Побежденным слава и честь!

Игорь Ваниев
    Дорогим Павлику и Диме – потомкам славного рода в надежде на его долгое продолжение для чести и славы нашего израненного Отечества.
   А также в память о тех, кто был перед нами, с пожеланиями здоровья и удачливости всем, кто носит сейчас мищенковские хромосомы и всем примкнувшим к ним, кто помог и еще поможет продлить эту цепочку в будущее.
               

                Да ведают потомки православных
                Земли родной минувшую судьбу
                А.С. Пушкин «Борис Годунов»

                Чтобы знали чьих отцов дети
                Карпенко Карий

Где-то в шестидесятых годах во время своей житейской осени моя мама – Нина Ивановна Ваниева, урожденная Богдан, правнучка пана Степана Мищенко (от которого название деревни) – почувствовала непреодолимое желание посетить родовое гнездо предков: деревню Степенки, или по-домашнему Мищенковку, что в Хорольском уезде Полтавской губернии в Малороссии, где проходило её детство.
И вот она на родине. С моим отцом они присели отдохнуть. Осматривают окрестности. Мимо идет местный паренек:
– Любуетесь природой?
Другой словарь. Другие словосочетания, «Другие юноши поют другие песни».
Ну вот, подошли к хатам, зацепили одного, другого. Подошли ещё любопытствующие: заезжие городские гости не часты.
– Кто такие?
– Нина – дочь Юлии Васильевны.
– О…о…о! Петро! Ориша! Павло! Палашка! Це Нина – дочь барыни Юли!
– О! Матвей! (это уже мама) Был такой парубок моторный с черной чупрыной, теперь белый весь. (Имена условны: подлинные забыл).
Дед Матвей – теперь уже дед – гордится, что его узнали. Спрашивает: – Как Владимир Аврамьевич? Жив ли? Что поделывает? (Диалог передаю по-русски: в украинской мове запутаюсь).
– Володи нет.
– Давно?
– Перед войной.
Дядю Володю – гвардейского офицера Первой мировой и в последующем красного комбрига Гражданской – расстреляли в 1938. Но сообщить причину кончины кузена землякам, по мнению мамы, тогда еще не пришло время.
– Жаль. Он приезжал к нам до войны. Красивый, в военной форме, в петлице у него был ромб или два, запамятовал. Отца его, дядьку вашего, Аврама Яковлевича, долго будем помнить. (А.Я. – родной дед моего кузена Олега, казачий полковник в отставке. Мой, стало быть, дед двоюродный). Хороший был барин. Нашим детишкам школу построил. До этого они в Хилково ходили.
Я смотрю по карте: до Хилково будет версты три.
Кто, интересно, оплачивал учителя? Министерство? Земство? Или барин?
Дрова нужны были, керосин. Опять же сторож, он же истопник. Не знаю.
Идут расспросы. Кто где? Этот отошел в мир иной, тот подался в город, а этот вот стоит рядом. «Неужто не признали?»
– А где Петро Нечипоренко? Где Нечипоренки? Мы с ними в догонялки играли.
– Их нету никого.
– А где же они?
– Мы их повбивали.
– То есть как?
– Они в голодном тридцать третьем отца своего, деда Федора, убили и съели.
– ?
– Мы их судили на сходе. Всё честь по чести. Я был председателем суда, – не без гордости говорит дед Матвей. – Мы их забили тяпками и закололи вилами.
Так бесславно закончился род Нечипоренок в нашей родной Мищенковке, предки которых в течение столетий были связаны одной судьбой с нашими предками.
Я слушал мамин рассказ, и сердце у меня обливалось кровью, ибо привито мне было (по рассказам) чувство родственности и нежности к мищенковским крестьянам.
Голод тридцатых годов был организован властью искусственно. При «проклятом царском прижиме» Мищенковка никогда не голодала. Земля на Полтавщине плодородная, и стоила она дороже, и налог на неё был другой: отличный от общероссийского. Забьешь в нее кол, ладя плетень, – кол как кол, кринка на нем из под молока сушится, или горшок – а через время он уже пустил от себя веточки с зелеными листочками и растет в дерево, наводит тень на плетень.
Пшеница вроде в тот год уродилась. Но её отняли, вымели до последнего зернышка, свезли в горы в Одессу и Мариуполь, и пошли оттуда пароходы с нашим хлебушком в Европу по демпинговым, то бишь бросовым, ценам. Польский крестьянин не мог в тот год себе порты купить или керосину, потому как не мог свой урожай продать. Так было нужно для светлого будущего, для торжества коммунизма.
Теперь об этом широко известно. Я об этом узнал еще в детстве от отца. Я был «посвященный», а про Олега, брата моего, тетя Оля, его мать, говорила: «Наш Олег – не посвященный». Слава Богу, он не зомбировался и со временем «посвятился».
К месту тут вспомнить один эпизод. Год эдак сорок седьмой. Я на первых курсах Ростовского медицинского института. Нас, нескольких ребят, вызвали с лекции по анатомии, выдали синие рабочие халаты, поверх наших белых медицинских, дали толстые резиновые перчатки. Возле анатомички стояла повозка с грустной лошаденкой, эдакий закрытый фургон синего цвета, похожий на те, в которых тогда развозили хлеб и другие продукты.
Но там был не хлеб.
Когда мы открыли дверцы, там лежали штабелями истощенные донельзя трупы. Еще не одна такая повозка привозила с железнодорожного вокзала такой груз. Украина опять голодала. Пытаясь вырваться из голодных мест, (инстинкт самосохранения) селяне, цепляясь за какой-нибудь товарняк, пробивались туда, где можно было найти что-нибудь съестное, возможно, отбросы на свалке, или выпросить. Но жизнь терпигоревцев заканчивалась в Ростове или в дороге: с поезда снимали уже мертвые полускелеты.
Мы разгружали фургоны и сносили в подвал анатомички – будущие учебные пособия. На фронтоне здания надпись: «Здесь мертвые учат живых». Законсервированные в чанах с формалином, они еще много лет служили таким образом науке.
Сталин зерно не закупал (еще чего!), хотя страна получила репарации, да и награблено было кое-что.
Я смотрел на того, кто был когда-то живым человеком: зимой в детстве играл в снежки, весной радовался солнышку, потом сеял хлеб, кормился сам и подкармливал город; и мелькала мысль: может быть, это земляк моих родителей из нашей родной Мищенковки, и опять щемит сердце, когда я пишу эти строки.
И теперь выплывает передо мной картина из иной жизни, уже по рассказу моей бабушки.
В так называемое мирное время, т.е. до Первой мировой войны в Мищенковке ранней осенью ежегодно, после сбора урожая устраивался праздник. Мищенковские мужики на все руки мастера, на большой поляне ставили длинные столы со свежевыструганными досками для пиршества и строили аттракционы. Знаю, что там были качели и «гигантские шаги». Я еще застал время, когда «гигантские шаги» были весьма популярным аттракционом в садах и парках отдыха, особенно в курортных городах. Они представляли собой большой высокий столб в центре круга. На его вершине было вращающееся кольцо, от которого до земли спускались крепкие канаты. Человек, закрепившись за канат, натянув его, отойдя от центра, насколько он позволял, бежал по кругу и через несколько шагов вздымал в воздух и летел, потом касался ногами земли, пробегал и снова взлетал с горящими глазами, возбужденный в парении. Это и были гигантские шаги. Позднее они были повсеместно упразднены из-за высокого травматизма. Одного такого пацана-травматика мне довелось лечить. В Мищенковке травм не было: Бог миловал.
И вот задымили, ожили отдохнувшие за год летние печки. «Горят костры горючие, кипят котлы кипучие». Мечут на стол яства с пылу с жару. А на столах все цвета радуги. Вот где нужен живописец-натюрмортщик или видеокамера. Красные помидоры, хвосты зеленого лука с белыми головками, нарезано белое сало, в глиняных мисках и черных чугунках дымится вареная картошка, политая подсолнечным маслом. Свежевыструганные доски стола отсвечивают солнце, и на них горсти чуть сероватой крупнозернистой соли. (Соль нам покупать у чумаков не надо: у нас своя. На речке у нас островок, и там соль. Мы ее продаем, от этого есть доход.) Подоспели уже и поляницы «румяны та белолицы», пахнет свежеиспеченным хлебом. Разломишь такую теплую поляницу, сунешь туда нос – насморка как не бывало. Прострелет тебя поперек – приложишь горячую хлебину к пояснице и как бабка отшептала – иди танцуй трепака, выделывай коленца.
Тут же и полосатые ковуны (арбузы) – радость живописцев и громадные тыквы, и яблоки, и синие сливы и вперемежку разбросаны черные диски подсолнухов, где семечки – черная цыганочка – еще в своих гнездышках прижались друг к другу, обрамленные желто-солнечным венцом подражающего солнцу цветка. Но это скорее для красоты: сейчас не до них. Много там всего нанесли мужички, да и барин не поскупился. И всё это разноцветие и разновкусие радуется и славит Бога.
Главный организатор всего – барыня Юля, моя бабушка «командирша» – как называл свою тещу мой отец, «два полка налево – два полка направо». Она посылала бричку в Хорол, и оттуда привозили всевозможные лакомства: баранки, пряники, маковки, леденцы – детишкам радость. Впрочем, пряники, возможно, и не привозили: в Мищенковке хорошо пекли и свои пряники.
Вспомнилось. Был я как-то ответственным дежурным по всему клиническому городку. На моей обязанности – три раза снять пробу на пищеблоке. Опробовав (хорошо опробовав, сытно), я сидел в уголке за столиком, заполнял журнал. Мол, есть можно, больные не отравятся, вкусовые качества хорошие. Оторвавшись от печи, ко мне резво подошла, орудуя поварешкой в руке, как церемониймейстер двора своим жезлом, с широкой улыбкой на полноватом разрумяненным печным жаром лице повариха и светясь заразительными положительными эмоциями: «Игорь Иванович, мы вчера дома справляли именины золовки и напекли вкусных пряников. И было написано: «рецепт Нины Ивановны Ваниевой». Лицо её засветилось ещё больше.
Вот так. Мама умерла, а дело её в Ростове-на-Дону живет.
Я еще успел отведать всяких вкусностей по мищенковским рецептам: и пирогов, и пряников, и конфет домашних, и разносолов разных. Были у нас оттуда и свои семейные названия: слоеный торт с кремом назывался «Мазь-перемазь», рулет именовался «Вертутой». Я уже много позже узнал, что вертута официально «по паспорту» именуется рулетом.
Вернемся в Мищенковку. Понятно, что застолье проходило не на сухую, ибо «На Руси веселие есть пити», как сказал один великий киевлянин. Уж, наверно, горилка была. А запить можно было и кваском из погреба, и рассолом. Не знаю, «суромились» ли мужички барыню и потому употребляли хмельное «в плепорцию» или, что скорее всего, нашли к утру не одного болезного и отнесли до хаты хлопцы что покрепче.
Не думаю, что могли завести пиво (откуда?!), но знаю, что рецепт его у наших был, и в Мищенковке пиво варили.
После двух-трех чарок грянули песни. Сначала протяжные: «Зеленый гай густесенький…», потом веселые, залихватские: «А чея це хата не заметенная, а чея це дивчина не заплетенная». Тут уж не усидишь: ноги рвутся в пляс. Да еще заиграл оркестр. Тоже барин не поскупился. Оркестр, правда, громко сказано: три (от силы четыре) еврея со своими скрипочками и прочим инструментом, но играют плясовую задорно, с душой. И пошли плясать трепака. Задрожала земля, мужики вприсядку.

Гоп, кума, не журись,
Туда-сюда повернись.
От такочки скоком-боком
Перед моим карим оком!

И выходит кума «черноока, чернобрива» (как моя мама) в белой украинской блузе, расшитой червонными узорами болгарским или украинским крестом. Бей, кума, каблучками по утоптанной земле, «чтоб твои подковки бренчали, чтоб твои вороги молчали». Повалили на поляну молодые. На девках венки из белых ромашек и синих васильков, на хлопцах сапоги блестят, начищенные дегтем. Кто постарше, тоже не усидели. И вот уже пляшут вовсю старые и малые. Задрожала земля, гудит на всю округу. Собаки по дворам зазвенели своими цепями, «насторбучились»: не знают, как себя вести. Решили лаять. Кто постарше, кому не впервой, гавкнули пару раз, раза три вильнули хвостом, пописали от переполнения чувствами в сторонке и прилегли на соломке возле своих будок; знают, что от великой жратвы вселенской им тоже перепадет изрядно.
И видится мне, что в центре пляшущих (разудалый парубок моторный – Федор, тот, которого съели) в синих широких шароварах «море разливное», красном кушачке, праздничной расшитой рубахе выделывает коленца, заражая своей удалью девчат и хлопцев.
Или нет. Если его в тридцатых дедом звали, то на этом празднике он скорее всего уже был мужичком, малость остепененным. Пройдя полкруга вприсядку, приустал (сказалось хмельное) и отошел в сторонку передохнуть, стоит, слегка притоптывает ногой в такт музыке, смотрит, как хлопец его вошел в раж плясовой, как дочка-подросток с барчуком на качелях взлетает под небо – вверх-вниз, вверх-вниз. Венок сбился на бок, цветные ленты развеваются на ветру. Радуется мужик, смотрит умильно на семя свое Ничипоренково, как веселятся его ребята – будущие его палачи.
Всё. Ушла картинка по рассказу барыни Юли. А чего они выплыли рядом: мамин рассказ и бабушкин? Сами собой, или я намеренно их так поставил? «Думайте сами, решайте сами», – как поется в веселом фильме Эльдара Рязанова «С легким паром».
* * *
Вот только теперь в нарушение общепринятых построений что-то вроде введения с объяснениями, оправданиями и размышлениями.
Запоздавшее введение
Вряд ли смогу я в этих заметках удержаться в рамках последовательной хронологии, строгого сюжета, или соблюсти какую-никакую композицию. Скорее это будут «отрывки из обрывков», беспорядочная, хаотическая мозаика – картинки усадебной жизни, рассказанные ранее теми, кого уж давно нет. Теперь не узнаешь того, что хотелось бы знать, не уточнишь. Остается покусывать локти: почему не спрашивал, почему не запоминал. «Если бы молодость знала, если бы старость могла». Если бы молодость не была столь легкомысленной.
Остается надеяться, что мозаика эта (поток сознания) сама собой без моего управления уложится в какую-либо фигуру, в которой читатель увидит объединяющий стержень и уж наверно получит толику информации.
Вспоминается розыгрыш каких-то веселых мужиков. Они дали обезьяне несколько емкостей с различными красками и кисть. Она беспорядочно наляпала на холст много разноцветных клякс и разводов, а ребята представили «картину» на авангардную выставку под вымышленным именем человеческого живописца. И умные критики нашли в ней одни – вечную тему борьбы добра со злом, другие – в экзистенциальном хаосе островки случайности, в чём, якобы, трагизм нашего земного бытия, мол, «жизнь наша сказка, смерть развязка, гроб коляска – ехать не тряско», третьи – ещё что-то.
Всё таки у меня есть две четкие задачи. Первая – передать потомкам нашего дворянского Мищенковского рода обрывки сведений о нем, чтобы не забывали, чьих отцов дети.
Если Бог грехам потерпит и хватит силенок, которые уходят, доведу повествование до наших дней. Мы тоже уже предки. Может быть, и нашим потомкам будет интересно, над чем мы плакали и чему радовались.
К сожалению, Богу было угодно, чтоб одна наша нить на мне оборвалась, но есть племянники – Лялька и Юрка, заменившие нам с Надей детей, бесконечно дорогие продолжатели рода; слава Богу, размножающиеся, давшие миру девочку Женю и Диму. От Жени уже пошел и подрастает Павлик. Для них пишется.
Вторая задача – в надежде на то, что заметки будут читать не только родственники и друзья, и попав в руки будущего исследователя усадебного быта, они будут не бесполезны ему.
«Когда-нибудь монах трудолюбивый найдет мой труд усердный, безымянный и, пыль веков от хартии отряхнув, правдивое сказанье перепишет. Да ведают потомки православных земли родной минувшую судьбу…» Ну, монах не монах и вряд ли перепишет, но, возможно, какой-нибудь историк или исторический писатель некоторые выписки сделает, ибо знаю детали, которые пока еще хранятся только в моей памяти и, заканчивая свой жизненный круг, спешу их передать. Стали же бесценными кусочки бересты из древнего Великого Новгорода, на одном из которых древневеликоновгородский пацан нацарапал несколько слов, или домовая расписка тех времен опять же на бересте.
В рамках этой второй задачи я попытаюсь уравновесить ту полуправду об отношениях между барами и крестьянами, которая освещалась односторонне в течение советских десятилетий, которой до сих пор оболванены тысячи моих сограждан. Односторонняя правда есть полуправда, а полуправда есть ложь. Это как осетрина второй свежести: наименование то же, а вкушать не рекомендуется: можно отравиться.
Воспитывая нас в «нужном» направлении по отношению к «проклятому царскому режиму», воспитатели хитро подбирали примеры (из литературы, живописи, истории), освещающие дореформенные крепостнические отношения, давно осужденные и самим царем, и обществом. До сих пор можно встретить людей, которые полагают, что крепостнические отношения прекратил октябрьский переворот 17-го года, а посему – «слава капеэсэсу».
Да, это было ужасно: торговля живыми душами (что было во всем мире) не укладывается в современном сознании. Взрослых мужиков, как детей и школьников, секли розгами на конюшнях. Правда, я уж во второй половине жизни узнал, что количество ударов было ограничено законом – до сорока ударов.
Детишек, впрочем, до сих пор кое-где наказывают, только розги нынче заменены ремнем. Читал, что в демократической Англии телесные наказания в школах сохранялись до последнего времени. Как там сейчас – не знаю.
Были и помещики деспоты. Об этом много читали. Надеюсь, что их было немного. Жестокость их смягчалась их духовниками, деревенскими батюшками и отрицательным мнением соседей по имению, а возможно и дворянским собранием.
И была еще злодейка Салтычиха – позор русской нации и позор российского дворянства. Она замучила более полусотни своих крестьян. Её имя стало нарицательным. В первом учебнике истории для малышей о ней было сказано и говорилось в дальнейшем. Но каждый раз сюжет прерывался и какова была её дальнейшая судьба, было нам не известно.
А была она судима тем самым царским «несправедливым» и «нехорошим» судом, лишена дворянства, всех прав состояния, и надлежало ей просидеть в глубокой темной яме, куда была заключена до конца своих дней. Раз в сутки спускался к ней солдат со свечой и харчами, ждал, пока пообедает и уходил, унося свечу, оставляя ее в темноте. К слову: один бравый (или не очень) солдатик был соблазнен, поудовольствовал уздницу (уж не знаю, при свече или в потемках) и через определенное время матушка родила. Судьбу ребеночка не знаю. Да, было многое, и об этом достаточно сказано и еще будет говориться.
Но возникает вопрос: почему многие государственные, то бишь свободные крестьяне рвались под крыло помещика в крепостную зависимость? Их даже за это наказывали. Я впервые узнал об этом от своего отца – личного дворянина, сына свободного крестьянина, внука крестьянина государственного. Потом я об этом прочитал.
Бары считали, что им от Бога завещано заботиться о своих крестьянах, отвечать за них перед Всевышним. Их так воспитывали (читай Н.В. Гоголя «Избранные места из переписки с друзьями»).
Посетив Россию, Александр Дюма (отец) был изумлен бытующим в России обращением к слугам, извозчикам и прочей обслуге: «братец», «голубчик» и т.п. Такого не было нигде в Европе.
Выпускались лечебники, по которым помещики (обычно барыня) пытались лечить крестьян, иногда не без успеха. Много лет работала у нас домработницей Катя Снытко – со времен моего детства и еще долго уже после моей женитьбы. Она стала членом нашей семьи, заработала у нас пенсию и еще долго приходила на мой день рождения с красной розочкой в руке и с кусочком ржаного хлеба для себя, к знаменитому маминому постному борщу. Ржаной хлеб у нас редко водился.
До так называемой революции крестьянской девочкой из деревни Грязи, что в Смоленской губернии, она заболела трахомой и стала слепнуть. Её вылечила их помещица, которая пользовала крестьян по лечебнику, раздавала им лекарства. По определенным дням она вела прием. Катюша отблагодарила её за сохранённое зрение десятком яиц от своих пеструшек.
К месту тут был бы сюжетик про мою бабушку-барыню Юлю, как её называли крестьяне, но, пожалуй, представим его позднее, когда о бабушке скажем подробнее.
Помещик наказывал крестьян не только за браконьерство в его охотничьих угодьях, за порубку леса без спроса, но и за пьянство, за домашнее тиранство и т.п., то есть держал нравственность на уровне; хотя справедливости ради следует сказать – сам не всегда ему соответствовал. Что говорить, если сам Александр Сергеевич – наше всё – оскоромился (см. его письмо, то ли к Вяземскому, то ли к Жуковскому) и забрюхатил (его выражение) девицу.
В романе И.А. Гончарова «Обрыв» мужик Савелий «учил» свою жену вожжами, а иногда и поленом, вроде бы «за дело». Бабушка героя – молодого помещика Райского – наставляла его: «Борис Павлыч, ты барин, разбери их!» Там же о молодой барыньке Марфеньке: «Еще в детстве, бывало, узнает она, что у мужика пала корова или лошадь, она влезет на колени к бабушке и выпросит лошадь и корову. Изба ветха… она попросит леску.
…Коли мужик заболевал трудно, она приласкается к Ивану Богдановичу, лекарю и сама вскочит к нему на дрожки и привезет в деревню.
…К слепому старику носит чего-нибудь лакомое поесть или дает немного денег.
…Знает всех баб, даже ребятишек по именам, последним покупает башмаки, шьёт рубашонки и крестит почти всех новорожденных.
…Только пьяниц, как бабушка же, не любила и однажды даже замахнулась зонтиком на мужика, когда он пьяный, хотел ударить при ней жену».
Я цитату значительно сократил, у И. Гончарова о подобных достоинствах Марфеньки на целую страницу – это во второй части ХI главы романа. Если придется спорить с каким-нибудь зомбированным долдоном, можете воспользоваться, хотя вряд ли их можно переубедить.
А как в Обломовке все жили сытно и мирно! Как они там все вкусно спали после сытного обеда в жаркий полдень – и бары, и крестьяне. Так вкусно, что хотелось с ними вместе прикорнуть на сеновальчике. Впрочем, может быть, это последнее впечатление от великолепного фильма Никиты Михалкова.
Ну хорошо: И. Гончаров – мягкий либерал: его герой Райский собирался отпустить своих крестьян на волю; но автор не был ярым борцом с крепостничеством. Другое дело Н.А. Некрасов, такой же волжанин, как И.А. Гончаров, но сам сын помещика-самодура с детства определился в своем полном наприятии крепостничества, помещичьего деспотизма. В своем творчестве он постоянно и целенаправленно гвоздил самодуров всех видов, стал «печальником горя народного» – как его называли; но и он – человек честный и талантливый – не мог обойти вниманием не столь мрачные картины той народной жизни. А уж его-то в необъективности в эту сторону не заподозришь никак. Вспомним его описания русской крестьянки и её быта.

В ней ясно и крепко сознанья,
Что всё их спасенье в труде,
И труд ей несет воздаянье:
Семейство не бьется в нужде.

Всегда у них теплая хата,
Хлеб выпечен, вкусен квасок.
Здоровы и сыты ребята,
На праздник есть лишний кусок.

Идет эта баба к обедне
Пред всею семьей впереди:
Сидит, как на стуле, двухлетний
Ребенок у ней на груди.

Рядком шестилетнего сына
Нарядная матка ведет…
И по сердцу эта картина
Всем любящим русский народ!

Или вот он уже сам хозяин едет в коляске по своей земле и говорит вознице:

Останови же лошадок!
Видишь: из каждых ворот
Спешно идет обыватель.
Всё-то знакомый народ,
Что ни мужик, то приятель.
(подчеркнуто мною. – И.В.)
Вот так! Я бы мог ещё много насобирать подобных примеров из различных источников, но оппоненты мои соберут (вернее уже собрали) не меньше на свою мельницу. Да и родственники мои ждут от меня не диссертационного исследования, не работы с литературными источниками и рассуждений, а сохранившегося в памяти, что узнал от старших, давно ушедших, в чем и сам вижу свою главную задачу.
Завершая этот фрагмент (рассуждения на тему), скажу: помещики гуляли на крестьянских свадьбах, куда являлись с подарком, как правило весомым; крестили крестьянских детей, становились их крестными родителями, несли за них двойную ответственность перед Богом. По великим праздникам крестьяне приходили к барам с поздравлениями и щедро одаривались. Обратил внимание на строки из мемуаров князя Феликса Юсупова (убийцы Распутина). О них сказано, что написаны они «с простотой и величием настоящего аристократа». [Мемуары. В двух книгах. Изд. Захаров и Вагриус. М., 1998. С. 16]. Он пишет о своей родственнице: «Княгиня Татьяна оказалась домовита, толкова… Хозяйствовала так, что и состояние умножалось, и крестьяне богатели» (подчеркнуто мною. – И.В.). Помещики, у которых крестьяне жили в довольстве, уважались в своей среде, те же, где крестьяне бедствовали – напротив.
После Великой Реформы помещики уже не могли наказывать свободных крестьян, но, по традиции, продолжали опекать их. Уверен, что наши предки были такими. Вспомним хотя бы школу для мищенковских детишек, построенную Аврамом Яковлевичем.
О крепостных порядках мог порассуждать только по литературным источникам, но пореформенные отношения знаю из первых рук: бабушка родилась в 1871 году, через десять лет после отмены крепостного права, мама родилась в 1897 году и кое-что тоже помнила – от них мои основные сведения.

