросила Женечка, облизнув вмиг высохшие губы.
– Ну про то что я этот… Гулливер в стране великанов, все такое. У меня спрашивают – ты с приставной лестницей целуешься или как? И мама даже сказала как-то – ну, мол, что мы с тобой смотримся… Не очень.

Женечка смотрела на него огромными, бездонными глазами. Внутри нее нечто, собравшееся вдруг в плотный колючий комок, медленно поднималось к горлу. Она вспомнила это ощущение и страшно испугалась: еще не хватало, чтобы меня вырвало при нем! Поняв, что это вполне возможный вариант развития событий, она резко встала и пошла к двери.

– Женьк, ну подожди, ну нельзя же так, а?

Она хотела сказать ему что-то обидное, горькое, что ударило бы его побольнее. Например, пнуть по тому же месту – обозвать его малышом, крохотулькой, игрушкой, пигалицей… Придумать что-то самое обидное – про карманный размер. Про пуговицу и кнопку… Но она поняла, что не сможет так. Потому что слишком свежи были воспоминания о собственной боли, да и не воспоминания это были, а реальность – внутри все опять горело огнем…

– Да мне надо идти, Жень. Не провожай только. Пока… – она сказала все это мягко, почти нежно, как-то так, что после ее ухода у него почти мгновенно растаяло чувство вины. Растаяло – и утекло ручейком куда-то далеко-далеко, так, что и не увидать. И Женя снял трубку и позвонил Лене Карасевой – хорошей девочке с его курса. Ну почему бы нет, собственно.
 
… Странно, но Женечка почти не чувствовала боли. Она брела по улице, а улица была большим аквариумом без воды, но с прочным стеклом. Весь мир был внутри: люди, смеющиеся и серьезные, с мороженым и сумками, с портфелями и газетами; машины и троллейбусы; бредущие в никуда собаки; растущие из чахлой городской земли деревца и странно-зеленая трава; дома и магазины, остановки и дорожные знаки… Она фиксировала каждый предмет, попадающий в поле зрения, с отмечала внутри себя «галочкой»: вот – машина, она едет, вот – дом, в нем живут люди; вот – скамейка и остановка… Все, абсолютно все вместилось в этот аквариум без воды, все – кроме Женечки. Может быть, по эту, то есть по «свою» сторону стекла Женечка ощущала лишь брата, которому (пока?) было совершенно все равно, какого она роста, и отчасти родителей. Но в целом было ясно – царапайся и кричи, бейся головой в эту стеклянную стену, царапай ее ногтями и кусайся – делай что хочешь, но ты никогда не окажешься там. Ты всегда будешь чужой. Не такой, другой. Чуждой.

Кто-то, пробегая мимо, толкнул Женечку; ее завертело это неловкое движение, качнуло в сторону – она налетела на бабку, торгующую семечками с ящика.

– Извините, – она принялась неловко подбирать рассыпавшиеся семечки и кусочки газеты, из которой бабка неуклюже крутила кульки.

Бабка сначала зафырчала что-то, потом насуплено, но молча смотрела, как Женечка старается все подобрать. Последний кусочек газеты – совсем свежей еще, может быть, вчерашней, не успевший растерять первозданную яркость красок, – чем-то привлек Женечкино внимание. Она задержала взгляд на черных газетных строчках, точнее – на обрывке какой-то фразы, в котором особенно выделялись почему-то слова «депрессия» и «суицид».

«Текст по психологии, какой-нибудь женский журнал, – машинально отметила она. – Сейчас депрессией готовы называть все что угодно, а уж суицидальные порывы вообще в моде…»

Но мозг, восприняв слова и отчего-то сразу их полюбив, начал какую-то свою дьявольскую игру. Женечка пошла дальше, но эти слова подскакивали в голове, точно два мячика, только сначала их прыжки были мягкими, а потом становились все более жесткими, злыми, впивающимися в сознание, будто у мячиков вдруг выросли острые углы.

