Последнее воскресенье

Владимир Вейхман
Первое, что я запомнил в своем младенчестве, – это тяжелые темные шторы, почти всегда плотно закрывавшие окно в моей детской комнатке. Иногда, просыпаясь поутру, я кулачками тер веки, разглядывая с закрытыми глазами радужные круги, переливающиеся веселыми стеклышками, как в подаренной мне попозже игрушке – калейдоскопе. Когда, наконец, я открывал глаза, то иногда – наверное, в ясную погоду – видел пробивающийся через зазор в шторах четко очерченный яркий след света, упирающийся в дрожащий на противоположной стене солнечный зайчик. В самом луче плясали крохотные вспыхивающие, гаснущие и вновь  вспыхивающие точки. Когда, став постарше, я догадался, это были пылинки, мне было трудно поверить, что такое множество пылинок живет в немецкой чистоте моей детской комнаты.

На другой стене моей комнаты висел портрет бородатого человека, которого отец почитал больше, чем кого бы то ни было, даже больше, чем его друга и соратника, еще более бородатого, чем он сам.  В его честь я и был назван Фридрихом, в обиходе, для краткости, – Фредом. Кто-то из редких гостей нашей семьи однажды пошутил, что мои первые слова были не «мама» по-русски или «мутти» по-немецки, а «Фридрих Энгельс». Папа расхохотался, а гость добавил: «Хорошо еще, что ты не назвал его Анти-Дюрингом».
Мы жили в одном из центральных районов Берлина, в нашем доме и в соседних жили все больше солидные буржуа и удачливые чиновники. Когда я подрос, соседи, раньше закрывавшие двери на балконы при виде топавших прямо по проезжей части ули-цы штурмовиков в коричневых рубашках, уже сами стали носить повязку со свастикой на рукаве или значок с тем же крючковатым крестом в петлице. На площади, почти прямо под нашими окнами, стали проходить шумные митинги, на которых выступали ораторы в тех же коричневых рубашках, магнетизирующие толпу рублеными фразами зажигательных речей и какой-то колдовской жестикуляцией.

Я далеко не сразу осознал место нашей семьи в этом орущем и жестикулирующем мире. Мне наняли бонну, которая выводила меня гулять в близлежащий парк, читала мне сказки из детских книжек на немецком языке и вообще говорила со мною только по-немецки. По-немецки разговаривал со мною и папа, а мама, наоборот, оставаясь со мною наедине, говорила только по-русски, называя меня «Федя», «Федюшенька» и даже «Федюнчик». Со сверстниками я практически не общался до самой гимназии, и мне было строго-настрого запрещено хоть чем-нибудь показывать им, что я могу говорить по-русски.
 
Папа куда-то надолго исчезал, а, возвратившись, при мне никогда не говорил, куда и зачем он ездил, так что я долго оставался в неведении, чем он вообще занимался. Впрочем, однажды – мне было тогда, кажется, лет восемь или девять, я нечаянно подслушал его разговор с мамой, когда он возвратился из поездки в город Лейпциг, название которого промелькнуло в его громком шёпоте. Он, с трудом скрывая восторг, говорил, что задание выполнил на отлично, успел вовремя передать текст той самой, известной теперь всему миру речи, – «Ты же читала, конечно, в газетах?», и передал все три паспорта – да, да, и товарищи теперь в полной безопасности. Цепкая детская память сохранила на многие годы эти непонятые мною тогда обрывки разговора, и только через несколько лет, уже в совсем другом месте и при совсем других обстоятельствах, всё встало на свои места.

Мой отец, родившийся и выросший в Вене в благополучной еврейской семье, на мировой войне попал в русский плен, увлекся марксизмом, примкнул к большевикам, принял советское гражданство и теперь числился сотрудником советского торгпредства в Германии. Однако, работа в торгпредстве, по-видимому, была лишь прикрытием его другой, куда более важной деятельности – то ли в разведке ОГПУ-НКВД, то ли в Коминтерне, – впрочем, какая в этом была разница.

А поездка отца в Лейпциг, скорее всего, была связана со знаменитым Лейпцигским процессом, на котором национал-социалистические бонзы обвиняли трех болгарских коммунистов в поджоге рейхстага. Георгий Димитров произнес на процессе яркую – нет, не защитительную, а обвинительную речь, которую, говорят, написал для него один из руководителей Коминтерна. Немецкий суд был вынужден оправдать всех трех обвиняемых. Георгию Димитрову и его соратникам Благою Попову и Василу Таневу были переданы советские паспорта, и они на специально поданном самолете улетели в Москву.

В гимназии я учился ни хорошо, ни худо. Хотя учение давалось мне легко, папа велел мне не выделяться, быть где-нибудь посредине. Поэтому я иногда умышленно делал одну-две ошибки в контрольной работе, а в ответах на экзаменах спотыкался, чтобы не получать высший балл. Дружбы ни с кем не водил, к сверстникам я относился ровно, в общих школьных проказах умел вовремя остановиться, так что и камрады меня считали своим парнем, и наставники не числили в заводилах. А, в общем-то, я был обычным  немецким учеником, и если бы не строгий запрет отца, возможно, я бы вступил в какую-нибудь из молодежных организаций – спортивную или любителей хорового пения.

Папа и мама строго-настрого запретили мне где бы то ни было упоминать о еврейском происхождении, хотя его, несомненно, выдавали мои вьющиеся волосы, оттопыренные уши и рано появившиеся мешки под глазами. Либеральная дирекция классической гимназии, конечно, знала, что я еврей, но не выказывала никаких признаков недоброжелательности.
Самая потеха была, когда на уроках биологии нам стали преподавать основы расовой теории. Новый наставник, несомненный национал-социалист, долго и нудно по бумажке объяснял, что люди как биологические существа делятся на представителей нордической расы и низших животных, или недочеловеков. Истинные представители нордической расы, настоящие арийцы имеют высокий рост, чаще всего светлые волосы и светлые глаза, розовую кожу и… (он заглянул в шпаргалку и с трудом выговорил) до-ли-го-це-фаль-ный череп… «Каждый ученик германской гимназии должен уметь определять свое арийское происхождение. Подойди сюда, мальчик», – подозвал меня учитель, поманив пальцем. Я с замиранием сердца оглянулся: может быть, он подзывал не меня, а моего соседа по парте?  «Нет, ты, именно ты», – повторил учитель. Он вытащил линейку и стал измерять мой череп, что-то записывал на бумажке, а потом долго считал, шевеля губами. Закончив вычисление, взволнованно провозгласил: «Вот, дети, перед вами подлинный ариец! Ширина его черепа в три с лишним раза меньше длины! Истинный… (он снова заглянул в шпаргалку) до-ли-го-це-фал!».

Однажды нам велели назавтра одеться получше, потому что в нашу гимназию приедет очень важный руководитель есть общегерманский суп. Этот «общий суп» должен был символизировать единство германского народа и национал-социалистической вер-хушки третьего рейха. В назначенное время мы вместе со своими учителями и классными наставниками сидели за длинным столом, ожидая приезда высокого гостя. «Наверное, приедет какой-нибудь районный ляйтер», – шепнул мне сосед. У дверей зашевелились, вошли какие-то незнакомые люди в штатском, которые встали навытяжку, сцепив руки ниже живота. И совершенно неожиданно вошел Гитлер, ни с кем в отдельности не здороваясь, а обратившись ко всем сразу с нацистским приветствием – выкинутой  вперед и полусогнутой в локте правой рукой. Он занял место во главе стола и, как мне показалось, с любопытством и даже некоторой доброжелательностью поглядывал то на произносивше-го приветственную речь директора, то на нас, учеников. Когда директор закончил, фюрер встал, как бы устало оперся руками о край стола и заговорил – сначала на низких тонах и почти шепотом: «Мы, те, кто стар, – отработанный материал. Только с вами я смогу соз-дать новый мир! Вы – моя замечательная молодежь!». Голос его переходил на все более высокие ноты, и вот он уже кричал, воздевая руки к лицу: «Мы выбьем из вас слабость. Вы – героическое поколение, из которого выйдет творец, человек-бог! Вы должна быть равнодушны к боли, научиться преодолевать страх смерти благодаря суровым испытаниям… Я хочу увидеть в ваших глазах отблеск гордости и независимости хищного зверя».

В коротких паузах его речь прерывалась общим воплем: «Хайль!». Закончив, Гит-лер сел, оглядел слушателей суровым взглядом, в котором уже не было и намека на доброжелательность, съел две ложки супа и, сопровождаемый тем же воплем, вышел вместе с охраной.

Отец все чаще надолго задерживался на своей таинственной работе, приходил весь измотанный, с незнакомым мне раньше выражением какой-то неуверенности в усталых глазах. В последний день августа – помню, это был четверг, – он чуть ли не с порога велел мне немедленно собираться, взяв только самые необходимые вещи. «Ты должен немедленно уехать в Советский Союз. Тем, кто тебя там встретит, скажешь вот эту условную фразу. Заучи наизусть! Запомнил? А если что случится – ну, мало ли что – помни, что у тебя в Америке есть дядя, мой младший брат Отто. Он недавно эмигрировал из Вены, он прекрасный пианист и дирижер, о его концертах там пишут в газетах. Ты его без труда найдешь…»
Было бесполезно спрашивать, что может случиться и как я попаду в Америку, от-правляясь в Советский Союз.