Итак, о предках
Давным-давно в Малороссии, в Полтавской губернии, Хорольском уезде в дарованной им или их предкам деревне Мищенковке (Степенках) жили два брата Степана Мищенко. Один из них наш с Олегом прапрадед. Глубже род, к стыду своему, не знаю. По фамилии названа деревня Мищенковской. В домашних разговорах и в письмах иначе она не называлась, но было у нее и другое  имя – Степенки, по именам братьев-помещиков. На официальной карте Хорольского уезда она обозначена как Степенков. Очевидно, ей придан статус хутора, но это была деревня. Хотя бы потому, что там была школа. Сколько там было улиц, и были ли они вообще – не знаю. Не спросил. Моя мечта побывать там, не сбудется.
Кстати, поскольку мы уже взглянули на карту, немного о географии. Поскучайте немного или пропустите этот фрагмент.
Передо мной «Атлас Полтавской губернии» с приложениями, составленный священником Григорием Коломинским в 1895 году. (Мама родилась через два года). Из него узнаем, что Хорольский уезд находится чуть южнее от центра Полтавской губернии; занимает площадь 298354 десятины, в том числе лесу около 7 тысяч десятин. Десятина – что-то вроде гектара, гектар – сотая часть квадратного километра. (В первом томе энциклопедического словаря 1953 г. о десятине сказано, что она равна 1,0925 га, т.е. чуть больше гектара. Там же о гектаре сказано, что он составляет около 0,915 десятины). Уезд на севере граничил с Миргородским на северо-западе с Лубянским (бабушка окончила гимназию в Лубнах), на юге Кременчугским (мама родилась в Кременчуге, там же в 1930 году расстреляли дядю Жору – маминого брата) на востоке с Полтавским и Кобелянским (даст же Бог название) уездами.
Население: 181024 души обоего пола, в том числе православного вероисповедания 175788.
Учебных заведений – 84: в том числе: женская гимназия, 5 министерских, 48 земских, 18 церковных, 11 школ грамоты и частное училище.
Церквей 68 (20 каменных, 48 деревянных).
Фабрики, заводы и другие промышленные заведения: механические и чугунолитейные 2; винокурен 6; кирпичные 16; паровых мельниц 2 и кузниц до 40.
На карте видно, что через Хорол по горизонтали проходил почтовый шлях из Полтавского уезда на Лубянский, а по вертикали с юга на север (или наоборот) из Кременчугского на Миргородский – железная дорога.
Железнодорожная станция Хорол находится в семи километрах от города. Эта информация уже из советского словаря середины прошлого, то бишь двадцатого века. Там же о Хороле: райцентр Полтавской области. Промышленность – мукомольная.
 На Хороле задержались потому, что он еще неоднократно будет всплывать в нашем повествовании. Через него, кстати, протекает река Хорол, в которой меня купали в раннем детстве. Помню смутно, скорее по рассказам, как и много других забавных эпизодов, связанных с моим пребыванием в Хороле в том возрасте, который память по природе человеческой не фиксирует, хотя забавляем мы и умиляем в те свои первые годы взрослых весьма.
А где же место в Хорольском уезде нашей родной Мищенковки? (Степенки). Рядом с нами большое село Хилковка (или Хилково), туда ходили пешком мужики в церковь, детишки в школу, пока Авраам Яковлевич не построил школу в Мищенковке. Из Хилковки приезжал батюшка соборовать отходящих в иной мир, освещать вновь построенные хаты и тому подобное. Так эта Хилковка находилась от уездного города (Хорола) на расстоянии 14 верст, как сказано в упоминаемом уже атласе. (Верста равна 1,0668 км). Для ростовчан сообщаю, что от Буденновского (Таганрогского) проспекта до железнодорожного вокзала – верста. Так учили когда-то в ростовских гимназиях. Если до Хилковки рукой подать, или, как говорят немцы: Ein Katzen Sprung – один прыжок кошки, то отправляясь в Хорол, пожалуй, лучше «кобылку серую запрячь», или на волах. Цоб и Цобе довезут потихоньку. Не так уж далеко Хорол. Для сравнения: дальше всех в уезде от центра Сухорабовка – 60 верст.
Если приустанешь с дороги, то есть где отдохнуть и расположиться: у нас в Хороле свой дом и сад при нем.
Кстати, насчет усталости и отдыха с дороги: шутка тех времен. Едет мужик на волах, едет долго издалека. Волы идут сами, медленно: сутки-другие. Воз покачивается, колеса поскрипывают, мужик спит без просыпу на соломе. После двух-трех дней такого сна с небольшими перерывами, приехав домой и проснувшись, обращается к жене: «Жинка, нагодуй быков, бо я дюже уморився». Так шутили в Мищенковке.
Для чего ездить в Хорол? Во всем уезде всего три почтовых отделения. Ближайшее в Хороле. Стало быть за почтовыми операциями в Хорол. На ярмарку или базар – тоже в Хорол.
В Хороле проходит семь ярмарок в год, и три базарных дня в неделю. Для сравнения: в соседнем Миргородском уезде, в прославленных классиком Сорочинцах – ярмарок – 5, базарных дней всего – 2. В самом Миргороде, тоже прославленном, ярмарок – 4, базарных дней – 3. По воскресным дням (у нидилю) в Сорочинцах и в Миргороде нет базаров (привоза), а в Хороле в воскресенье базар шумит вовсю. А вот в списке из 19 населенных пунктов уезда, где есть ярмарки и базары (по 2-3 дня в неделю) наша соседняя Хилковка, к сожалению, не значится. Но зато среди перечисленных в столбик 57 значимых населенных пунктов уезда врачебных участков только шесть, и один из них в Хилковке. (Можем порадоваться). Правда, на 31-й странице упоминаемого атласа сказано: «Аптеки только в городе Хороле». Так что же: за аспирином мотать 17 верст? Ан нет. На странице второй, там, где «краткие сведения о Полтавской губернии», есть такая строчка: «кроме того, есть аптеки при каждом докторском пункте». Так что за касторкой или за каплями датского короля можно было запросто сгонять в Хилковку, да и за лекарем, по необходимости, послать дрожки.
К тому, как у нас заботились о подопечных, расскажу забавный случай. Горничная, стоя на подоконнике что-то мароковала с занавесками, подкалывая их булавками. Руки были заняты, и она плотно удерживала губами с десяток этих самых булавок, вынимая по надобности по одной.
Но черт любит шутки шутить: она то ли чихнула, то ли кашлянула, то ли вздохнула неудачно, и все эти булавки проглотила. Паника. Спасаться. Куда? В Хилковку? В Хорол? Да что там сможет один лекаришка! В губернию, в Полтаву, там фельдшерская школа – значит доктора в авторитете и не один. И вообще город… чего там только нет: и кадетский корпус, и гимназии, и реальное училище, и духовная семинария, и даже институт благородных девиц, и магазины; а вот клиник университетских нет, потому как нет университета.
Вспомнили про иголку в стоге сена, и хотя несчастная Фрося не стог сена, но и булавка в ней не одна. Значит хотя Полтава сравнительно недалеко (уезды граничат), надо ехать к специалистам в университетский Киев. Там клиники со знаменитыми хирургами. Клиника против Владимирского собора, где в его золотых куполах на закате на множество частей раскалывается солнце и сияет, слепя глаза во славу Бога.
Дорого, но что поделаешь? И вот Фрося с мужем получают «командировочные» на дорогу туда и обратно, проживание, учтен гонорар медицинским светилам – и в путь.
Наши ждут и молятся.
Через некоторое время появляются счастливые, румяные, улыбчивые супруги.
– Ну что? Рассказывайте. У какого профессора были?
– Та ни у якого не були.
– А как же булавки?
– Та воны сами выйшли.
– Все?
– А як же. Мы посчитали. А за гроши барыни спасибо. Побачили той Киев. Яки ж там магазины на Крещатику, та який базар на Бессарабке. Вот ситчику куповали на том Крещатику и черевики для Фроси.
И показали черевички – похвастались. Императрица, конечно, те черевички не носила, но могла бы поносить не покраснев, особливо ежели на маскараде в костюме своей подданной малорусской поселянки.
Вот такой была моя бабушка – барыня Юля – Юлия Васильевна Богдан, урожденная Милькевич, внучка Степана Мищенко, потомственная столбовая дворянка.
* * *
Помянули мы перед тем аптеки, где фигурирует аптека некоего Гладуна, в связи с тем возникла ассоциация, и не удержусь я, чтобы не рассказать про себя любимого.
Очень любил вспоминать этот неоднократно повторяющийся эпизод мой отец под умильные улыбки мамы и бабушки. От них знаю.
Мне года два-три. Привезли меня из Ростова в Хорол показать украинской родне, похвастаться и напоить малыша украинским воздухом. А по субботам на порожках у аптеки Гладуна собирались музыканты-любители с медными трубами и барабаном. Играли они в основном вальсы и марши, а также «польки, польки тай кадрили, тай за окна, тай за двери».
Аптека недалеко от нашего дома. И только грянет бывало медь духовая, малыш, то бишь я, чем бы ни занимался, как бы ни капризничал в тот же миг, отрешенный от всего, с выражением восхищенного удивления на лице, в каком-то сомнамбулическом трансе, на нетвердых ножках (топ-топ-топ) бежал к воротам. Меня догоняли, но остановить было невозможно. Туда, откуда эти звуки! А там уже сидел обалделый, ошарашенный, восхищенный.
У меня и сейчас при звуках медного марша по спине бегает холодок, и кажется мне, что мои эритроциты (красные кровяные шарики) строятся в шеренги по восемь и маршируют по моим магистральным сосудам бодро и весело.
Вот думаю: стоит ли оставлять то, что написал о себе? Кому это интересно? Да и неудобно как-то, как говорится «о себе любимом». Но коль уж читаете, следовательно, оставил, не зачеркнул, значит надо оправдаться. Коль Господь не дал мне прямого потомства, уж очень хочется, чтобы потомки нашего Мишенковского рода знали, что жил когда-то на земле их родственник со сходным с ними генетическим кодом с парой-другой общих хромосом, что звали его Игорь, сын Ивана, и что не всегда был он немощным дедом, что пишет эти строки и смотрит на меня с большого фотопортрета, что сделали и подарили мне мои друзья (сохранит ли его кто-нибудь или снесут в сорник? Уж лучше бы сожгли), а был он когда-то маленьким мальчиком, ходил с мамой в церковь, за свои шалости «отбывал срок» в углу за спинкой кровати и печатными прыгающими буквами писал «железный стих, облитый горечью и злостью», обличающий родительский деспотизм, озаглавленный: «маленький мученик и сердитый отец». Обличения, по-видимому, не получились. Родители пришли в восторг, показывали сие творчество всем гостям, и я познал славу поэта. Отец долго хранил эту семейную реликвию, потом она пропала, как пропадает со временем всё, что дорого человеку.
И много еще всякого такого забавного было у вашего родственника, дорогие наши потомки, и в детстве, и в отрочестве, и в юности, и в зрелости, и даже в старости, и событий (веселых и грустных) и поступков (позорных, и которыми горжусь), и лиц (приятелей, знакомых, попутчиков, друзей, родных), одних простил, другим сам остался должен.
Это всё я, Игорь Ваниев. Куда это всё уйдет? Некто, когда его спросили: чего он больше всего боится, ответил: смерти без Бога. И, правда, страшно. Впрочем, отвечать за грехи еще страшней. А ведь обвешан ими, как рождественская ёлка игрушками.
К чему клоню? Простите меня, дорогие мои ребята, это не нарциссизм, а желание запомниться так, что «помяните меня незлым, тихим словом» (формулировка Т.Г. Шевченко). Ибо «человек не умер, пока его помнят».
Вернемся к нашим Степанам.
Откуда у них дворянство? Украинское дворянство вышло из казачьей верхушки. На самом верху от гетмана и рядом с ним все эти Сайгайдачные, Дорошенки, Кочубеи – они стали князьями, графьями и т.п. (маркизов и баронов не было). У мамы была приятельница – княгиня Кочубей. В 18 лет она не умела самостоятельно одеваться, что мне непонятно. Если бы она училась в институте благородных девиц в Полтаве (а ведь родовые хутора Кочубеев на Полтавщине), её бы там научили не только французскому языку и мазуркам, но и шить, готовить и уж, конечно, одеваться.
Кто пониже – кошевые и сотники – получили дворянство, хутора, деревни, земли и при Екатерине мужиков в крепость. «Катерина, вражья баба, что ж ты наробила?» – написал по этому поводу Тарас Шевченко.
Не знаю, был ли наш с Олегом прапрадед тем сотником или уже каким-нибудь штабс-капитаном, или майором, но в любом случае это уже была военная элита империи. Гоголевские панночки были дочками сотников.
Еще в той запорожской «республике» среди лихих казаков в сотники выходили «лыцари» отменной храбрости, умеющие убеждать, вести за собой, одним словом – лидеры, и авторитет их был высок.
О национализме вскользь
Один хорольский доктор, приятель моих родителей, объяснял, почему его предки не получили дворянства тем, что они были не пророссийской, а мазеповской ориентации, и ставил нам нашу верность России в укор.
Подросши, я спросил у бабушки: «Как вы, украинские помещики, относились к самостийности, к незалежности и всякой такой петлюровской хреновине?»
«В нашей среде этого не было, – отвечала бабушка, – и в простонародье не было. Это шло из полуинтеллигентной мещанской среды: фельдшеров, сельских учителей, лавочников и т.п. (Как я теперь понимаю от комплекса неполноценности. – И.В.), а подлинная интеллигенция ощущала себя гражданами великой единой неделимой страны и служила ей верой и правдой».
И действительно: девятилетних мальчиков отрывали от радостей барского детства: ласк родных мамок, нянек, домашнего варенья, пирогов и пампушек, и на дрожках после слез и поцелуев отправлялись малыши, дворянские дети, далеко в казарму кадетского корпуса. И начиналась служба: подъём по трубе, маршировка, парадировка, летние лагеря, «наши маты – походные палаты» и т.п.
На каникулах перед гимназистами – «штафирками» можно было пофорсить военной формой, погонами на плечах и личным оружием на поясе – трехгранным русским штыком. Должен мальчишка чистить его блистить, сызмальства привыкать к оружию. А дальше юнкерское училище и в зависимости от рода войск: палаш, сабля… Выход в офицеры… И пойдут походы, бои («На завалах мы стояли, как стена, пули сыпались, жужжали, как пчела») Кому покорение Кавказа, кому Балканы, а кому и мировая война с гражданской на десерт, кому чины, кому кресты Георгиевские, а кому «крест деревянный иль чугунный». Удобрена земля наша, да и чужие земли, дворянскими косточками, потому и разметнулась она, как сказал классик, «ровнем, гладнем на пол света» и раздражает всякую сволочь своими размерами, своим положением и недрами.
Что же касается народа украинского, то говорила мне мама, что ругательным обидным словом в Малороссии было «Мазепа». «Ах ты, Мазепа!» – ругались на нехорошего человека.

С давних пор;
Лишь в торжествующей святыне,
Раз в год анафемой доныне
Грозя, гремит о нем собор

так, кажется, у Пушкина в «Полтаве».
О себе скажу: относясь ко всяким националистам без симпатии, украинских ненавижу больше всего. Они хотят распилить пополам мою славянскую душу. Будучи оптимистом, надеюсь, что все русы: белые, южные (украинцы) и великие – сольются воедино и будут радовать и обогащать друг друга своей разнокрасочностью и своим единством. Один из великих римлян – Симонид Киокский в V веке до н. э. сказал: «Для полного счастья человека необходимо славное отечество». Ощущение величия своей страны.
У великого президента Соединенных Штатов Франклина Делано Рузвельта была ежевечерняя молитва: «Господи! Помоги нам сохранить наши свободы и стать единым народом». Я тоже так молюсь.
* * *
Продолжим наши игры. Прапрадед наш с Олегом отколол, как теперь говорят, хохму: влюбился в гувернантку немочку, что служила в доме (к сожалению, не знаю её имени и кого она там «гувернантила»), женился на ней и вплеснул в наши жилы толику арийской, германской крови. Так что прабабка наша, их дочь, была наполовину немка, бабушка – на четвертинку, мама – на осьмушку, мы с Олегом на одну шестнадцатую, а дальше считайте. Надеюсь от Женечки и Димы пойдут цепочки потомства в будущее, и там уж будут гомеопатические дозы. Но гомеопаты считают, что самые мизирные, микроскопические дозы с максимальным количеством нулей после запятой делают своё дело и порой весьма активно.
У меня самого, как мне кажется, нет ничего немецкого, разве что фигура: длинные ноги при укороченном торсе, за что меня всегда «подначивала» моя Надюша. Мне было очень трудно подбирать готовый костюм. Однажды мы вышли из положения: взяли в примерочную два одинаковых костюма разных размеров и оставили себе пиджак от одного, а брюки от другого, смухлевали. Зато, когда стали поступать импортные немецкие костюмы, они сидели на мне, как влитые.
Во мне нет ничего от Штольца: ни прагматичности, ни аккуратности, ни пунктуальности, а вот Обломовым меня часто попрекали, воспитывая. Правда, если в этом и была частичная истина, то я был тем Обломовым, который пропахал всю свою жизнь за операционным столом (и за письменным) с таким напрягом, что удивляюсь, почему я дожил до старости без выраженных инфарктов (хотя и с валидолом), а спастический инсульт, после которого я частично обезножил, был связан с потерей жены.
Но Германию люблю: их язык, литературу, философию, музыку, чистоту городов, архитектуру. А вот быт их в основном не принимаю, их ранний отход ко сну: улицы Берлина (восточного), который посетил, в десять вечера уже пусты, даже Unter den Linden и витрины там светятся впустую. Немецкая кухня также не по мне. Их горчица не имеет никакой силы, один цвет и немного запаха.
Думаю, что к месту здесь сказать, что у меня в дошкольном возрасте была гувернантка-немка Эмилия Ивановна, и вспоминаю я её с умильной нежностью. Только было нас у неё несколько человек. Это называлось тогда «ходить в группу». Ранним утром она забирала нас и занималась с нами, пока родители были на работе. Она показывала нам столовый нож и спрашивала: «Was ist das?» – «Das ist Messer», – хором отвечали мы. Тоже было с ложкой и вилкой. Играли мы в кошки-мышки по-немецки «Maus, Maus, kom heraus!»
Вот такое было у меня воспитание. Родители, когда говорили что-нибудь для детского уха нежелательное, общались между собой на немецком или французском. Хотя я немецкие буквы узнал одновременно с русскими (отец научил меня по немецкой газете «Deutsch Zentral Zeitung», которую постоянно читал), но особых успехов, как мне кажется, в языке не достиг. Разумеется, с голоду бы в Германии не умер, да и с немчурой каким-нибудь, отдыхая на скамеечке, мог перекинуться парой слов.
Кстати: все мищенковские мужчины, а их было много (о чем будет дальше) и даже женщины (мама и тетя Оля), причем женщины добровольно, несмотря на свои немецкие хромосомы, сражались с германцами в Первую мировую не на жизнь, а насмерть, о чем говорят «георгии», осыпавшие их груди.
* * *
Итак, прабабка наша, урожденная Мищенко, была наполовину немка. Время от времени я открывал семейный альбом и подолгу всматривался в её лицо на старой большой фотографии. Рукава её одежды расшиты украинскими узорами.
Таким мне представлялись старосветские помещицы. Она успела еще пожить до Великой реформы
1861 года, т.е. владела живыми душами. На её волевом лице видно благородство, достоинство, порода. Фотография была сделана на плотном картоне в городе Хороле на Кременчужской улице фотографом Елисеевым, украшена на обратной стороне различными вензелями и медалями, которыми был награжден и которыми гордился фотограф.
И вот однажды, открыв альбом, я увидел на месте портрета пустое место. Мне показалось, что у меня остановилось сердце. Кто-то скажет: «Мне бы ваши заботы», а я до сих пор горюю. Какая-то мистика. Кому он мог понадобиться? Прикреплен был крепко. Альбом лежал в шкафу, вынимался редко.
Исчезли также: моя любимая с детства фотография дяди Вити (маминого старшего брата), где он – боевой офицер в годы Первой мировой уже с «георгием» на груди и все молодые фотографии моего отца, где он был изображен гимназистом, студентом в разные свои молодые годы.
А фотопортрет прадеда Василия Милькевича, что был сделан в то же время что и фото прабабки тем же мастером, остался, слава Богу, на месте. Но если прабабка выглядит еще энергичной и не старой, то прадед уже белоголовый старик, и по его лицу трудно что-либо сказать, ибо закрыто оно в большей своей части седой растительностью, разве что взгляд у него усталый и, как мне кажется, добрый (фото 1).
Как вы уже, вероятно, поняли, Мария Мищенко вышла замуж за бравого офицера Василия Милькевича, и, так как немочка (её мать) детей мужского пола не рожала, фамилия Мищенко исчезла из написания, остались только Мищенковские хромосомы да название деревни. Правда, вензель «М» на фамильном серебре пока еще был к месту.
О Милькевичах мало знаю. Были они, разумеется, потомственными столбовыми дворянами, выходцами из Сербии. (Дворяне часто откуда-нибудь выходцы). Слава богу, хоть славяне и уже давно смешали свою кровь с украинской и считались украинцами. Моя бабушка, их дочь Юлия, урожденная стало быть Милькевич, считала себя украинкой с некоторой толикой германской крови, как и моя мама.
Что же касается его – Василия – материальной состоятельности, то мне кажется, что все мужчины, которые не давали угаснуть мищенковскому генетическому коду, в материальном отношении были рангом пониже. Может быть я ошибаюсь, но я, например, никогда не слышал, где были их собственные имения – их родовые гнезда – и были ли они? Правда, я никогда и не спрашивал (опять же к стыду своему). И почему они всегда оседали именно в Мищенковке? Кроме моего родного деда – Ивана Петровича Богдана, который, выйдя в отставку в чине капитана, стал нотариусом и уже в Мищенковских доходах не нуждался, а сам купил дом в центре Переяслава с садом, где при Советах обосновалась ЧК и, возможно, на полу бывшей детской, по которому когда-то мальчики катали на колесиках своих игрушечных лошадок, лежали в крови выбитые после чекистских «ласк» зубы, и слышались оттуда не колыбельные песни, а стоны жертв большевистской чрезвычайки.
Милькевичам на мальчиков не повезло: родили они четырех девочек: Марию, Варвару, Юлию и Зинаиду. И опять расплавилась фамилия, теперь уже Милькевич. Маня (так ее звали дома) стала Дьяковой, Юля – Богдан, Зина – Варон, а Варя замуж не вышла, стало быть потомства не дала. Так что бабушки у нас с Олегом уже разные, хотя между собой они родные сестры.
Планирую написать потом о Дьяковых, Богдан, Варон, что знаю, а сейчас рассматриваю альбом и перо рвется рассказать о жизни в Мищенковке, о её быте, о том, что она из себя представляла.
Передо мной старая, уже значительно выцветшая фотография, по-видимому любительская (фото 4). На ступеньках террасы барского мищенковского дома. Это только часть семьи. Деды наши с Олегом пока еще не деды, а бравые офицеры и служат ратную службу. Полк моего деда Ивана Петровича стоит в Кременчуге; где Аврам Яковлевич в это время не знаю. В центре, в роли патриарха рода, сидит наш родной прадед Василий Милькевич – белоголовый и белобородый. Прабабки нет – может быть её уже нет вообще. А вот Милькевичские дочери представлены. Которая из них где – не знаю, кроме бабушки Юли. Она в темном, вторая справа во втором ряду. Так мне сказали, сам бы я её не узнал: не похожа ни на одну из своих фотографий. Объяснила она мне это тем, что она в это время была измотана беременностями, от которых почти не отдыхала: одного кормила, а другого (другую) носила в животе. Дала миру трех детей, после чего свою детородную функцию прекратила. Не то Дьяковы. Те трудились в этом смысле в поте лица. Детишки сыпались у них, как котята: четыре мальчика и три девочки. Впрочем, при таком количестве я мог кого-нибудь и не досчитаться (слаб в математике). Поскольку бабушкины дети на фотографии не представлены – они еще груднички, а кто-то, возможно, еще не родился, – надо полагать, что это девяностые годы позапрошлого века.
В группе сидят два мальчика в летней белой кадетской форме. Это Вася и Володя Дьяковы – будущие офицеры императорской гвардии, а впоследствии генералы: младший Вася – белый, комдив 1-й казачьей дивизии у Врангеля, а Володя – красный комбриг на польском фронте. Они еще хлебнут лиха.
А кто эти детишки, что там рассыпаны в большом количестве и какова была их судьба – не знаю. Разве что девочка крайняя слева, что постарше – это моя тетя Женя (Дьякова), её еще ждут лагеря, ссылка и т.п., о ней еще будет сказано впереди.
Патриарх сидит довольный – сколько семян взошло, сколько ветвей рода было пущено в будущее. Мыслилось, что и они в свою очередь разрастутся, но грянувшая революция большую часть ветвей обрубила, а другие предавила советским бытом, и репродуктивная активность их малость прижухла.
За группой видна центральная часть веранды, с белыми колоннами, застекленные двери и большие окна, за которыми, как я знаю, столовая. На веранде видны частицы быта: самовар, «коронованный» белым заварным чайником, в беспорядке венские стулья, и на гвоздике висит летний соломенный головной убор прадеда Василия «здравствуйте–прощайте», прозванный так по причине наличия двух козырьков: один спереди, другой сзади, в подобных скакали тогда жокеи на ипподроме в Киеве.
Вот думаю: как дальше вести повествование: спуститься по ступенькам и пойти в парк, куда дом обращен своей верандой; или войти в дом и рассказать, что там да как.
Пожалуй, войдем в сад. Его величину могут понять только ростовчане или те, кто был в Ростове. Я спрашивал у родителей: какую площадь он занимал? Как Кировский сквер? Если бы мне сказали: «Как половина того сквера» (он занимает целый большой квартал), я бы сказал «Ого!» – и возгордился. Ответ был: «Что ты, как несколько Кировских скверов». – «Как городской парк культуры и отдыха им. М. Горького?» Ожидаю отрицательный ответ – и вдруг: «Да, пожалуй. Может быть, немного больше».
Вот это да! Для нас, детей, этот парк (на языке горожан просто горсад) – целая страна с прямыми центральными аллеями и петляющими тенистыми аллейками, кафе-морожеными, ресторанами, фонтанами, живописными прудиками, танцплощадками, городком аттракционов, игровыми павильонами, раковиной для симфонического оркестра и эстрады, летним кинотеатром, а потом еще и зимним, отдельной площадкой для духового оркестра. На праздники в парке собиралось полгорода, и густо фланировали только на главной аллее, а для интимных дел парочки всегда могли найти укромный уголок.
Помню, я побежал в городской парк и стал бродить по нему, воображая, что я гуляю по собственному огромному мищенковскому. Очень был дурной, сейчас не очень.
Но вернемся в сад мищенковский. Был там цветник у веранды, кусты сирени и черемухи и разные деревья, но сад был в основном вишневый. И хотя он не упоминался в энциклопедии, как у Чехова, но тоже вишня и сушилась, и шла на кисели, компоты, пироги, вареники, и наливочкой можно было побаловаться всю зиму.
Не удержусь, чтобы не возразить нобелевцу Ивану Бунину на его замечания по поводу творчества моего земляка Антона Павловича Чехова. Бунин писал (не помню где), что при всем своем таланте А.П. Чехов плохо знал дворянскую жизнь и психологию и не надо ему было входить в эти сферы. А в подтексте читалось: «Сие доступно только нам, дворянам. Паши, мол, на своей делянке и вообще в наш калашный двор не лезь». Аргументировал он примером, что, мол, в дворянских усадьбах вишневых садов не было, а характерны они для богатых мужиков-хуторян.
Нет, уж, уважаемый Иван Алексеевич, наши были дворянами настоящими, потомственными, столбовыми (т.е. занесенными в столбцы), если не самыми богатыми, то уж и не бедными: два дома в Лубнах и в Хороле, а потом еще и в Переяславе.
А что касается Антона Павловича, то в молодые годы, до мелеховского периода, он летом часто отдыхал в помещичьих усадьбах и такие сады видел, проникся их вековым духом и, когда его герои расставались со своим вишневым садом, грустил вместе с ними, хотя и назвал свою пьесу комедией, по-видимому, чтобы озадачить режиссеров и театроведов (современников и потомков).
Коль скоро мы помянули Чехова, вспоминаются слова из его «Вишневого сада», где во втором действии Петя Трофимов «охмуряет» Аню: «Подумайте, Аня: ваш дед, прадед и все ваши предки были крепостники, владеющие живыми душами, и неужели с каждой вишни в саду, с каждого листка, с каждого ствола не глядят на вас человеческие существа, неужели вы не слышите голосов…» – и несколько дальше – «О, это ужасно, сад ваш страшен, и, когда вечером или ночью проходишь по саду, то старая кора на деревьях отсвечивает тускло, и, кажется, вишневые деревья видят во сне то, что было сто, двести лет назад, и тяжелые видения томят их» (последние слова бывают почему-то не во всех изданиях).
Не знаю: томились ли видениями наши деревья, но своими плодами они одаривали наших изрядно.
Представляется мне наш сад прекрасным и таким виделся пару раз во сне. Выпросить бы у Бога какого-нибудь талантишка на часок или хотя бы пару метафор, чтобы описать аромат и красоту его, но не дает  Всевышний! А разве с классиками посоревнуешься! А что если свистнуть классиков на подмогу? И вот: «Как молоком облитые стоят сады вишневые», – спасибо, Николай Алексеевич (Некрасов), выручил. Вижу весенний, цветущий белый сад под голубым небом, где высоко в его голубизне, как два оторвавшихся от вишневого цветка лепестка, кувыркаются белые голуби из Витиной голубятни.
Ну, а ночью? Дорогой Александр Сергеевич, наше всё, выручай! Мы же в один день родились – 6 июня, оба «близнецы», в один день с друзьями водку пьем и клубникой их на десерт угощаем.
И классик помилосердствовал:

«Тиха украинская ночь.
Прозрачно небо. Звезды блещут.
Своей дремоты превозмочь
Не хочет воздух. Чуть трепещут
Сребристых тополей листы.
Луна спокойно с высоты
Над Белой Церковью сияет,
И пышных гетманов сады,
И старый замок озаряет
И тихо, тихо всё кругом.

Спасибо, Александр Сергеевич! Да продлится на века слава твоя!
Если луна сияет над Белой Церковью, то уж наверно, не обошла она вниманием и Хорольский уезд и сияет над ним одновременно, и озаряет мищенковский сад. Только в период цветения, когда сад «облит молоком», вряд ли там ночью тихо. Это время совпадает обычно с активностью соловьев, когда их серенькие мужички разливают свои трели, призывая подружек потрудиться для продолжения рода и сохранения вида во славу Карла Линея и Чарльза Дарвина.
И все это видится мне как память о рае, которую во всевеликой милости своей оставил нам Господь, изгоняя наших прародителей, чтобы не угасала у нас надежда вернуться туда.
Опять же: «Знаете ли вы украинскую ночь? О! Вы не знаете украинской ночи!» Ну, дальше уж сами перечитайте Гоголя Николая Васильевича. Мне уж неудобно переписывать чужие, хотя и прекрасные, тексты. Однако, дорогие мальчишки, и все, кто носит мищенковские хромосомы, перечитайте обязательно, хотя бы потому, что тетка дяди Саши Варона, мужа бабы Зины, урожденной Милькевич, нашей с Олегом двоюродной бабушки, возила Колю Яновского, своего родственника, определять в Нежинскую гимназию, будущего великого писателя Н.В. Гоголя, чем семья гордилась.