– Ну что такое рост? – размышляла она, подталкиваемая неведомыми мячиками, – казалось бы, всего лишь определение некоей высоты, которую тело человека занимает в пространстве. Один занимает метр и семьдесят сантиметров, другой – восемьдесят. Третий – метр «с кепкой». В большинстве случаев это всего лишь прихоть природы. Все люди борются за личное пространство, и так получается, что одному природа разрешает «завладеть» вот такой-то высотой, другому – такой. Но при этом есть какая-то усредненная высота, которую занимать прилично.  А все, что значительно ниже или выше этой высоты, этой нормы – уже неприлично. И занимая лишнее пространство, ты как будто чего-то лишаешь других… Казалось бы, сделать с этим ничего нельзя, но если ты вне установленных людьми средних рамок, ты вроде как сам по себе неприличен… Бред! Но факт. Вот один человек от природы имеет красивое лицо. И этот божий дар – красота – ему порой и индульгенция от грехов, и пропуск в мир невероятных возможностей, и некий карт-бланш, отчего-то дающий человеку особые, не такие, как у всех, полномочия, возможности, стартовые условия… А другой от природы уродлив; и он коверкает пространство собой, своей раздражающей внешностью, неказистостью, неправильностью. И его воспринимают как вызов – хотя никакого вызова в нем нет, есть лишь прихоть природы, ее неудачный эксперимент, глумление, жестокость. И вот я… Сначала я была слишком маленькой. Потом стала слишком большой. Во мне нет золотой середины, я раздражаю самим фактом своего существования, самой собой. А если так, то…

Решение, что лучше не жить, чем жить так, пришло к ней как-то очень легко. Оно плавно легло в руки – мягкое, простое на ощупь, такое легкое и при этом значительное. И весь мир тут же преобразился. Женечке стало легче дышать, идти, думать – она прибавила шагу, чтобы не расплескать, не растерять вызревшее исподволь решение, не отойти от него в сторону и не испугаться. Более того: она поняла, где именно хочет уйти. Ее звали Коломенской верстой, так вот она и уйдет из жизни на Коломенской, на созвучной ее горю станции метро. Сделает шаг вперед, под поезд, – и все закончится, она даже не успеет почувствовать боль, или боль ее будет мгновенной и короткой, а значит – не страшной.

Она ехала в вагоне метро, и сейчас продолжая ловить на себе взгляды – удивленные, снисходительные, насмешливые, но всегда направленные снизу вверх; только теперь, после принятия решения, ей было все равно. Она подумала о родителях, брате, но усилием воли отмела все мысли прочь – в конце концов, она устала думать о других, им будет больно, но они переживут эту боль, потому что не одиноки. А она не могла больше ощущать себя одиночкой. И потому имела право на этот выбор…

Коломенская была следующей. Народу в вагоне поприбавилось; длинный перегон, проходящий не в тоннеле, а по улице, поезд преодолевал медленно, важно покачивая боками; в середине перегона он вообще встал, пропуская идущий на встречу состав. Женечка почувствовала, что не может больше ждать – ее охватило непередаваемое, истерическое волнение; еще миг, поняла она, и я начну плакать, и ни за что не смогу выйти на этой станции, потому что принятое решение – это очень страшно…

В смятении, задыхаясь, она вышла на середину вагона и пошла направо, по ходу поезда, к первым из вагона дверям. Она была бледна; озноб бил ее мелкой дрожью, пересохшие губы не давали говорить, а говорить было надо – пробираясь вперед, она бесконечно твердила:

– Вы выходите на следующей? Вы сейчас выходите? Вы се…

Аккуратно отодвинув в сторону полную даму в серой кофте, она сделала шаг вперед и уперлась головой в…

Нет, вообще так быть не могло. То есть так могло быть, но лишь в том случае, если какой-то шутник встал посреди вагона на табуретку. Пусть даже на низенькую. Потому что только при таком условии Женечка могла упереться в чью-то грудь. Но именно в нее она и уперлась.