До станции пересадки оставалось ехать еще несколько часов, когда со страшным ревом над нашим поездом низко-низко промчался самолет со знакомыми крестами на крыльях, и тут же раздался оглушающий грохот взрывов. Поезд остановился. Люди высы-пали из вагонов, я вышел тоже. Ни паровоз, ни вагоны не пострадали, но путь впереди был разворочен, рельсы вместе со шпалами отброшены в сторону. «Война, война», – про-неслось среди поляков, составлявших большую часть пассажиров. Кто-то из них повернул назад, к предыдущей станции, а я зашагал вперед, помня наказ отца – назад мне ходу нет.

И вот уже который день я иду на восток и на восток, то по шпалам железнодорожного пути, то по гравию неухоженных дорог, и попутчиков день ото дня становится все больше и больше, и все большую часть их составляют польские евреи, уходящие от гитлеровского нашествия.  Но куда от него уйдешь, когда немецкие солдаты обгоняют беженцев то на автомашинах, то на быстроходных танкетках, а то даже пешим строем, над которым несется удалая песня:
«Венн ди золдатен
Дурьх ди штадт марширен,
Ёффен ди медхен
Ди фенстер унд ди тюрен…»

Что тут непонятного? Когда солдаты проходят через город, девушки распахивают окна и двери…
«Ай варум? Ай дарум!
Шиндерасса,
Бумдерассаса!»

Польские старики и старухи запахивали окна и двери, когда солдаты проходили через их города и села.
Деньги у меня давно закончились, а есть хотелось все время. Вместе с другими беженцами я выкапывал картошку с придорожных полей. Мы пекли ее на костре, и, кажется, не было в мире ничего вкуснее  этих клубней, парящих на изломе и еще дымящихся снаружи. Хоть и не было соли, но я на всю жизнь полюбил эту бесхитростную пищу.
 
Сентябрьские ночи становились все холоднее, ночуя, чаще всего, на обочине доро-ги, я дрожал под своим потерявшим всякий лоск пиджачком.

Однажды в воскресенье – да, это было воскресенье, 17 сентября 1939 года – я проснулся от неожиданных в чистом поле звуков музыки. Я раскрыл глаза. Неподалеку босоногий мальчишка то и дело подкручивал ручку стоявшего прямо на земле патефона; должно быть, кто-то из беженцев бросил эту бесполезную ношу. У мальчишки была только одна пластинка, и он прокручивал ее снова и снова:
«То остатня неделя,
Дисяй ше розтаеми,
Дисяй ше розейджеми
На вечни час.
То остатня неделя,
Мое сни вимазоне…»

Владевший немецким попутчик – польский еврей – перевел мне слова этого щемящего душу танго:
«Это последнее воскресенье,
Сегодня мы расстанемся,
Сегодня мы разойдемся
На вечные времена…
Это последнее воскресенье,
А что со мною будет,
Кто знает?..»
 
«Это последнее воскресенье, – думал я. – Может быть, последнее в моей жизни. Не видать мне ни Советского Союза, ни моего дяди Отто, и упаду я, мальчишечка, где-нибудь под кустом, в чистом поле, и останусь тут лежать навсегда».

Я не знал, что именно в этот день, в это воскресенье Красная Армия пересекла польскую границу и, почти не встречая сопротивления, вышла навстречу двигавшейся с запада германской армии.

*     *     *

Интернациональный детский дом был уникальным учреждением. Считалось, что он существует на средства МОПРа – Международной организации помощи борцам революции, и в нем были собраны дети коммунистов и антифашистов из разных стран. Больше всего было детей, вывезенных из республиканской Испании, но были и болгары, и венгры, и китайцы. Были и немцы; я быстро сошелся с двумя из них – Куртом и Францем. Оба были старше меня, но в детском доме они были чуть ли ни со дня его основания, и я многому у них научился. Мы крепко сдружились.

Франц однажды выбрал время, когда мы оказались наедине, и шёпотом сказал мне: «Запомни, Фред, тут есть правила, которые ты ни в коем случае не должен нарушать. Во-первых, никогда ни с кем не говори о политике». – «Но почему? Ведь все мы здесь антифашисты, все благодарны стране Советов, которая нас кормит, учит и воспитывает». – «Потому, – не стал вдаваться в подробности Франц. – Во-вторых, никогда никого не спрашивай, какая у него настоящая фамилия  и кто его родители. В-третьих, и это самое важное, – если кто-то из детей исчезнет, не спрашивай, почему и куда он делся. Понял?» – «Понял, но…»

 «Никаких  "но"! И запомни: этого разговора у нас не было. Я тебе ничего не говорил, а ты ничего не слышал».
 
Учиться в советской школе на первых порах мне было очень трудно, так как ее программы заметно отличались от программ немецкой классической гимназии. Но рус-ские учителя терпеливо занимались со мною, даже после уроков, и, в конце концов, я не только догнал своих сверстников, но даже стал отличником – кроме, пожалуй, русского языка, по которому я с трудом дотягивал до оценки «хорошо».

Мне не потребовалось много времени, чтобы обнаружить, что мой русский язык, которому в Берлине меня обучала мама, совсем не похож на тот, на котором говорили мои русские приятели, – он был слишком правильным, стерильным, что ли. Многие слова и выражения мне были вовсе незнакомы, некоторые из них я считал ничего не обозначающими междометиями, но когда я употребил такое междометие в ответе на уроке, лицо учительницы залилось красным, и она попросила меня не употреблять слова, значения которых я не понимаю.

Но я продолжал постигать специфику русской устной речи, в особенности мне нравились песни, которые с мальчишками и девчонками пели у костра, в золе которого приготовлялось мое любимое кушанье – печеная картошка:
«Сидели мы на крыше, а может быть и выше,
А может быть, на самой на трубе.
Купил тебе я боты, пальто из коверкота
И туфли на резиновом ходу.
А ты мне изменила, другого полюбила
Зачем же ты мне шарики крутила?!»

Много-много лет спустя, в дружеском застолье, когда кто-то заводил «Там, вдали за рекой», а кто-то «А первая пуля», и очередь доходила до меня, я запевал, и друзья под-хватывали:
«Возьми своё могущество, отдай моё имущество
И туфли на резиновом ходу!..»
 
Наш детский дом навестил Георгий Димитров. Он прошелся по всем комнатам, разговаривая с детьми то на русском, то на болгарском, то на немецком, кого-то из млад-ших погладил по голове. Кто-то из детей показал ему альбом с марками, и он похвалил: марка – это визитная карточка страны. Когда все собрались в столовой, он сказал несколько слов о грядущей схватке с фашизмом, к которой все мы должны быть готовы. Потом он подсел к старшим мальчикам и с удовольствием, как мне показалось, хлебал перловый суп из такой же, как у всех, фаянсовой тарелки с зеленым орнаментом по краю.

Мне хотелось спросить Георгия Михайловича – как же его товарищи по Лейпцигскому процессу, Танев и Попов, почему о них ничего не слышно? Но я вспомнил предостережение Франца – и промолчал.
 
Франц исчез ночью, когда все спали, и поутру я с удивлением увидел, как нянечка собрала белье с его постели и застелила чистые простыни.

Началась война, и Курт ушел из детского дома посреди дня. Он раздал соседям по комнате книжки, которые хранились в его тумбочке, крепко обнялся с остававшимися, поцеловав меня почему-то в лоб, и ушел, закинув на плечо тощий «сидор» – таким странным именем русские называли вещевой мешок.

Когда я окончил среднюю школу, меня отправили в Саратов, поступать в Ленин-градский государственный университет, находившийся там в эвакуации. Меня приняли на экономический факультет, первую лекцию нам читал Александр Алексеевич Вознесенский, ректор университета, – как мне объяснили, родной брат Николая Вознесенского, заместителя самого Сталина. Совершенно седой, но энергичный в движениях, он, взойдя на кафедру, с таким увлечением говорил о значении своей науки, что мне сразу стало ясно – специальность я выбрал правильно.

Вскоре университет перевели в Ленинград, освобожденный от гитлеровской блока-ды. Учиться мне было интересно, хотя и жилось голодно. В женском коллективе нашего курса мне обычно доверяли что-то достать, куда-то съездить, пойти выпросить что-нибудь у декана или объясняться с ним за чьи-нибудь проступки, и я невольно стал деятельным активистом. Так я стал профоргом курса, а вскоре и председателем профбюро факультета.

На факультет возвращались фронтовики, призванные в армию со студенческой скамьи, и с ними мне было куда больше хлопот, чем даже со своенравными девицами. Однажды меня пригласил замдекана и попросил разобраться с одним из таких студентов, недавним капитаном-артиллеристом, которого все, от сокурсников до профессоров, называли Степаном Степановичем.

Степан Степанович постоянно пропускал занятия, и замдекана, в очередной раз не обнаружив его в аудитории, позвонил в общежитие коменданту и попросил выяснить, нет ли его там. Комендант нашел прогульщика спящим в своей постели среди бела дня. «Вставайте, товарищ студент», – попробовал комендант его разбудить. Степан Степанович что-то недовольно забунчал, но глаза так и не раскрыл. «Вставайте, я кому говорю, вставайте», – продолжал настаивать комендант. «Уйди, аспид», – всё так же, не открывая глаз, хрипло выдавил студент, добавив крепкое фронтовое ругательство. «Ах, ты так!» – рассвирепел комендант, ухватившись за край одеяла. Степан Степанович, все еще не раскрывая глаз, вытащил из-под подушки трофейный «Вальтер» и дважды пальнул в потолок.

Такой проступок не мог остаться безнаказанным. Вызванный мною на профбюро артиллерист с мрачной обидой изрек: «А что он спать не дает…»

На этом история не кончилась. По всем канонам, Степана Степановича должны были выгнать из университета, но я заступился за него перед деканом, и его оставили. «Федя, я что хочешь для тебя теперь сделаю, – пристал ко мне подвыпивший Степан, когда мы встретились на улице. – Видишь – вон милиционер стоит, хочешь, я его для тебя облаю?» Я не успел ничего ответить, как Степан Степанович, припадая на раненую ногу, вышел на середину площади, встал перед милиционером на четвереньки и по-собачьи затявкал.