* * *
К вечеру, когда чаевничали у самовара на веранде, рядом на клумбах раскрывались белые звездочки душистого садового табака, и аромат его и ночных фиалок смешивался с запахом теплых белых булочек и майского мёда.
В центральной части сад был достаточно окультурен, а на его окраинах были и заросли, и тропинки, и укромные уголки: ребятам было где поиграть в казаков-разбойников.
Одна тропинка вела к, так называемой, Юлиной беседке. По инициативе барышни Юли в глубине сада была вырублена площадка, поставлены садовые скамьи и столик. Там барышня любила проводить время с книгой. В Ростове я бабушку в свободное от домашних хлопот время не представляю без книги, разве что за пасьянсом, или когда она занимала гостя беседой.
В саду был беленький летний флигель. Через порог – коридорчик, налево – комната мальчиков: Вити и Жоры, маминых родных братьев, направо – комната гувернантки Тензи. Так что мальчики, хотя и в стороне от большого дома, а все-таки под приглядом. Хотя всё равно шалили. Однажды они были наказаны за то, что раскачивали садовый туалет – дощатую будочку – вместе с Тензи, что там осуществляла свои туалетные дела и что-то возмущенно кричала оттуда по-французски.
О, Тензи! Милая, дорогая, родная Тензи! (фото 7). Она заслуживает здесь не одного слова. Чеховская Шарлотта словно списана с неё, только фокусов наша Тензи, кажется, не показывала. Она приехала из Швейцарии. Её родными были два языка: французский и немецкий. Так что дети получали знания языков из одних рук. Английский тогда еще не был в моде. Даже граф Лев Николаевич Толстой, что запросто писал целые страницы по-французски в «Войне и мире», был слаб в английском: его письма к англичанам правил Чертков.
В альбоме сохранилась фотография Тензи, подписанная по-французски. Я перевел только: «моей дорогой Нинете», а дальше… кишка слаба: во французском не силен. Нинета – это моя мама. Лицо на фотографии неопределенного возраста, как мне кажется, грустное.
С Тензи связано много забавных историй. Однажды она прибежала утром в большой дом из своего флигеля с дождевым зонтиком в руке при ясной погоде и, возбужденно жестикулируя, рассказала, что только что выиграла нелегкое сражение со свиньей, проникшей в ее светлицу. Не знаю, была ли то свиноматка или солидный хряк, но Тензи, вспомнив, что в ней течет французская кровь, возможно, мушкетерская, смело вступила в схватку с хрюшкой и, вооружившись зонтиком, как мушкетерской шпагой, изгнала агрессора со своей территории. «Я ее пиковаль, пиковаль!» – возбужденно говорила она, изображая то ли мушкетерские, то ли тореадорские приемы. Это «пиковаль» долго произносилось у нас в семье по разным поводам.
Вот такой храброй была наша Тензи. Стоит сказать, что и хрюшки в Украине, видно, были особые. Помните гоголевскую свинью из миргородской лужи, что запросто проникла в судебное присутствие да еще и умыкнула со стола важную бумагу.
Знаю, что была наша Тензи кошатницей, и, когда я в детстве плакал по-поводу утопления «лишних» котят, мне приводили в пример её, что, мол, кто любит кошек, должен проводить и эту процедуру. Пару раз в жизни мне это делать приходилось, и это ужасно, особенно для вегеторианца, каким являюсь.
Еще Тензи любила горячий шоколад. Если ей, бывало, попадет плитка шоколада, то она непременно её сварит. Тензи стала членом семьи, любящая всех и всеми любимая.
Вот еще одна фотография (фото 5), по-видимому, любительская, тоже уже иссякающая, выцветающая, да и резкость подгуляла. Как и предыдущая описанная, она групповая, на ней тоже самовар и чаепитие, только уже не на веранде, а в саду под вишнями. Видно, что деревья уже не молоденькие, «видят во сне то, что было сто, двести лет назад…» В их тени стоит длинный садовый стол, за ним – семья. Фотограф снимает со стороны торца, и на переднем плане слева оказывается Тензи. Она сидит с достоинством, спину держит прямо; если кто рассматривает фотографию, не зная, кто есть кто, вполне может принять её за хозяйку. Хотя теперь главная хранительница, смотрительница и хозяйка дома – Варвара Васильевна Милькевич, она живет в нем постоянно, ей он и завещан. Остальные, по разным причинам, то в Лубнах, то в Хороле, то в Кременчуге, то в Переяславе. Она сидит третья справа. Первая к объективу, против Тензи – тетя Оля (пока еще не тетя, естественно), вторая, рядом с ней моя мама. Они всегда рядом. Возле Тензи на переднем плане стоит подросток Витя – мамин брат – в казачьем донском костюме, в сапожках. На некачественной, но бесконечно дорогой для меня фотографии не видны казачьи лампасы. Но, как мне рассказали, на Витиных шароварах они имеют место быть. Рядом с Тензи сидит военный, предполагаю, что это Авраам Яковлевич Дьяков. Остальных распознать не могу.
Дети на фотографии (Витя, Оля, Нина) уже подростки, тогда как на первой семейной, описанной ранее, их еще нет по причине младенчества или отсутствия на этом свете; стало быть прошло несколько лет. Через три–четыре года они войдут в юность, и закрутит их судьба, и рухнет Россия.
Слава тому, кто изобрел фотографию. Эти остановленные мгновения счастья из XIX века прошли через весь ХХ и вошли в третье тысячелетие. Теперь вот выцветают, расплываются, иссякают. Кто из нас иссякнет раньше?
И еще о Тензи. Она знала меня, ласкала, забавлялась со мной и любила как продолжение родной для неё семьи. Жаль, что младенческая память не сохраняет ничего. Впрочем, одна картинка из двух-трех всё-таки зацепившихся где-то там в подкорковых глубинах, выплывает порой, просвечивает из тумана бытия. Вокзал. Зеленые длинные домики на колесах – вагоны. Сейчас они дрогнут и сначала медленно поплывут, набирая скорость, и люди, которые машут из окон, поедут кататься. Я это знаю, потому что меня самого привезли в Хорол в таком зеленом домике. Но почему все, с кем я стою на перроне, плачут и обнимают одну женщину, которая плачет навзрыд? Вот она уже в окне вагона и опять плачет. Почему? Ведь это так интересно. И мне становится не по себе. Значит, в этом мире есть какие-то неприятные вещи, кроме мокрых штанишек и болей в животике.
Прошли годы. Я спросил у родителей, что это за картинка возникает в моей памяти? – «Неужели ты помнишь это? Не может быть, – слышу в ответ. – Это мы провожали Тензи».
Тензи уезжала навсегда в свою Швейцарию, прощалась с родными ей людьми из семьи, где её любили, членом которой была. Уезжала, по всей вероятности, в одиночество.
Первые годы было почтовое общение, и даже я получил от неё праздничные поздравительные открытки и любил её на расстоянии.
Из радостных воспоминаний зимний предрождественский довоенный вечер в нашей теплой, уютной двухкомнатной квартирке на Рождественской улице в Ростове. Мы украшали елку. Власть её только что разрешила, переименовав в новогоднюю. На столе игрушки, в основном самодельные и оставшиеся от старой, еще не запрещенной, которую не помню, а также цветная бумага, клей, ножницы. Предпраздничное настроение. Стук в дверь. Письмо из Швейцарии. Открываем конверт. Там поздравительные открытки: настоящие европейские. У нас таких тогда не было. Есть родителям, бабушке и персонально мне. Детская радость. И всё радостное: и звезды на небе, что видны в окно, и снег искрящийся в нашем садике под фонарем, и сам фонарь – лампочка под белой эмалированной тарелкой.
Это была последняя от неё весточка. Открытка помечена 1937-м годом, самым кровавым и, пожалуй, на пике государственного атеизма. Открытки были на религиозную тематику в то время, когда страшно было принести пасхальное яйцо в школу на завтрак.
По-видимому, ей намекнули наши, чем чревата была в то время для русского интеллигента переписка с заграницей, когда вздрагивали и просыпались ночью от каждого звука, похожего на мотор автомобиля, что заезжал по ночам в наш тупичок за очередной жертвой, когда в анкетах была обязательная графа: «Есть ли родственники за границей?». Ясно же, что пишущий скорее всего шпион, агент империализма, передающий тайным шифром сведения своим забугровым хозяевам, врагам революционного пролетариата.
Открытки Тензи прошли через десятилетия моей жизни и сейчас передо мной. Вот рождественская, что принесли в тот вечер. На заснеженной ветке две пестрые птахи (одна с красным хохолком) заглядывают в большое венецианское окно, за которым вся в горящих свечах сияет рождественская елка. На обороте – родной почерк Тензи с левым наклоном: «Птички поют – Ирика поздравляют! Целую тебя. Тензи». А вот пасхальная из Лозанны моей бабушке. Текст такой: «Моя дорогая Юлия Васильевна! Крепко обнимаю Вас сегодня и мысленно всегда с Вами. Собираюсь, наконец, писать подробно, а пока будьте здоровы. Думаю часто о всех. Тензи». Вот ещё и ещё… а эта бабушке по-французски. А вот эта опять мне, новогодняя, с того 37-го года. Она примечательна тем, что там изображена электричка (мы тогда и слова такого не знали), заполненная весело машущими нам из окон ребятишками. Поезд мчится нам навстречу с прикрепленной впереди большой подковой – символом счастья. Там же пожелание: «Bonne Anne». Срисовываю текст на обороте: «Поезд отправляется, который принесет тебе много, много хорошего, дорогой Игорь, а главное доброе здоровье. Поздравляю твои родители и желаю всем всего хорошего. Тензи». И я верил, что поезд вот-вот принесет мне много нежданных радостных сюрпризов. А пожелания здоровья меня тогда не трогали: оно и так вроде бы, должно быть. А если прихворнешь, помучишься малость, попьешь всякую лекарственную гадость, зато потом выздоравливать такой кайф: в школу не ходить, спишь по утрам сколько душеньке угодно; лежишь на большой маминой кровати, обложенный любимыми книжками, игрушками, цветными карандашами; да еще, если не заразный, принимаешь гостей – друзей-приятелей, возлежа в героической позе перенесшего «муки» человека.
Я, кажется, впадаю в сентиментальность. Простите старика: восьмой десяток приканчиваю, два тайма отыграл, живу дополнительное время.
Каждый год на Рождество и Пасху я вынимаю из ящика стола открытки Тензи и устанавливаю их на видном месте. Мои друзья их хорошо знают и по моим рассказам знают Тензи.
Теперь уж не я организовываю когда-то традиционные у нас с Надюшей православные праздники, а мои друзья, которые к ним привыкли и которые еще живы, устраивают их у меня.
А Тензи – милая, родная Тензи оттуда, где она теперь, уж сколько лет помогает мне повышать градус радостного настроения православных религиозных праздников.
После войны каким-то образом дошел до нас слух, что она умерла в Лозанне от рака горла.
Светлая ей память и место в горнице Царя Нашего Небесного, которое она заслужила, а нам еще надлежит заслужить.
* * *
Но войдем опять в мищенковский сад. Он спускается к речушке, возможно, безымянной. Когда я спрашивал: можно ли было там понырять, поплавать? Ответ был смущенно неопределенным. Я понял, что по всей вероятности, ее можно было перейти, не замочив брюки. Возможно, я преувеличил или вернее, преуменьшил, ибо знаю, что и лодочка там была, и пескарей можно было надергать на удочку, и для ребятишек там было чем развлечься: и в пиратов поиграть, и в индейцев, и представить себя исследователем бассейна Амазонки.
И представляется мне, что начитавшийся Фенимора Купера «Монтигома, Ястребиный Коготь» с гусиными и петушиными перьями в волосах в разгаре игры слышит звук колокола, что созывает на обед всех обитателей усадьбы: и барышень с книжками в тихих уголках сада, и задремавшего в гамаке с газетой на животе того, кто постарше, и заигравшихся ребят.
Забежать на кухню, когда вздумается, нырнуть в холодильник, перекусить в одиночку, такого тогда не допускалось.
Ребят у берега терпеливо ждет маленькая лошадка, запряженная в небольшую коляску, такую, в которых теперь катают детишек в зоопарке. «Что за лошадка? – спрашиваю я, – пони?» Оказывается, не пони. До шотландских лордов наши не дотянули, а просто купили для детей на ярмарке в Хороле отказавшуюся расти лошадку. То ли стресс был у мамы-лошади, когда она зачинала, то ли уж очень не люб ей был половой партнер, то ли она была в нетрезвом состоянии, хотя лошади, кажется, алкоголь не употребляют; но её гены сделали какой-то невероятный кульбит, и родила она лошадиную лилипутку. У лошадей, стало быть, так тоже бывает.
Что толку с такой лошаденки – ни пахать, ни боронить. Её и продали недорого. А сколько радости она принесла ребятишкам! Мищенковские умельцы смастерили коляску по размеру, шорники сварганили соответственно всю упряжь, пошили седло под детские попки; и ходила лошадка и в упряжи, и под седлом, а малыши приобретали навыки, кормили, мыли, холили; когда подросли, сели на настоящих скакунов, и мама со своей сестрой-подружкой носились по мищенковским полям и в женском седле, и в казачьем (с лукой), и в английском (без оной). Потому и стали прекрасными наездницами. «Моя Нинуся, – горделиво хвастался мой отец, – всю гражданку провела в седле».
* * *
Помянули мы мищенковских умельцев. Были они мастера на все руки. У меня и сейчас стоит дома шкафчик трудно определяемого, скорее камышового цвета или цвета осеннего листа. Он покрытый лаком, и поверхность его отражает свет забредающего к нам солнца или ночного электричества. Шкафчик сотворен мищенковскими мастерами из груши, растущей когда-то в мищенковском саду. Через все революционные бури и штормы Гражданской войны добрался он до Ростова и в моем детстве был привлекателен для меня тем, что служа буфетом, хранил вазочки с конфетами. Теперь в нем хранится всякая всячина. Он рассохся. Дверцы его до конца не затворяются. В него легко проникает, несмотря на запрет, кошка Фроська и любит там спать, не осознавая его исторического значения.
Одним словом: «Дорогой, многоуважаемый шкап». Образованный читатель уже и без меня вспомнил эту фразу. Чеховский Гаев из «Вишневого сада», когда пел дифирамбы своему шкапу, сказал: «Шкап сделан ровно сто лет тому назад. Каково?» и до меня дошло, что и нашему шкафчику уж не меньше годков набежало. Мне говорили, что сделан он ещё крепостными, где-то в середине XIX века, пережил ХХ и вот поскрипывает и потрескивает по ночам, т.е. еще дышит.
Кстати, какое-то (короткое, правда) время в нем тоже хранились книги, и на нем стоял первый родительский телевизор, а сейчас горой лежат книги. Впрочем, кто у меня бывал, знает, что книги лежат на полу, под потолком, на столах, на стульях, на скамеечках, на подоконниках и т.д.
Приглашали старого мастера, чтобы он его подправил, подклеил. Тот его покрутил, повертел, повздыхал, покряхтел, попердел и запросил пардону, то бишь сдался.
Так что «дорогой, многоуважаемый», будем доживать скрипеть с тобой вместе. Пока я дышу, скрипи и ты.
* * *
Ещё некоторое отступление. Зацепившись за ассоциацию, вызванную играми степенковских детей и их лошадкой, позволю себе несколько слов о детских игрушках и родителях, игрушки дарящих.
На днях спросил у своего друга с первого класса (1936 г.) и через всю жизнь Женьки Пирогова: «Помню, как мы с тобой играли моими игрушками: солдатиками, пушками, машинками и т.п., а твоих не помню». – «А мне их не покупали», – ответил Пирог. Один раз ему навестивший их дядя Фрол подарил дудку, а уже перед самой войной, когда мы с игрушками уже не забавлялись, другой дядька – эстрадный артист – привез ему с гастролей по Прибалтике круглый фонарик – редкий в то время. Вот и всё.
А голытьба, населяющая нашу «воронью слободку», то бишь Доломановку – район Ростова на месте бывшей казачьей Доломановской слободы – дети сапожников, драгалей, грузчиков – покупных игрушек не имели. Они сами стругали себе из разных деревяшек мечи, щиты, пистолеты, винтовки – иногда довольно мастеровито. Я даже выменял себе один меч за отслужившую мне машинку без одного колеса. У девочек часто можно было видеть тряпичных кукол с нарисованными химическим карандашом глазами.
Жили в нашем закутке (тупичок в несколько дворов) и немного семей умственного и «полуумственного» труда: врач, бухгалтер, парикмахер, продавец газет. У их детей были игрушки, у двух даже трехколесные велосипеды – чуть было не сбывшаяся моя мечта. Родители накопили денег, и мама уже шла её – мечту – покупать, но ростовские жулики ловко разрезали сумочку и забрали всю сумму себе на пропой. Больше попыток осчастливить меня не предпринималось. «А счастье было так возможно, так близко».
Одна мечта была изначально и осознаваемо неосуществима. Это электрическая игрушечная железная дорога, что продавалась по запредельной цене. Запредельность цены я уже осознавал, но постоять у витрины, поглядеть на неё, помечтать тоже было – как теперь говорят в кайф.
А на соседней Старопочтовой улице жил пацан настолько знаменитый, что я до сих пор помню его фамилию – Манжура. А знаменит он был тем, что у него была такая железная дорога. (К слову, конфеты у них дома стояли открыто в вазочке на столе, а не хранились под ключом в буфете). Ребята заискивали перед ним в надежде быть допущенными. Я до этого не опускался, мы даже не здоровались. На него смотрели как на известного артиста или писателя: «Вон идет пацан, у него дома железная дорога». Теперь у внука моих друзей (вовсе не новых русских) две железные дороги: у одной вагончики чуть поменьше, у другой побольше. Даже три у другой его родни в Сальске, где он проводит часть лета, его тоже ждет железная дорога, чтобы не скучал. Это кроме компьютера, лего и прочего.
А вот когда я спрашивал бабушку, какие у неё были игрушки, оказалось, что её самый запомнившейся детской радостью была картонная трубка, через которую, глядя на свет и поворачивая её, можно было увидеть узоры, как на цветном витраже, которые менялись при повороте трубки, никогда не повторяясь. Она называлась – калейдоскоп.
У меня такие игрушки были проходными. Одну такую трубку я расковырял и был поражен простотой её устройства. А у дочери украинских безбедных помещиков такая трубка врезалась в память на всю жизнь. Хотя думаю, что простенькие куклы и всякие дымковские глиняные фигурки и свистульки у неё были. Но, по-видимому, в те времена баловать детей обилием игрушек было не принято.
А вот у мамы и её сестер уже были куклы, закрывающие глаза, издающие звуки. В их детстве уже был «волшебный фонарь» (по теперешнему – эпидиоскоп), только еще с керосиновой лампой и многое другое.
Между прочим мы с Женькой в детстве сами сварганили такой фонарь из бабушкиной лупы, консервной банки и конструктора. Потом эпидиаскопы стали продаваться с диафильмами, и мы на выбеленной стене смотрели и показывали «кино». Помню, тетка Женьки, лежа, смотрела диафильм, что мы показывали на стене, и мечтательно сказала, что часто воображает, будто лежит на диване и смотрит настоящее кино у себя дома. Мы все рассмеялись маниловскому, не реальному, и абсолютно несбыточному характеру такой мечты. Сейчас тети Аси уже нет, но до телевизора она дожила.
Вот сколько всякого я тут намолол, вспомнив маленькую, принадлежащую мищенковским детям лошадку. Не у всякого миллионерского отпрыска есть такая «игрушка».
* * *
Ребята погрузились в коляску: «Ну, трогай, родимая!» – и застоявшаяся лошадка затрусила, зацокала копытцами по прямой аллее к дому. «Вот эта длинная аллея идет прямо-прямо, точно протянутый ремень, она блестит в лунные ночи», – это всё тот же чеховский Гаев. По такой аллее, думается, и бежит лошадка. Рядом не отстают собаки почетным эскортом «в размышлении чего-нибудь поесть» – опять же по Чехову.
Летом стол может быть накрыт прямо в саду или на веранде, если тучка грозится дождем.
Меню без выпендрежа, но слюнки текут. Читал я где-то приглашение на царский обед к Александру III – миротворцу, императору Всероссийскому, царю польскому, великому князю финляндскому, белой великой и малой Руси повелителю и пр., и пр., и пр. Там прилагалось меню: на первое – похлебка с пирожками, на второе – котлеты, на третье, правда, мороженое. И никаких черепаховых супов, соусов аля Россини и тому подобного. Однажды Иван Андреевич Крылов, отобедав у императора, остался голодным и чертыхался по этому поводу. Известно, что великий баснописец горазд был сытно подзакусить.
А в старинном журнале (кажется, он назывался «Русская старина»), где печатались разные архивные материалы, дневники предков, их мемуары, переписка и т.п., было напечатано письмо российского помещика своему сыну в город, где он поучал его правильной жизни, в том числе настаивал, чтобы он употреблял только простую пищу: гречневую кашу и т.п.
С другой стороны, забавно было сравнивать современную книгу «О вкусной здоровой пище» со старинной «Молоховец», у нас, к сожалению, украденной. В первой рекомендуется взять стакан того-то, добавить чайную ложку чего-то и т.п. А у Молоховец уж не стаканы и чайные ложки, а ведра. Мне помнятся, приблизительно разумеется, такие строки: «Возьмите полтуши теленка, заверните в холщевый мешок, заройте на заднем дворе на полметра на сутки…» и т.д. А в конце рецептов, как правило, рекомендуется: «Остальное отдать людям».
Достаю бабушкину столетнюю тетрадь, исписанную её бисерным почерком: «Ватрушки Верещаков», «Ореховый торт Надервилей» и т.п. А эта тетрадь мамы «Сырная Пасха Полонских», «Коржики Осауленок». Знаю, что в подобных тетрадях других хозяек есть записи вроде: «Рулет Н.И. Ваниевой» и не только рулет, разумеется.
Однажды я повышал квалификацию в Киеве и посетил друга детства Алешу Сасыхова, который уж давно преподавал там библиотечное дело. Я пришел с горилкой, хотя и у них было. Меня ждали и угостили вкуснючим обедом. «Игорь, – сказала его мама Ксения Александровна, – мы тебе приготовили всё по рецептам твоей мамы» (в том числе торт). А я не мог сразу понять, почему мне так хорошо (горилка и беседа само собой) и почему всё так вкусно.
Летом за Мищенковским столом народа много. Тут уж действительно готовить надо по Молоховец: «…возьмите два ведра того, да полведра этого». Съезжаются почти все. Зимой многие живут по местам службы. Только баба Варя ходила, звеня ключами, по пустому дому, ожидая лета или Рождества, когда в доме для всех не хватало места: выручал флигель. Даже старики Милькевичи, когда девочки (Юля и сестры) стали учиться в Лубнах (в Хороле женской гимназии не было), жили в городе, наезжая в Мищенковку. Там в Лубнах они и похоронены. А у их ног лежит моя родная старшая сестренка Ирочка, что умерла в младенчестве и, таким образом, как я потом узнал, уступила мне место на этом свете. Родители в то трудное время могли планировать только одного ребенка, и еще не перед одним моим братом или сестрой был опущен шлагбаум.
До меня поздно дошло, какой долг должен был я отдать Всевышнему, и я остался великим должником. Оставит ли ОН нам долги наши? Надеюсь на Всевеликое милосердие Его и молюсь.
Говорят, что на месте того кладбища теперь стадион и по костям наших предков бегают футболисты, тараня шипами своих бутсов некогда освященную землю.
Но вернемся к столу. Что на нем может быть? В праздничный день на десерт могли подать мороженое: и фруктовое, и сливочное. Мороженица в Мищенковке есть – так же, как и ледник на хозяйственном дворе. Он вырыт рядом с погребом. Лёд заготавливался зимой. Его возили с речки. Хватало его на всё лето. Так что в жаркий день можно было и кваску отведать холодненького, и компота. Окрошка и свекольник с яйцом и сметаной тоже подавались холодными.
Мама не раз вспоминала картинку из своего детства: летний день, идет маленькая Оля, щурится от солнца, радостно зовёт сестренку: «Нина! Сегодня на обед пшенка! Сегодня на обед пшенка!» Пшенкой зовется на юге кукуруза. Девочки уже представляют дымящиеся на столе початки горячей кукурузы, и как на них тает, придавая им блеск, сливочное масло, и как всё это, если подсолить, просится в рот.
Как видите, барские дети радовались тому, чему вполне могли не так уж редко радоваться крестьянские ребятишки. Стебли кукурузы, как и подсолнуха, гордо покачивались под ветром над каждым плетнем.
Естественно, надо было «расправляться» и с вишнями, которых много. Так что вареники с вишнями, пирожки, кисели были частыми гостями на мищенковском столе, как и традиционные украинские галушки в сметане – такие, какими объедался, если помните, гоголевский Пацюк.
Если погода совсем уж размокропогодится, то стол накроют в столовой. В неё сейчас и войдем прямо с веранды через застекленные двери, что видны на той групповой фотографии. Она просторная и светлая. Мебель сработана мищенковскими умельцами на долгие годы. Массивный буфет с башнями, напоминающий английский парламент или скорее Нотрдам де Пари. Рядом маленький, чуть выше метра, шкафчик для дополнительной посуды, уже воспетый прежде.
Дверь в гостиную, тоже не маленькую. Цвет её время от времени меняется. Она то малиновая, то голубая. Здесь мебель привозная, стиль рококо, т.е. наличествует мотив ракушек. В углу – гостиный гарнитур: овальный столик, диванчик, креслица на гнутых изящных ножках. В другом углу – ломберный стол для любителей карточной игры. Барыня Юля – заядлая картёжница.
Разумеется, есть и инструмент: точно не знаю, рояль или фортепиано. Есть место, где потанцевать, но зала для балов, к сожалению, нет, до такой роскоши мы не дотянули. То ли дело у Надервилей, наших родственников (мама говорила, что сама Надервиль доводилась ей теткой, уж не знаю, по какой линии, теперь не спросишь, не уточнишь), там, кроме гостиной, большой зал для мазурок и котильонов. Барыня в черных перчатках по локоть (микенках) с открытыми пальцами, что из-под кружевцев резво бегали по клавишам, угощала гостей Шопеном и Шубертом. У них уж не кухарки, а повара и лакей в ливрее. Мы рангом пониже, но и не такие, как наши соседи помещицы Верещаки, две симпатичные пожилые старые девы: в их помещичьем доме пол был земляной.
Мне всегда смешно, когда многие наши кинематографисты, показывая быт среднепоместных дворян, снимают натуру во дворцах Юсуповых или Шереметьевых – самых родовитых и богатых людей России. Дом каких-нибудь Лариных мог оказаться с мраморными колоннами и величественными львами у подъезда.
О Надервилях, кстати, после революции 1905 года написал что-то нелестное в одной из своих революционных статей Короленко. Наши были огорчены и возмущены, потому что это была неправда. Простим славного писателя, ибо и его судьба трагична: он увидел на Полтавщине то, к чему сам приложил руку – все прелести советской власти: и казни невинных, и людоедство, о чем писал (см. его дневники и переписку). Увидел, ужаснулся и отдал Богу душу.
По дошедшим до нас слухам Надервилей в гражданку закололи мужики. Именно «закололи». Мама говорила, что в первые революционные годы то про одних соседей, то про других шептали, что их закололи. Никогда не говорили: убили, зарезали, прикончили, застрелили, а всегда – закололи. Видно, оружием пролетариата был не только булыжник, впрочем в этих случаях оружие было скорее не пролетариата, а трудового «прогрессивного» крестьянства – вилы.
В разговорах бабушки с мамой часто слышались фамилии Надервилей и Верещаков: одни богатые родственники (мы, правда, тоже не из бедных), другие мелкопоместные, значит с небольшими доходами.
Верещаки (по рассказам) мне очень симпатичны. Представьте: одной из них мужчина-джентльмен при знакомстве поцеловал руку, и пожилая дама густо покраснела и смущенно предупредила на будущее: «Я девица». Целовать руки девицам было не положено. В страшные годы Гражданской войны они спасались от грабежей и «закалывания» под крышей нашего дома в Хороле вместе со всеми. Свое богатство (немного фамильного серебра и белые накрахмаленные салфетки, меченные вышитыми вензелями) они сумели привезти с собой в кованом сундучке.
Дальнейшей их судьбы не знаю; надолго ли им хватило того серебра и здоровья?
Помню рассказ мамы, как чудачила одна из них уже в Хороле. «Вася, погрызи мне спину. Я тебе чистую салфетку дам». Вася Варон – кузен моей мамы, тогда еще мальчик. Неужели ей с молодых лет кто-нибудь из челяди грыз спину? Да и челяди-то у них было полторы калеки. К слову: в дореформенное время было немало дворянчиков, имевших всего одного крепостного. Узнал я это от известного писателя Леонида Лиходеева, с которым одно время сдружился. Он писал роман из жизни дворянской семьи предреволюционного времени с последующей заварухой и досконально изучал необходимый ему материал. От меня он тоже кое-что узнал.
* * *
Что еще сказать про мищенковский дом? Был он без мезонина, чего бы мне очень хотелось, но чего не было – того не было, а я пишу только правду. Но он был многокомнатным, зимой теплым. Комнаты окантовывали подковообразно гостиную и столовую, туда и выходили спальни, кабинет, комната мальчиков, комната девочек и что-то еще. Как бы в торце дома большая кухня и людская. Окна кухни глядятся в степь и зимой, когда метель метет «во все концы, во все пределы», как стемнеет, на подоконник ставится лампа – спасательный огонек для заплутавшего и подмерзшего в ночи. А уж тут его отогреют, разотрут, отпоят горячим чаем и не только.
Если будут повторять по телеку фильм Бондарчука «Война и мир», обратите внимание: там в эпизоде, где Наташа на святках собирается гадать и просит принести петуха, свечи стоят на подоконниках.
Часто вспоминаю: конец шестидесятых, мы отдыхаем в Ялте, с нами моя мама. Теперь уж мы неплохо по тем временам зарабатываем, и не родители помогают нам, а мы стараемся как-то им отплатить. Я оплатил маме дорогу, снял угол. Мы с Надей были при санатории, но большую часть времени проводили с мамой. Все еще были живы. К нам приехал из Москвы мой друг детства, юности, зрелости и т.д. хирург Мишка Чеченин, привез свою невесту Зою «на смотрины». Нам всем она понравилась. Теперь у них сын хирург, двое внуков. Мишка реабилитируется после инсульта, сам писать письма пока не может, за него пишет Зоя, один глаз не видит. А тогда мы были здоровы, молоды (кроме мамы, естественно), и мы были счастливы в те дни, в том числе мама. Это было её последнее лето, через год её не стало.
За несколько дней до ухода, в инфарктной палате, она взяла меня за руку и тихо сказала: «Ирик, спасибо тебе, что ты показал мне Южный Крым».
А в то лето в Ялте лунной ночью мы втроем – мама, Надя и я – сидели в парке за Ореандой, высоко над морем. Перед нами розы и кипарисы, как будто курортники спускались по косогору к морю на ночное купание и приостановились на время.
После знойного дня прохлада, идущая со стороны моря, особенно приятна. Черноту моря прочертила золотая лунная дорожка, и к ней приближается красный огонёк, сейчас он войдет в нее на миг и, вынырнув, будет двигаться дальше, светясь в черноте, как огонёк сигареты, – это катер плывет последним рейсом в Мисхор.
И мама вспоминает. Речь ее тихая, размеренная, с грустинкой. Она говорит, словно колыбель качает, однако не убаюкивает, а заинтересовывает. От неё мы узнаем, что горничные, кухарки, поработав по дому день, должны были еще сходить на вечернюю дойку и только после этого, перед сном, могли в людской перекинуться в картишки: в дурня или в свои козыри. Оттуда из людской часто слышался басок конюха Васыля и взрывы общего смеха. Барские дети любили посиживать там, слушать веселые, а порой и грустные байки, музыку украинской речи. В доме говорили по-русски, пересыпая разговор украинизмами и целыми украинским оборотами.
Трещат цикады, мама говорит – мы слушаем. Я уже кое-что знаю, Надя слушает впервые, особенно внимательно. И раздумчиво в ритме и тональности маминой речи говорит: «Как странно: совершенно другая жизнь проходила совсем недавно…, а оказалась такой далекой, как библейские сюжеты, будто бы её – этой жизни – и не было, а все эти картины жизни Лариных, Лаврецких, Кирсановых, Гаевых, Войницких с их дворянскими гнездами были выдуманы Пушкиным, Тургеневым, Чеховым. А тут рядом с нами человек вроде бы нашего времени и одновременно оттуда. И всё это реально и совсем близко».
Я вспоминаю тот вечер, и причудливо, одновременно переплетаются и картины, нарисованные мамой, и запах роз, и Надины слова, и я ловлю двойной кайф.
Вот представилось на экране внутреннего видения – лампа на окне, за ним метель, белое марево, и в этой вертящейся бело-сизой мути растворяются и исчезают видения. Видно, клетки той части мозга, которые отвечают за воспоминания и воображение, поприустали, запросились на отдых; по-научному, возбуждение сменилось торможением, идет нормальный физиологический процесс.
Давно уж нет ни мамы, ни Нади (9.12 – тринадцать лет). Я сижу один под электрической лампой. Передо мной сидит кошка Фроська, внимательно смотрит на меня своими круглыми глазищами. О чем-то думает. О чем? Может быть гипнотизирует меня, мол, не пора ли уважаемый, подавать ужин? Или хочет разгадать тайну человеческой души? Голубушка, «подруга дней моих суровых», я сам её не знаю и до конца не познаю никогда.
Рождество в Мищенковке
Настали святки, то-то радость,
Гуляет ветреная младость
А.С. Пушкин «Евгений Онегин»