Она медленно подняла голову: скользнув по широкой, мощной шее, глаза ее остановились на розово-пухлых губах, затем – на носу, и, наконец, на глазах этого человека. Он же смотрел на нее – так, как она давно не видела, то есть сверху вниз – своими серыми, задумчивыми глазами в обрамлении очень черных, контрастных ресниц, и изумленно поднимал брови «домиком»: судя по всему, ему в голову тоже приходили мысли по поводу табурета и невозможности такого столкновения.

Поезд тронулся, начал набирать ход; Женечка качнулась от неожиданности, но незнакомец ловко подхватил ее под спину и придержал, не прижимая при этом к себе. Он смотрел на нее безотрывно, будто впитывая ее в себя, насыщаясь ее образом, напиваясь им, как оборотным зельем; она также тонула в нем, и взгляд ее глаз – только что совершенно безумных, с расширенными от боли, усталости и решения зрачками, – постепенно теплел, растворялся в его взгляде.

– Станция Коломенская, – объявил энергичный голос; вокруг засуетились и задвигались люди; только два очень высоких человека стояли посреди вагона, не шевелясь; молодой человек ласково обнимал девушку за спину, она же положила руку ему на плечо – уютно, ласково, неожиданно привычным каким-то движением, и с изумлением отметила, что теплая ямка возле его ключицы будто специально предназначена, «сделана» под ее руку…

Им ничего не надо было объяснить друг другу. Так бывает – когда мысли читаются сами по себе, без звука, без усилий, через глаза и кожу. Мне было так одиноко – там, – говорила она, а он кивал ей – я знаю, я понимаю все. Неужели ты тоже не понимаешь, отчего мир так не принял нас, так восстал против непохожести? Не понимаю, не понимаю – пожимал он плечами, вглядываясь в нее, изучая и запоминая каждую клеточку, каждое мгновение, миг ее лица, упиваясь каждым движением ее глаз, взмахами ресниц. Я тебя долго искала – говорила она; он улавливал ее слова, наслаждался ими и отвечал: это я тебя долго искал, я, а ты, моя маленькая, пряталась от меня неизвестно где…

Объявили конечную. Они вышли из вагона, поднялись на улицу. Современный спальный район – почему он показался Женечке необычным? Она не понимала, куда они шли и зачем, но ей все нравилось – и его неспешная походка, и его спокойная уверенность в себе, и то, как аккуратно, едва касаясь пальцев, держал он ее руку в своей руке – Женечкина ладошка как скользнула в его пальцы, как пристроилась там еще в метро, так и не ускользала оттуда. Их молчание не было тягостным: они молчали обо всем и ни о чем, общаясь на особом, им одним ведомом языке. Прохожие провожали их взглядами – возвышаясь над толпой, эти двое разрезали людской поток точно два ледокола, не обращая внимания на «айсберги», продолжая спокойно и уверенно плыть куда-то вдаль.

…Они назвали друг друга по имени лишь под вечер – случайно вдруг вспомнив, что забыли представиться. Его звали Сашей. Ну, собственно, а ничего другого Женечка знать и не хотела – важно было, что он теперь был, и все.
На следующий день он позвонил ей уже ранним утром. Она, улыбаясь, взяла трубку – даже не спрашивая, знала, кто это. А потом встретил после лекций. А потом…

* * *
... Когда они идут рядом, о чем-то болтая и смеясь, кто-то обязательно отпустит шуточку по поводу великанов на прогулке или скажет еще что-то  подобное; обычно они, великаны, просто не слышат этого. Им не до того – встретившись совершенно случайно, они ценят каждую секунду, проведенную вместе. А необычный рост… Ну так что ж, рост – это ведь всего лишь высота твоего тела, характеризующая некий объем, параметр занимаемого тобой пространства.
И боле – ничего.

Ольга Q