В отделении милиции мне пришлось старательно объяснять, что это у фронтовика-орденоносца после контузии, что я как председатель профбюро за него ручаюсь, а он больше не будет.
Я окончил университет и поступил в аспирантуру. Меня выбрали председателем студенческого профкома университета; наверное, в этом сыграли определенную роль не только мои деловые качества, но и то, что моим научным руководителем в аспирантуре был сам Вознесенский, который к тому времени стал министром просвещения РСФСР и в Ленинграде появлялся наездами. Встречались мы чаще на ходу, Александр Алексеевич не любил длинных докладов, из моих коротких сообщений он мог мгновенно выделить самую суть, и тех несколько фраз, которыми он заключал нашу беглую встречу, хватало мне для раздумий, по крайней мере, на несколько месяцев.

*      *      *

Когда за мной пришли, я лежал на койке, в женской комнате общежития, закутав-шись в одеяло, пока девушки гладили мои единственные брюки. Один из вошедших сдер-нул с меня одеяло и приказал встать, и мне было неловко стоять в кальсонах. Девушки старались отвести  глаза, а офицер МГБ (я уже сообразил, кем были пришельцы), наоборот, не сводя с меня глаз, прощупывал карманы и швы недоглаженных брюк, прежде чем приказал надеть их.
Везли меня не очень долго, но по звукам, доносившимся вовнутрь моей каморки в кузове, я не мог угадать, куда именно. Когда машина достигла цели и окончательно остановилась, меня вывели, не дав оглядеться, приказали завести руки за спину, ввели в какое-то здание, провели по освещенным тусклыми лампочками коридорам и заперли в вертикальном ящике, настолько узком, что я не мог в нем не только сесть на пол, но даже просто присесть на корточки. Сколько времени я провел в этом ящике, я не знаю – часов у меня не было, да если бы даже и были, в густой темноте ничего нельзя было разглядеть. Прошел, может быть, час, а, может быть, три или четыре, когда ящик отперли и меня снова повели по тускло освещенным коридорам и ввели в комнату, в которой за столом сидел человек лет тридцати на вид в форме старшего лейтенанта МГБ.

Старший лейтенант бегло взглянул на меня и продолжил перебирать бумаги, что-то бормоча под нос и изредка отрывисто матерясь. Наконец, он отодвинул кипу бумаг и, оставив перед собой один лист, так же отрывисто спросил: «Фамилия?». За этим последовали другие бесхитростные вопросы, я отвечал, он записывал, пока не последовал вопрос: «Признаете ли вы себя виновным в участии в контрреволюционной антисоветской организации, руководимой профессором Вознесенским?». До меня не сразу дошел смысл нелепого вопроса, я даже переспросил: «Что?». Следователь разразился уже длинной и витиеватой матерной тирадой, из которой я понял только, что если я немедленно не сознаюсь, то мне будет очень плохо. Он переформулировал свой вопрос: «Поддерживали ли вы преступную связь с руководителем контрреволюционной подпольной организацией Вознесенским?». Потом он задал такой же вопрос относительно двух профессоров нашего факультета, внезапное исчезновение которых было предметом пересудов среди преподавателей и аспирантов. «Нет, – отвечал я, – никакой преступной связи я с ними не поддерживал, о существовании подпольной организации мне ничего не известно».

Старший лейтенант приказал увести меня, проводив матерной фразой с тем смыс-лом, что посижу, мол, подумаю и все ему выложу, как на блюдечке.
Меня привели в камеру, где находился еще один человек. Ошеломленный происхо-дящим, я не сразу разглядел его. Он был намного меня старше, кроме «располагайтесь», ничего не сказал, пока я, несколько очухавшись, не спросил: «Где мы находимся?». – «А находимся мы, мой юный друг, в знаменитой "Шпалерке". В тюрьме на Шпалерной улице, ее еще при царе построили по американскому образцу для особо опасных преступников». – «А где это – Шпалерная улица?» – «Ну, сразу видно, что ты не коренной ленинградец, да и акцент у тебя какой-то не наш. Шпалерная – это теперь улица Воинова, рядом с Большим домом. Сообразил?»
Большой дом – это название мне, как всем жителям Ленинграда, было хорошо известно. Это здание управления МГБ, о котором ходил известный анекдот: «А почему он называется Большим? Потому что из него Колыму видно (Соловки, Сибирь, Беломорканал, в зависимости от популярности тех или иных мест, "не столь отдаленных", как почему-то их называли по-русски)».

«А ты, видать, важная птица, раз тебя сунули не в общую камеру, а в мою, на двоих. Раньше-то я в такой камере в одиночке сидел». – «Когда это раньше?». – «Да при царе, при Николае Кровавом, тогда нам, большевикам, такой почет оказывали».

Мы постепенно разговорились. Я рассказал о себе всё, что я мог осознать, а когда я спросил старого большевика, за что его посадили, он с некоторой даже гордостью отве-тил: «Я – английский шпион». – «Что, правда?» – «Такая же правда, как ты здесь станешь немецким шпионом. А, может быть, каким-нибудь швейцарским. Ты уж сам выбирай, что лучше».
Сосед по камере, должно быть, еще с царских времен владел тюремным телеграфом, и через перестукивание узнавал всё – кто где сидит, кого привели новенького и что творится на воле. «Значит, так, юный друг, крепко ты влип. Ты знаешь, что арестованы Попков, Капустин?.. – он назвал еще несколько фамилий партийных и советских руководителей города. – А в Москве – Вознесенский Николай Алексеевич и Кузнецов, ленинградец, секретарь ЦК. Им всем приписывают заговор против партии, попытку раздуть роль ленинградской парторганизации, сделать Ленинград столицей РСФСР, и всякое такое. А по сути это борьба разных группировок за то, кому стать наследниками Сталина. Вот и понимай, во что ты вляпался со своим Александром Алексеевичем. Чтобы это дело приобрело законченную форму, тем, кто его лепит, необходимо найти идеологический центр, который, так сказать, дает теоретическое обоснование намерениям так называемых антипартийных заговорщиков. А центр – вот он, налицо – Ленинградский университет, вотчина твоего профессора, старшего брата Николая Вознесенского, Александра. Вот поэтому твои приятели, профессора и студенты, и сидят по камерам тут, на Шпалерной. Слышишь –  двери хлопают? Это их всё подвозят и подвозят».

«Хочешь остаться живым и не изувеченным, так слушай меня внимательно, –  про-должил мой сокамерник после продолжительной паузы. – Тебя допрашивали второпях, другие были на очереди. А меня, едва привезли, допрашивал сам Виктор Семенович, Абакумов, министр госбезопасности. Крупный мужик, кулачище – во! Он начальником СМЕРШа лично самых матерых шпионов-диверсантов раскалывал. У него линия такая: надо прежде всего допрашиваемого ошеломить, обескуражить, а потом уже хитрые разные вопросики задавать. Так вот он меня и встретил по этой своей теории. Едва меня ввели, он, не говоря ни слова, своим этим кулачищем мне в челюсть с размаха –  хрясть! Я, конечно, свалился, а он меня сапожищем по ребрам, сначала сам, а потом еще следователь с конвоиром вволю потешились. И только после этого вопросы стали задавать, а у меня кровища изо рта, из носа течет, глаза не видят, под ребрами боль невыносимая… Так что – учти. Что бы тебе ни предъявляли – во всем сознавайся. Друзей-приятелей попусту не береги: на очных ставках они такое о тебе расскажут, что в самом дурном сне не приснится. Тебя, конечно, сделают связником между Вознесенскими и ленинградской профессурой. Спросят, кому передавал поручения – всех называй, кого только знаешь. Молчанием все равно никого не спасешь. Подпишешь всё – может, и избежишь "вышки"». – «А вы?» – наконец вмешался я. «Ты о себе думай, а обо мне Виктор Семенович позаботится».

Все произошло так, как предсказывал мой сосед по камере. На первом допросе ме-ня сильно избили, и я подписал все, что было написано следователем в протоколе. На очных ставках мои товарищи говорили обо мне нечто совсем невообразимое, и я напрягал фантазию, чтобы сказать о них что-нибудь поизощреннее.

Потом меня надолго оставили в покое. Мой «старый большевик»  однажды сказал: «Федя, ты заметил, что в нашей камере северная стена влажная и холодная?» – «Да, а что?» – «Давай перейдем в другую камеру, на той стороне коридора». – «Как это – перейдем?» – «Ну, это проще простого, только подожди».

Ночью мой сосед, приложив ухо к двери, внимательно вслушивался в доносившиеся из-за нее звуки. «Вот, повели!» – наконец отпрянул он и мгновенно вскарабкался ногами на унитаз, что-то подкрутил в сливном бачке, и из него хлынула на пол камеры вода.  «Старый большевик» затарабанил в дверь, жестом пригласив меня присоединиться. «Помогите, тонем!» – дикими голосами завопили мы. Долго ждать не пришлось: дежурный надзиратель с помощником отперли камеру и перевели нас почти напротив, где дверь была распахнута настежь. «Ну вот, а ты сомневался, – довольно заключил «старый большевик». – Пощупай – тут все стены сухие».