Итак, святки. Съехались все или почти все. Гуляет молодежь. Рождественские каникулы. За гимназисточками-старшеклассницами ухаживают студенты, юнкера, не отстают и ровесники-гимназисты и кадеты. Это уж потом Советы разделили по времени школьные и студенческие зимние каникулы. А тогда в городах на катках скользили по льду под вальс духового оркестра молодые пары и одиночки. В деревне на речке можно покататься и без музыки. В Мищенковке крестьянские дети катались на самодельных деревянных с металлическими полозьями коньках (ковзанах), привязанных к валенкам ремешками из сыромятной кожи.
Зима устоялась и лед крепкий. Если и провалишься, то в нашей речке не утонешь. Разве что простудишься.
Впрочем, дорогая молодежь, тогда простуда не всегда заканчивалась только насморком. Бывало, переходила она в воспаление легких и тогда уж каждый второй заболевший уходил к праотцам.
Помните картину В. Серова «Девочка с персиками»? Это Веруша, 12-летняя дочь Саввы Мамонтова, хозяина знаменитого Абрамцева. Жили они, можно сказать, в раю. В имении подолгу гостили: Врубель, В. Серов, Виктор Васнецов, Репин, Поленов, Коровин, Антокольский, Шаляпин, Рахманинов. Некоторые жили там месяцами. Это был знаменитый Абрамцевский художественный кружок. Про время, когда писался портрет, в монографии моего покойного друга Марика Копшицера сказано: «Это было время беспрерывного веселья и дружеских шуток».
У них дома ставились спектакли. Декорации и костюмы готовили сами. Актерами были известные художники и многочисленные родственники хозяина. Среди них – молодой Костя Алексеев, двоюродный брат жены Саввы Ивановича Елизаветы Григорьевны – будущий Константин Сергеевич Станиславский. Сам автор портрета в «Женитьбе» Н. Гоголя играл жениха Жевакина. Когда стали наезжать музыканты, пел Шаляпин.
В этой атмосфере жила эта живая, веселая, шаловливая девочка Веруша. Выросла, расцвела, вышла замуж, родила ребенка и в тридцать лет с небольшим простудилась и умерла. И лучшие медики того времени не спасли дочь миллионера, известного строителя железных дорог. Не было ни стрептоцида, ни сульфаниламидов, ни антибиотиков, лечили камфорой. А что такое камфора? Мертвому припарки.
Вот отвлекся. Заговорил лекарь, а может быть захотелось блеснуть эрудицией: слаб человек.
А между тем в Мищенковке предпраздничное настроение, которое иногда вспоминается ярче самого праздника. Подготовка к ёлке, главному событию рождественского праздника для детей. Несколько вечеров в столовой под лампой за большим столом, заваленным цветной бумагой, шелковыми и атласными пестрыми лоскутками, ватой, красками (разумеется, клей и ножницы); дети и взрослые соревнуются в изобретательности: режут, клеют, шьют, красят – готовят ёлочные украшения. В специальных растворах «серебрятся» и «золотятся» грецкие орехи. Из спичечных и прочих коробочек, обклеенных с выдумкой серебристой и цветной бумагой, тоже получаются забавные домики и другие игрушки.
Подобное хорошо описано у Тэффи – русской дореволюционной писательницы-юмористки, когда она уже в эмиграции вспоминала русскую жизнь: клей в бороде хозяина, пальцы в краске; далее – схожее с тем, что я описал выше по рассказам мамы и бабушки и по своему опыту; ибо в Ростове в моём детстве, когда ёлка была уже разрешена Советами, у нас было тоже самое. Во главе стола восседала бабушка – главная вдохновительница и руководительница творческого процесса. Орудуя ножницами, клеем, иглой с нитками, она и делала из цветной бумаги и различных лоскутков великолепные корзиночки, бомбоньерки и прочее – точно такие, какие делались в Мищенковке. Особенно хороши были конусообразные из плотной желтой с золотом глянцевой бумаги с верхом красного шелка. Игрушечные фабрики или мастерские тогда еще не были запущены на полную мощность, украшений в продаже было мало, да и стоили они дорого. Но на рынок выбросили много цветной бумаги. Цвет её был, как у женских рейтузов того времени, и вдобавок тусклый и какой-то неприглядный.
Юрка Беликов, мой старший дружок по играм, «опекун» и защитник на улице, сын сапожника дяди Проши, который рьяно оправдывал поговорку: «пьет как сапожник», первый удалой пацан и хулиган в нашем тупичке (большую часть времени он проводил у нас дома), достал где-то пачки еще не использованных оберток для мыла. Вот это была бумага: разноцветная, она блестела глянцем. Золотые буквы «Теже» и цветочки на ней смотрелись великолепно на елке. В Мищенковке в таких корзиночках лежали спелые румяные яблоки – как украшения, в бомбоньерках – конфеты. Все украшения такого рода потом раздавались вместе с содержимым. На следующий год соображали новые. В Ростове же они сохранялись до следующих годов. Они до сих пор у меня в коробках. Одни совсем истлели, другие еще держатся. В новогодние рождественские дни они висят на ёлке. Я смотрю на них и вспоминаю те вечера, бабушку, Юрку Беликова; вот забавная куколка в клоунском жабо и колпачке, её сварганили Юрка Беликов со своей сестрой Фанкой. Юрки нет, а куколка живет.
Когда освобождали Ростов от германцев, герой Союза лейтенант Мадоян со своим батальоном захватил
вокзал и неделю отбивался от наседающих немцев, пока не подошли наши основные силы. (За что он и получил Героя) Юрка каким-то образом проникал к ним, таскал воду и продукты и, кажется, даже пострелял. Мадоян подарил ему пистолет. После войны они переписывались.
Мадоян – уже почетный гражданин нашего города – наезжал в Ростов, и всегда они встречались. Одна такая встреча была запечатлена фотографом «Огонька», и в журнале можно было её видеть. Юрка был из поколения ребят, которые в начале войны были мальчишками, играющими в войну, а заканчивали солдатами или полегли в землю сырую.
Бывало, стрельнешь в Юрку из палки-«винтовки»… – «Бах! Ты убит!» – «Нет, ты убит». – «Я первый выстрелил». – «Нет, я». Спорить было бесполезно, и мне приходилось падать и героически умирать. Так я много раз «убивал» Юрку, а «умирал» сам. Он был вожаком и «убитым» быть не мог. Где-то в конце 43-го года или уже в 44-м он вдруг заявился к нам в солдатской форме с автоматом на груди. – «Юрка! Откуда ты?» – «Из бесплатного тира».
Но закончил он войну не героем, а заключенным. По его хулиганистости и некоторой вороватости его могла ожидать тюрьма. Это никого бы не удивило, но пошел он по другой, можно сказать, интеллигентной статье.
К слову: большинство уличных друзей в одно время вдруг исчезли: они все «сели». Потом, как по команде, все появились и больше уж не садились. Воровали они в отрочестве не по-крупному, людей не обижали, так – магазинчик какой-нибудь или табачный ларек. Правда, заходили в наш закуток пацаны из соседнего квартала поиграть в чилику или орлянку. Один из них – сын партизана, и кличка у него была – Вовка Партизан, или Вовка Заика (он заикался). Отца его, красного партизана и бандита, застрелил охранник поезда, когда он пытался убежать по шпалам со штукой сворованной мануфактуры. Помню его похороны и причитания в голос на всю округу его жены.
Вовку иногда бил, и он приходил жаловаться моему отцу. Потом, как-то так получилось, он стал бить меня. Но в общем у нас были ровные отношения. Однажды я гордо шел по улице, щеголяя только что полученным пионерским галстуком, и Вовка шел навстречу. С непередаваемой гримасой брезгливости он схватил меня за галстук и прошипел: «Сними этот ошейник». Я ответил, как полагалось: «Не тронь рабоче-крестьянскую кровь», – и отстранил Вовку.
Периодически он возвращался после очередной отсидки, и мы слушали рассказы «героя» про тюрьму, что там, да как, «и клены слушали ушами длинных веток», правда у нас росли больше не клены, а акации. Сроки, которые он получал, всё удлинялись, в конце концов пошел он по лагерям и где-то там сгинул.
Другой из того же дома – Олег Дыня (кличка по форме головы), сын инженера, стал настоящим бандитом и убийцей. Его преступление нашумело на весь город. Они работали паровозными машинистами, подвозили фронтовиков с чемоданами трофейного барахла. Фронтовика убивали и сжигали в топке. Барахла у них было целый «пакгаус», и жили они «кучеряво». На его счастье «вышка» была тогда отменена (как выяснилось, на время), он получил 25 лет и через четверть века вернулся, только уже хиленький и попритихший. Это мои ровесники, товарищи по детским играм.
Старшие ребята собирались на порожках дома Сороки, пели под гитару и разрешали нам иногда покрутиться возле них, послушать воровские байки. Некоторые ребята помнятся хорошо: Вовка Глист, Вовка Копейка, Ватруха, Андроник, другие – смутно. Двоих из них таки шлепнули, остальных слизала война.
Что касается Юрки, то отправили его в далекие края, потому что он умудрился получить политическую 58-ю самую страшную статью и отдул свою «десятку» от звонка до звонка. Уж не знаю, оказался ли он шпионом империалистической державы или что, скорее всего, получил свой срок за «балалайку» – то есть ляпнул чего-нибудь, но он вернулся. Работал на стройках в Армении, писал Хрущеву, получил от него квартиру в Ростове, работал слесарем на заводе, пил по-черному, но был прощаем за его золотые руки. В конце концов спился. Почувствовав свой конец, пришел в наш рождественский тупичок (привели ноги). Его узнать теперь было трудно: весь квартал по нечетной стороне слизала война, только один дом Журавлева полутораэтажный, темно-красного кирпича, который, когда деревья были большими, – казался нам большим, торчал, как единственный оставшийся зуб во рту старика. Наши оставшиеся было домики по четной стороне стерли бульдозерами и построили на их месте высокое современное здание научно-исследовательского института (с названием что-то вроде «НИИ яйца и курицы»). Каждое утро беззвучно плавала туда-сюда шикарная стеклянная дверь, пропуская на работу стайки сотрудников – специалистов по яйцу, потом отдыхала до вечера. На этажах научно изучали куриные яйца, и очаровательные ножки молодых сотрудниц цокали каблучками итальянских сапожек по паркету как раз на том месте, где я когда-то сделал свои первые три шага; потом упал голой попкой на линолеумный пол и, как рассказывал отец, рассмеялся.
Юрка подошел к институту. Не было ни нашей летней печки, ни дикого винограда, ни акации, что мы когда-то посадили с ним семечкой в нашем палисадничке, что выросла в тенистое дерево, куда весной в свой домик прилетали скворцы. На месте, где мы с ним летней ночью спали на раскладушках, слушали гудки пароходов и стук колес поездов, с Дона ветерок доносил запах реки, и еще пахло садовым табаком и ночными фиалками, теперь Юрка преодолел пару ступенек, ткнулся носом в блестящую толстым стеклом и массивными никилированными ручками дверь и умер. Да простятся ему грехи его.
Опять о себе, опять увлекся и опять прошу прощения.
* * *
А в Мищенковке уже подвалил сочельник! По улице ходят христославы. Сейчас они придут в барский дом со своей звездой. Они споют рождественский тропарь и с пустыми руками не уйдут. Малыши ходят отдельно. На тропарь они пока еще не тянут, а поют что-то вроде того, что мы малышами пели в Ростове:

Маленький мальчик
Залез на стаканчик,
В дудочку играет
Христа забавляет.

А воробчики летели
Его хвостиком задели
А стаканчик хрупь,
Пожалуйте рупь!

Ну, рубль не рубль, а пятиалтынные и двугривенные они получали и гостинцы, разумеется. Вскоре на Новый год они опять придут щедровать: «щедрик – ведрик, дайте вареник, грудочку кашки, кильце колбаски…» – и опять будут одарены обильно.
Но сейчас главное событие Рождества для детей – Елка – момент истины.
Как вы себе представляете этот детский праздник в имении? Во дворе фыркают лошади с побеленными морозцем мордами. Съехались соседи по имению, привезли в саночках детишек. У елки чистенькие дети: девочки с кудряшками и бантиками в волосах, в пышных, воздушных, розовых и голубых юбочках, из-под которых видны кружевные панталончики ниже колен. Дети поют: «В лесу родилась елочка…», играют в шарады, показывают живые картины. Старшие девочки-подростки поют дуэтом под рояль: «Мой миленький дружок, любезный пастушок…». Малышей ставят на стул, и они декламируют: «Птичка божия не знает ни забот и ни труда…», поглядывая в сторону, где лежат подарки. Так? Признайтесь! Ан, нет! Так выглядит праздник именин.
А сейчас откроются двери, и начнут сходиться гости. Это крестьянские мищенковские дети в свежевыстиранных рубашонках и платьицах, подстриженные и причесанные. Приходят группами. Старшие (няньки) ведут за руки малышей. Они увидят сверкающую в огнях свечей елку впервые, и глазенки их широко раскроются и загорятся удивлением и восторгом.
Признаться, мищенковская ёлка (по-украински ялинка) – не совсем и ёлка, то бишь ялинка. В тех местах елки не росли, в продажу их тоже не завозилили. Так что в саду рубилась вишенка. Садовыми ножницами ветви по краям скусывались так, что получалась елкоподобная форма. На голые ветви прикреплялась «хвоя» из зеленой бумаги. Научились делать так, что увешанная игрушками, цветными флажками и бумажными цепями, что клеили всей семьей (теперь они вышли из моды), она почти не отличалась от подлинной. А почему ни разу не загорелась от свечей? Не знаю. Бог хранил.
Хуторские дети, что учатся в школе, построенной Аврамом Яковлевичем – дедом Олега – тоже знают стишки и, читая их, получают призы: снятые тут же с елки корзиночки с яблоками или бомбоньерки с орешками и леденцами.
Вокруг елки крестьянские дети вместе с барскими водят хоровод. Поют что-нибудь простенькое. В Ростове в простонародье пели: «Елочка, елочка, как ты хороша, любят тебя деточки…» дальше не помню. А в Мищенковке, возможно, что-нибудь вроде: «Ялинка, ялинка, яка ты гарна!» Потом рояль играет задорную полечку. Хлопчики и девчушки парами не танцуют: их не учили. Они весело прыгают под музыку. «Польки, польки та и кадрили, тай за окна, тай за двири». Мама часто вспоминала эти слова из своего детства, и я их запомнил.
Вот уж не знаю: до застолья с пирогами, кренделями, маковыми пампушками, бизешками, вареньем всех видов, медом и прочим; или до него барин, надев бороду из мочалки под Деда Мороза, выходит раздавать подарки. «Христос рождается!» – восклицает он, и дети дружно выдыхают: «Славим Его!» И каждый получает свое.
«Бабушка! Бабушка! – восторженно прерываю я её рассказ, – а какие игрушки им дарили?» Думаю, что в ответе услышу про паровозики, пушки, солдатиков, но бабушка как бы смущенно, понимая, что огорчит внука:  «Им такие подарки не дарили. Им дарили рубашки, ботиночки и т.п.» Вот те раз!? Я, городской мальчик из относительно состоятельной семьи не понимаю, что это за подарки? Одежда сама собой берется неизвестно откуда и дается, как воздух, которым мы дышим, или вода, которую можно зачерпнуть, сколько угодно, из речки или из криницы. Не ходить же детям голыми в самом деле! Но крестьянские дети рады таким подаркам. А уж когда отмоют свои липкие от сладостей руки (в передней приготовлены тазики с теплой водой и рушники) и разойдутся по хатам, на них налетит вся взрослая родня. И дед слезет с печи, похрустывая суставами, и начнутся примерки, прицокивания, поворачивания туда-сюда. Как смотрится спереди, как сзади? Здесь, возможно, надо укоротить, здесь заузить, а это сидит, как влитое.

А что это за яблоня,
А что это за вишня,
А что это за дивчина
На улицу вышла?
Это Рождество в Мищенковке, и главный организатор всего этого бабушка, барыня Юля.
А на меня опять наплывает картинка моей ростовской ёлки. После рассказов бабушки я ищу сходство с мищенковской. Кое-что похоже. Елка была моим главным детским праздником. День рождения праздновался бледнее и в более узком кругу. Он приходился на лето. Домашняя печь отдыхала до поздней осени, а летняя в садике была без духовки, так что пироги отпадали. На примусе жарили пирожки, покупали пару бутылок шипучего ситро и с тремя-четырьмя дружками мы в нашем садике играли в настольные игры или в оловянных солдатиков. Здесь главной радостью были подарки: многофункциональный перочинный нож или фонарик, или что-нибудь в этом роде.
Часто домашний праздник заменялся походом за город с рюкзаком, фляжками, котелком, в котором на костре варили кулеш (по-украински), или кондёр (по-казачьи), или сибирскую полевую кашу, что одно и то же. Опять же с двумя-тремя друзьями и папой. Это называлось «ездить путешествовать». Юрка Беликов при наших редких встречах во взрослых возрастах (я штопал ему сквозную рану на лице, что он получил от своего взрослого пасынка в пьяной драке), прежде всего, вспоминал: «Помнишь, как ездили путешествовать?»
Празднование дня рождения было великой радостью, но ёлка – вне конкурса. Гости – местная голытьба – дети сапожников, грузчиков, драгалей. У них дома ёлки не ставили, праздников им тоже не устраивали. Были дети «почище»: мои одноклассники и, например, Лёсик Крамаренко из нашего двора, сын инженера. И я буду приглашен к нему на ёлку – скромную (пять-шесть детишек), интеллигентную, но по-своему уютную и торжественную. Я буду читать Лермонтова:

И пришел с грозой военной
Трехнедельный удалец
И рукою дерзновенной
Хвать за вражеский венец.
Но улыбкой роковою
Русский витязь отвечал:
Посмотрел – тряхнул главою…
Ахнул дерзкий – и упал!

Взрослые: его мама, бабушка, тётя, рассуждали, о ком идет речь. И я, первоклассник, задаваясь своей компетентностью, объяснил, что удалец – это Наполеон, а русский витязь – это Россия. Почему удалец трехнедельный, я тогда еще не знал, но этот вопрос и не возникал.
Во время праздника пришел отец Лёсика с большим портфелем, озабоченный, хмурый, скользнул по нам взглядом, что-то буркнул и ушел в другую комнатку. Не то, что мой отец – тамада, заводила, центр праздника, в том числе и детского.
Чем был озадачен инженер Крамаренко, отец Лёсика? Может быть предчувствовал, что не долго ему быть на свободе. Были первые дни 37-го года, и вскоре его забрали: оказался «шпионом». Почти в каждом дворе нашего тупичка «разоблачили» по парочке «шпионов». Лёсик остался сталинским сиротой. Уже будучи старшеклассником, когда от нашей «слободки» остались ножки да рожки, я увидел его на аллейке городского сада. Он шел чистенький, ухоженный и, хотя немного подрос, был худенький, бледненький, какой-то прозрачный и грустный, интеллигентный мальчик с книжечкой под мышкой. Он был еще малыш, а я уже «взрослый», и я его не затронул. До сих пор жалею. Грустить не хотелось.
И сейчас хочется разогнать «грусть–тоску–печаль» и вернуться в мой детский праздник. Думается, что родители видели в нем отсвет мищенковского Рождества, продолжение традиций. Помню с каким удовольствием они раскладывали гостинцы по подарочным пакетикам, что ребята унесут домой. На рубашки и ботинки мы уже не тянули.
Ребятишки, раздевшись, ошеломленные, осторожно ступая, подходят к ёлке, затаив дыхание, рассматривают игрушки. Тогда каждая ёлка имела свою индивидуальность. Теперь все ёлки отличаются только размером, блестят в общем-то одинаковыми покупными шарами. Гости глянут, кто воспитан – быстренько похвалит и к закускам или на беседу.
А у нас детишки собрались, и пошло веселье: хороводы, шарады, танцы под патефон, заимствованный у соседей. Больше всех шухарит мой отец: подсказывает шарады, танцует вальс с маленькой Светкой – внучкой тетки Матрены. Светка потом всю неделю, если не больше, хвастается во дворе, потешая взрослых: «Дядя Ваня танцевал со мной вальс! Он назвал меня своей дамой!»
Дверь в коридор открыта, там толпится взрослый народ. Есть те, кого я не знаю. Смотрят праздник. Я горжусь – я хозяин праздника.
Потом была заминка: у Юрки Беликова истерика. Я отказался танцевать с ним; предпочел девочку-соседку Клару. Он рыдает, его успокаивают. Я его обнимаю, целую – мы танцуем вместе. Праздник продолжается.
И потом еще долго будут его вспоминать, обсуждать детали. А уже в середине лета мальчишки начинают спрашивать: «У вас будет ёлка?» И подлизываются ко мне в надежде на приглашение.
За сладким столом тем, кто постарше, дали выпить по рюмочке сладкой вишневой наливки, и мы почувствовали себя взрослыми. Может быть, это непедагогично, а всё же приятное воспоминание, да я, как видите, не спился. Что же касается Юрки Беликова и Вальки Трегубова, то у них в семьях пили по-черному, и они уже успели испить более крепкого зелья, которое впоследствии их сгубило.
А Женька Пирогов впервые попробовал шампанское у нас дома. Мы были пятиклассниками, уже почти не детство, но еще и не отрочество. Я выпросил Женьку себе в компаньоны. Родители его отпустили в хороший дом на встречу Нового года, а мои родители Женьку любили. Мы были допущены сидеть за взрослым столом.
В двенадцать часов и мы хлебнули шампанского под общий веселый гул. Прочитали открытки с пожеланиями. Их положено было читать в полночь. Одноклассницы желали: «Будь хорошим другом. Слушай маму и папу». Женька пожелал мне получить премию от литературного кружка. Его пожелание сбылось.
И тут шампанское ударило Женьке в голову. Я уже имел «опыт» и был покрепче. Потом в этом отношении Женька меня обошел, и я научился у него сидеть подолгу за бутылочкой, получая удовольствие и в то же время сохраняя форму. А сиживали мы с ним с вечера до рассвета и не за бутылочкой, а за бутылками. Вспоминали детство. Жены относились к этому терпимо. За 70 лет нашей дружбы я его пьяным никогда не видел. А он меня видел один разединственный и последний – во времена нашей юности.
А в ту новогоднюю ночь Женька шепнул мне, что ему надо выйти на воздух и красноречивым жестом показал, что в голове у него зашумело.
Мы набросили на плечи шубейки, захватили санки и лыжи и выбежали во двор на морозец. Двор у нас был большой, на пересеченной местности – верхний и нижний. Ребята со всего квартала приходили съезжать вниз на салазках. Взрослые их прогоняли, они приходили снова. Той ночью двор был пуст, и улица была безлюдной. Мы были одни. И сверкающее мириадами звезд небо, и сверкающий ему в ответ своими переливающимися звездочками снег под фонарем, и в самом морозном воздухе что-то радостно поблескивало – весь мир, вся вселенная были для нас. И прокатившись по очереди со свистом на саночках и лыжах, вобрав в свои легкие морозный воздух вместе с его блестками, переполненные радостью от уверенности в том, что пожелания неожиданных радостных сюрпризов, счастья и прочего, что было в открытках, обязательно сбудутся в наступившем году, и дальше покатится жизнь по колесам счастья; написали на девственно белом снегу лыжной палкой: «Да здравствует Новый год!» И чуть ниже «1941».
Ободренные морозцем и запахом снега, мы вернулись в тепло уже к сладкому столу, горячему, душистому чаю, сладким пирогам, взрывам веселого смеха.
Радости в том году и в последующих были – после бомбежек, когда оставались живы. И сюрпризы тоже были, только несколько иного рода. Уже в ноябре в город входили так называемые «первые» немцы. В наш двор упало шесть мин, а залетевший снаряд прекратил существование одного нашего дома. Другой дом погибнет в 1943 году, когда наши будут выбивать из города уже «вторых» немцев. Снаряды и мины в обоих случаях были не вражеские, а свои, родные, сработанные героями тыла, по нашу душу. По Ростову наши лупили из Батайска – пугали немцев, и хотя рядом с нами германцев не было видно, нам досталось.
Одна мина убила нашего кота Ваську. Кот был гордый, величественный, степенный и бесстрашный. За его бесстрашие мои сверстники его уважали, а я им гордился. Когда начинало свистеть и громыхать, и весь наш народ бежал, обгоняя друг друга, в убежища, то бишь в подвалы и полуподвальные квартиры соседей, впереди всех мчались, обезумевшие от страха, кошки (одна из них, между прочим, со страху написала в мою калошу). Васька шел по двору безмятежно, презирая бегущих за трусость. Он и погиб. А все-таки Бог бережет береженых.
Помнится, в том первом военном ноябре снег еще не выпал, но лужи уже подмерзли. Мы перебрались в полуподвальную квартиру наших нижних соседей, где укрывалась тогда половина нашего большого двора, мы лежали с мамой под кроватью во время интенсивного артобстрела. Полагали, что ежели родные красные артиллеристы влупят снаряд в наш полутораэтажный домишко, что, как нам казалось, им очень хотелось (очевидно «Сталин дал приказ», как пелось в песне), то кроватная сетка спасет нас, когда все будет рушиться. Ко мне прижималась кошка, та самая, что во время предыдущего обстрела осквернила мою калошу, теперь прощеная. «С каждым может случиться», – сказали взрослые, когда я собирался дать ей взбучку.
 Кругом свистело, громыхало, стекла дребезжали, стены тряслись и вдруг гухнуло так, что ударило по барабанным перепонкам, со звоном вылетели последние стекла и мы оказались в дыму.
Стали выбираться. Ощупью, не видя друг друга, терпигоревцы, натыкаясь на предметы, выходили из своих однокомнатных квартирок в общий коридор и в бело-серой мгле пробирались к выходу. Коридор был длинный, его двустворчатая выходная дверь обычно была гостеприимно распахнута и через нее изнутри обычно был виден увитый диким виноградом другой дом нашего двора, что располагался рядом через узкую, в одну телегу, дорогу для проезда золотарей к дворовому сортиру.
Когда стало развидняться, проем двери в конце коридора показался непривычно светлым, как будто дома, что закрывал вид на задонье и ограничивал приток дневного света, отчего коридор был всегда полутемный, – не существовало. И, как мы увидели, выбравшись на воздух, дома действительно не было. До вчерашнего дня мы во время обстрелов и бомбежек бежали спасаться туда к своим друзьям и только сегодня сменили дислокацию. Вместо дома слегка дымилась груда щебня, перебитых досок и кирпичей. Четыре семьи в одночасье остались без крова. В том числе и семья той Светки, что танцевала пару лет назад у нас на ёлке с моим папой вальс. Они все и стали первыми птицами, что покинули наши обжитые гнездовья и разлетелись кто куда, как впоследствии и все остальные.
Когда окончательно развеялся дым, который оказался вовсе не дымом, а пылью из штукатурки и прочего, из чего состоял дом вздыбленный взрывом, мы огляделись и увидели, что все представляем собой движущиеся белые гипсовые статуи, как те, что стояли тогда в городском саду, только не голые, а одетые в теплые зимние пальто. В ноябре в том году подморозило изрядно, да и надевали на себя побольше всякого, чтобы не остаться раздетым на случай, если погибнет под обломками нажитое барахло. Только зубы и глаза поблескивали, оставаясь незапорошенными. Глаза карие, серые, голубые, зеленые – разноцветные, но все одинаково ошарашенные и растерянные.
Другой трехквартирный дом приказал жить в зиму 43-го. Снаряд в него не попал, а шлепнулся рядом. Но домишко, видно с переляку, свалился набок, сложился, как карточный домик, привалив единственное в нашем тупичке пианино. Остальные выжившие домишки, чиненые, перечиненные, уничтожили, как уже было сказано, в мирное время бульдозерами.
По этим заметкам можно наблюдать поток сознания. Мысли-воспоминания наплывают, одна теснит другую без всякой дисциплины, и управлять ими я уже не могу. Но если, читатель, ты дотерпел до этих строчек (за что тебе низкий поклон), то потерпи еще, не бросай чтения. Начни читать следующую главу – там будут приключения.
Сестры
Зима 1920 года была ранняя. В ноябре уже морозы свирепствовали вовсю. Красные, наконец, ворвались в Крым, и началась кровавая расправа.
В Симферополе в военном белогвардейском, уже опустевшем, госпитале – раненые, врачи, часть медсестер – ушли в отступление и эмиграцию – у единственной еще греющей печки, в сестринской, сидели на койке, прижавшись друг к дружке две милосердные белые – белее некуда – сестрички-доброволки, сестры не только в медицинском смысле, но и по родству: Нина Богдан и Оля Дьякова, выросшие под одной крышей и делившие до сего времени одну судьбу, молодые девчонки, дворяночки, уже «провоевавшие» Первую мировую и Гражданскую войны.
В комнате еще несколько сестричек, на столе чайник, пустые стаканы, в пепельнице окурки, многие курят, в том числе и девочки. Все ждут своей участи, надеясь на милость победителей.
Перед тем были долгие, мучительные размышления: уезжать или оставаться? Решили остаться. Девушки уже побывали в эмиграции в Турции, на Принцевых островах и узнали её «прелести». Но тогда еще жили все вместе в лагерях, и худо-бедно, их кормили союзники. Можно сказать, из милости, а можно сказать, из благодарности: белые воины оставались верны союзничкому долгу до конца тогда, как большевики через позорный Брестский мир предали союзников и положили нашу родину под общего врага, которому все время помогали, разлагая фронт и срывая военные заказы.
Отъезжающие в этот раз ехали в полную неизвестность, хотя в определенном смысле в известность. В известность, возможно, полного кошмара, который их там ожидает, о чем Врангель откровенно объявил.
Вот строки из официального сообщения правительства Юга России: «…правительство Юга России считает своим долгом предупредить всех о тех тяжких испытаниях, какие ожидают выезжающих из пределов России. Недостаток топлива приведет к большой скученности на пароходах, причем неизбежно длительное пребывание на рейде и в море. Кроме того, совершенно неизвестна дальнейшая судьба отъезжающих, так как ни одна из иностранных держав не дала согласия на принятие эвакуированных. Правительство Юга России не имеет никаких средств для оказания какой-либо помощи как в пути, так и в дальнейшем. Все это заставляет правительство советовать всем тем, кому не угрожает непосредственная опасность от насилий врага, оставаться в Крыму. Севастополь, 29 октября/11 ноября 1920 г.».
Вот такие пироги. «Кому не угрожает непосредственная опасность от насилий врага». Угрожает или не угрожает? Доброволки, бросившиеся по первому зову трубы, из мирной заграницы, где можно было спокойно переждать лихолетье, снова в пекло войны, спасать Россию… Кто узнает, что доброволки?.. Просто мобилизованные сестрички, которым положено выполнять профессиональный долг. Могли бы мобилизовать и красные…
Сестры самого Дьякова, известного белого генерала, командующего одним из крупных воинских соединений Врангеля (всех их было 12), а именно Первой Донской конной дивизией, куда входили два элитных конных полка императорской гвардии, которая изрядно насолила красным, в частности, сыгравшей не последнюю роль в полном разгроме корпуса знаменитого Жлобы. Тоже, может быть, не узнают?.. Хотя у Оли фамилия Дьякова, но мало ли Дьяковых… А узнают, так может быть помилуют, все-таки женщины.
И вот сидят в полном дрожименте, ждут. Вбежала сестра с испуганными глазами: «Большевики! Пришли большевики!» Старшая сестра пани Покровская – старшая не только по должности, но и по опыту, по авторитету. Гордая, прямая, польская шляхтичка – она опекала девочек, была их советчицей.
…Приоткрыла дверь… Смотрит… По коридору идет большевик, позванивая шпорами, какой-то важный чин, тужурка туда-сюда мехом, выдавалась высшему командному составу, на груди красный бант, по-хозяйски бросает взгляд в открытые двери пустых палат.
Пани Покровская присмотрелась и к девочкам: «Какой это большевик? Это же доктор Ваниев!».
Вошел. Улыбнулся персонально пани Покровской, поцеловал ей руку. Щелкнув шпорами, представился: «Начсандив 14-й дивизии Первой Конной армии Ваниев». И через паузу: «Дьяковы здесь есть?» – «Есть», – нараспев ответила Ольга.
Оглядел с любопытством. «Отныне все желающие зачисляются в штат медсанчасти 14-й дивизии. Станете на довольствие. Будете первоконцами».
Сбросил тужурку. В петлице ромб (приравнивался к генералу, чины в Красной армии в то время были отменены). Перезнакомился со всеми, что-то пошутил. Жадно глянул на койку, она перед тем освободилась. Койка притягивала его к себе магнитом. Он рухнул на неё, звякнув шпорами, и тут же заснул, похрапывая. Это был мой отец.
В отличие от отца, мама передавала этот эпизод иронически, без романтического флера, подтрунивая над папой:
– Вошел, красный бант на груди, на папахе, на руке, на заднице.
– Ничего подобного, один на груди, как у всех.
– Джентльмен, интеллигент – перед дамами, пришел, повалился на койку и захрапел.
– Да я три ночи не спал.
Вот в таком духе. Одним словом, мой отец, красный конник, крестьянский сын, получивший личное дворянство после университета, взял в полон двух белогвардейских дворяночек. На Нине он потом женился, и получился я.
А за Олей поприухажнул папин фельдшер Ваня Пелипейченко «про между ними вспыхнула любовь», и они дали мне дорогого братишку Олега.
А за некоторое время перед описанным эпизодом было вот что.
Молодой начсандив 14-й дивизии мотался на своем коне Мартыне по госпиталям Симферополя в поисках трофейного медицинского оборудования для своей дивизионной медсанчасти и для пополнения её кадрами. А надобно сказать, что у военных медиков в гражданку судьба была полегче, чем у боевых офицеров и красных командиров. Их не расстреливали при полонении, а тут же сменяли погоны на петлицы, кокарды на звездочки или наоборот и – в дело. Медицинских кадров в той мясорубке катастрофически не хватало. Разве что махновцы могли запросто шлепнуть и медика: для них пустить в расход белоручку в удовольствие, а за белоручку у них сходил каждый, кто не ходил за плугом, разве что какой-нибудь шахтер из Юзовки мог сойти за своего. Те, кто в детстве бегал на мороз до ветру, мстили тем, которые справляли нужду в тепле, на цветных горшочках с дорогими игрушками в руках, каких голытьба отродясь не видела. За то и мстили.
В Крыму уже началась кровавая баня. Начсандив искал своих белых друзей сокурсников, чтобы взять их под свое крыло отвести возможную беду. Ему это сделать было нетрудно: его начдив – легендарный А. Пархоменко был ему другом. На марше они ехали рядом, на дневках расслаблялись медицинским спиртом.
Встретил друга – белого доктора Ваню Грекова. Обнялись. Расцеловались.
Ваню Грекова надо спасать. Был ли он родственником известного белого генерала Грекова, не знаю, или забыл, или не спрашивал. Скорее всего был. Грековы – известная на Дону дворянская казачья фамилия. Иван – племянник художника-баталиста Грекова, именем которого была впоследствии названа его студия.
– Отныне ты врач санчасти четырнадцатой. Берем на довольствие. Кто где из наших?
– Володя Сергеев здесь. Их полевой госпиталь на днях прибыл в Симферополь. Он не собирался уезжать.
Назвал адрес. Вскочили на коней. Вестовой отца Сашка Сковородка отдал Грекову своего коня. Помчались.
– Где доктор Сергеев?
– Его увели, – плачет девчонка, медицинская сестра.
– Кто?
– Махновцы.
Помчались вдогонку. Опоздали. Володя лежал под стенкой с простреленной головой. Махновцы в улыбках скалили зубы.
«Ваня, – говорит Греков, – у нас в госпитале остались две сестры самого генерала Дьякова. Их растерзают. Можешь им помочь?»
Доктор Греков послужил с отцом у белых, они дружили. Он знал, что красный начсандив в студенческие годы был эсером, в феврале 1917 года был выбран солдатами в революционный комитет дивизии от партии эсеров. Доктор Ваниев успел уже послужить у белых, был главным медиком донских повстанцев во время вешенского восстания и за заслуги перед казачеством был избран в почетные казаки войсковым кругом и в Красной армии сделал карьеру, дойдя до высшего комсостава (отсюда тужурка туда-сюда мехом). И еще доктор Греков знал, что его друг давно симпатизирует белым.
(К слову: мама голосовала за кадетов, бабушка Юля оставалась либеральной монархисткой, её кумиром был Петр Аркадьевич Столыпин, Вася был закоренелым монархистом).
Итак, белое движение приказало долго жить, старая Россия рухнула. История пошла по другим рельсам. Переломились судьбы.
А для Нины и Оли война не кончилась. Опять седло или санитарная повозка, прыгающая по колдобинам и ухабам степных дорог, разрывы снарядов, Они воевали теперь под другим знаменем, но совесть их была чиста – они воевали против ненавистных махновцев.
Белые дворяночки – сестры милосердия стали красными сестрами – бойцами Первой Конной армии. Слово «милосердие» вызывало идиосинкразию у «рыцарей» революции, и медицинские сестры у них носили звание – сестра-боец.
Теперь они делали уколы не в белые ягодицы, а в задницы краснопузых, как их называли белогвардейцы. Народ у белых был преимущественно интеллигентный, да и век был не такой грубый, а то бы они окрасили в своих подначках в красный цвет другую часть тела своих врагов.