Как ни странно, меня судили всамделишным судом. Судья, средних лет полноватая женщина в строгом костюме, перебирала листы моего «Дела». «А это что? – раздражен-ным тоном обратилась она к следователю, – «Что вы пишете? "Был членом фашистской молодежной организации Гитлерюгенд". Ведь вы же еврей? Ну какой тут Гитлерюгенд!».

Больше ни одного вопроса мне не было задано. Судья встала, одернула пиджачок и торопливо и невыразительно что-то читала, а я весь напрягся в ожидании заключительной фразы. Вот, наконец, и она: «…по статье 58-11 УК РСФСР – участие в контрреволюционной организации… восемь лет с отбыванием наказания в исправительно-трудовых лагерях. Следующий!».

*     *     *

Зэковскую школу я прошел ускоренными темпами. Уже на первой пересылке ко мне подошел парень, примерно моей щуплой комплекции, явно вдохновленный напутствием небольшой группы «блатных», с любопытством наблюдавших за происходящим. Если освободить его речь от множественных «междометий» и перевести на нормальный русский язык, получалось примерно следующее: «Ты, фашист, жидовская морда, мне твои брюки пойдут больше, чем тебе. Так что снимай».

В моем сознании мгновенно всплыли наставления «старого большевика». Как там Абакумов учил? Сначала ошеломить, обескуражить шпиона-диверсанта, а потом уже с ним разговоры разговаривать. И я со всей ненавистью ударил в лицо наглую «шестерку», и тут же – еще раз: «Хочешь шкары мои? Вот они!»
.
Растирая по лицу кровь и сопли из разбитого носа, парень отступил назад, к своим корешам, потешавшимся над его неудачным выступлением. А я повернулся и пошел прочь, не оглядываясь. В висках у меня яростно стучали маленькие молоточки, во рту предательски пересохло, но я старался идти медленно, не сомневаясь, что вот-вот получу тяжелый удар сзади – в спину или по голове.

Нет, не только пронесло, но даже я получил определенное место в уголовной иерархии. Обо мне стали говорить: «Федька-жид – битый фраер».

Большинство нашего этапа составляли «фашисты» – осужденные по «политической» статье. «Лагерный телеграф» донес до нас информацию о том, что на следующем пересыльном пункте держали беспредельную власть «авторитеты» – уголовники, живущие по своим воровским законам. В этом лагере беззастенчиво, до подштанников, раздевали пригнанных по этапу. Грабили сразу же, когда зэков в зону запускали, как положено, по одному, через шмон (обыск). При малейшей попытке неподчинения избивали до полусмерти или попросту убивали.
 
На тайный разговор меня позвали самые безбоязненные заключенные из нашего этапа, как правило, фронтовики. Главное было – чтобы никто не дрогнул, кого-то надо убедить, а кого-то и припугнуть. На том и порешили.

Извилистой серой лентой подошел наш этап ко входу в зону, со всех сторон окруженный конвоирами с винтовками наперевес и проводниками со служебными собаками. Начальник конвоя подал команду: «Стой!». Когда хвост колонны потянулся, прозвучала следующая обычная команда: «Приготовиться к личному досмотру! Слева… по одному… в зону… марш!».
Заключенные легли, кто где стоял: кто в грязь, кто в лужу. Залаяли собаки, натянув поводки; конвойные рассеянно оглядывались; начальник срывающимся голосом завопил: «Встать!», но никто не поднялся. Когда прошли первые напряженные минуты, кто-то из середины лежащих выкрикнул: «Ворота открывай!». Тот же возглас повторил второй, третий заключенный, постепенно возгласы слились в хор, монотонно скандирующий: «Воро-та… открывай! Ворота… открывай!». Начальник конвоя, вытащив пистолет, надрывался в крике, но лежащие отвечали все тем же гулом: «Ворота… открывай!». Начальник то забегал в будку КПП, то выбегал обратно – ничего не менялось. Заключенные, казалось бы, готовы были умереть тут, на дороге, в лужах и грязи, но ни один из них не поднялся. Прошло не меньше часа, пока, наконец, начальник не вышел вместе с каким-то чином из лагерной охраны, и ворота в зону медленно отворились. Начальник, срываясь в дискант, завопил: «Слушай мою команду! В зону… бегом марш!».

Заключенные, начиная с первых рядов, поднялись и побежали – нет, не в зону, а к воротам и забору, в каком-то озверении выламывая доски, подбирая камни, палки – кто что смог. Вооруженная толпа ворвалась в зону, без разбору избивая всех, кто попадался на пути, –  в разбитые головы, в кровь, в переломанные руки и ноги…

Слух о нашей расправе с урками пошел по пересылкам и лагерям, опережая наш этап. Блатные передавали друг другу, что лучше с нами не связываться, там «фашисты» такие – оторви да брось, а самый страшный у них – Федька-жид, которому ничего не стоит замочить любого на раз. Эта незаслуженная репутация выручала меня в столкновениях с уголовниками: стоило мне представиться: «Я – Федька-жид», как угрозы в мой адрес сменялись знаками воровского внимания.

Неожиданная встреча ждала меня в одном из лагерей, в который занесла меня зэ-ковская судьба. Сосед по нарам, узнав, что я вырос в Берлине и немецкий – мой родной язык, заметил, что в лагере есть один немец, которого так и зовут – Фриц.

Боже мой, это оказался мой друг по детскому дому – старина Франц! Есть же такая русская пословица: «Гора с горой…». Я рассказал Францу о своих приключениях, а Франц мне – о себе. Тогда, перед войной, его родители – антифашисты были вызваны в Советский Союз, арестованы и, скорее всего, тут же расстреляны; во всяком случае, так он понял из предъявленного ему обвинения – «член семьи врагов народа,  германских шпионов». Ему дали срок, потом довесили еще, и, видно, ему так и мотаться по лагерям и тюрьмам. «А знаешь ли ты что-нибудь о Курте?» – «А ты разве не знаешь? Мне даже в лагере рассказали, что была статья о нем. Курт был заброшен в Подмосковье в партизанский отряд, в тот, где Зоя Космодемьянская. Там он и погиб».

Я подумал о превратностях человеческих судеб. Франц неожиданно сменил тему: «Хочешь, я тебя развеселю? Помнишь, к нам приезжал Георгий Димитров? Мы с тобой тогда еще шептались – а где же его товарищи по Лейпцигскому процессу? Так вот, в нашем лагере сидит Благой Попов! Ты знаешь, начальство его выделяет – а вдруг его отправят в его Болгарию строить народную демократию? Там, глядишь, сделают его министром или еще каким начальником. Так вот здесь он удостоился высочайшего доверия – его поставили в хлеборезку! Это тебе не лес валить или урановую руду добывать!».

В лагерях таких заключенных называли придурками. А вскоре и я, битый фраер, сменил свое место в лагерной табели о рангах и тоже стал придурком.

Система Гулага была сложным хозяйственным механизмом, функционирующим по всем законам социалистической экономики: план, фонды, лимиты, материальный, стоимостный и трудовой баланс и всякое такое. А руководители лагерной системы, не имевшие ни экономического, ни, часто, вообще какого бы то ни было образования, плохо в этом разбирались, и поэтому грамотный экономист в лагере был, безо всякого преувеличения, на вес золота. Меня даже однажды обменяли, по слезной просьбе начальника одного из лагерей, на двух артистов и одного зубного врача. Я уже был не Федька-жид; иначе, чем Фридрих Самуилович, никто меня не именовал. А льготы я имел совершенно немыслимые для заключенного, вплоть до свободного выхода за территорию лагеря. Впрочем, выходить-то особенно было некуда. Ни на миг меня не оставляло ощущение несвободы, полной зависимости от каприза любого начальника, который мог щедро подать мне на стол корзину с апельсинами, а мог упрятать в ледяной карцер. Холод – это то, от чего я все время больше всего страдал в северных лагерях. Не помогали ни выделенные мне за особые заслуги байковые кальсоны, ни шерстяные носки, которые я надевал по три сразу на ногу, ни шапка-ушанка из кроличьего меха. Я мерз, и мне казалось, что долго я не протяну, и меня, незаменимого в лагерной системе экономиста-плановика, скоро бросят в неглубокий ров, куда уже сбросили окостеневшие на морозе трупы доходяг.

Не прошло и года со дня смерти Сталина, как до нас неведомыми путями донесся слух, что главные обвиняемые по «ленинградскому делу» реабилитированы. Я напряженно ждал и своей реабилитации, и действительно, меня вызвали на комиссию, обладавшую, по-видимому, высокими полномочиями, и объявили, что мера наказания мне изменена: оставшуюся часть срока я буду отбывать не в исправительно-трудовом лагере, а на поселении под надзором органов МВД. Не очень меня обрадовала эта новость, но все-таки жить не за колючей проволокой.

Поселение я отбывал там же, где расположен лагерь, и на работу ходил туда же, куда и раньше, уже официально занимая должность старшего экономиста и получая полную зарплату за свою работу.
 
На поселении я сдружился с Борисом, который отбывал срок там же, но по статье хозяйственных преступлений. Вдаваться в подробности своей «посадки» он не любил, но в наших разговорах из обрывочных фраз складывалась примерно такая картина.

Борис, штурман по профессии, работал вторым помощником капитана, отвечающим на судах за груз. То ли они перевозили неучтенный груз, то ли попросту контрабанду, но, в конце концов, попались, а участвовавший в этих махинациях капитан все свалил на второго помощника. Мы встречались обычно у его подруги Тани, работавшей в местной поликлинике. Я, когда мог, приносил спирт, но пил только Борис, да Таня, притворно морщась, опрокидывала пару стопок. Я же не переносил ни спирт, ни редкую в наших местах водку, а сухого вина тут сроду не бывало.

Борис был удачливым рыбаком и понимал толк в рыбных блюдах, которые Танечка готовила на керогазе, я же к рыбе был равнодушен и мечтал о хорошем куске телятины, которую мне когда-то готовила мама. Странно, что мы с Борисом сблизились при такой разнице вкусов.
Должно быть, это произошло потому, что Борис обладал житейской сметкой, умел починить все, что ломалось, зато в вопросах политической жизни он был дуб-дубарем. Он помогал мне обустроить мое убогое жилье, а я, больше домышляя, чем владея достоверной информацией, просвещал его и насчет ареста Берии, и насчет провозглашенной Маленковым линии на производство «товаров народного потребления», и о смещении самого Маленкова, и о появившихся в газетах намеках на враждебность культа личности марксизму-ленинизму. Как ни странно, будущее показало, что если я и ошибался, то только во второстепенных деталях.
Это была настоящая идиллия: мы втроем сидели за столом, я витийствовал насчет экономической теории, Борис, не перебивая, слушал, время от времени доливая в свою и Танину стопку, а Таня то поглаживала его руку, то тормошила его растрепанные волосы.
Мне самому Таня была симпатична – своей податливостью, что ли, мягким блеском серых глаз, и не будь Борис моим другом, я бы в нее обязательно влюбился.

Я дней десять не появлялся у Тани, занятый составлением очередного отчета, а когда пришел, Таня встретила меня вся заплаканная. То, что она сообщила, потрясло меня.
Борис давно хлопотал о досрочном освобождении, и наконец-то его ходатайство было удовлетворено. Он наскоро собрал вещи и зашел к Тане только чтобы забрать какую-то находившуюся у нее безделицу. Таня спросила его: «А как же я?»  – «А что – ты? Ты свободна. Ты же знаешь, что дома меня ждут жена и сын. Не могу же я их бросить. А ты как-нибудь устроишься».

Со мною Борис вовсе не попрощался.

Я попытался утешить Таню, но мои попытки были вовсе бесполезны. Она то зати-хала, закусив нижнюю губу, то снова пускалась в плач. «Ну что попусту плакать? Бориса этим не вернешь». – «При чем тут Борис! Ты разве не видишь – я беременна! Уже четвертый месяц!».
«Канн нихт зайн! – невольно воскликнул я по-немецки. – Впрочем, почему же не может? Любовь любовью, а потом от этого рождаются дети».

*     *     *

Мы зарегистрировали брак, а родившегося мальчика, названного Леонидом, запи-сали как моего сына. Только отчество, за небольшую мзду сотруднице ЗАГСа, записали «Федорович»: «Фридрихович» звучало уж очень не по-русски.

При реабилитации мне предложили выбрать место жительства; я остановился на маленькой южной республике, надеясь там отогреться телом и душой после нескольких лет холодных лагерей и поселения.

Слово «реабилитированный» тогда еще не было в ходу, таких, как я, осужденных по «ленинградскому делу», в этой южной республике, пожалуй, больше не было. Похоже, кадровики считали: мало ли что, раз сидел, значит, за дело, лучше поостеречься. Я с тру-дом получил место, более подходящее для девчонки без образования и опыта работы.
Однажды мне позвонили на работу, чтобы справиться, на месте ли я, и велели ждать: за мной приедут. За мной прислали новенькую черную «Волгу»; машин «Волга» на всю республику было не больше двух-трех, а черная – вообще одна. Оказалось, меня приглашал заведующий отделом пропаганды и агитации. Я был очень удивлен таким приглашением – какое отношение я мог иметь к этому отделу, к ЦК и вообще к компартии республики?

Меня встретил не старый, но совсем седой,  чуть сутулый человек с характерными широкими скулами, делавшими его похожим на представителей народов Севера, с которыми я общался в лагерной жизни. Разговор он начал с вопросов, не выдающих цель мое-го приглашения: как мне здешний климат, как здоровье у меня, жены и ребенка; хорошо ли меня устроили с жильем, как работается: «Не стесняйтесь, если будут какие проблемы, вам помогут».
Он почему-то вздохнул, показал на выложенные на стол в стихийном беспорядке кипы документов: «Вот, разбираю, меня в Москву переводят, но вы не беспокойтесь, я скажу о вас моему преемнику. Есть ли у вас какие вопросы?». Нет, никаких вопросов у меня не было. Повисла неловкая пауза.

Мой собеседник отложил в коробку «Казбека» папиросу, которую сосредоточенно разминал пальцами, пригнулся ко мне поближе и, с каким-то тревожным ожиданием глядя мне в глаза, спросил: «Скажите… а что, Вознесенский, Николай Алексеевич… действительно ни в чем не был виноват?» – «Нет, ни в чем», ответил я твердо. Зав. отделом с про-мелькнувшей в его глазах тоской, которую он вовсе не хотел показывать, встал. «Вас отвезут. До свидания», – заключил он с интонацией чиновника, привыкшего к беспрекословному повиновению.
 
Семейная жизнь на новом месте сразу же не заладилась. Таня стала раздражительной, по любому поводу, а чаще без повода желчно адресуясь с язвительной речью куда-то мимо меня, к воображаемому слушателю: «Смотрите, опять он явился, не запылился! Другие мужики зарабатывают, а этот штаны в конторе протирает. В жены меня взял, облагодетельствовал, видите ли. Нужны мне его благодетельства». И уже обращаясь ко мне: «Интеллигент, видите ли, что мне от твоей интеллигентности?! Тьфу! Сам свои подштанники стирай!».
Я пробовал отшучиваться, но шуток Татьяна решительно не принимала. Мне жаль было подраставшего Ленечку, и я терпеливо сносил нападки своей сварливой супруги, иногда задумываясь – куда же делись ее милые серые глаза?

Конец моему терпению положило событие, казалось бы, совсем не примечательное. Я купил изданную в ГДР книгу об интимных отношениях между мужчиной и женщиной. Тане я ничего не сказал – что ей до книжки на немецком языке? Пока меня не было дома, она ее пролистала и встретила меня в ярости: «А ты еще и развратник, мало тебе жены, так ты еще похабные картинки принес! Это чтобы со своими девками по книжке развлекаться, а со мной так только дорвался, сделал свое дело, отвернется и храпит», – и она в ярости разрывала ни в чем не повинные листы и топтала их ногами.

Я быстро собрал свои вещи и ушел, еще не зная куда. В голове вертелась нелепая песенка из детдомовских времен:
«Возьми свое могущество, отдай мое имущество
И туфли на резиновом ходу…»

Развод я долго не оформлял – что он мог изменить? Деньги на ребенка я давал, с Леней регулярно встречался, и Таня не возражала. Может быть, она была бы и рада повернуть обратно, но я больше не хотел этих ссор, этих бессмысленных обвинений, этого ненужного непокоя.

*     *     *

Никакого добра я за годы работы в южной республике не нажил, хотя и должность занимал неплохую, и еще подрабатывал чтением лекций в местном университете. Там и встретил я Галю, Галину, Галочку, студентку-первокурсницу с обворожительным носиком, нежным румянцем на пухленьких щеках и неотрывно глядящими на меня влюбленными глазами. Ее родственники не одобрили наш брак: ведь она была младше меня на десяток с лишним лет. «Нашла старика, – ворчали они, – ни кола, ни двора, непонятно какой нации – то ли немец, то ли, хуже того, еврей, да еще, как это, – реабилитированный…»

Институт в далеком Снежногорске объявил конкурс на должность старшего преподавателя кафедры экономики. Я созвонился с проректором, узнал, что на первых порах предоставят комнату в студенческом общежитии, а затем – квартиру. Взял в своем университете характеристику, отправил документы и стали мы с Галочкой ждать вызова.

В общежитии нам долго жить не пришлось: чета молодых преподавателей, недавно получивших квартиру, поступила в аспирантуру в мой Ленинградский университет; ключи от своей квартиры они оставили мне. А потом и сам я получил квартиру – небольшую, далеко от института, но ей мы, конечно, были очень рады.

Галя перевелась на учебу в Снежногорск; на кафедре мой авторитет рос, как на дрожжах: никто из коллег не имел такого блестящего образования, да еще сказался мой опыт работы и в системе Гулага, и в южной республике. К тому же я всегда владел новейшей информацией, читая свежие газеты и журналы из ГДР; в советских изданиях эта информация если и появлялась, то с большим опозданием. Студенты любили меня за то, что я не ставил «двоек», лишавших неудачника права на получение стипендии, а студентки – еще и за мой аккуратный ГДР-овский костюм, и за иностранный акцент, которым я, честно говоря, несколько даже злоупотреблял, видя устремленные на меня горящие глаза слушательниц.
Галя, безоглядно в меня влюбленная, тем не менее, хмурилась, когда я отправлял очередной перевод или собирал посылку для Лени; но она, конечно, понимала, что это для меня – святое.

Я попытался найти следы своих родителей. Из военного архива мне, наконец, прислали справку на стандартной четвертушке казенного бланка, в которой сообщалось, что мой отец, бригадный комиссар, пал смертью храбрых в июле 1941 года, место захоронения неизвестно. Для меня было неожиданным, что папа имел звание бригадного комиссара; по нашим временам это что-то вроде генерал-майора. О маме ничего узнать не удалось.