* * *
Первая Конная гонялась за махновцами по Гуляй-полю. Махновцы, благодаря своей мобильности и поддержке хуторян, еще могли время от времени сами наносить внезапные удары, хотя дни их (возможно, месяцы) были уже сочтены.
И вот картинки, рассказанные мамой.
Крик: «Тикайте!» Впрыгнули в повозку. Кнутом по коренной, по пристяжной. Помчались что есть духу. Повозка прыгает, словно на соревнованиях по бегу с препятствиями. Сестры уцепились за борта, чтобы не вылететь. Их подбрасывает высоко, и прыжки эти болезненны. Просвистела пуля.
На этот раз удрали, всё благополучно. После набега –махновцы опять в степь.
А вот картина в определенном смысле обратная предыдущей. Первоконцы ворвались в село. Махновцы удирали, своих раненых забрать не смогли. В большой просторной хате богатого, по всей вероятности, мужика на койках и на полу на соломе больше десяти раненых махновцев. По-видимому, это их медсанчасть. Мужики как мужики – такие, как мищенковские. Лихих анархистов, каких показывают в современных фильмах, там не было. Хотя таких Нина тоже видела у Врангеля. Они приходили договариваться о союзничестве против красных: перепоясанные пулеметными лентами, в папахах набекрень, с маузерами на боку и почему-то с гармошками. Хотели, видно, показать: каких удалых бойцов-союзников будете иметь, если сговоримся. Вроде сговорились. Но они потом предали, переметнулись и вместе с красными навалились на Перекоп за военной добычей и голубой кровью.
Конармейцы вначале проявили рыцарское благородство, дали сестричкам бегло осмотреть раненых. Они жалкие, трогательные. Один постанывает, может быть, чтобы разжалобить. Другого знобит, он лежит под овчинным тулупом, вероятно, прикрыт сердобольной хозяйкой. Только один молодой с бледно-голубыми выцветшими глазами, остальные скорее среднего возраста, когда-то крепкие мужики, тоже, небось, отмобилизованные, оторванные от плуга и брошенные в круговерть войны.
Один попросил пить. Нина зачерпнула ковшиком воды, напоила. «Спасибо, сестрица». Другому Оля поправила повязку.
Приказ: двигаться дальше. Попрощались.
Полагаю, что раненые облегченно вздохнули: на этот раз пронесло.
Опять скрипит повозка. Ребята из обозного конвоя переговорили между собой. Трое повернули коней, помчались обратно к селу. Через некоторое время разгоряченные догнали обоз. На лицах улыбки во весь рот – радость охотника, завалившего зверя.
– Ну, что?
– Порешили всех.
Обоз движется дальше. Фыркают лошади. Рядом с повозкой конники расправляют плечи, форсят перед сестричками своей молодецкой удалью – романтика революции.
Ночевка в теплой хате. Отдых после походной тряски. Расслабились. Согрели себя изнутри кипяточком с куском пайкового сахара. Разобрались со своими насекомыми, непременными спутниками войны. Серенькие вошки с щелкающим звуком расставались с жизнью под ноготками изящных пальчиков молодых столбовых дворяночек.
Теперь можно уйти в блаженные объятия Морфея. А в предсонной грезе выплывают порой картины пока еще не длинной (двадцать с небольшим), но насыщенной событиями жизни. Детство в родной Мищенковке, гимназия в Переяславе, первая мазурка, позднее – «неприличный» танец кэк-вок.

Как же вам не стыдно:
Все штанишки видно?
– Это право не порок,
Это танец кэк-вок.
Передом, передом
Задом, задом,
Боком, боком
Кэк-воком.

Мама мне показала па, и мы танцевали с ней вместе под тру-ля-ля. Я, как положено, танцевал с тросточкой, привезенной из Кисловодска. Ничего в танце неприличного, разумеется, не было. Разве что партнерша кокетливо играла юбочкой. Учеба в Питере, патриотический порыв, госпиталя Первой мировой, Гражданская война, Белая армия, эмиграция, опять Врангель – последняя надежда, плен и вот теперь...
Вместе с воспоминаниями – тревога. Что с родителями? Где братья? Какова их судьба? «Распалась связь времен». Девочки посетили «сей мир в его минуты роковые». Куда ушла та размеренная мирная жизнь, что протекала совсем недавно? У нашего современного блестящего богослова отца Андрея Кураева спросили: «Есть ли вопросы, на которые он не знает ответа?» И он ответил: «Конечно, есть», – и первым назвал: «Куда подевался мальчик, которым я был когда-то?»
Куда подевались девочки, которые недавно и, вместе с тем, очень давно, на салазках съезжали с горки в Мищенковском саду, вместе с братьями и деревенскими ребятишками кувыркались в снегу? Куда уходят все дни? Куда?
Детство
Сестры спят в той хате, прижавшись друг к другу. До сих пор они были неразлучны. Нина родилась в Кременчуге, где стоял полк её отца, капитана артиллериста дворянина Ивана Петровича Богдана, в августе 1897 года. На троне в Питере уже три года «батюшка царь Николай». С февраля в сибирском селе Шушенском двадцатисемилетний Ульянов (Ленин) ходит на охоту, пьет молочко и пишет «Развитие капитализма в России» и «Задачи русских социал-демократов».
Оля на год старше. Её отец, казачий полковник из донских дворян Аврам Яковлевич Дьяков. В 1905 году он со своим полком на Пресне будет штурмовать революционные баррикады, продлевая жизнь великой империи.
Первыми няньками девочек были солдаты-деньщи-ки. Офицерские жены с детьми квартировали по месту службы мужей. Во время летних походов, маневров и лагерей отъезжали в свои родовые гнезда. Хотя мама помнила и лагерную картинку: как мимо проходили солдаты со своим обедом в котелках и как вкусно пахли солдатские щи.
Вспоминая рассказы мамы вроде этого и о том, какие вкусные запахи шли из людской во время обеда прислуги, мне всегда представляется картина П.А. Федотова «Завтрак аристократа», где отрок-аристократ в шикарном шлафроке украдкой от взрослых лакомится ржаным черным хлебом.
* * *
Опять смотрю семейный альбом. Вот фотография тех кременчугских времен, сделанная в Кременчуге в фотомастерской Гамалея на Александровской улице в его собственном доме. На обратной стороне плотного картона фотограф хвалится, что получил похвальный отзыв на фотовыставке в Харькове в 1888 году (фото 6).
На фото вся офицерская семья. Дед мой Иван Богдан сидит в мундире при сабле и при усах, под крылом у него Нина (моя мама). Под крылом у матери семейства (моей бабушки) младший Жоржик (на полтора года моложе мамы, будет расстрелян в 1930 году). В центре присел старший Виктор (на полтора года старше Нины, погибнет в походе Юденича на Питер). Стоит бабушкина сестра Зинаида Милькевич, для меня – баба Зина, по-видимому, еще не замужем. Обратите внимание на тонкость ее талии и стройность.
Где-то в это время маленькая Оля. У неё братьев и сестер великое множество, так что скорее всего большую часть своего догимназического времени она проводит в Мищенковке. А уж в Мищенковке Нина и Оля вместе познают мир.
Первый подход к тайне деторождения. Петух топчет курицу. Маленькая Нина бросилась спасать «несчастную», отогнать агрессора. Оля степенно с высоты своих знаний (Все-таки на год старше): «Не трогай его. Он делает яйцо». Они малыши, им ещё про пестики и тычинки ничего не говорили. Ассоциации пока дальше яичницы с гренками не идут.
Чем больше знаешь о детстве близкого человека, тем роднее становится он тебе. Бывает, что человек тебе не симпатичный, вдруг начнет рассказывать о своем детстве, а ты в корне меняешь отношение к нему и прежней антипатии стыдишься. И я с детства любил рассказы бабушки о младенческих и ранних годах своей мамы.
Вот на фотографии она сидит на столе (фото 12). Ей, по-видимому, года полтора или меньше. Рядом с ней старший брат Витя. Жоржик, очевидно, только собирается появиться на свет: бабушка рожала с интервалом в полтора года. Витя жадно смотрит в объектив: ждет обещанную птичку. (Меня тоже так дурачили). Нинуся смотрит исподлобья, недоверчиво, выражая недовольство «Какая там к черту птичка! За кого вы меня держите?»
Вероятно, в это время она говорила, когда раздавали лакомство: «А Нюни?» Мол забыли Нину, обошли вниманием. Неужели моя мама, которая спасает меня от ночных страхов, когда-то была такой крохой-букой.
К стыду своему, должен признаться я долго боялся темноты. Стул, на который была брошена дневная одежда, превращался в страшное мистическое существо, готовое броситься и задушить. Да и за черной шторой у окна, особенно когда она шевелилась от ветерка из открытой форточки, тоже притаился кто-то злой и страшный. А в бабушкиной комнате на стене висело бабушкино зимнее пальто на распорке. Пальто как пальто с куньим воротником, но ночью оно превращалось в страшную ведьму. Когда становилось особенно страшно, мама опускала руку ко мне в кроватку (она стояла рядом с маминой), я держался за неё и засыпал.
Нина была страстной кукольницей. Она и на одной любительской фотографии с подружками на траве в мищенковском саду держит в руках куклу. Готовилась к роли матери, в чем, как я могу утверждать, преуспела. Уже взрослой на Рождественской она хранила любимую маленькую фарфоровую куколку, кусочек своего детства в одном из ящиков моего письменного столика. У папы был свой большой стол со всякими секретами, и прибамбасами. Куколка кочевала с нами, когда во время войны и после мы стали менять свои жилища.
Однажды Нине подарили шоколадную куклу. То-то была радость. Она её укладывала спать в кукольную кроватку, «кормила» из кукольной посуды. Назвала Катей.
Проснулась утром на следующий день. Первым делом стала искать куклу.
– Нина, ты же её съела. Ты забыла?
Нина рыдает, шоколадная Катя переваривается в её желудке. Маленькое детское «горе».
Её детский проступок с последующим наказанием тоже был связан с куклой. Уже в Переяславе, где тогда жила семья и девочки уже учились в гимназии, моя бабушка, Нинина, стало быть, мама Юлия Васильевна
Богдан, тогда молодая, но уже весьма уважаемая дама в городе, проводила благотворительный вечер с лотереей, аттракционами и прочим.
Разыгрывалась великолепная дорогая кукла. Надо было угадать её имя. Кто угадает, тому кукла. Маме, естественно, было категорически запрещено участвовать в розыгрыше.
Представляете, что было, если бы куклу выиграла дочь устроительницы вечера. Нина была так восхищена великолепием куклы, что не удержалась: подговорила свою подружку-одноклассницу и, представляете, угадала имя, разумеется, не зная его. Так бывает – лукавый выделывает и не такие кренделя. Куклу звали Сусанной. Мама, разумеется, получила от бабушки, как теперь говорят, по полной программе.
Когда девочки и их братья жили не в полковых квартирах, вне забот денщиков, у них была одна няня. О ней они часто и тепло вспоминали, но я, по каким-то странным законам памяти, почти ничего не запомнил. Так одна малозначащая картинка: няня заботится о здоровье подопечных и не разрешает им выходить в зимнюю, как ей кажется, стужу. Маленький Витя канючит: «На двори соничко, тепло, гарно, а ты кажишь – мороз».
И еще рассказ самой няни, переданный мне через маму. Няня, тогда еще молодая хозяйка крестьянского дома, угождала гостям мужа, подавая к столу горшки с печи, свежие помидоры и зеленый лук, тут же сорванные на огороде, чтобы горилка пилась веселее. Стол по-летнему стоял во дворе. Сама хозяйка была на сносях. Продолжая хлопотать, она, вытирая руки о фартук, забежала за овин и несколько задержалась там. Между тем хозяин возжелал испросить еще чего-нибудь вроде квашеной капустки, а хозяйка всё задерживалась. Мужик начал было недовольно ворчать, но вскоре хозяйка появилась, неся в подоле новорожденного малыша. Семья увеличилась на одного человека. Малыш приветствовал гостей криком и вроде был недоволен своим приходом в этот мир. Вот так, между делом, няня быстренько роднула без особых хлопот.
Говорят, что таким образом появился на белый свет Наполеон Банапарт, он выпал в туалете из материнского чрева, – «из тех ворот, что и весь народ», и окрепнув, натворил делов.
Как уж там было с пуповиной – не знаю. Когда я слушал этот рассказ, я ещё не знал этих деталей. Мое медицинское образование было впереди. Это уж потом, в годы своего врачевания на селе, мне пришлось принимать не одни роды, в том числе и сложные, а одному малышу я помог выйти на свет Божий через Кесарево сечение.
* * *
Ушел кусочек того детства, которое принято считать беззаботным, наступала гимназическая пора со своими обязанностями и огорчениями. Хотя и в раннем детстве беззаботность была относительной. Рано начиналось домашнее обучение. При поступлении в гимназию надо было сдавать экзамены, как теперь в институт. К слову: мой дядька – брат отца (дядя Андрей) – после церковно-приходской школы только с третьего раза эти экзамены выдержал. И вовсе он не был мешком пришибленным. Окончив Петровско-Разумовскую академию, стал ученым агрономом, защитил диссертацию, был номинантом на сталинскую премию. Его вызвали в соответствующее учреждение и предложили вычеркнуть себя из группы авторов, хотя он был основным разработчиком. Разговор был примерно такой: «Вы были в плену! Между тем когда многие ваши товарищи по плену сменили одну колючую проволоку на другую и до сих пор в Сибири дышат свежим, морозным воздухом, вы работаете в научно-исследовательском институте в столице, имеете ученую степень, получаете соответствующую зарплату, и вам этого мало? Не слишком ли вы, сударь, нахальны?» Его соавторы лауреатство получили.
Итак, гимназия. Семья Богдан (родители мамы) живет уже в Переяславе, где вышедший в отставку мой дед служит нотариусом в собственном доме с садом в центре города. Живут безбедно. У сестер (Нины с Олей) – комната девочек, у братьев (Виктора и Жоржа) – комната мальчиков. Витя уже гимназист, Жоржику еще рано. Братья Дьяковы продолжают дворянскую традицию: учатся в кадетском корпусе, Оля на год старше Нины. Её поступление в гимназию задержали на год, чтобы сестры были вместе, сидели за одной партой, совместно делали уроки.
Одним из признаков интеллигентности было отсутствие, говоря современным языком, выпендрежа. Дурным тоном считалось хвастовство вещами, шмотками и также детьми. Хозяйка вечера, например, не должна была быть слишком шикарно одета, чтобы не затмить своих гостей. Многое тому подобное воспитывалось поколениями, что теперь забыто. Дай Бог, чтобы не чавкали за столом, не брызгали слюной, разговаривая, в тарелку соседа, и не разговаривали с ним, демонстративно отвернувшись от говорящего тост.
Современные мещане с претензиями, похваставшись финским или итальянским унитазом, прихвастнут в том же ряду тем, что «Наша Элеонорочка такая умная. Мы её определили в элитную школу на год раньше». А то, что укоротили на год и без того короткий вольный период жизни человека, это их не колышет. Нечего ей бегать со сверстниками наперегонки, пусть сидит, определяет на каком километре встретятся курьерские поезда. А между тем ребенок растет, и организму его в тот час полезней бегать, а поездам и бассейнам с двумя трубами свой черед.
Вот на фотографии сидят рядышком две девчушки-первоклашки или приготовишки в гимназической форме (фото 18) – опять inseparable (неразлучнички). Из гимназической жизни вспоминается: урок Закона Божия. Батюшка очень строгий, и сестры время от времени украдкой поглядывают в окно, где по аллейкам гимназического садика под ручку свободно прогуливаются две одноклассницы евреечки, освобожденные от этого урока. Сестры им завидуют. Одна из гуляющих девочек, дочь провизора, мамина подруга. Мама её часто вспоминала, и она нередко снилась ей в течение жизни.
Параллельно продолжалось домашнее образование. Тензи недаром ела свой хлеб: впрочем, она уже давно была членом семьи, так что могла и не утруждаться.
И, конечно же, музицирование. Какая барышня без умения побегать пальчиками по черно-белым клавишам рояля? Такую и замуж никто не возьмет.
Я никак не мог себе представить, что мама, которая никогда при мне не подходила к инструменту, хотя не у одних друзей нашей семьи полкомнаты занимал рояль, что мама еще на Рождественской играла не только вальсы и полечки, а, например, третью рапсодию Листа.
Родители с большим напрягом начинали вить свое гнездо. Отец увлекся наукой и работал бесплатно в клинике легендарного безногого хирурга Богораза, подрабатывая на машине скорой помощи по ночам на хлеб насущный. Знаю, что их брачное ложе покрывал матрасик только наполовину (очевидно, был детским), а другую часть железной сетки накрывали армейской шинелью. Так что, вероятно, я был зачат не в очень комфортных условиях, но зато в любви. И в этих стесненных в материальном смысле обстоятельствах родители арендовали пианино и мама продолжала музицировать. Но родился я, прибавилось забот, из Украины была вызвана бабушка, ей нужно было место, мама была вынуждена работать патронажной сестрой, пианино исчезло. Я даже не могу себе представить, где оно могло стоять в нашей тесноте, хотя и уютной. Со временем мама забыла ноты. Когда тетя Оля прекратила музицировать, не знаю.
В августе 1914 года началась Великая Первая мировая или как её тогда называли, Вторая Отечественная война. Последний год гимназического обучения проходил в военное время. Старшие братья-гвардейцы Дьяковы уже получали ордена на грудь и рубцы на тело от боевых ран. Студент юридического факультета Питерского университета Виктор стал офицером-конником и, возможно, уже получил своего «Георгия», что поблескивает на его военной фотографии (утеряна). «Георгий» был самым желаемым орденом у офицеров: он давался за личное участие в бою и проявленную в нем храбрость.
Девочки ждали с нетерпением конца учения и предвкушали перемену жизни, выпадающую по картам, в уверенности, что она будет интересной и радостной.
Перемена наступила. В 1915 году гимназический курс был окончен. Вместе с аттестатом девушки получили право преподавать в начальних классах географию и что-то еще.
Уж не знаю, просто им разрешили вылететь из родительского гнезда, или они преодолели сопротивление; но они отправились навстречу новой жизни и приключениям в столицу империи, якобы учиться на курсах иностранных языков. На курсы они, действительно, поступили и недолго там проучились. Но шла война, и патриотически воспитанные дворянские девочки рвались туда, где были братья, где решалась судьба родины, где творилась история. Они поступили на ускоренные, по причине войны, курсы сестер милосердия и через несколько месяцев были на северо-западном фронте в районе Двинска (Даугавпилса).
* * *
Следует, думаю, рассказать о непродолжительной жизни сестер в Питере. Питер тех военных месяцев ярко описан в литературе, а читатель, надеюсь, достаточно начитан. «Теперь мы знаем, что в это время где-то разгульно кутил Распутин, в подвале Юсуповского дворца замысливали его убийство, а в царском дворце над кроваткой больного, страдающего от боли наследника-цесаревича плакала императрица. Где-то наверху плелись интриги. На заводах большевики, как современные русофобы, вели антипатриотическую агитацию, разлагали пролетариат, а вожди их отсиживались в мирных, тихих кофейнях за границей и оттуда, как могли, помогали врагам истекающей кровью России».
Сестры этого не знали, они жили в других измерениях, в другой среде. Затемнения тогда не было. На улицах горели фонари, светились витрины магазинов, работали рестораны, в театрах шли спектакли. Звезды Мариинки пели на концертах патриотические песни:
А прапорщик юный
Со вздохом пехоты
Пытается знамя полка отстоять.
Один он остался от всей полуроты,
Но, нет, он не может назад отступать!

Я часто слышал от мамы эту песню. Куплетисты на эстрадных подмостках весело пели:

Не женитесь на курсистках,
Тру-ля-ля, тру-ля-ля,
Они толсты, как сосиски,
Тру-ля-ля, тру-ля-ля.

Это любил петь папа, он тоже поучился немного в Питере еще до войны, но север оказался вреден для него, и он перевелся на юг. Его университетским городом стал Харьков.
Курсистки Нина и Оля слушали про сосиски и улыбались: их это не касалось. Вчерашние гимназистки были изящны, стройны и привлекательны. Они вырвались из-под родительской опеки, у них уже были поклонники, но барышни держались относительно строго, соответственно своему воспитанию, хотя под влиянием моды уже начали покуривать. Возможно, сказались гены и родительский пример. Бабушка Юля всегда была с папироской. В последнюю Отечественную войну крутила самокрутки, а умерла с тощей потухшей папироской в углу рта.
Моя бывшая соседка и подружка по полудетской-полуюношеской компании, у которой ее мама тоже была «из бывших» и тоже курила, сказала по этому поводу: «Ну, что ж, понятно – николаевские барышни». А николаевские барышни Оля и Нина, опять же под влиянием моды, нюхнули разок кокаина. Забалдели, но хватило ума понять, чем это чревато, и больше не прикасались к этому белому порошку никогда.
Так как программа сестринских курсов была уплотнена по причине войны, учеба требовала значительного напряжения и занимала много времени, но как известно, молодежь всегда умудряется урвать часок-другой для досуга, а то и больше (то ли за счет сна, то ли за счет еще чего-то); и барышни в своих высоких, почти до колена, шнурованных модных ботиночках – тех самых, про которые пели:

За две новые екатериночки
Купил мне миленочек ботиночки,

бежали, цокая каблучками по Невскому на концерт или чаще всего в театр «Кривое зеркало», репертуар которого знали наизусть.
Девушки квартировали вместе с молодыми актрисами этого театра. Его главным задумщиком, организатором, режиссером и, по-видимому, автором многих текстов был известный в то время авторитетный театральный критик Кугель – гроза актеров, режиссеров, антрепренеров и прочей театральной публики. Он и на портрете с угрожающей «пиратской» черной бородой, только что не синей. Он был главным оппонентом Станиславского и первым запустил в обиход термин: «станиславщина». Не ручаюсь, но, по-моему, у него я вычитал, что, мол, нельзя заменять страдание распятой перед зрительным залом человеческой души настроением колыхающейся занавески. Во всяком случае, это его стиль. Как известно, в этом споре победил Станиславский, получивший мировое признание, хотя сегодня многие режиссеры-«бунтари», могли бы вышить золотом на своих знаменах портрет Кугеля.
Несмотря на отсутствие в то время электронных средств массовой информации, театр «Кривое зеркало» был весьма популярен не только в столице, но и в стране. Это был театр пародий, где остроумно высмеивались театральные штампы и было много просто смешных номеров. Тексты с нотами издавались. Пародийная оперетта «Иванов Павел» была записана на граммофонных пластинках фирмы «Патэ», которые раскупались по всей стране. Я часто слышал в детстве, как кто-либо из гостей моих родителей в Ростове вставлял в разговор какую-либо строчку из популярного во времена их молодости куплета.
Сюжет оперетки был прост: гимназист Иванов Павел без энтузиазма корпел над науками, а учителя донимали его своими требованиями. Когда моя мама видела, что мне осточертели десятеричные дроби или иксы с игреками, и я с тоской поглядываю в окно, где вижу, как резвятся мои сверстники-хулиганы и второгодники; она пела мне, заменив имя героя оперетты на мое:

Ирик, Ирик! Занимайся,
Даром время не теряй,
Не ленись, не отвлекайся
И в носу не ковыряй.
……………………………..
……………………………..
А я тебе чашку чая
Со сдобной булкой принесу

Я отвечал, поскольку запомнил тексты с маминых слов:

Надоели мне науки,
Ничего в них не понять,
Просидел себе все брюки,
Не в чем выйти погулять.

Мы оба смеялись, и я продолжал определять, когда бассейн с двумя трубами наполнится водой. Последнему куплету я научил своих одноклассников, и они с удовольствием его распевали.
Однажды наши девчонки из параллельной женской школы, с которыми мы дружили, подарили мне, того не подозревая, запоминающийся праздник. Мы тогда учились раздельно. У нас были общие уроки бальных танцев и общие вечера. Когда мы их приглашали, мы показывали им свою самодеятельность, они у себя показывали нам свою. У нас режиссером и исполнителем был я, в основном со своим другом Арнольдом. Я инсценировал рассказы Марка Твена и вообще подбирал репертуар. А вот девочки раздобыли где-то в старых папках своих родителей текст и ноты (тексты, впрочем, пелись на мотивы популярных оперетт) и разыграли перед нами под фортепиано всего «Иванова Павла» с потрясающим успехом. Только педагоги мужской гимназии все оказались женского пола, но это не имело значения. Особенно хорош был их выход, когда они шествовали через зал «пытать» несчастного Павлика, каждая в своем образе, и пели торжественно и вместе с тем кровожадно: «Науки юношей питают, отраду старцам подают». А потом шли их соло, их смешные тексты. Словесница пела: «Кто не знает буквы ять, буквы ять, буквы ять, где и как её писать…» и заканчивала «…и неудобно в самом деле писать корову через ять». Математичка со своими линейками и треугольниками пела про то, что «пифагоровы штаны во все стороны равны». Возможно, оттуда и пошло это известное всем школярам выражение. Но самым смешным мне с детства казался текст историка:

А в конце какого века
Был основан город Мекка?
И какие папиросы
Курил Фридрих Барбаросса.