Здесь, в Снежногорске, я полюбил выходы на природу. Поздней весной мы с Галей и с приятелями отправлялись в просыпающийся лес, который начинался совсем рядом, в двух-трех сотнях метров от дома. Мне нравились раскрывающиеся зеленые листочки, как бы выстреливающие из земли острые торчки травы, разноголосица птиц, вернувшихся из южных краев. Надышавшись вдоволь свежим, опьяняющим воздухом, мы разводили костерок и пекли прихваченную из дому картошку. Зимой, когда печь картошку на костре было невозможно, Галя пекла драники – картофельные оладьи, напоминавшие мне любимое кушанье.
Я подружился с Эдуардом, моим коллегой по институту, правда, с совсем другой кафедры, готовившей инженеров-механиков. Сблизило нас то, что Эдик, сын канувшего в пучинах Гулага отца, узнал, что я провел там немалое время. У нас всегда находились общие темы для разговоров, а жена Эдуарда, школьная учительница, наставляла Галю как младшую подругу тонкостям ведения домашнего хозяйства, в чем моя половина была совершенно не искушена.
Эдик, помимо прочего, был не то секретарем парторганизации факультета, не то членом партбюро института, и живо интересовался текущей политикой, в которой было что обсуждать: напряженные отношения с соседним Китаем, события в Венгрии и Поль-ше, низвержение Хрущева и приход к власти бровастого Брежнева… Хрущев, опасаясь подрыва своего могущества, непрерывно перетряхивал властные структуры: то устранил соперников в лице «антипартийной группы», то реорганизовал министерства и ввел совнархозы, то разделил обкомы на сельские и городские…  Ни один партийный чинуша не был спокоен за свою место: в любой момент его могли перебросить, задвинуть, вообще отправить в какой-нибудь отстающий колхоз. Я рассказал Эдику о разговоре со мною партийного бонзы в южной республике, вспомнил его тоскливые глаза: разворошенный улей таких чинуш непременно должен был скинуть непредсказуемого в своей неугомонности Хрущева, чтобы жить тихо, мирно, спокойно…

Эдуард со мною согласился, но все-таки спросил: «А почему вы, Фридрих Самуи-лович, не вступаете в партию? Ведь если в ней будут такие, как вы, многое можно было бы изменить?». Я гордо ответил давно заготовленной формулировкой: «Званием реабили-тированного я дорожу больше, чем званием члена партии».

Прожить на скромную преподавательскую зарплату и крохотную Галину стипендию было невозможно, и я устроился экономистом на овощную базу, благо опыт работы в системе плодовощторга у меня был немалый. Я быстро вошел в курс дела. Воровали здесь не больше, чем в южной республике, но наглее и безогляднее. После того как я несколько раз предостерег своего начальника от слишком уж авантюрных махинаций, он стал доверять мне – но не до конца.

Через один из овощных магазинов в разгар сезона осенних заготовок реализовывалась неоприходованная продукция. Выручку честно поделили пополам: половина – директору базы, другая – заведующей магазином. Но заведующая считала своим долгом поделиться нажитым со своими молоденькими продавщицами, никогда за свою работу больших денег не видевшими. Что тут началось! Подвыпив плодово-ягодного, продавщицы лезли целовать добрую заведующую, а потом, когда застолье достигло высокого градуса, целовали деньги, сладострастно чмокая.
Шила, как известно, в мешке не утаишь, и скоро об этой омерзительной сцене прослышала корреспондентка областной газеты, которая, пообщавшись с продавщицами и выуживая у них по словечку, написала фельетон. За этим последовала проверка прокуратуры и ОБХСС, которая размотала клубок преступных связей, и моего директора посадили. Новый директор первое время осторожничал, а потом пошел по той же тропинке.

А я по-прежнему после лекций в институте мчался на овощебазу, и не то чтобы я там много зарабатывал – почти все отсылал Ленечке, но каждый раз, возвращаясь с рабо-ты, приносил в авоське пакет то картофеля, то лука, а то и мандаринов – дополнительное вознаграждение за мои заслуги. Прослышав о моих связях в высоких сферах торговли, мясник в магазине всегда находил для меня деликатесную часть – то наваристые косточ-ки, то свежайшую телятину на антрекоты, и вежливо отказывался, когда я пытался дать ему трояк за труды. «Что вы, – говорил он, – мы вам, а вы мне».

Галя из мосластой девчонки превратилась в пышнотелую молодую женщину, у нее появились ухажеры, с которыми она, даже не очень-то скрываясь, обменивалась нежными поцелуями, но никакой угрозы себе я в этом не видел. Она уже писала дипломную работу и приставала к Эдуарду с просьбой найти какой-то логарифм, на что тот с не отвечающей вопросу серьезностью прочитал целую лекцию, прежде чем выбрал из таблицы соответствующее значение.

Косыгинская реформа дала мне дополнительный заработок: потребовались лекторы, которые могли бы квалифицированно и доходчиво рассказывать про хозрасчет, кредитование, прибыль, рентабельность, себестоимость…  А для меня все это было родной стихией. Меня включили в лекторскую группу обкома КПСС и посылали в командировки в районы области, и уже в обкоме возник вопрос: почему я до сих пор не вступил в партию? Я отшучивался, говорил, что не дозрел, а на предприятиях, где я читал лекции, никто не сомневался в моей партийности.
Подоспела пражская весна, и Эдуард со смехом рассказывал мне, что в соседнем институте моя коллега еле успела отозвать свою диссертацию с защиты; в ней на каждой странице содержались ссылки на Ота Шика – идеолога чехословацкой экономической реформы, которого теперь объявили врагом социализма. Бедная дамочка хотела ограничиться вычеркиванием его цитат из текста, но ничего не получалось, диссертация рассыпалась прямо на глазах. А я в душе торжествовал – не потому, что ехидничал по поводу этой дамочки, а потому, что я, несмотря на уговоры, не взялся за диссертацию, в которой мне без Ота Шика наверняка было бы не обойтись. Да и косыгинская реформа отчаянно буксовала, что подтвердила найденная мною в берлинской газете ссылка на слова, якобы сказанные ее создателем: «Ничего не осталось. Все рухнуло. Все работы остановлены, а реформы попали в руки людей, которые их вообще не хотят… Реформу торпедируют…  И я уже ничего не жду».

Я хотел ребенка, но Галя сопротивлялась, говорила, что еще успеет: «Ну, Фред, да-вай еще подождем немножечко. Мне же надо закрепиться на работе» (в научный институт я помог ей устроиться после окончания университета). Вот, наконец, казалось бы, моя надежда сбудется, но пока я был в командировке в дальнем углу области,  Галя отправилась на аборт, а вместо мужа ее встречал из больницы друг мой Эдуард, поскольку его жена не могла отпроситься с уроков.

На научно-техническую конференцию студентов родственных вузов я был направлен на другой конец страны; со мною ехали студенты разных специальностей и одна заочница, лично у которой я был научным руководителем. Всех разместили в студенческом общежитии, а свою заочницу я хотел поселить в отдельном номере гостиницы, но там, как всегда, свободных мест не было. Мне порекомендовали обратиться к ректору местного университета, который, говорят, пользовался в городе непререкаемым авторитетом.
 
Конечно, я знал, что ректором здесь Степан Степанович, тот самый, который когда-то для меня облаял милиционера на площади. Я с трудом представлял, как мне себя вести при встрече со старым знакомцем, но все решилось просто. Секретарша пригласила меня, и, когда раскрылась дверь кабинета, его хозяин вышел из-за стола и, сильно прихрамывая, пошел мне навстречу. Он очень пополнел, совсем облысел. Мы обнялись и крепко расце-ловались.
 
Обычный для такой встречи разговор: « А помнишь?» – «А помнишь?». Вопрос с номером в гостинице был решен мгновенно, Степан Степанович так хотел показать мне свой университет и город, но взглянул на календарь: «Сам-то я не смогу, видишь, все до минуты на неделю вперед расписано, но я дам тебе чудесного краеведа, он все тебе лучше любого экскурсовода расскажет». И, позвонив в гараж, велел выделить машину на все время моего пребывания в городе. «А вечером заезжай ко мне домой. Посидим, угощу тебя нашими деликатесами. Правда, пить будешь ты один, мне врачи совсем запретили». – «Ну, я-то и вовсе не пью. А можно, я приеду к тебе с моей студенткой?» – «Какой разговор! Хоть с целым гаремом приезжай! Помню, помню, ты в нашем университете насчет девочек лучшим ухажером считался!».

*     *     *

За границу меня не выпускали, вместо объяснения причин говорили что-то невнятное. Конечно, я понимал, что сейчас реабилитированные и тем более евреи не в чести, но ведь я-то был, как-никак, лектором обкома партии. Воспользовавшись подходящим предлогом, я встретился с секретарем обкома по идеологии и как бы невзначай заметил, что давно хочу побывать на своей родине – в Германии, да вот почему-то с визированием все тянут и тянут. Секретарь обкома хитровато взглянул на меня: «А вы не догадываетесь, почему?». Я сыграл дурачка, ответив: «Нет, не догадываюсь». Секретарь продолжил: «Вот если бы вы были членом партии, я мог бы по своей линии посодействовать…». Ах, вот в чем дело. «Лекции читать в трудовых коллективах мне доверяют, а вот насчет визы – вдруг убегу в какой-нибудь Западный Берлин». Впрочем, я этого не сказал, а так, сконст-руировал в уме возможный ответ, но рта не раскрыл: мы оба без слов понимали, в какую игру играем.

Дома я рассказал о нашем диалоге зашедшему на огонек Эдуарду. Он с упреком отозвался: «Ну вот, я ведь вам говорил, Фридрих Самуилович». Галя, слушавшая наш раз-говор с кухни, крикнула: «Фред, плюнь да вступай!».

В партию меня приняли, думаю, не без участия секретаря обкома, сверх обычной квоты – один служащий на двух рабочих. И в райком на утверждение я попал быстро, не выжидая полгода и больше, как другие преподаватели.