Я был единственным зрителем, которому большинство текстов было знакомо, но целиком я увидел оперетту впервые и окончательно понял, почему сестры так долго её помнят и цитируют, как и гости моих родителей.
Другим гвоздем репертуара «Кривого зеркала» была пародийная опера «Вампука». Название пародирует оперу Верди «Набукко». Спектакль высмеивал штампы оперных постановок. Слово «Вампука» до сих пор является нарицательным, им обзывают оперные спектакли, где певцы выводят колоратуры, берут верхнее «до», глядя в зал или оркестр, не обращая внимания на партнера, не вникая в смысл происходящего на сцене. Гвоздят этим обидным словом неудалых оперных режиссеров, часто не зная его происхождения.
Похоже, что на представлениях «Вампуки» смех в зрительном зале не смолкал. Там были, например, такие шутки. На сцене у одной кулисы стояла группа «африканцев» с пиками и пела: «Они за нами гонятся, хотят нас догнать. Мы от них бежим, бежим, бежим!» У противоположной кулисы другая группа, тоже с пиками, поет: «Мы за ними гонимся. Мы их догоним!» И те, и другие стоят, как вкопанные, и смотрят в зал.
И много там было всякого такого, чем мне хотелось бы поделиться, но формат моего «опуса» не позволяет.
Впрочем, теперь подобные штампы ушли, или почти ушли в прошлое. На оперной сцене появилась новая беда – режиссеры-«новаторы». Вишневская в какой-то передаче рассказывала (чего ей врать), что даже в Большом режиссер в своем новаторском раже отменил дуэль в «Евгении Онегине», т.е. вставил свой новаторский фитиль не только братьям Чайковским – композитору и либреттисту, – но и самому А.С. Пушкину. Сегодня, пожалуй, хорошо было бы спародировать спектакль такого выпендрежника, где Елецкий во время исполнения своей арии на словах «Я вас люблю, люблю безмерно. Без Вас не мыслю дня прожить», может шлепнуть барышню Лизу, воспитанницу старой графини, по заднице. Где-то я об этом или подобном читал. Впрочем, вряд ли такая пародия осуществима: нельзя спародировать, привести к абсурду то, что уже само по себе является абсурдом.
Может показаться, что разговору о «Кривом зеркале» я уделил здесь слишком много места, но поверьте, что это соответствует тому времени, которое эти театральные впечатления занимали в маминых воспоминаниях.
Кстати, вспомнилось, что, когда я в юности мечтал о сцене, мама мне неоднократно говорила о том, какая тяжелая жизнь у артистов: что, мол, их приятельницы-актрисы не имели ни одного свободного вечера и сами не могли посетить ни один концерт или нашумевший спектакль другого театра. Родители всегда против театральных увлечений своих детей: «Надо получить настоящую профессию».
Вот всё, что я мог рассказать о столичной жизни сестер. Но «недолго музыка играла», и сестры, отведав толику столичной жизни, попали туда, куда стремились. Пошла госпитальная жизнь.
Пошла госпитальная жизнь
Солдатские бараки, офицерские палаты, стоны, кровь, гнойные перевязки. Когда наплыв раненых – бессонные ночи. Когда затишье – немного досуга. Когда госпиталь стоял в самом Двинске, можно было погулять на набережной Двины с кавалерами: выздоравливающими ранеными или офицерами отведенной на кратковременный отдых части. Нина даже умудрилась поиграть в любительском спектакле. Кажется, это было в пьесе Леонида Андреева «Дни нашей жизни». Мама выбегала с букетом цветов и восторженно выдыхала: «Как прекрасна жизнь, когда цветут красные маки!» Память о том событии имела материальное воплощение. Я держу в руках золотой брелок размером 2,5х2,0 см в форме лиры, на котором выгравировано: «Дорогой Нине Ив. Богданъ от 149 п. (очевидно пехотного. – И.В.) Черноморского полка. Дв. ук. позиция 1917 г.» (Дв. ук. – двинская укрепленная. – И.В.) К слову: один ухажер – военврач артиллерийского полка, осмотрев подарок, с иронией произнес: «Скажите, на что способна пехота».
По всей вероятности, в том спектакле играла и Оля, т.к. во всех мероприятиях сестры неразлучно участвовали вместе. Пьеса посвящена студенческой жизни, и курсисток там, особенно в сцене на бульваре, насколько мне помнится, предостаточно.
В ту германскую войну, самую по тому времени кровопролитную (Вторая мировая, как известно, переплюнула её по этим параметрам), всё-таки ещё соблюдалась военная этика. Госпитали не бомбили и не обстреливали. На крышах санитарных повозок и в местах скоплениях раненых крупно рисовался красный крест, и медики во фронтовом или армейском тылу работали в этом смысле спокойно. В Двинске часто выступала звезда эстрады того времени певица Палевицкая. Вся Россия тогда знала голоса трех эстрадных певиц: Вари Паниной, Вяльцевой («Королевы цыганской» – как её называли) и Палевицкой. Они были записаны на фонографе Патэ и в тысячах пластинок, на которых был изображен симпатичный пес у граммофонной трубы, расходились по стране. Палевицкая находилась во фронтовой зоне при своем муже, молодом офицере. Позже она стала женой Николая Скоблина (всего на два года старше Ольги). Скоблин начинал войну прапорщиком («курица – не птица, прапорщик – не офицер») в 1917 году был штабс-капитаном, а пройдя всю Гражданскую от начала до конца, у Врангеля уже был генерал-майором. В Крыму он командовал легендарной Корниловской дивизией. В сентябре 1930 года в эмиграции был завербован советской разведкой и стали они вместе с женой большевистскими агентами. Вот такое было пятно на чистом белом знамени русской эмиграции.
Не думаю, что они, как говорили, продались большевикам. Их чем-то шантажировали. Большевики это умели. Чем?
Итак, сестры могли вживую послушать знаменитую Палевицкую, потанцевать с выздоравливающими и даже, как уже было сказано, поиграть в любительском спектакле. Кстати, мама отмечала, что самыми веселыми, остроумными, певунами под гитару, танцорами, элегантными кавалерами были офицеры из венерического барака. Как известно «войну начинают генералы, а кончают венерологи». И в госпитале для подобного контингента был отведен целый барак.
Отчего же веселились эти дурачки?
Ведь среди них были те, кто подхватил самую страшную из этих болезней, которая тогда почти не лечилась, где в перспективе был провалившийся нос и медленное гниение всего тела. Я нашел объяснение. Известно, что безусые офицерики, подхватив спирохету, осознав трагедию, стрелялись пачками; а те из них, кто жил одним днем, кто не рожден для тоски, физиологические жизнелюбы, продолжали по возможности радоваться жизни и радовать других.
Опять я отвлекся. Вернемся к сестрам. Несмотря на нелегкую госпитальную работу, которая, казалось бы, могла вполне удовлетворить патриотический порыв наших героинь, они настоятельно просились в «летучку», на передовую, можно сказать, в окопы, туда, где свистят пули и рвутся снаряды. Слава Богу, мудрое начальство не поддалось на уговоры и, возможно, сберегло девчонок для дальнейшей жизни с её горестями, радостями, потрясениями, в том числе и для радостей материнства. Хотя до материнства ещё было далеко и барышни ещё нахлебаются всякого и увидят самые неприглядные стороны этой жизни.
В рабочих буднях было и смешное. К счастью, память сохраняет нам это, чтобы через годы, погружаясь в воспоминания, мы не только грустили, но и улыбались.
Мама вспоминала: в огромной палате (бывший гимнастический зал) идет общий обход начальника госпиталя. Врач седой и внушительный. С ним «свита». Сестрички следуют рядом. У койки одного солдатика врач поинтересовался, был ли у него стул. Раненый мужичок никак не мог уяснить смысл вопроса. После некоторых намеков персонала, наконец, догадался и по-солдатски бодро, во весь голос, доложился по начальству, что «нынче утром высрался в аппетит». Барышни-сестрич-ки смутились, покраснели, опустили глаза. Они были воспитаны в среде, где о подобных физиологических актах старались не упоминать, а уж если приходилось, то в более изящных выражениях. Вместо «я пошел в уборную» (Я уж не говоря «в сортир») говорилось «я пошел по своим делам» и т.п. Я тоже так воспитывался дома, но у меня параллельно шло уличное воспитание, где я познавал простонародные формулировки физиологических процессов человеческого (и не только) организма. А тут после всех этих «пур ля гран» и «пур ля пти» вдруг такое. Это уж потом барышни станут красными сестрами-бойцами и наслушаются всякого. А сейчас интеллигентный доктор, чтобы сгладить общее смущение, прогудел командирским басом:
– Ты что, братец, так выражаешься? Ты где воспитывался? В лесу?
– Никак нет, вашскабродь, – во всю грудь ответствовал солдат, – в степи.
Обход идет дальше.
Вот фотография того времени, (фото 30) тоже выцветающая. Между стонами, операциями, перевязками, трагедиями, когда на глазах становились калеками или отходили навсегда вчерашние безусые юнкера-остроумцы и танцоры, или голубоглазые белобрысые солдатики – отдых. Общее чаепитие. Нина с Олей опять сидят рядышком, поближе к самовару, как Шерочка с Машерочкой. На Нине темная сестринская косынка, на Оле – белая.
Время – конец шестнадцатого или начало семнадцатого года. Мужчины ещё в погонах, значит, великая гордая Империя ещё существует, готовится вместе с союзниками к последнему решающему наступлению. Вскоре гухнет одна революция, потом другая, и, как писал великий англичанин, один из творцов истории – Уинстон Черчилль (пересказываю по памяти своими словами): «Корабль России был пущен ко дну, когда перед ним уже был виден берег победы». И, действительно, уже вскоре союзники без России раздавили германцев и поделили между собой плоды победы (репарации и пр.). Хотя Россия положила в основание этой победы миллионы своих сынов.
Но до того большевики, спасая свою власть и в благодарность немцам за помощь в своих революционных делах, ударили Россию марксистско-ленинской оглоблей по подколенным ямкам и поставили отечество перед врагом на колени. Военные, подписывающие от имени Генштаба позорный мир, тут же стрелялись, комиссары и другие представители новой власти радостно кутили. Германские офицеры, перемигиваясь и посмеиваясь, поили их шнапсом. Они набивали свой автомобиль барахлом. Почему-то скупали десятками луковицы карманных часов.
Прибалтика теперь отошла к германцам, и в госпитале появились победители. Это были не такие немцы, которых мы знали по последней Отечественной войне. Офицерский корпус обеих враждующих армий состоял в большинстве из дворянства – потомственных воинов, где не только воинская доблесть, но и рыцарская честь ещё входила в число основных достоинств воина и составляла фундамент военной этики. Ещё помнился рыцарский девиз: «Побежденному слава и честь».
Офицеры из разночинцев и отличившихся солдат принимали эти неписаные законы. Как известно, от офицерского корпуса зависит нравственный климат всей армии.
Это тоталитарные режимы не переносят никаких сантиментов, так что штурмбанфюреры и политруки похерили все эти дворянские ширлихи-манирлихи, а может быть, просто всему свое время: ужесточается время – ужесточаются нравы.
Новые поклонники были достаточно хорошо воспитаны. Вставали, если в помещение входила сестричка, целовали руки дамам и щелкали каблуками. Языкового барьера, как вы понимаете, не было: немецкий язык хорошо преподавался в гимназиях, да и гувернеры недаром ели свой хлеб. Но мама могла заметить, что немецкие лейтенанты всё-таки уступали нашим поручикам. Знаю это с её слов. А вот, можно сказать, документальное подтверждение. Передо мной хорошо сохранившаяся, большая, сделанная профессиональным фотографом на твердом картоне фотография (фото 311). Это февраль 18-го года. Было ясно, что госпиталь доживает последние дни. Персонал перед тем как расстаться, возможно, навсегда, позвал фотографа. На обратной стороне: росписи, короткие пожелания.
«На добрую память о 333-м полевом госпитале». «На добрую память нашего мирного семейства». «Сестра Матрона Ивановна Иванова 333-й госпиталь». «Для памяти от Надежды Федотовой. Второй день плена в г. Двинске. 18/II-18 года» (подчеркнуто мною. – И.В.).
И вот имеющее отношения к сказанному выше, четким разборчивым почерком, – некто Капанидаки, возможно, слегка подревновывающий, пишет: «Уже в первый день своего пленения Вы очень много внимания уделяете суждению о достоинствах и нравственных качествах немецких лейтенантов. Это часто служит причиной того, что отрицательное отношение к чему-либо переходит в резко положительное и даже больше, Остерегайтесь! 1918 г. 18/5-II /подпись/».
Свидетельствую, что у мамы отрицательное отношение в обратное не перешло. Да оно и не было, как мне кажется, таким уж очень отрицательным.
И ещё там много памятных «зарубок». В углу бисером: «Милой дочке Ниночке. Альбертина Покровская». По-видимому, автор – старшая по возрасту соратница, по-матерински опекающая молоденьких сестричек. (Они в 21-м году вместе попадут в другой плен и мой отец их спасет.) В центре, по диагонали, размашисто, как резолюция на документе: «Не надо капризничать» – и подпись – неразборчивая, но «министерская». Возможно, самого главного врача. Некто желает «симпатичной сестричке Ниночке» счастья и ещё чего-то: чернила выцвели.
Такая же фотография должна была сохраниться у тети Оли.
Так они, расставаясь, желали счастья друг другу, на которое по молодости надеялись.
И вот они передо мной. Группа расположилась в три ряда у деревянной стены госпитального барака. Мужчины уже без погон, в отличие от предыдущей фотографии чаепития. В центре, стало быть, ещё в почете, чернобородый, молодой госпитальный батюшка. Его унижения ещё впереди. Главврач, с щеточкой седых усов, хотя в центральном ряду, но в стороне. Все равно видно, что он главный. Нина и Оля в кожаных куртках (кожанках), потом их назовут комиссарскими.
Я смутно помню эту мамину куртку, как и её высокие шнурованные ботинки, из кожи которых я потом изготовлял детали для своей рогатки – непременного личного оружия каждого пацана. Я, правда, по воробьям ни разу не стрельнул, а когда мои сверстники убивали этих птах, плохо спал ночь. У нас под форточкой была кормушка, куда ссыпались хлебные крошки, где подпитывались и, припрыгивая, благодарственно чирикали темно-коричнево-серенькие воробышки.
Оля сидит вторая слева в первом ряду, Нина стоит первая в третьем. Все женщины хмурые, и только Оленька улыбается своей мягкой, обаятельной улыбкой, а Нина каждый раз видится мне по-разному: то грустная, а то вот-вот улыбнется.
Вглядываюсь в это «мирное семейство», как было сказано. Все они уже давно в земле. Как прожили они свои жизни? Кому какой мерой было отмерено? Досталась ли им толика того счастья, что они друг другу желали? Боже мой! Сколько нам за жизнь его нажелают! Если выбрать из всех своих поздравительных писем и открыток все эти «счастья» из семи букв и связав их в одну цепочку, ею можно было бы опоясать земной шар или достать до луны. Может быть, потому у нас и бывают минуты счастья. Бывают! Бывают, дорогие Павлик и Димочка, только надо уметь узнать их, когда они приходят. Узнать, почувствовать и возблагодарить Подателя, ибо всё хорошее от Него, а всё плохое от врага рода человеческого или от тебя самого. А если вы сплетете сеть из трудолюбия, образованности и чистой совести, поймаете не одну птичку счастья.
А «в минуту жизни трудную» держите, не уставая, две вещи: хвост морковкой и улыбку.
Но уж если ваш оппонент – пессимист будет донимать вас своими аргументами, пытаясь вогнать в тоску, шарахните его по башке моим любимым афоризмом: «В этом мире много прекрасных вещей, кроме счастья».
Продолжаю смотреть на фотографию, и думается: забавная, парадоксальная ситуация. Фотография датирована 18 февраля 1918 года. Пятого января 1918 года уже расстреляна из пулеметов в Питере мирная манифестация рабочих в защиту Учредительного собрания. «Одному латышу-красногвардейцу сказали:
– Зачем вы убиваете рабочих?
– Рабочим было приказано сидеть дома».
Это из записок известного писателя Владимира Галактионовича Короленко. К этим запискам мы ещё вернемся.
В Туле на Крещение (январь 1918 г.) вышел крестный ход и тоже был расстрелян из пулеметов, а «мирное семейство» живет себе в плену в полной безопасности под крылом врагов (и батюшка ещё в почете).
Гражданская на Украине
А что же на родной Полтавщине? 19 января 1918 г. большевистские эшелоны под командованием Муравьева вошли в Полтаву. 26 января 1918 г. (сестры ещё в Двинске) Короленко записывает: «У нас тут орудует теперь некий загадочный Валенштейн, именуемый Муравьевым. Он разрешил вопрос о «власти» и «дисциплине»… «Нам говорят: «Судите, но не казните». Отвечаю: «Буду казнить, но не судить».
Почему обращаюсь к Короленко? Взгляд на события того времени героев этого повествования, рассказанные ими эпизоды имеют ценность благодаря своей подлинности как дополнение к уже известному, но их подборка может показаться субъективной. И хотелось бы для отдаленных от тех времен поколений дополнить картину ссылками на другие источники, которые до них, возможно, не доходили. Я просмотрел много мемуаров бывших белогвардейцев. Их тоже можно упрекнуть в необъективности, что не преминут сделать прокоммунистически настроенные товарищи, а вот от фактов, которые можно почерпнуть из другого лагеря, совку трудно увернуться. И покаюсь в своем грехе: очень люблю ткнуть носом пробандитски, то бишь прокоммунистически настроенное существо, как нашкодившего котенка, в неоспоримые факты и цифры: «Смотрите, кто ваши предтечи, под чьими знаменами вы до сих пор стоите по своей тупости или подлости. Третьего, как известно, не дано». Знаю, они найдут ответ: «Ну и что? Ну, положили каких-то живых офицериков на рельсы под паровоз; ну, перестреляли десятки тысяч; ну, поморили голодом несколько миллионов; ну, загнали за колючую проволоку ещё несколько, зато у нас было бесплатное обучение». А всё равно приятно «смутить веселость их». А иногда мне их жалко, ведь это люди не читающие, или не думающие – не дано им, болезным. Помоги им Бог.
В.Г. Короленко как нельзя лучше подходит к нашей ситуации: его в необъективности не упрекнешь. Он один из плеяды писателей-гигантов (правда, разновеликих), завершающих девятнадцатый и входящих в двадцатый век, социалист, побывавший в царской ссылке, причем засланный подальше В. Ульянова – в Якутию. Очевидно, полагали, что он более опасен, чем молодой неудачливый адвокат из Симбирска. В своем журнале как публицист он жалил «реакционный» царизм и предоставлял страницы другим жалящим. Раскачивали лодку, ускоряли приход революционной бури.
После октябрьской катастрофы пожил четыре года при Советской власти в Полтаве. Увидел. Почувствовал. Продумал. Записал. Мы ещё нырнем в его дневники и письма.
Дальше у меня пробел: не могу точно сказать, когда и как сестры оказались у Деникина? Познали они радость наступления под победные марши:

Так громче, музыка, играй победу.
Мы победили, и враг бежит! Бежит! Бежит!

Или только отход и горечь поражения? Знаю, что в калейдоскопе перемен власти на Украине они какое-то время были там.
Наступили голодные времена, и многие подались на более сытый юг. Нашим, как говорится, Бог велел. К своим, вместе переживать лихолетье. И пошло-поехало: большевики, немцы, гетман (дед мой какое-то время послужил у гетмана), Петлюра (дядя Ваня Пелипейченко – отец Олега – повоевал под его знаменами), добровольческая армия, просто бандиты. Уж не помню, в какой последовательности.
«Что ты хочешь, – говорила мама, – если через Хорол всю ночь, – скрипя подводами, не давая заснуть, шел обоз банды под названием: «Не журись!». А Хорол как-никак уездный город.
Недорезанные помещики побросали свои имения и пытались спастись в городах. Все наши слетелись под крышу дома своего в Хороле, навещая Лубны. «От Киева до Лубен посияла конопель. От Киева до Хорола черевички пропорола». Хотя в России, как известно, дом мой никогда не был моей крепостью. А уж при большевиках… Там же приютили соседей по имению Верещаков.
И вот бабушка рассказывает мне, подростку. Ведут их с мамой (Ниной) под конвоем то ли красные, то ли просто бандиты (не помню) на допрос. За столом сидит рыло – рябое, наглое, в черной комиссарской кожанке, вот-вот хрюкнет. Рука без пальцев. На столе в деревянной кобуре маузер. Рыло наслаждается своей властью, присвоенным себе правом решать: кому жить, а кого в распыл. Не знаю подробностей допроса. Знаю, что он был издевательским.
«Они ещё хотели, – говорит бабушка, – чтобы я ушла, а мама осталась. Понимаешь?» – спрашивала она. Я кивнул, что понимаю, думая как бы, не покраснеть, ибо ещё стеснялся своих знаний в этой области перед взрослыми. Уж не знаю, как, но маму удалось переодеть в какое-то тряпье, закутать в платок, и она ускользнула от бесчестья.
И опять, как обещали, призовем В.Г. Короленко.
Взглянули на то время глазами наших близких. Теперь для наших оппонентов подкрепим сказанное другими авторитетными источниками. Существует книга, изданная теперь у нас: «Короленко в годы революции и гражданской войны. 1917–1921», составленная П.И. Негретовым под редакцией А.В. Храбровицкого. Там и приведены дневниковые записи и переписка писателя. В том числе и письма к большевистскому наркому Луначарскому. Тот приезжал к нему позондировать на предмет использования авторитета писателя, для своей пропаганды. Договорились, что писатель будет присылать искренние письма наркому, а тот их обязательно опубликует. Соврал, конечно. А Короленко по простоте душевной поверил наркому. Но они сохранились и теперь представляют для нас бесценный документ.
Признаюсь, что с книгой этой мы не встретились. Но Владимир Солоухин в своей великолепной книге: «При свете дня» широко её цитирует. (Очень рекомендую при его неподражаемом солоухинском стиле и громадной информативности там все тезисы блестяще аргументированы, дан глубокий анализ событий.)
Так что я не мог удержаться, чтобы не перецитировать то, что касается нашей Полтавщины.
Владимир Солоухин пишет: «В отличие от Чехова, Достоевского, Толстого, Герцена, Некрасова, Короленко четыре года жил при большевиках, все увидел, все понял, так что его свидетельства крайне драгоценны. В эти годы он оказался в своей родной Полтаве, вблизи Миргорода, Сорочинцев, вблизи Диканьки. Что может быть мирнее, идилличнее этих мест?» (Подчеркнуто мною. – И.В.). Эта оценка относится к нашей Мищенковке в полной мере, Хорол ещё ближе к Полтаве. Хорольский уезд граничил с Полтавским и с Миргородским. А до Сорочинцев нам рукой подать.
29 марта 1919 года Короленко записывает: «Вчера прибежала жена Вас. Алексеевича Муромцева. Он с утра ушел и домой не возвращался… В семье отчаяние… «Папу выбросили на свалку», – говорит сынишка. На свалке порой находят раздетые трупы. Дети знают об этом…»
Тогда же он пишет о своей беседе с заместителем начальника ЧК Украины о бессудных расстрелах:
«– Товарищ Короленко, но ведь это на благо народа!» – и пытливо смотрит на меня».
В те же дни: «О расправе с пленными белогвардейцами: их связали, положили на рельсы и пустили на них паровоз».
В апреле того года: «…это показывает, с какой легкостью у нас теперь относятся к вопросу о человеческой жизни.
Должен прибавить, что обстановка этих казней была ужасна. Между другими казнили Девченка. Он был болен. Его привезли на кладбище, положили на доску, перекинутую над готовой могилой, и пристрелили лежачего, после чего сбросили в яму. Других, …сажали на такую же доску. Это вызвало своеобразную просьбу заключенных: они просят, чтобы их хоть казнили по-старому: позволяли бы исповедоваться, попрощаться с близкими или хоть написать предсмертные письма…
…Страшное зло данной минуты – неопределенность прав и обязанностей. Никто не знает, кто его может арестовать и за что…»
3 апреля «В повстанческом движении заметна ненависть к коммунизму и… юдофобство»
Из пятого письма Короленко Луначарскому.
«Вы… проходите по деревням России и Украины «каленым железом», сжигаете целые деревни и радуетесь успехам продовольственной политики… Провозглашаются победы коммунизма в украинской деревне в то время, когда сельская Украина кипит ненавистью и гневом, и чрезвычайки уже подумывают о расстреле деревенских заложников (пока только «подумывают», все это ещё впереди. – И.В.). В городах начался голод, идет грязная зима, а вы заботитесь только о фальсификации мнения пролетариата… Ваша партия утешает себя тем, что это (виноваты) только куркули (деревенские богачи), что не мешает вам выжигать целые деревни сплошь – и богачей, и бедняков одинаково. Но и в городах вы держитесь только военной силой…»
В Полтаве нынче живет, работает, заведует пульманологическим отделением авторитетный хирург – внучатый племянник Н.В. Гоголя. Довольно давно мне принесли газету с его интервью. Я отложил её, предполагая процитировать оттуда. Однако первое качество каждой дорогой для нас вещи – теряться, ломаться, разбиваться и т.п. (Впрочем, возможно это только у меня). Конечно, газета исчезла. Кажется это были «Аргументы». Имя интервьюируемого я забыл. Перескажу, что узнал.
Когда в их усадьбу в родной Васильевке ворвались красные, они разгромили все, выкололи глаза на портрете матери Николая Васильевича. Свалили во дворе книги домашней библиотеки, где были, по-видимому, авторские экземпляры, и подожгли. К счастью, хлынул дождь и загасил пламя. Сестра Николая Васильевича с детьми бежала в Полтаву и пряталась у Короленко. Возможно, благодаря В.Г. Короленко живет сейчас и спасает людей талантливый хирург – потомок Гоголя в Полтаве. Племянница Гоголя была убита в своей квартире.
Вот так «нескучно» жили тогда на Полтавщине. Петлюровцы развлекались еврейскими погромами, махновцы грабили усадьбы и пускали в расход тех, кто в годы Первой кровавой мировой войны своей храбростью и кровью заработал офицерские звездочки на погоны, красные грабили всех, бандитские шайки – на кого глянет глаз.
Всё-таки подтвердим сказанное словами непосредственных «белых» участников тех событий. Мы-то с вами им поверим, дорогие мои мальчишки, а совок, если ему доведется читать, пусть визжит, что этого не могло быть. Его не прошибешь. А если найдется такой, кто скажет: «Ну и что? Зато у нас было бесплатное образование, и я два раза ездил в пионерский лагерь и один раз отдыхал в доме отдыха», – не подавайте ему руки.
Это лакмусовая бумажка, по которой можно определить степень большевистской подлости.
Итак… первый день освобождения Киева от большевиков летом 1919 года. «Уже совсем близко от Араповых оказалась большая толпа, смотрящая на что-то через низкую стену. /…/ Я совсем не ожидал того, что увидел. Футов 15 ниже – большое пространство, точно подвал открытый с бетонным полом. На нем куча тел, мужских и женских, по крайней мере шести футов высотой. Стена напротив, точно оспой, испещрена пулями. Я охнул от неожиданности. Все стояли со слезами на глазах, никто не говорил. Я заставил себя спросить соседа:
– Когда это?
– Вчера, – сказала старуха и зарыдала.
Я почувствовал, что если не отвернусь, меня начнет тошнить. Быстро выбрался из толпы.
– Что там такое? – спросил Володя.
Целую минуту я не мог ответить.
– Расстрелянные там.
– Как, расстрелянные?! Много?
– Не знаю, человек сто, может, больше.
Володя побледнел.
– Отчего?
– Не спрашивай меня. Отчего вообще большевики?
– Да кто они все?
– Как я знаю? Пойдем.
Меня продолжало внутренне тошнить. Как будто я не привык к безмозглой жестокости большевиков. Они расстреливали свои жертвы не потому, что они были опасны, или за то, что они будто бы сделали, а просто, когда те попадались им в облавах. Большинство были люди, которые никакой роли в прошлом не играли! Оказалось потом, что между расстрелянными был Суковкин, в прошлом всеми уважаемый и любимый смоленский губернатор. Он был другом моих родителей, вышел в отставку уже более десяти лет назад, ему было 80 лет. Другие были доктора, инженеры, чиновники, их жены и дочери». (Н.В. Волков-Муромцев из книги «Офицеры российской гвардии в белой борьбе». Москва, 2002).
Эти строки писал инженер Николай Васильевич Волков-Муромцев в Лондоне, вспоминая свою боевую юность, что проходила в годы русского лихолетья. Раннее детство в родном имении на Смоленщине. Гимназия. Сразу же в 16 лет (1918 г.) бутырская тюрьма. Бежал. С лета 1919 года на Украине в Белой армии до конца Гражданской войны. В эмиграции он окончил Кембриджский университет и инженерствовал на чужбине.
Впредь я буду цитировать из этой книги (сборника), чтобы осветить житьё-бытьё тех лет на Полтавщине из первых рук очевидцев, отмечая авторов очерков, не называя книги для экономии места.
И вот ещё оттуда, из очерка кирасиров А. фон Баумгартена и А. Литвинова. «Террор, произведенный большевиками в Киеве, нанес полку тяжелые потери. /…/ Тела убитых были найдены 28 января Еленой Николаевной Бенуа (ныне княгиня Гагарина) самоотверженно в течение двух суток разыскивавшей убитых и нашедшей их во дворе анатомического музея военного госпиталя в следующем виде: все, кроме тела полковника Чебышева, были только в белье, у полковника Чебышева была разрезана грудь и оттуда полувынуто сердце, штабс-ротмистр граф Армфельд – лицо разбито, тело в синяках и кровоподтеках, шея искривлена, поручик Васьянов – в рот всунут пустой кошелек, корнет Владиславлев – пальцы одной из рук сложены в виде кукиша». Думаю достаточно.
Надеюсь, вы смогли себе представить, как поживали и что чувствовали в той обстановке наши малороссийкие помещики.
Счастливы все эти Пульхерии Ивановны с Афанасиями Ивановичами и Иван Иванычи с Иванами Никифоровичами, а также наши старики Милькевичи, что не дожили до этих лет.
Но в лето 1919 года, под ликование толпы, пришли белые. Где-то прочитал, что в Киеве женщины, рыдая, целовали копыта коней белых гвардейцев.
Белые
Далее предполагаю: когда в Хороле и Лубнах появились белые, сестры вскочили в седла или впрыгнули в санитарную двуколку, и снова пошла кочевая походная жизнь. «За единую неделимую!» «Марш вперед, Россия ждет! Черные гусары / Звук лихой зовет нас в бой! Наливайте чары!» Заодно избавили трудно живущую хорольскую ораву от двух лишних ртов. Впрочем, насчет того, что сразу «вскочили в седла» я, кажется, перегнул. Это уж когда группа армий генерала Шиллинга стала с боями отходить к Одессе, тогда, естественно, и санитарные повозки, и работа в летучках. А летом и в начале осени 1919-го года, возможно, сестры могли служить, не отрываясь надолго от дома.
Дело в том, что Лубны и Хорол (вместе с Полтавой) стали базой восстановленных полков старой императорской гвардии. Здесь они вновь формировались, переформировывались, доукомплектовывались, объединялись в сводные. Например: кирасиры (желтые и синие) были сведены в один полк. Потом они были объединены с кавалергардами. Были ещё уланы, драгуны, гусары и т.д. В Лубнах и Хороле располагались тыловые службы: оружейные ремонтные мастерские, шорники, сапожники и прочая армейская обслуга. Разумеется тыл в маневренной Гражданской войне – понятие относительное, но в лето 1919 года вся гвардия, а это цвет русского дворянства, пребывала в Лубенско-Хорольско-Полтавском треугольнике. Если в послужном списке какого-либо белогвардейца сказано, что он в Белой армии с лета или осени 1919 года, как правило, он откушал наших украинских галушек.
Дальше попытаюсь представить атмосферу хорольско-лубенской жизни не по словам мамы, ибо не задержались в памяти, а по другим источникам. Надеюсь, не очень утомлю вас цитированием.
Из записок кирасира Ник. Волкова-Муромцева: «Я ре-шил ехать в Лубны… я очень хотел повидать Петра. (Имеется в виду Петр Арапов (р. 1897 г.) племянник барона П.Н. Врангеля, корнет л.-гв. Конного полка. Штабс-ротмистр (к лету 1920 г.). В 1930 г. нелегально пересек границу СССР и был арестован. Расстрелян в Соловках –  И.В.). Попрощался с тетей Маней (графиня Мария Стенбок-Фермор – тетка цитируемого автора –  И.В.) и сел в поезд на Лубны. Я совершенно не ожидал того, что увидел в Лубнах. Город был переполнен запасными эскадронами гвардейской конницы… В Лубнах было много знакомых, между ними полковники Дерфельден и Фелейзен». (Барон Фелейзен Сергей Константинович. Полковник л.-гв. Конного полка. Умер в мае 1936 г. под Парижем.)
А это из записок кавалергарда Звегинцова Владимира Николаевича (Звегинцов В.Н. г.р. 1891. Окончил Пажеский корпус, ротмистр кавалергардского полка. С декабря 1919 г. в Сводно-кирасирском полку. К концу Гражданской войны – полковник. Умер в 1973 г. в Париже.) «…запасная часть перешла в город Лубны. Туда же перешел и формировавшийся в городе Хороле 3-й эскадрон. Эскадрон, доведенный до 120 шашек при 6 легких и тяжелых пулеметах... Кроме обычных учений, эскадрон нес разные наряды по гарнизону города и высылал наблюдательные разъезды в его окрестности».
И далее у него: «Небольшой уездный город Лубны славился своим собором, в котором находились мощи святого Афанасия, патриарха Константинопольского, умершего в Лубнах в 1654 году на возвратном пути из Москвы в Царьград и похороненного в полном патриаршем облачении, в Лубнах несколько раз устраивались музыкальные и танцевальные вечера. Эти вечера пользовались огромным успехом среди местного населения, посещавшего их в большом количестве. Они позволяли хоть на время забыть братоубийственную войну и кровавый ужас разных оккупаций, чисток, от которых страдали и гибли ни в чем не повинные люди».
А вот ещё из воспоминаний двух кирасиров А. фон Баумгартена и А. Литвинова. (Фон Баумгартен Александр Александрович, г.р. 1889. Окончил Пажеский корпус (1909). Ротмистр, командир эскадрона. В Гражданскую войну – помощник командира Сводно-кирасирско-го полка. Тяжело ранен 4 августа 1919 г. Умер 12 октября 1955 г. в Бразилии.
Литвинов Алексей Алексеевич, г.р. 1890. Из дворян. Окончил Александровский лицей (1910). В Гражданскую войну командовал эскадроном кирасир. Умер в 1972 г. в Брюсселе.)
«В связи с беспорядками в Роменском уезде они (полковые тылы. – И.В.) переходят в Лубны, где остаются до конца ноября. Запасной эскадрон 4-го дивизиона комплектуется добровольцами… около 200 добровольцев, преимущественно из числа учащейся молодежи, …к тому времени в запасную часть командируются не могущие быть по состоянию здоровья на фронте штабс-ротмистр Рубец… и штабс-ротмистры Поливанов и фон Баумгартен 2-й. В это время удается создать отличный хор трубачей-кирасир Её Величества под управлением капельмейстера В.С. Луцкого-Садовского. Старшим в хоре становится старый кирасир и один из первых добровольцев, ныне штаб-трубач Иванов, который, будучи воспитан в полковой школе воспитанников старого полка и прослужив в нем добровольцем в течение всей германской войны, переносит в свою новую команду дух полка и любовь к нему. Всех трубачей удалось одеть в цветные полковые бескозырки, русские кавалерийские шинели и белые пояса с портупеей, что создало отличный внешний вид и при великолепной дисциплине и выдержке сделало весь хор точной копией старого хора трубачей».
Когда я прочитал эти строки – про хор трубачей, – то, по простоте душевной, был несколько озадачен: зачем из трубачей делать хористов? Лучше бы они трубили, чем горланить «Камаринскую» или «Вечерний звон» на два голоса с подголосками, в диапазоне на две с половиной октавы. Но быстро сообразил, что авторы под «хором» имеют в виду оркестр. Заглянул в Даля. Оказывается, в те времена у «хора» было и другое значение: «Собранье подобранных музыкантов для совместной музыки».
Итак, видится мне зал дворянского собрания в Лубнах или Хороле (а наши при белых проживали и там, и там: надо было следить за двумя домами), и девочки (будущие наши мамы) проносятся в мазурке под медь полкового оркестра с молодыми кавалерами. Такая музыка гремела когда-то на свадьбах наших бабушек, офицерских жен.
А повальсировать было с кем. Ровесники – уже хлебнувшие лиха и понюхавшие пороху.
Мальчишки – безусые юнцы – на 2–3 года моложе наших сестричек, прямо с гимназических и лицейских скамей брошенные в водоворот событий, уже побывавшие в бутырской тюрьме, пробравшиеся через Россию на Юг и только что – этим летом – взявшие винтовки в руки. Некоторых из них уже успела поцеловать большевистская пуля, но как видно пока не крепко. Потом многие из них погибнут.
Когда они входили с оружием в города и на них бросались с поцелуями благодарности женщины и девицы, ребята смущались, и лица их заливались краской.
Вот они, эти изящные тонкие юноши и отроки, воспитанные няньками и гувернерами, вчера в атаке, сегодня в танцзале. (Украина была наводнена тысячными бандами. С севера губернию тревожил некто Шуба, с запада – Ангел, с востока и юга – ещё какая-то сволочь. Всех не счесть). Завтра?.. Братья Исаковы: Николай и Сергей, кавалергарды. Николай оставил Царское село с 5-го класса. Сергей окончил лицей в 1916 г. Сергей и повоевать-то не успел, в октябре 19-го года он уже пал в бою с Георгием на груди. Николай, уже корнетом и командиром пулеметного взвода, был убит следующим летом. Барон Миллер-Закомельский Александр, лицеист 3-го класса. Быстро стал корнетом л.-гв. Конного полка кавалер ордена Св. Николая чудотворца. Молодой барон Врангель Леонид сын Платона, конный гвардеец. Корнета он получил только следующим летом. Его звали Врангеленок и очень любили. Ещё крепче к нему прилипло прозвище «Анютка». Почему, не знаю. С ним связано много забавных историй. Корнет Петр Аранов – племянник барона П.Н. Врангеля (расстрелян в 1938 г. в Соловках). Графы Стенбок-Ферморы воспитанники Пажеского корпуса: Иван, Герман, Сергей, Андрей. Пришли в белое движение с лета 1919 г. Сергей был убит 6 января 1920 г. под Ростовом. Андрей ещё провоевал до лета 20-го года и в июне погиб. Граф Шереметьев Сергей Дм. Прибыл с 4-го класса Александровского лицея вольноопределяющимся. Молодой корнет, князь Вадбольской, граф Татищев Николай р. 1896 г., корнет л.-гв. Конного полка. Судя по мемуарам; это всё люди одной компании, они часто квартировали под одной крышей, вместе ходили в атаку. В их воспоминаниях мелькает некто Димка, обаятельный парень. Так вот этот Димка – юнкер, герцог Дмитрий Георгиевич Лейхтенбергский. Разумеется, не тот герцог Лейхтенбергский Сергей Георгиевич, по-видимому, старший брат Дмитрия, он же князь Романовский, 1890 г.р., морской офицер, капитан 2 ранга, пасынок Великого Князя Николая Николаевича, по матери двоюродный брат итальянского короля Умберто. Не хватает только продолжить: …и пр… и пр… и пр. Вроде бы он интриговал против Врангеля. И по Крыму даже эдаким ветерком прошуршал слух, что он мыслится на трон Императора Российского. Врангель отослал герцога в Италию к знатным родственникам и, как написал впоследствии: поставил на этом деле крест.
Что же касается молодого герцога Лейхтенбергского, то бишь Димки, то он был, что называется свой парень. Участник юнкерского восстания в Петрограде 27–28 октября 1917 г. Побывал в заключении в Петропавловской крепости. Не знаю, каким образом он вырвался и пробрался на Юг, но летом 19-го года он уже был в эскадроне л.-гв. Конного полка. Летом 20-го года был ранен. А в эмиграции, в Канаде, представьте себе, был владельцем отеля. Там и умер в 1972 году.
Не участвуя в разговорах родителей между собой, волей-неволей, вполуха, улавливал отдельные слова. Помнится, мелькало в разговорах словосочетание «герцогиня Лейхтенбергская». У меня это вскользь ассоциировалось с временами Наполеона, с австрийским королевским двором, или казалось, что мама кого-то пародийного так называет, но я не задерживался на этом в своих мыслях – был занят другим. Теперь я понимаю: поскольку служил в Лубнах и Хороле молодой герцог, могла там пребывать и его сестра, и, скорее всего, она была сестрой милосердия. Но в мемуарной литературе она мне не встретилась, в отличие от других сестричек милосердия гвардейских Кирасирских полков. Таких, как Огданец-Обыдовская Клавдия Ив. или княжна Оболенская Зоя Алекс. 1895 г.р. Княжна была награждена Георгиевским крестом 4 ст. Ранена 1 октября 1920 г. у села Марьинского на Днепре.
В том же бою сестричка Огданец-Обыдовская была убита.
Неудачным был тот рейд гвардейской конницы за Днепр. Лихая была рубка. Много полегло там представителей лучших российских семей. Тогда же был смертельно ранен очень симпатичный мне юноша Юрий Леонидович Собинов, сын легендарного тенора, первопроходец. До того он со своим взводом защищал Лубны от банды Шубы. Через неделю он умер в госпитале Мелитополя. Славный, говорят, талантливый был мальчик: прекрасно рисовал, писал стихи и прозу; готовил себя для другого, но…
Но это уже было в следующее лето и осень у Врангеля. А в лето 1919 г., в промежутках между боями, на музыкально-танцевальных вечерах наши сестрички могли выбежать на террасу подышать свежим воздухом вместе со своими соратницами, перекинуться парой слов или обстоятельно побеседовать, что мама любила.
К сожалению, не знаю, в каком полку Кавалергардском или Кирасирском – служили наши сестры. Впрочем, это и неважно: все они хорошо знали друг друга.
И опять блестящие молодые офицеры (помните, у Окуджавы: «…как юный князь изящен») и те, кому сражаться за Россию в кураж и в радость, и те кому милее было бы сидеть за письменным столом, под зеленой лампой, или за микроскопом, но пришлось послужить родине по-другому.
Сейчас они улыбаются, щелкают шпорами, шутят (бытовало такое выражение «мазурочная беседа»), но судьбы их трагичны.
Князь Волконский В.В., поручик л.-гв. улан. Пришел в белое движение в июне 1919 г. Тяжело ранен в сентябре. Убит в феврале 1920 г. у Кулешовки. Корпуса комбината детского питания, что в Кулешовке, хорошо были видны без бинокля из окна моей дачи в Елизаветке на берегу Дона.
Корнет князь Черкасский Александр, л.-гв. кирасир убит в генеральном сражении под Егорлыком 17/II-1920 г.
Пуришкевич Владимир Владимирович – сын того самого Пуришкевича, думского оратора, убийцы Распу-
тина. Ушел в белое движение с 5-го класса училища правоведения, не окончив его. Воевал в конной гвардии. В октябре 19-го года произведен в корнеты, а в феврале 20-го уже убит у Егорлыка.
Как хочется мне рассказать их спрессованные во времени, насыщенные событиями, укороченные войной героические жизни, где каждый герой достоин повести. Но нет у меня возможности отдать им страницы, даже для перечисления кратких сведений о них.
И все-таки стоят они у меня перед глазами, как я их представляю, и я чувствую смешанный аромат из запахов мокрой солдатской шинели, кожи портупеи, табака, душистого мыла, крема для бритья и ещё чего-то неуловимого, чрезвычайно приятного.
Лейб-гвардии кирасиры, кавалергарды, драгуны, уланы – вся конная гвардия. Рядовые князья, корнеты и поручики. Князь Гагарин Борис Ник., князь Урусов Николай Александр., князь Голицин Константин Валер.
г.р. 1899, князь Садомонов-Эристов Борис, Стаценко Юрий – корнет, командовал эскадроном, тяжело ранен, умер в Крыму от тифа в 1920 г., Фон Розеншильд – Паулин Владимир, г.р. 1898 г., Римский-Корсаков Николай Ник., первопоходец, Фон Вик Петр Александрович,
1894 г.р., Фон Андеркас Алексей. В 3-м эскадроне кирасиров (называю его Хорольским, по месту формирования) служили: молодой граф В.В. Мусин-Пушкин, молодой граф Толстой Владимир, корнет; граф Толстой Андрей Львович, георгиевский кавалер, убит 3-го апреля
1920 г. на Перекопе.
Партнерами в танцах были и бравые вояки, ровесники старших братьев Дьяковых, кому за тридцать или около этого, уже покормившие окопных вошек в первую германскую, побывавшие в газовых атаках, с Георгиями на груди, молодые полковники, лихие в бою и в мазурке.
Граф Беннигсен Адам Павл. 1882 г.р., кирасир;
Барон фон дер Остен–Дризен Георгий Александр., кавалергард;
Римский-Корсаков Владимир, л.-гв. драгун;
Князь Девлет-Кильдеев Николай, 1886 г.р., кирасир;
Барон Таубе Федор Ник., 1883 г.р., кирасир;
Граф Шереметев Георгий Александр., 1887 г.р., кавалергард. Во Франции секретарь Велик. князя Николая Никол. с 1950 г. – священник;
Граф Толстой Иван Дм. (Промелькнула фраза: «И.Д. Толстой привел подкрепление: 2-й эскадрон кирасир, сформированный им в Лубнах»);
Граф Толстой Андрей Дм. кавалергард;
Маркиз делли Альбицы Георгий Фед. л.-гв. кирасир. Убит в апреле 20 г. на Перекопе. (Оказывается, маркизы тоже были на Руси.)
Вот такая была компашка.
Из деникинской эпопеи по маминым рассказам я помню мало. Какие-то обрывки: тот сказал то, а тот это. Назывались имена соратников. Если к фамилии какого-нибудь поручика или штабс-капитана добавлялось «первопоходец», это говорилось с придыханием. В белой армии слово первопоходец звучало так, как в наше время – Герой Советского Союза. Это были герои, участники первого кубанского, так называемого «ледяного» похода, которые из Ростова небольшой группой около 2000 человек, правда за Доном они быстро увеличились до 4000 штыков и сабель, вышли в донские степи в зимнюю февральскую стынь. Днем их поливал холодный дождь, а ночью промокшие шинелишки превращались в ледяной панцирь. Но они шли, отбивая у красных один населенный пункт за другим. Как нож сквозь масло, прошли Кубань. Дошли до Екатеринодара, завязали бои на его окраинах, но выдохлись и после гибели своего вождя, генерала Корнилова, начали отход назад на Дон. Потом они вернулись, когда их недоукомплектованные полки превратятся в почти полноценные дивизии уже во втором кубанском походе. Расположились в Екатеринодаре, но ненадолго.
Кстати, один из четырех полков того первого корниловского похода назывался студенческим. Так как неудобно было называть его детским или школьным (гимназическим), каким он в действительности являлся, ибо был сформирован из гимназистов-старшеклас-сников и учащихся реальных училищ Ростова. Деникин в своих воспоминаниях восхищался стойкостью и храбростью ростовских мальчишек (многим было по 14 лет). Ушло в ледяную степь и несколько гимназисток.
Как ростовчанин я не мог удержаться, чтобы не сказать об этом и не погордиться за своих земляков.
Из горстки храбрецов-первопоходцев родилось белое движение, организовалась Белая армия, и не смогут никакие другие народы, ни история сказать, что русский безропотно подставил свою шею под большевистское ярмо. Были герои, которые не смогли победить, но своей кровью отмывали русский триколор от бесчестия.
На груди первопоходцы носили почетный знак с изображением тернового мученического венца и рыцарского меча. Венец и меч символизировали белую идею: мученичества, жертвенности, рыцарства.
Пишу эти строки для поколения, весьма отдаленного по времени от тех событий, или для тех, в мозги которых десятилетиями громадная пропагандистская машина, без выходных и отпусков, вдалбливала идеологическую и фактическую ложь.
Хотелось мне в предыдущих абзацах передать общую атмосферу, в которой работали юные сестрички.
А дальше выплывает уже эвакуация через Одессу. Погрузились нормально. Пароход относительно небольшой. Команда устроила барышень на ночлег, недалеко от своей каюты, и трогательно заботилась об их отдыхе. Мама, измотанная передрягами, напряжением физическим и нравственным (поражение, крах идеи, расставание с родиной, неопределенность), засыпая под постукивание машины, слышала, как помощник капитана тихо рассказывал своим коллегам, как он удачно купил хорошие брюки. Вот так: история круто меняет ход, ломаются

судьбы народные и личные, а бытовые мелочи продолжают кого-то радовать, кого-то огорчать. Кто-то радуется новым порткам, кто-то огорчен прокисшими щами. Смотрел письмо деда моего к сыну Виктору, маминому брату. Разгар Гражданской войны. Он пишет, что служит у гетмана, и сообщает, что просьбу сына выполнил: купил хорошее седло. И дальше: каким образом его передать.
Эмиграция
Турция. Принцевы острова. «Не нужен мне берег турецкий» – поется в песне. Нужен или не нужен – в то время он был берегом спасения. Русские беженцы жили в лагерях. Армейские части сохраняли свою организацию и воинскую дисциплину. Беженцев кормили союзники: англичане, американцы, французы. Повезло тем, кого опекали американцы. Самые прижимистые оказались французы. Ну, ничего: они потом приютят эмигрантов на своей земле, дадут им работу какую-никакую, а значит и кусок хлеба.
Вокруг эмигрантов тут же закружилось местное население. Турки были доброжелательны, любопытны, улыбчивы. Особенно мальчишки. Такими остались в памяти.
Быстро выучили русские слова и свободно вели торговые операции. Продавали в основном апельсины. Наши отъелись апельсинами на всю оставшуюся жизнь. Вот не спросил в свое время: откуда у них были карманные деньги? Возможно, у них оставалось кое-какое золотишко, или были какие-нибудь эмигрантские фонды? Всем туркам от мала до велика понравилось слово «хорошо». Его знали все. Звуковое словосочетание: «очень хорошо» приводило их в восторг. Встречный турок расплывался в улыбке: «Мадам, карошо». Наши «Очи черные» моментально стали шлягером. Они исполнялись в кофейнях Константинополя, слышны были из открытых окон жилых домов.
Вот сидит турок. Раскачиваясь, полузакрыв глаза, самозабвенно поет: «Оче черные, оче жучие… оче.. оче… очень карашо… о… о…».
Вот бежит гурьба мальчишек. Поравнялись. Один из них, показывая на товарища: «Мадам, балшевик!». Тот, вроде обидевшись, бьёт его локтем в бок. Мол, ничего подобного. Все смеются. Удаляясь, кричат: «Мадам, карашо… очень карашо!».
* * *
Потом призыв Врангеля. Опять пароход. Порт. Поезд. Вокзал Симферополя. Здесь их встречает брат – генерал-майор, комдив Первой Донской Конной дивизии Василий Аврамьевич Дьяков. Для меня – дядя Вася. По-домаш-нему, семейному – Васька. Самый лихой мужик из наших мищенковских. Знал ли его лично белогвардейский врач Михаил Булгаков или подсмотрел такой тип, но в его знаменитой пьесе «Бег» генерал Чарнота словно списан с Василия один к одному. Только у Дьякова не было боевой походной подружки, как у Чарноты (впрочем, всё может быть), а была она – ординарец Нечволодов – у знаменитого генерала Я. Слащева-Крымского – прототипа булгаковского Хлудова. Автор «Бега» решил, по-видимому, что эдакое «легкомыслие» больше подходит Чарноте, а Хлудов должен быть сконцентрирован на одной идее, и тогда крах её будет выглядеть наиболее трагично.
* * *
Василий Дьяков, как булгаковский Чарнота, водил своих ребят в атаку под оркестр. Как и Слащев, о чем он писал в своих мемуарах. Оркестр стоял на линии огня под пулями и снарядами и дул в трубы, выдувая не только боевые марши вроде: «Марш вперед, Россия ждет» или «Вещего Олега», но и залихватские полечки. И под эти веселые полечки умирали старые испытанные воины – боевые офицеры и четырнадцатилетние мальчишки, бывшие гимназисты, реалисты, кадеты – баклажки, как их называли в белой армии (См. книгу Туркула «Дроздовцы в огне», где им посвящена целая глава.)
Каким-то образом на вокзале оказался знаменитый генерал Яков Слащев-Крымский, и брат представил ему своих сестер. Он поклонился, приставил руку к козырьку и как-то пошутил. Был джентльменом. Возле генерала стояла в черной черкеске знаменитая Лида (по другим источникам, Нина), у Булгакова – Люська, юнкер (по другим источникам, поручик) Нечволодов, его боевая подруга, два раза спасшая ему жизнь.
Считается (справедливо), что Слащев продлил Гражданскую войну, а значит и жизнь старой России почти на год. За что получил к своей фамилии приставку – Крымский.
Но был ещё один человек, который сыграл в этом деле не последнюю роль. Это наш Васька.
А дело было так… Белая армия, после ряда побед в своем походе на Москву, дошла до Орла и уже предвкушала окончательную победу.
Но тут её наступательный порыв иссяк. Большой кровью доставались победы. Много ратников полегло. Неблагополучным был тыл. Трудно было держать большую отвоеванную территорию. Под натиском превосходящих сил противника армия начала отход. После кровавого генерального сражения у Егорлыка (последней надежды Деникина) отступление ускорилось. В декабре 1919 года армия отходила двумя большими группами: 1) ставка, Добровольческая армия, Донцы все казачьи части, кроме Донской конной бригады Морозова (он потом у Врангеля командовал 3-й Донской дивизией), шла на Кавказ и 2) Войска ген. Шиллинга и Драгомирова – в Новороссию, базируясь на Одессу. Третий корпус Слащева получил задачу отходить к Крыму и удерживать его.
Судя по тому, что сестры эвакуировались из Одессы, а братья Дьяковы – Вася и юный Петя – шли через Дон на Кавказ, они с сестрами не соприкасались. В различных источниках ругают генерала Шиллинга за то, что он плохо организовал эвакуацию из Одессы. Мама об этом ничего не говорила. Они с тетей Олей погрузились на пароход благополучно и приплыли в Турцию (как уже говорилось) без приключений.
В Одессе могли бы встретиться со своим кузеном Лодиком, но разминулись. По какой линии он им кузен, ума не приложу. Почему не поинтересовался? Теперь кусаю локти. Раз он им кузен, значит и мне какая-никакая родня. В Мищенковке он был постоянным (основным) их товарищем по детским забавам. Они одевали его девочкой, вместе хохотали и скучали друг без друга. В Одессе он, каким-то образом потерявшись от своей части, пробирался в одиночку к порту, спрашивая дорогу. Ему в спину какой-то одессит стрелял из окна. Лодик увернулся и выстрелил в ответ. «Герой» больше не объявлялся. Это уж потом Лодик рассказывал об этом при встрече в Турции или в Крыму.
О Лодике слышал много. Он писал из Парижа: как трудно ему было сдавать экзамен на таксиста в основном по карте города: его улочкам, переулкам и площадям. С французским языком у него, естественно, проблем не было. Долго в альбоме хранилась его фотография при галстуке – парижского таксиста. Я её с детства любил рассматривать. Потом она исчезла. Каким образом выпархивают фотографии из альбомов и куда потом улетают – загадка. Лодик присылал посылки, и моя мама в трудные годы (начало тридцатых) щеголяла в театре и в концертах в парижском платье и кремовых туфлях-лодочках, опять же оттуда. «Из Парижа весной к Вам пришел туалет…» – пел папа из Вертинского по этому поводу.
Как я любил, когда мама перед выходом в театр смотрелась в зеркало, которое ставили на пол, и благоухала духами. Моя мама – самая красивая на свете. Потом настали времена, когда надо было отвечать на вопрос анкеты: «Есть ли родственники за границей?», с вытекающими отсюда последствиями, и переписка, естественно, прекратилась.
Продолжаю о великой роли Слащева в удержании Крыма и немалой роли В. Дьякова в продлении сопротивления, когда своим отчаянным героизмом и жертвенностью белые воины, несмотря на поражение, не потеряли своей чести и не опозорили знамена своих полков и своей Родины.
Латинский благородный афоризм: «Vitis Honos!» – «Побежденному честь и слава!» – здесь подходит как нельзя лучше.
Слащев совершил военное чудо: с горсткой своего корпуса он удержал перешейки, а, стало быть, Крым, уже сидевший на чемоданах.
Судите сами. Во многих источниках о его силах говорится – около 3000 штыков и сабель. Мы располагаем более точными данными. Всего 2200 штыков, 1300 сабель, 32 орудия, 8 бронепоездов (Слащев пишет, что не совсем исправных. – И.В.) и 6 танков.
В это время деникинцы докатились до Черного моря. Задержаться на рубежах Дона или Кубани им не удалось. Поймавшая кураж многочисленная Красная армия должна была с наскоку уничтожить или пленить деникинцев, у которых, казалось, было мало шансов сохранить свои кадры, переправившись морем из Новороссийска в Крым. Но!..
Вот что написано о Вас. Авр. Дьякове в «Биографическом справочнике высших чинов Добровольческой армии и Вооруженных сил Юга России». (Москва, 2002,
с. 120). «В Марте 1920 г. очищал от «зеленых» пути к Новороссийску и, будучи непосредственно подчинен Главнокомандующему ВСЮР, прикрывал эвакуацию из Новороссийска в районе станции Тоннельной».
Так что панического, беспорядочного бегства не было, иначе не смогли бы белые переправить в Крым свои основные силы для продолжения борьбы. А именно: «35–40 тыс. бойцов, 100 орудий и до 500 пулеметов, …со-ставившие основу Русской армии генерала П.Н. Врангеля». Это была цитата из предисловия А.В. Кавтарадзе к книге А.Я. Слащова-Крымского «Белый Крым, 1920 г.» (Москва. Наука 1990).
Ну, как?! Вдобавок всего к трем с половиной тысячам – около сорока. Вот такой наш Васька, мой дядька. Казачки его дивизии (1-й Донской с её гвардейской бригадой, которой он до дивизии командовал, куда входил его родной Лейбгвардии Его Императорского Величества казачий полк, где бывший новочеркасский кадет, кавалерийский юнкер начал свое восхождение к генеральству), своею кровью притормозили наступательный порыв красных, и генерал Дьяков как капитан корабля покинул Кавказский берег вместе со своими ребятами последним.
А отпрыски каких семей были спасены! Часть из них полегла в боях на Перекопе и в Северной Таврии, а другие имели возможность в эмиграции жить в относительном достатке и продолжить свои генетические цепочки. Одни работали таксистами или рабочими на заводе «Рено», другие окончили университеты, в том числе престижные, и внесли ощутимый вклад в науку и культуру стран, приютивших беженцев. Были среди них и Нобелевские лауреаты.
А сколько простых честных русских людей с крестьянскими мозолями на руках (напомню, что обычное соотношение офицеров и рядовых в Белой армии было
1–10, а то и 1–15, кроме специальных офицерских ударных батальонов), не предавших Россию и не отступивших от своего воинского долга, получили шанс ещё попробовать отстоять свои Святыни, а если не удастся, но Богу будет угодно сохранить им жизнь, то провести её хоть и на чужбине, но не за колючей проволокой, обзавестись семьей, дать потомство.
Оченно говорят (и пишут) ихнее коммунистическое величество тов. Ульянов изволили гневаться по этому поводу и метали громы и молнии в виде телеграмм: мол, упустили, такие-разэдакие.
В Крым прибыла армия морально раздавленная «новороссийским позором», в апатии и растерянности.
Врангель проявил недюжинные организаторские способности. Переформировал армию, вернул ей функциональность, дисциплину и, что главное, надежду и боевой дух. В последнем сыграли роль и победы малочисленной группы Слащева на перешейках.