И вот сбылось мое давнее желание: я в Германии, точнее, в Германской Демократической Республике. Встреча моя с Германией была грустной. То, что «демократические» немцы, а тем более жители Западного Берлина живут лучше нас, я и так знал, но контраст, увиденный воочию, был разительным. Дом моего детства исчез, как будто бы его и вовсе не было. Гимназия сохранилась, но из моих времен никого в ней не осталось, а копаться в прошлом никто из тех, кто мог бы, не был расположен. Так же безуспешны были попытки разыскать следы моих родителей. Наконец, мне дали номер телефона, по которому следовало позвонить; может быть, там мне помогут. Где «там», мне не разъяснили.

Я позвонил, попал, по-видимому, на секретаря: через пару минут бесстрастный женский голос сообщил, что встреча мне назначена в такое-то время в известном всему Берлину ресторане. Я, не поверив такому странному выбору места, переспросил, но женщина повторила, добавив: «Не беспокойтесь, вас узнают».

Смутное подозрение шевельнулось в моих мыслях, но я тут же прогнал его: «Да нет, так не бывает».

Войдя в зал, я в недоумении остановился: куда же идти теперь? Но с противопо-ложного конца огромного зала, явно направляясь ко мне, прошествовал метрдотель. Подойдя вплотную, попросил следовать за ним и повел туда, в дальний уголок зала, к столику, прикрытому декоративной пальмой, к единственному сидевшему за этим столиком господину с совершенно седой головой, одетому в безукоризненно сидевший на нем явно не ГДР-овский костюм. Я не мог сдержать невольно вырвавшегося возгласа: «Франц! Дружище Франц!».
Да, это был Франц, с которым мы расстались на сибирской пересылке много лет назад, не сомневаясь, что мы уже никогда больше не встретимся, поскольку жизни нам было отмерено «от сих до сих».

Бессвязный разговор, в котором Франц больше расспрашивал, а я взахлеб рассказывал о прошедших годах, не сразу перешел в осмысленное русло. Наконец, я догадался спросить старого друга, почему именно к нему меня адресовали: «Где ты теперь работаешь, Франц? Верно, в каком-нибудь архиве, где хранятся дела тех времен?». Франц не то-ропился с ответом, наконец, как бы оценивая мою готовность выслушать, произнес: «Я – генерал "штази"». – «"Штази"? Вашего КГБ?!» – не мог я скрыть удивления. «Понимаешь, – продолжил Франц, – у нас в ГДР к тем, кто сидел в сталинских лагерях и тюрьмах, отно-сятся не так, как в Советском Союзе. Считается, что мы приобрели там такой опыт, кото-рый незаменим при строительстве социализма. Вот, – оживился он, – ты помнишь Благоя Попова, которого судили вместе с Георгием Димитровым, а потом в лагере ему хлеборезку доверили? Он после реабилитации в Болгарии важные посты занимал. Не зря, значит, его в лагере сберегли. Ну, а ты?»

А что я мог сказать о себе? Старший преподаватель с мизерным окладом, без ученой степени и звания. Да еще помощник жуликам в овощеторге. Хвастаться этим было неудобно, и я представился лектором обкома партии. Хотя тоже невелика шишка.

Франц пообещал мне сделать все, что возможно, для установления судьбы моей мамы: «Но ведь ты понимаешь, как это сложно? Если она была тоже агентом русской разведки, то могла проходить под другим именем. Ну, не отчаивайся, если что найду, непременно сообщу в твой Снежногорск».

*     *     *

Два события в моей жизни почти совпали во времени: рождение дочери и приезд моего сына Лени.

Галя родила крохотную малютку, намного меньшую, чем ее соседки по палате, что казалось необычным для солидной Галиной комплекции. Она давно уже не напоминала студентку-первокурсницу, какой я привез ее в Снежногорск, разве что носик остался таким же вздернутым, да нижняя губа так же кокетливо оттопыривалась. Дочку мы назвали Машенькой, Марией, в честь Галиной мамы. Я делал все, чтобы Галя не знала забот с нашей дочуркой: сам менял ей пеленки по ночам и баюкал, чтобы не будить жену, доставал лучшее детское питание, по книжке составляя рацион малышке. На радость нашу, Машенька росла не капризная, умненькая, все было вовремя в ее росте и развитии, полагающимися детскими болезнями она переболела тоже вовремя и без каких-либо последствий.

Я научил Машеньку забавной игре моего детства – в передвижную колбасу. Это когда на ломтик хлеба кладешь маленький кусочек колбасы и, откусывая с краю побольше хлеба и поменьше колбаски, одновременно отодвигаешь колбасу, пока, наконец, не дойдешь до противоположного края. Маша очень огорчалась, потому что у нее колбаса исчезала, не дойдя до конца хлеба, а у меня все получалось тютелька в тютельку.

Леня приехал после окончания средней школы, надо было определить его учиться дальше. В институт он поступил без труда и безо всякой моей помощи, хотя, конечно, я внимательно следил за результатами каждого его экзамена и итогами конкурса. Леня, несмотря на женское воспитание, казался жестковатым в общении со мною, но я видел, что это возрастное, я был для него любимым папой. И маленькую сестренку он сразу воспринял как родное существо, а вот во взаимоотношениях с Галей у них сложился настороженный нейтралитет. Галя сразу же поставила условие, что Леня не должен жить у нас, в нашей маленькой квартире, и я использовал свое влияние и при поддержке друга Эдуарда, который уже заведовал выпускающей кафедрой по Лениной специальности, добился, чтобы сыну дали место в общежитии. Леня нисколько не обиделся, его даже больше устраивала обиходная самостоятельность, хотя вмешательство отца в его устройство несколько смутило его. Леня приезжал почти каждую субботу, иногда оставался ночевать, в воскресенье мы могли пойти все вместе в кафе, или отправиться на природу, или Леня водил Машеньку в цирк или зоопарк.

Практическая жилка в характере Лени меня радовала – весь в меня – но и несколько даже смущала, он был более выраженным прагматиком, чем я сам. Он всегда знал, где какой можно купить дефицит и даже, попав в загранрейс на первой же плавательной практике, на скромную валюту практиканта купил именно то, что пользовалось в Снежногорске наибольшим спросом, и продал здесь с неожиданной для меня выгодой. На следующую практику он пошел уже мотористом, валюты было заметно побольше, но его операция с нею удивила меня, вроде бы искушенного в торговых махинациях. На всю валюту он по оптовой цене закупил ставшие модными тончайшие косынки – в количестве, куда большем, чем допускали таможенные правила, и ухитрился так упрятать контрабанду, что никакие старания опытных досмотрщиков не смогли ее обнаружить. На четвертом курсе он уже купил автомобиль – подержанный, старенький, но ни у кого из его товарищей по курсу собственной машины еще не было.

Первый упрек от Леонида в мой адрес был для меня совершенно неожиданным: «Папа, что ты дружишь с этим Эдуардом? Он читает у нас лекции, все знают, что он отличный специалист, но, как бы это тебе помягче сказать…  теоретик, что ли. С его-то знаиями он мог бы такие деньги зарабатывать на производстве, а он за крохотную зарплату балбесов, вроде меня, учит, каждый год повторяет одно и то же. Нет, не уважаю я таких "бессребреников". Я ему об этом прямо сказал, он обиделся, но виду не подал. Нет, папа, глядя на тебя, я понял – за жизнь надо бороться. Нельзя мямлить, нужны железные челюсти: если ты не опередишь всех, тебя сомнут. Ты же сам мне рассказывал, да и я успел по-смотреть, как за границей живут – а чем мы с тобой хуже? Ты говоришь, что я безжалостен, что на контрабанде попадусь и схлопочу срок? Так вот, с контрабандой я покончил, но опередить себя никому не дам – ведь я же твой сын».

Я не мог понять, чем это я пример Ленечке подал – ведь я никого не подминал, никаких железных челюстей у себя не замечал. Впрочем, может быть, со стороны виднее.
Машенька училась в школе-интернате – ведь Галя с утра до вечера трудилась в своем академическом институте, я, сверх всего прочего, заканчивал работу над кандидатской диссертацией. Дочь была с нами с субботы до утра понедельника, когда я отправлял ее в интернат. Спокойная, уравновешенная, она училась на «пятерки», сверх немецкого языка, который она с младенчества осваивала со мною, в школе с углубленным изучением иностранного языка она изучала английский. Мы не могли нарадоваться на ее успехи.
Нас пригласили в интернат на праздник песни. Галя не могла пойти, а я с удовольствием пришел послушать юные дарования. После хорового пения выступали солисты; каждый исполнял, что хотел. Вот девочка, машина ровесница, старательно выдерживая мелодию, пропела «На дороге чибис», за нею мальчик из класса помладше спел «Солнечный круг», сорвав заслуженные аплодисменты слушателей. Еще один мальчик, безбожно фальшивя, с отчаянной решимостью пропел «Враги сожгли родную хату». Сидевшая рядом со мной воспитательница прошептала мне на ухо: «Это мальчик из трудной семьи, у него дед-ветеран, когда выпьет, всегда заводит эту песню». Дошла очередь до моей Машеньки. Выйдя на возвышение, он выставила вперед правую ногу, уперла руки в боки и, глядя на меня и явно стараясь доставить мне удовольствие, запела:
«Расскажите, ради Бога,
Вай, вай, вай,
Где железная дорога,
Вай. вай, вай,
Мне сказали – на вокзале,
Вай, вай, вай,
А я думал – на базаре,
Вай, вай, вай!».

Я готов был провалиться сквозь землю. Эту песенку моих детдомовских времен она запомнила, когда в застолье я пел ее с Эдуардом, кое-как бренчавшим на гитаре.

*     *     *

После защиты кандидатской диссертации по проблемам экономической политики в Германской Демократической Республике мало что изменилось в моей жизни, разве что я раза два выезжал в Германию для участия в научных конференциях. Наступило время бестолковой горбачевской перестройки; если провозглашенная гласность была мне понятна и близка, то само понятие перестройки внятно объяснять студентам было невозможно. Робкие шаги либерализации экономики никого не устраивали – ни новоявленных кооператоров, ни столпов устоявшейся системы хозяйствования, прозванной командно-административной. Гайдаровско-чубайсовские реформы развязали руки и инициативным новаторам, и предприимчивому жулью. Мой Леонид резко вырвался вперед; он учреждал какие-то компании, как рыба в воде, ориентировался в нестыковках нового законодательства и извлекал из них выгоду. Он стал владельцем функционирующего на грани фола предприятия с двумя десятками сотрудников – отчаянных молодых людей, покупал и продавал то водку, то писчебумажные принадлежности, то стиральные машины из Ита-лии, то холодильники из Австрии, то японские пылесосы, несколько раз то разорялся поч-ти под корень, то возрождался владельцем автопарка в десяток машин. У него были какие-то особые отношения с уголовным миром, который теперь называли «крышей», и, в отли-чие от его коллег, его ни разу не ограбили, не покушались на жизнь в подъезде собствен-ного дома, что в тихом когда-то Снежногорске стало обычным делом.

*     *     *

«Папа, ты обязательно должен придти на учредительное собрание нашей партии», – позвонил мне по телефону Леонид. – «Какой такой партии?» – «В поддержку президента». Свое отношение к новому президенту я еще не мог определить; с одной стороны, ему передал власть сам Ельцин, а с другой – все-таки он из КГБ, организации, к которой я, несмотря на ее многочисленные преобразования, никаких симпатий не испытывал.

Масштаб мероприятия поразил меня еще на далеких подходах к Дому офицеров, где должно было проходить собрание. Не только обочины, но и придорожные газоны бы-ли заполнены припаркованными машинами, и обычно строгая ГАИ не обращала на нару-шения никакого внимания. Тут были и блестящие «Мерседесы» новых русских, и служебные «Волги» областных чиновников, и разношерстица потрепанных иномарок, и покры-тые густой дорожной пылью колхозные «газики», явно из дальней глубинки.

Большой зал был наполнен до отказа. Уверенно и независимо держались генеральные директора всевозможных ЗАО, ОАО и ООО, обрамленные эскортом из исполнительных, финансовых и прочих директоров, рангом поменьше; обменивались понимающими взглядами упитанные молодые люди – недавние комсомольские деятели, поджарые предприниматели из армейских политработников; кучковались сотрудники областной, городской, районных и других администраций. Всё напоминало присной памяти партхозактив. Мелькали лица моих бывших студентов – из неизменных троечников. Крохотной тесной группочкой выделялись заводилы митингов поздних горбачевских и ранних ельцинских времен, представлявшие кучку демократических партий, движений и организаций, численность которых, вместе взятых, была меньше, чем количество самих этих партий и движений. Среди них я отыскал глазами высокую фигуру Эдуарда; он возглавлял одну из таких организаций да еще состоял в активе двух других.

Из-за кулис вышел и занял места президиум; мой Леонид оказался в центре, рядом с председательствующим, по другую сторону от которого сопровождающие заботливо посадили какого-то, по-видимому, большого начальника из приезжих. Этот начальник с крупными чертами лица и обширной матовой лысиной походил на откормленного пингвина или забавную надувную игрушку, надутую настолько, что толстые руки оттопыривались от туловища. Что-то он мне напомнил – что именно, я сообразить не мог, но невольно отметил некую симметричность относительно председательствующего в физиономиях Леонида и приезжего начальника.

Речи выступавших были неинтересными, они, как в былые времена, произносились по бумажке и состояли из почти не варьируемых выражений, к тому же, председатель объявлял ораторов по заранее составленному списку. Попытался с места прорваться на трибуну какой-то орденоносный ветеран, но председатель его осадил, предложив «подвести черту». Последним, под бурные аплодисменты большинства собравшихся, слово было предоставлено представителю центра… и я обомлел: председатель назвал фамилию и имя бывшего моего друга Бориса, фактического отца моего Лени! Вот откуда эта показавшаяся мне симметрия!

Выступления Бориса я не слышал; у меня как бы отключился слух. За Леню я не боялся; по взаимному уговору с его матерью Татьяной мы никогда ему не говорили, кто его подлинный отец. Я боялся за себя; я не знал, как себя вести в этой ситуации – подойти мне к Борису или нет, сказать ему что-то или ничего не говорить. После окончания собрания ноги сами понесли меня к Борису, окруженному толпой журналистов и телеоператоров, которые хотели заполучить хоть несколько слов от заезжей знаменитости. Я протиснулся к нему вплотную; он, отвечая на вопросы, надписывал кому-то автограф. Я назвал его по имени и отчеству; он поднял голову и, явно не узнавая, взглянул на меня. Я назвал себя. Борис оживился: «А, Федор, ты тоже с нами?». Но тут же его отвлек вопрос очередной корреспондентки. Протиснувшись через скопление журналистов, я отошел – и отправился домой. Сказать Борису мне было нечего.

Вечером приехал Леонид. Как бы между прочим, поддевая ложечкой варенье из розетки и запивая чаем, он сообщил: «Папа, Галя, меня выбрали руководителем областной организации нашей новой партии». По телевизору в это время шел репортаж о собрании.  Вдруг крупным планом показалось мое лицо и то, как я, наклонившись к дающему автограф Борису, что-то ему говорил. Леня удивленно спросил: «Папа, ты что, его знаешь?». Я промычал что-то неопределенное, как бы сосредоточив внимание на клубничном варенье.

*     *     *

Проснувшись, я еще не открываю глаза, а жду, что под сомкнутыми веками появятся радужные кольца, как когда-то в раннем детстве. Нет, не появляются.

Приоткрываю глаза – вот он, луч, пробивающийся через щелку между штор. В нем, как тогда, в бесконечном хаотическом движении, по немыслимым траекториям то быстрее, то медленнее несутся вспыхивающие крохотными огоньками пылинки. Значит, все нормально, сегодня я еще жив. Можно просыпаться окончательно и вставать.

Уже который год мы с Галей и Машей живем в Германии. Впрочем, Маша вышла замуж и живет отдельно. Они с мужем держат картинную галерею, покупают и продают картины. Доход небольшой, но довольно стабильный. Новомодные художники, творения которых я не понимаю, приносят им свои инсталляции, и они находят что-то им интересное в этих композициях из металла, цветов и предметов домашнего обихода. Бог с ними, как говорится, чем бы дитя ни тешилось…

Следов своей матери я так и не нашел. Однажды раскрыл газету – на первой странице крупная фотография моего старого друга Франца в генеральском мундире. Оказыва-ется, в объединенной Германии его судили как одного из руководителей «штази» и дали три года. Представляю себе, как он выглядит в тюремной камере в полосатой пижаме арестанта!

Я читаю лекции в здешнем университете, рассказываю студентам об истории экономических формаций, особый упор делая на эпоху так называемого развитого социализма. Студенты слушают с удивлением и недоумением: неужели такая нелепица вправду могла существовать?
Доход от университетских лекций небольшой, и я еще занимаюсь коммерческой деятельностью, основав небольшую фирму. Леонид как-то позвонил мне и сказал, что в России большой спрос на оконные комплекты и импортные двери. С местными поставщи-ками нетрудно было договориться, а сбыт в России обеспечен: новые бизнесмены охотно приобретали пуленепробиваемые комплекты с патентованными замками и скрытыми датчиками совершенной системы сигнализации. Даже пенсионеры на последние рубли ставили в своих развалюхах металлические двери – время-то такое тревожное.

Дело оставалось за названием фирмы. Леонид предложил: «А что тут раздумывать? Так и назовем: "Окна и двери"». Я непроизвольно перевел на немецкий: «Ди фенстер унд ди тюрен». Что-то знакомое. «Позволь, – спросил я сам себя, – откуда же это?». И память откинула меня на шесть с лишним десятков лет назад, я явственно увидел шагающих по польскому гравию немецких солдат, горланящих лихую песню:
«Ёффен ди медхен
Ди фенстер унд ди тюрен…»

Да, надо же, столько лет прошло, а я помню, как сейчас: «Ай варум? Ай дарум!» –«А почему? А потому!».

Вот и жизнь заканчивается. Вот тебе и шиндерасса, бумдерассаса!
Леня позвонил: выходит замуж его дочь, моя внучка, которую я, в сущности, не знал – уж очень она оберегала свою независимость, а я, дед, – человек из другой эпохи.

А какой сегодня день? А сегодня суббота. Значит, можно отдохнуть. Посмотреть телевизор. Я включаю российскую программу. Все-таки проведенную там длинную жизнь не вычеркнешь, как неудачную строчку в черновике. Живешь-то ведь сразу набело.

Показывают оскароносный фильм знаменитого режиссера. Не то чтобы правда, но похоже на правду. Сквозной музыкальной темой проходит всем известная песенка, но ведь я-то ее слышал когда-то совсем с другими словами. Как это с польского?
«Это последнее воскресенье,
Сегодня мы расстанемся,
Сегодня мы разойдемся
На вечные времена…
Это последнее воскресенье,
А что со мною будет,
Кто знает?..»

Ничего со мною больше не будет, одна шиндерасса-бумдерассаса. Завтра, может быть, то самое последнее воскресенье…