В Крыму Врангель объявил земельную реформу, разработанную с министром своего правительства, известным государственным деятелем Кривошеиным, соработником великого П. Столыпина. Организовал тыл. Стали функционировать школы пулеметчиков, фельдшеров, ветеринаров, различные учебные команды. Строго наказывались мародеры. Обижающие население отдавались под суд. Некоторые офицеры считали, что в этом отношении Главнокомандующий перегнул палку, и, по их мнению, многие были наказаны несправедливо. У Деникина из-за малочисленности, а стало быть, необычайной ценности каждого бойца их приходилось прощать или наказывать нестрого.
В Крыму работали кофейни, рестораны с цыганами. Издавались газеты. Пел А. Вертинский. На довольствии в Белой армии состояла драматическая труппа Григория Леодора, молодого артиста из школы известного провинциального режиссера и антрепренера Синельникова. Они служили своим искусством белым воинам, подымали боевой дух.
Итак, долгожданная встреча брата с сестрами после сравнительно долгой разлуки. Брат рассказал сестрам все новости. В бою под Белой Калитвой был ранен в руку. Врангель перетасовал командный состав: многих старых генералов отправил в так называемый резерв главнокомандующего, где им придумывали работу вроде перекладывания бумажек и где они при почете за прежние заслуги и за высокие чины получали свой паек; а проявившую себя молодежь выдвинул на высшие командные должности. К примеру: генерал Скоблин Ник. Вл. 1894 г.р. начинал Германскую войну прапорщиком (помните: курица не птица, прапорщик – не офицер?), а в Крыму был произведен в генерал-майоры и командовал дивизией… Да какой! – Корниловской! Обо всем этом я впервые узнал от мамы, а уж потом через много лет прочитал.
* * *
И снова расставание. Донцы ворвались в Северную Таврию, разгромили конный корпус Жлобы. Это была последняя крупная победа белых. «Это им за Егорлык» – говорили вдохновленные победой офицеры. Василий с донцами ещё взяли Мариуполь, нацелились было на Таганрог, но больше радоваться им не пришлось. «Да что там, – говорил наш преподаватель военной кафедры полковник Девятов Сергей Николаевич, красный герой Перекопа, отец большой моей приятельницы, с которой до сих пор дружу, которая и сейчас помогает мне в моих стариковских немощах, – мы просто забросали их пулеметные гнезда своими трупами». Ещё он, старый кадровый военный, раненый – перераненый в Отечественную войну, усыпанный боевыми орденами от погон до пупа, кавалерист, восхищаясь отвагой белого противника, говорил: «Как шли в атаку!.. Как шли в атаку!»
Много я перечитал мемуаров о тех событиях. Везде отмечалась роль донцов в этой операции (разгром Жлобы). Приведу одну цитату из воспоминаний (книги) Слащева: «Только около 1000 сабель вернулось к красным. Донцы получили около 5000 коней с седлами – длинные колонны пленных потянулись на Мелитополь».
Если Бог грехам потерпит, я планирую вернуться к этим событиям, когда буду писать подробнее о белом комдиве Василии Дьякове (дяде Васе), а сейчас разговор о сестрах. Знаю, к сожалению, о месяцах их крымской эпопеи немного (хотя должен был знать), но знаю, что в курортных городах Крымского побережья они не побывали, в тыловых ресторанах не посидели, на крымских пляжах не понежились. Это уж потом, в последнее лето маминой жизни (если не считать то лето, в которое она от Пасхи до 30 августа переживала ростовскую жару на койке инфарктной палаты и, дождавшись желанной прохлады, ушла совсем) я свозил её в Ялту и мы походили по дворцам и купались на пляжах Гурзуфа, Алупки, Мисхора и т.п. (фото). А тогда сразу – госпиталя и работа, работа, работа.
В белом Крыму девушки встречали много своих знакомых и поклонников по Лубнам и Хоролу, где формировались или переформировывались их эскадроны летом и осенью 1919 года. Кавалергарды и кирасиры попадали в госпитали, рассказывали об общих знакомых, своих соратниках. В том числе о тех, кого уже нет, кто полег ещё до Крыма.
Не знаю, в каких точно местах побывали сестры, много ли кочевали и были ли в самом огне и рубке. Много сестер милосердия тогда погибло. Знаю, что в кровавой рубке 1 октября 1920 г., во время рейда конной группы генерала Бабиева (в основном гвардейцы) на правый берег Днепра, вместе с кавалергардами, кирасирами, конногвардейцами и прочими, что полегли в том бою у села Марьинского, пострадали и сестры милосердия. Я уж писал, что была убита сестра милосердия эскадрона л.-гв. Кирасирского Его Величества полка Огданец-Обыдовская. Тогда же была ранена княжна Оболенская Зоя, ровесница наших девушек. В тех же боях у Днепра под Основой погибла молодая сестра милосердия Алла Погорельская. Что интересно: если бы я писал историческое исследование и перечислял погибших в те дни (такие данные об известных фамилиях у меня есть), мне не хватило бы страницы. Сам генерал Бабиев – первопоходец, любимец солдат и офицеров – был убит снарядом. Ему Врангель в своих записках дает самую высокую, восторженную оценку.
В полку Аллы (так бывает) среди офицеров потерь не было, погибла только Алла. Её короткая жизнь «николаевской» барышни была полна событиями. Прямо во время боя на улицах Киева в 1919 году, когда белые отбивали город у большевиков, она от красных, где вынуждена была служить, перебежала к белым. Небольшой отряд, укрывшись за каменным заборчиком какого-то скверика в районе арсенала отбивал одну атаку красных за другой. Под огнем, в том числе и артиллерийским, Алла перевязывала раненых, пока не была ранена осколком снаряда в пах. Теперь уже её подопечные сделали ей перевязку и сумели под огнем перенести её в Лавру, где была больница. Окрепнув после госпиталя, она продолжала борьбу, очевидно, в передвижном полковом перевязочном пункте-летучке. Суждено ей было прожить только до следующего лета. Не знаю, вырвал ли куски мяса из её девичьего тела снаряд, или пробила вражеская красная пуля.
А вот ещё, думаю к месту, из воспоминаний кирасиров-гвардейцев А. фон Баумгертена и А. Литвинова1. «Светлым явлением в этот кошмарный период было присутствие в обозе сестер милосердия /…/ бескорыстно отдавшим себя делу помощи больным и спасшим много жизней. Присоединяясь постепенно к обозу дивизиона во время обхода его по Малороссии (подчеркнуто мною. – И.В.), сестры эти, лишенные элементарных удобств, не получая никакого жалования, совершая подчас пешком, за отсутствием места в повозках, тяжелые переходы до самого конца самоотверженно несли, при полном отсутствии врачей и фельдшеров, свою работу. Благодаря им возможно было справляться с эпидемией, так как направляемые в госпиталь больные и раненые пропадали бесследно, или замерзая в нетопленных вагонах, или умирая от голода и недосмотра».
Кто прославит этих девочек, которым не суждено было изведать радость материнства, для которых понятия; отечество, честь – были не пустым звуком; будут ли они укором для тех, кто легко меняет родину из-за лучших сортов колбасы в наше прагматичное время?
В противоположном лагере тоже разумеется были мужественные женщины. Они также делили с бойцами тяготы походной жизни и рисковали ею. В том числе и под началом моего отца. С.М. Буденный поклонился им в своих воспоминаниях.
Были женщины и там и там, которые боролись с оружием в руках.
Пришла на память жена командира эскадрона гусар. Запамятовал фамилию. Она участвовала в боях и за свою храбрость пользовалась большой любовью и уважением соратников. Или упоминаемая уже поручик Нечволодова (Нина?) ординарец генерала Я. Слащева-Крымского. Она два раза в бою спасала ему жизнь и сама была ранена.
В красном лагере известна некая Ревекка Пластинина, которая расстреляла собственноручно свыше ста человек. Так тоже боролись.
Но наши с Олегом  мамы в руки оружия не брали. Никого не убили. Их патриотизм и храбрость сочетались с выраженной женственностью.
Не знаю точно, как уже говорил, где кочевали сестры во время крымской кампании, но в разговорах мамы часто мелькали слова: «Арабатская стрелка». Для меня тогда что стрелка, что Перекоп, что Сиваш – всё это были синонимы, означающие Крымский перешеек, где был последний оборонительный рубеж белой России, который преодолели героические бойцы Красной армии… «Буржуя этого, которого в Крыму». Я уж потом всмотрелся и вчитался, что, кроме Перекопа, полуостров ещё соединяет с материком Чонгар, а Арабатская стрелка – это длинная коса перед северо-восточным берегом Крыма на Азовском море. Можно предположить, что сестры были там в отряде полковника Гравицкого. Этой группе в книге Я.А. Слащева-Крымского «Белый Крым. 1920 г.» посвящена отдельная XI глава. Она так и называется: «Роль флота и Арабатского отряда полковника Гравицкого в защите Крыма». Там сказано: «…чув-ствую, что читатель уже спрашивает меня, какую роль играли они в описываемых мною военных событиях». И дальше: «…в боевых действиях они почти (подчеркнуто мною. – И.В.) не принимали участия. И всё же их незаметная служба была крайне тяжелой, и, если бы их не было, то и без того безвыходное положение крымских защитников сделалось бы окончательно отчаянным. Можно сказать определенно, что красные не нападали на Крым с моря и Арабатской стрелки потому, что там был крымский флот и отряд полковника Гравицкого». Так что красные боялись Нину и Олю. Там же у Слащева: «Жизнь этому отряду на Арабатской стрелке было негде, и он страшно страдал от холода, связь была почти исключительно по радио. Итак, флот и Арабатский отряд обеспечивали защитников Крыма от обхода».
Если моё предположение о месте пребывания сестер в Крыму верное, то в основную мясорубку они не попали, хотя и померзли, но сохранили жизнь. Уже в Первой Конной они наслышались свиста пуль, артиллерии у Махно не было или почти не было.
Впрочем, не знаю, как тетя Оля, но мы с мамой в Великую Отечественную наслышались и свиста, и грохота немецких бомб, и жужжания и разрывов своих советских снарядов, и звона разлетающегося оконного стекла, и треска рушащихся стен.
Одно время каждую зимнюю ночь над оккупированным Ростовом в один и тот же час, появлялся наш самолет, сбрасывал на нас парочку бомб и, убив несколько человек, улетал.
Мы уже тогда вынуждены были оставить свой разбитый кров на Рождественской и жили на Ткачевском. Когда слышали гул самолета, просыпались, вылезали из-под одеял, быстро одевались и сбегали, кроме бабушки, со второго этажа в подвал. Потом привыкли и не стали спускаться. Я вообще перестал просыпаться. Слышал сквозь сон громыхание немецких зениток, свист бомбы, разрывы и сообразив, что на этот раз для нас все закончилось благополучно, уплывал в какое-нибудь сладкое сновидение. Не просыпался и Ролик – мой тойтерьерчик, с которым мы согревали друг друга под одеялом в холодной нетопленой комнате.
Все-таки это были не немецкие бомбежки, которые стерли в нашем прежнем районе, у моста и вокзала, целые кварталы, когда дрожали не только дома, но и сама земля. Наш летчик убивал всего нескольких человек, а то и никого, только лишал крова. Правда однажды бомба упала на набережную, где находились огромные дореволюционные каменные склады – пакгаузы наших известных богатых купцов-промышленников Парамоновых. Там содержались наши пленные, и на Тургеневской улице, что находится на верху ростовского холма, довольно далеко от берега, всю ночь слышали, как они кричали: бомба угодила в один из складов.
Я уже было написал, что наши родные бомбили нас только ночью. Прочитал этот фрагмент (за дымящейся картошкой, соленьями и прочим) своему другу, известному у нас психиатру доценту Олегу Яковлевичу Селецкому. Тот возразил: мол, бомбили и днем. Заспорили. Он победил.
Они жили на Сельмаше (тогда рабочей окраине Ростова). Олег немного моложе меня, но войну хорошо помнит. Их дом сравнительно небольшой, двухэтажный, кирпичный на несколько квартир. Удобства, как тогда было, во дворе, в виде большого деревянного сортира на несколько кабинок. В доме был немецкий постой, и во дворе всегда стояли их военные машины.
Однажды, среди бела дня, в зимнем небе появился советский самолет. Летчик увидел скопление немецкой военной техники, сообразил, что в доме живут оккупанты (наши не в счет) и прицелился. Видно, он был хороший бомбометатель и во двор попал, но не в дом и не в технику, а прямохонько в сортир. (Возможно, он был шутник и так задумывал.) Гухнуло прилично. Вылетели стекла. Весь двор был заляпан дерьмом. Стена дома, как лицо коростой, покрылась коричневыми нашлепками.
Здесь надобно отметить, что немцы имели в доме постой с июля, и дерьмо в яме было особенное самое что ни на есть интернациональное. Хоть пой международный гимн коммунистов.
Следующее, что важно, во дворе на веревках было развешено для просушки только что выстиранное исподнее белье всей немецкой команды, которое вынуждена была стирать глухонемая бабушка Олега.
Белье было взрывом разметано по всему двору. Представляете, с чем оно было перемешано. Казалось бы, его надо было выбросить и взять у старшины – или кто там у них – новое. Но то ли немцы такие бережливые, то ли армия к тому времени поизносилась и бельё у них было в дефиците, то ли арийцам неудобно было перед начальством оказаться обосранными славянским дерьмом (как ни крути, славянская компонента в нем преобладала), но бабушке Олега пришлось перестирать германское исподнее, и они вынуждены были снова надеть его на себя. Но мы с вами знаем, сколько ткани ни стирай, какие-то молекулы вещества в порах остаются. Эксперты могут их определить через много лет. Так что эти солдаты вермахта шли в атаку с именем своего фюрера на устах и с частицами славянского дерьма на своем белом арийском теле. Правда, по-видимому, это были тыловые части, но, как известно, в конце войны все их тыловики стали фронтовиками.
Самые неожиданные вещи становятся иногда нашими талисманами или оберегами. Возможно, та дерьмовая молекула и стала оберегом какого-нибудь Карлуши, и теперь благодаря ей сидит дряхлый старичок в кабачке, где-нибудь в Баварии, и потягивает пиво, не зная, чему обязан жизнью.
Как видите, вспоминая и черные дни, иногда находишь, чему улыбнуться.
* * *
Нахлынули воспоминания и опять увели в сторону.
Между тем некоторое время назад мы оставили сестер на ночевке в теплой украинской хате. Утром опять повозки, скрип колес: четырнадцатая дивизия гоняется за Махно.
Но на дневках вечерами (молодость берет свое) уже сколотилась компания, и собирается она вокруг медиков, где заводила начсандив Иван Ваниев. Там сестрички, доктор Ваня Греков (бывший белый), фельдшер Ваня Пелипейченко (бывший петлюровец), есть ещё веселые ребята, и к ним тянется, и с ними проводит время друг отца, легендарный комдив Александр Пархоменко (для отца – Саша). Мама всю жизнь, оставаясь внутренне белой, о красном комдиве говорила восторженно, восхищаясь тактом и умом этого в прошлом простого рабочего. «Сестричкам у нас, вероятно, неуютно?» – говорил, как бы извиняясь, комдив.
Доктор Греков, распаляясь, обрушивался с критикой на Красную армию: на её тактику, на её организацию. Пархоменко добродушно слушал, скромно улыбаясь в усы: «Да, всё правда, но мы всё-таки вас бьём».
В компании были также и артисты. Захваченная в Крыму у белых труппа Г. Леондора теперь была на довольствии в 14-й дивизии и поднимала боевой дух первоконцев.
Гриша Леондор был коренной ростовчанин из интеллигентной еврейской семьи. Его отец держал в Ростове юридическую контору.
В молодости Гриша Леондор пытался для сцены трансформировать свою фамилию в Леон-де-Ор. После школы Синельникова он ещё несколько лет, в тридцатые годы, поработал у Завадского, когда его труппа была ростовской, и стал у нас в городе артистом номер один. Получил народного, председательствовал в областном ВТО, депутатствовал и т.п. Ходил по Садовой «с выраженьем на лице», важный, выставив пузо вперед и гордо закинув голову.
Помню: в нашем драмтеатре, когда его основное здание было разрушено и он ютился в помещении бывшего коммерческого клуба, у Леондора была большая гримуборная прямо у кулисы, почти на сцене, в то время как все актеры гримировались в подвале.
А тогда начсандив и артист перекидывались в картишки. Им только что выдали шикарное новое обмундирование со скрипучими, цвета светлого шоколада, кожаными ремнями и портупеями. Отец выиграл у Леондора часы и всё это обмундирование. Потом великодушно вернул ему всё, кроме денег, которые тогда ничего не стоили. Отец рассказывал, что уже после войны он получил денежное довольствие за несколько месяцев – несколько миллионов и на все эти деньги купил одну коробку папирос «Наша марка».
Через много лет, встречаясь на улице или в театре, они подолгу разговаривали, а я рядом нудился. Отец хотел было пригласить его домой и задружить, но мама почему-то воспротивилась.
Вспомнилось, как в конце сороковых годов мы на студенческом новогоднем вечере в театре, на большой сцене, разыгрывали скетч. Наша первая руководительница, пожилая, но энергичная, Лидия Александровна Огиевская, авторитетная в городской самодеятельности, бывшая актриса труппы Синельникова, вроде бы и во МХАТе репетировала Митиль в «Синей птице», решила дать подзаработать своему пожилому приятелю, пребывающему в нужде артисту-пенсионеру. Испросив у студпрофкома толику деньжат, она пригласила его к нам в качестве гримера. Пришел мужчина в ношеном-переношенном пальто, под которым пиджак соответствовал ему в полной мере. Ростом, лицом, а главное носом он был очень похож на Корнея Чуковского. Нос его нависал над губой, как скала «пронеси, господи» над военно-грузинской дорогой, а из больших ноздрей, которыми запросто можно было бить мух, торчали острые прямые пики черных волос. Он оказался разговорчивым, вальяжно открыл свою коробочку, расположился, стал мазать нас своими мазюками и поучал с высоты своего актерского опыта. До этого я играл этот скетч в маленьких клубах, в институтских аудиториях со своим лицом, без всякого грима, но на большой сцене вроде надо было наложить тон. Когда он подводил мне глаза и подкрашивал губы, одновременно учил: «Если вам на сцене скажут что-нибудь неприятное, Вы сделайте так, будто у Вас под носом плохо пахнет», – и состроил гримасу.
 Я уже знал про штампы, но за «науку» благодарственно покачивал головой. А дальше он завспоминал и загордился, мол, «были когда-то и мы рысаками», рассказал, что в гражданку в рядах Первой конной под свист пуль в армейской труппе Леондора сражался за революцию. Что сам Буденный после спектакля презентовал Леондору серебряный портсигар, «а мне бумажник», – и гордо расправил спину. Про Белую армию он умолчал.
А в компании закрутились романы. Начсандив поприударил за сестрой-бойцом Ниной, а Ваня Пелипейченко – за Олей. Ваня Греков, заметив подчеркнутый интерес друга к Нине, предостерег: «Что ты, Ваня! Она же тебя зафилософствует!» Мама и правда любила поговорить: как люди живут, почему так живут, для чего живут? – и всякое такое. Да и отец тогда в этом деле был мастак.
Мама, уже когда я был кандидатом мед. наук, огорошила меня следующим. Дело в том, что отец, каким я его знал, был абсолютно поглощен медицинской наукой. Он был известным в городе хирургом, преподавал в институте, был любимцем студентов. На его памятнике высечено: «Ещё долго будут ходить по земле спасенные тобой люди. Ещё долго будут спасать людей твои ученики».
Бывало, я ему рассказываю о каком-нибудь своем студенте, он спрашивает:
– Пишет?
– Что?
– Диссертацию?
– Да что ты, папа? Он же ещё студент!
– Ах, да.
И терял интерес к разговору.
Он защитил докторскую диссертацию, с моей точки зрения, блестящую. (Я ведь тоже кое-что понимаю.) Но совершил ошибку: пошел в своих выводах против московских титанов, и те его в ВАКе завалили. Все знают, что только «остепенившись», в смысле «одокторившись», можно стрелять по любым мишеням. Тем не менее
симптом Ваниева при туберкулезном прохантерите (заболевании вертела бедра) вошел в руководство. Его идея, что туберкулезный прохантерит надо лечить оперативным (хирургическим) путем, в конце концов победила.
А тогда, по словам мамы, когда врачи, ему подчиненные, заводили разговор на медицинские темы, он сникал и скучал. «Выглядел белой вороной», – как сказала мама, думаю несколько преувеличивая. Когда же заходил разговор о взаимоотношениях полов или о чем-нибудь таком, тут уж он заливался соловьем. И всё о Базарове. Базаров был его кумиром. Он пытался ему подражать, как чеховский Соленый Лермонтову. Забавно, что я с отрочества терпеть не мог Базарова, как терпеть не мог Печорина. Девчонки влюблялись в Печерина, мальчишки пытались ему подражать, я же считал его подонком.
По-видимому, отец заразился академической медициной, когда ещё белыми был командирован в ростовскую клинику знаменитого хирурга Н.А. Богораза и был обласкан им.
После Гражданской войны отец уже имел ромб в петлице (приравнивался к генералу), перед ним открывалась карьера военного врача, скорее всего организаторская; но он решил посвятить себя науке – стать хирургом. Он, можно сказать, дезертировал из армии,
уехал в Хорол. Его искали, ловили. Он увертывался. В конце концов он «от бабушки ушел и от дедушки ушел», и они с мамой (не сразу) бросили якорь в Ростове, где он начал с нуля.
В клинике у Богораза вакансий не было, и он стал работать там бесплатно, подрабатывая на жизнь ночными дежурствами на машинах скорой помощи и в туберкулезной больнице. Когда появилось место, он был принят в штат клиническим ординатором. Пошли его научные доклады один за другим на хирургических съездах, и он стал тем, кем стал. Есть красивая фотография Богораза на картоне с дарственной надписью: «Ваничке Ваниеву. Н. Богораз». К слову, когда Н. Богораз – родоначальник пластической восстановительной хирургии (за что получил государственную премию) выполнял пластику носа какому-нибудь сифилитику из тканей плеча, он говорил: «Не волнуйтесь, сделаем такой нос, как у Ванички Ваниева». Я носом в отца не вышел.
Другие военные медики дивизии, подчиненные отца, пошли по военно-медицинской стезе, наращивая шпалы на своих петлицах. И. Греков служил где-то далеко, и я его не видел. Что же касается Константина Николаевича Демидова (я его называл дядя Котя), отслужив, он обосновался в Таганроге с женой (тетей Катей, тоже из дивизии), гостил у нас, как и мы у него в Таганроге. Мы вместе совершили перед войной морское путешествие из Ростова в Батум.
«Скажи, кто твой друг, я скажу – кто ты», т.е. друзья наши входят кирпичиками в здание наших личностей. Думаю, о друге Ваниевых стоит рассказать, тем более, что я его очень любил. Дядя Костя был необычайно остроумен, начитан, шутки и экспромты так и сыпались из него. Он имел множество увлечений, тем не менее нельзя сказать, что он распылялся. Его книга об аквариумных рыбках, несмотря на неважное издание, одна из первых (а возможно, первая) заполнила тогда вакуум в этом вопросе и широко цитировалась. Он прекрасно рисовал: маслом, акварелью, цветными карандашами. Увлекался фотографией, делал смешные фотомонтажи. Рисовал на всех нас дружеские шаржи. Строил уморительные рожи. Знал наизусть весь текст пародийной оперетты «Иванов  Павел», о которой уже шла речь. Даже яйцо он ел как-то смешно, забрасывая его целиком в рот. Был у него, правда, один недостаток: он был абсолютно не способен к иностранным языкам. В то время, как мой отец, когда вел стол, запросто сыпал цитатами из Беранже и Гёте на их языках. Иностранную литературу нашему другу по его аквариумной теме переводила моя мама.
У нас была фотография, где дядя Котя важный, с четырьмя шпалами в петлице. Дальше уже ромб, т.е. как бы генерал.
Но тут его военная карьера оборвалась. На нем сбылась поговорка: «Шутки до добра не доведут». В начале тридцатых годов он рассказал антисоветский, простонародный, не совсем приличный анекдот и отправился «загорать» на пять лет в Котлас.
Возможно, современная молодежь удивится: «Как это могло быть?! За анекдот – пять лет!» Но ему повезло: после 37-го года за такое «преступление» давали «десятку» на лесоповал и оттуда, как правило, не отпускали, добавляя по истечении срока по «пятерочке».
Попрошу прощения у жеманной части читателей (коли такие найдутся) и анекдот перескажу.
Везет мужик на телеге самого Михаила Ивановича Калинина, всенародного старосту. Телега омерзительно скрипит… Скрипит и скрипит. А деготь для смазки колес в дефиците. Мужик соскочил с телеги, справил большую нужду и, как бы это сказать по-интеллигентному, выделенными продуктами распада и окисления смазал колеса. «Ты что делаешь?! – возмущается всенародный староста. – Ты Советскую власть везешь!» Мужик отвечает: «Какая власть, такая и смазь».
Через пять лет дядя Котя благополучно вернулся. В 1937-м году их обычно снова подбирали, но к нему судьба была милостива, и его не тронули.
Возможно, потому, что он, будучи венерологом, удачно лечил таганрогских чекистов от триппера.
Исправительно-трудовой лагерь его не исправил. Он привез оттуда массу новых антисоветских анекдотов и таких же крамольных народных частушек, в основном неприличных.
Две приличные помню.

Коммунист сидит на ветке,
Две вороны по бокам.
Он убил одну ворону,
Разделил по едокам.

Пятилетку выполняем,
Хорошо питаемси.
Всех коней уже поели,
За собак принимаемси.

По рассказу дяди Кости, эти частушки неслись задорными голосами из колонны женщин-заключенных, когда они проходили мимо вохровцев или мимо лагерного начальства. Вероятно, режим в Котласе до 1937-го года был помягче.
Мне строго-настрого было запрещено исполнять этот фольклор перед пацанами. Не помню, удержался я или нет. Да зря наши боялись: в нашей мальчишеской республике стукачей не было. Да и сами пацаны и девчонки (и я вместе с ними) на всю Доломановку распевали:

Сидит Ленин на лугу,
Ест собачую ногу.
Ах, какая гадина
Советская говядина.

Кой-кому от взрослых влетало, но запретный плод сладок, и частушка оставалась исполняемой. Мы, дошколята, ещё не улавливали в ней антисоветского смысла, но, во-первых, она нам казалась смешной, а во-вторых, мы открывали для себя, что есть искусство, которое не исполняется на детских утренниках, где к месту что-то вроде «котик серенький присел у печурочки…», или «Климу Ворошилову письмо я написал…» (Вспомнилось, как первоклассник Женька Пирогов на утреннике в клубе швейников им. 8-го марта стоя на стуле у елки, испуганно глядя на публику, декламировал про письмо Ворошилову.) И мы по-детски радовались, открывая новую краску в многокрасочном мире.
Уже юношей я услышал, отец залихватски исполнил эту частушку под гитару (он играл на многих инструментах). Оказалось, он её знал, наряду с подобными.
Вот с такими людьми подружились мои родители в дивизии и продолжали дружить всю жизнь.
Из воспоминаний мамы о дивизионной жизни представляется мне картинка. Во время маневренной войны они уже красные сестры-бойцы и другие медики медсанчасти на кратковременном постое в украинской хате. Хозяева необычайно гостеприимны: закармливают их вкусным украинским борщом, салом, сметаной, отпаивают молоком. «Вот как здесь встречают красных», – перешептываются бывшие белые сестры и военврачи.
При отъезде, выбегает из хаты хозяйка и хозяйские дети, суют им в повозку сало, хлеб, вареные яйца.
Разговор: «Спасибо. Как вы хорошо относитесь к красным».
Хозяйка огляделась и тихо доверительно:
– Да вы что? Мы же видим, что вы из белых.
– То есть, как это вы видите?
– У вас на фуражках под звездочками следы от белых кокард.
Позволю по этому поводу несколько слов к молодежи. Часто приходится слышать, что народ-де поддержал большевиков, потому они и победили. Думаю, что это миф. Приведу несколько цитат из мемуаров участников тех событий с белой стороны. А перед тем вспомнилось: когда я прочитал впервые, не помню где, как женщины целовали копыта коней при вступлении белых в Киев, я был очень удивлен. Мне представлялось, что белых встречала жалкая кучка буржуазии: худосочные гимназистки и старушенции с перышками в шляпках; а трудовой народ хмуро смотрел на контрреволюцию, замышляя, в каком подполье будет с ней бороться.
А вот цитаты. Взятие Полтавы. «Прошли последнюю рощу, и открылась Полтава, вся в густых садах… Мы перешли Ворсклу.
Зазвонили повсюду колокола, и, закиданные цветами, на виду у всего населения мы прошли на Александровскую площадь. Остальные, по-видимому, привыкли к таким встречам, но на меня это произвело невероятное впечатление. Какие-то девицы в летних платьях кидались целовать солдат… На ступеньках большого дома толпились люди, говорили речи, которых не было слышно из-за гула толпы. Появились на зданиях русские флаги. …Мы… пришли, и нас встретили ликованием.
Пока мы ждали квартирьеров, пришел ещё какой-то батальон, его целовали и забрасывали цветами так же, как и нас».
(Это из очерка Ник. Вл. Волкова-Муромцева, г.р. 1902. «В Белой армии». Сборник «Офицеры Российской гвардии в белой борьбе». М., 2002).
Там же. Взятие Киева: «…улица была пуста. Только на Царской площади вдруг высыпал народ. Стали кидать цветы, девицы целовали солдат, кричали «Ура!», махали русскими флагами.
…возобновились крики «Ура», посыпались цветы, толкотня.
…пошли обратно по Крещатику. Было трудно пробиться – толпа крутилась, смеялась, обнимала друг друга. Заметив наши погоны, нас обнимали, целовали… бедный Володя, красный, как свекла, держался за мной вплотную и умолял меня выбраться из толпы».
Взятие Нежина: Эта цитата из другого автора – кавалергарда В. Звегинцова.
Не пропущу ни одного слова. Уж больно хорошо автор владеет пером. (В эмиграции он редактировал «Вестник кавалергардской семьи», сотрудничал в журнале «Военная быль». Умер в 1973 году в Париже.)
«Был жаркий летний день, когда полк, пройдя пригород Могилевку, вступил в Нежин, встреченный перезвоном всех нежинских церквей и монастырей и несметной толпой горожан, засыпавших полк цветами.
Все улицы, по которым проходил полк, были покрыты густым ковром цветов. Цветы были повсюду: на пиках, на касках, на седлах, оголовьях, на пушках, на пулеметных тачанках. По обеим сторонам улиц за полком следовали тысячи горожан: дети, женщины, подростки, взрослые и старики. Гремело несмолкаемое «Ура!». У многих, у очень многих на глазах были слезы радости. Как в Светлый праздник, со всех сторон слышалось пасхальное приветствие «Христос Воскресе!».
Когда эскадроны и орудия выстроились на городской площади, из Яворовского монастыря, основанного знаменитым проповедником царствования Петра Великого, вышел крестный ход во главе с архимандритом, с хоругвями, иконами и с духовенством многих других церквей. После молебна обошел и окропил ряды под пение «Спаси, господи, люди Твоя» (не жалкая кучка буржуазии. – И.В.). С трудом развели эскадроны и артиллерию по квартирам. Все жители наперебой хотели иметь своего постояльца.
Уже день клонился к вечеру, начинало смеркаться, а улицы по-прежнему были полны людьми. Кавалергарды, конногвардейцы, кирасиры и артиллеристы, девушки в ярких летних платьях не расходились до поздней ночи. Слышался веселый смех, пение и звуки гармоники. На фоне иссиня-черного неба южнорусской ночи четко выделялись Большая Медведица, горели Стожары, и тысячи миллионов звезд Млечного пути прорезали небосклон.
А севернее города, всего в десяти верстах по большой черниговской дороге, на опушке прилегавшего леса лежали трупы замученных и повешенных городских жителей, жертв расправы нежинской чеки при её бегстве из города. И между ними, при слабом свете мерцающих фонарей, тени несчастных родственников, разыскивающих своих родных и близких».
Думаю, достаточно… А что же мой родной Ростов-город, в котором был Темерник (Ленгородок), тогда окраинный рабочий поселок при паровозоремонтных мастерских, где в 1905 году была своя «Красная Прес-ня», которую брали с боем, и где пролилась кровь. С другой стороны, именно в Ростове сформировалась Добровольческая армия, куда входил так называемый «студенческий» полк, состоящий из ростовских школьников: гимназистов, реалистов и т.п., где родилась белая идея, откуда начался легендарный, знаменитый «ледяной», первый поход на Кубань.
Вот нашел. Это воспоминания кирасира Его Величества Е. Оношкевич-Яцина, что в составе Сводно-гвардей-ского кавалерийского полка в феврале 1920 года брал Ростов.
Взятие Ростова. «Полк в полном порядке, под овации населения (подчеркнуто мной. – И.В.) прошел по Нахичеванскому проспекту и стал на квартиры в центре города. Население не знало, как нас ублажить. Приносили еду, папиросы, вино, словом, полное торжество победителей».
А вот строчки кавалергарда В. Звегинцова о том событии: «К этому времени город был окончательно занят, и полк стал на ночлег в домах на северной окраине Ростова, очень радушно принятый населением».
И ещё там же: «Вместе с кавалергардским эскадроном ушло из Ростова пять жителей города добровольцами и две сестры милосердия из красного госпиталя».
Между прочим, в это время, в одном из этих госпиталей в самом начале Пушкинской улицы лежал в тифу мой отец и, будучи выздоравливающим, наблюдал в окно за уличным боем: как белые, слегка пригибаясь у стен домов, под звуки ружейной и пулеметной стрельбы продвигались вперед по Доломановскому переулку и перебегали Пушкинский бульвар. Отец потом водил меня к этому солидному особняку, высокому для своего одного этажа, с высокими большими окнами и показывал мне это окно. Так что историю Гражданской войны я познавал ещё в детстве из первых рук.
Подбирая материал о событиях в Ростове, вспомнил, что в работе Н.С. Присяжного: «Первая Конная армия на польском фронте в 1920 г.» Ростов-на-Дону. 1902 г. На странице 9-й прочитал, что на решения Главного командования РВСР: «…дать «добро» на занятие Львова» повлияло: «Желание не повторить пресловутого опыта вступления армии в Ростов в январе 1920 г., отмеченного падением дисциплины, погромами и моральным разложением личного состава». К чему вспомнил и привел здесь? Соображайте…
Возвращаясь к ушедшим с белым эскадроном ростовчанам (а сколько ушло с другими эскадронами!), низко поклонюсь их памяти. Одно дело примкнуть к армии, когда она победно наступает и победа кажется близка, другое – как в нашем случае, когда она уже почти безостановочно катилась к черноморским берегам, и надежда на победу иссякла. Так что вступившие в борьбу в эти дни люди высокого патриотического долга, подлинного благородства, красоты души и с высоты (или нижины?) нашего прагматичного времени кажутся мне почти святыми.
В период своих успехов, если не считать первых, в основном офицерских отрядов «ледяного» похода Белая армия пополнялась за счет пленных красноармейцев, захваченных в бою или сдавшихся добровольно, иногда целыми отрядами.
Например, в Донской армии к декабрю 1918 г. на фронте было 31,3 тысячи бойцов при 1282 офицерах. Даже в гвардейских полках основная масса была солдатская (простонародная). Соотношение офицеров и рядовых в родном полку Василия Дьякова – л.-гв. казачьем – было 1–10; 1–15. Вот такое соотношение.
В одних мемуарах прочел (перескажу своими словами), что в сдававшихся частях коммунистов не было: их убивали до того сами сдающиеся.
А вот строки из воспоминаний Н. Волкова-Муромце-ва, уже известного читателю.
«В боях они (красноармейцы. – И.В.) увидели, что белые дисциплинированы и дрались, как настоящие солдаты. Тогда они начали сдаваться, хотя им начальство долбило, что если их возьмут в плен, то расстреляют. Вместо расстрела их стали спрашивать, в каких полках они служили. Никто не спросил, были ли они большевиками или нет. Спросили только, хотят ли они служить в белом полку. Поголовно, все старые солдаты согласились. Молодежь пошла за ними».
И ещё через пару страниц: «Вдруг впереди – толпа, повозки. Мы перескочили какие-то отдельные окопы… Несколько убитых лежало за окопами, и я подумал: странно, мы не стреляли, кто их мог убить? Толпой оказались красноармейцы и несколько мужиков у повозок. Очень быстро толпу выстроили в два ряда, и наши унтер-офицеры равняли их. …Их было человек 200–250.
Исаков2 прошел по рядам и осмотрел их…
– Кто вами командовал?..
– Двух убили, а другие бежали, ваше сиятельство…
– Ну, ребята, вы теперь в Белой армии. Кто из вас служить хочет?
Все поголовно ответили, что они хотят.
…Я только слышал, как он (С.С. Исаков. – И.В.) крикнул какому-то подпоручику: «Спросил Мирского3 сколько ему нужно пополнения?
…Унтер-офицеры стали выбирать красных для своих взводов.
…Это первый раз я видел, как пополнялась Белая армия».
Приведу еще строки из очерка уже известного нам кавалергарда В. Звегинцева: «2-й эскадрон был сформирован почти исключительно из пленных красноармейцев. Они оказались отличными солдатами, стойкими при обороне и с большим порывом при наступлении».
Во многих мемуарах белые офицеры отмечают, что простые солдаты, повоевавшие, уже Германскую войну и часть Гражданской (возможно, и у красных), в определенном смысле были надежнее, чем молодые добровольцы – студенты, гимназисты и прочие школяры, которые брали своей отчаянной храбростью, идейностью, общей грамотностью; и, порой ещё безусые, быстро возрастали в чинах от рядовых и младших унтер-офицеров, через корнетов до поручиков и также быстро, впрочем, заканчивали свой жизненный путь на поле боя.
Дорогие потомки, ваши совковые оппоненты (а совок живуч, в спорах подловат и изворотлив) скажут вам: «Это ни о чем не говорит. Солдаты из ваших примеров – бывшие малограмотные крестьяне, а вот пролетариат – тот всей своей мощью за свою диктатуру… и т.п.».
Можете им ответить: «Да, пролетариат – часть народа, хотя не столь великая, какой было крестьянство в те годы; но приглядимся к пролетариату, как он воспринимал свою диктатуру?».
Уже в 1918 году самый революционный знаменитый Путиловский завод в Питере зашевелился. Рабочие-путиловцы вышли на массовую антибольшевистскую демонстрацию с лозунгами вроде: «Власть рабочим комитетам». Их большевики беспощадно расстреляли из пулеметов.
Оставляя в стороне сопротивление крестьян (восстания в Тамбовской, Пензенской губерниях), напомним о расстрелах рабочих выступлений в Ижорах, Колпине и особенно в Астрахани – родном городе отца Володи Ульянова, а также его дедушки и бабушки.
Приведем строки из книги С.П. Мельгунова «Красный террор в России». Её цитирует Владимир Солоухин в своей великолепной книге о Ленине «При свете дня». (Рекомендую). Оттуда я их и взял: «В марте (шел «боевой девятнадцатый год». – И.В.) в Астрахани происходит рабочая забастовка… Девятитысячный митинг мирно обсуждавших свое тяжелое материальное положение рабочих был оцеплен пулеметчиками и гранатчиками. После отказа рабочих разойтись был дан залп из винтовок. Затем затрещали пулеметы, направленные в плотную массу участников митинга, и с оглушительным треском начали рваться гранаты».
Дальше описания страшных картин расправы над астраханскими пролетариями, которым так и не удалось соединиться с пролетариями всех стран.
«Кровавое безумие царило на суше и на воде. В подвалах ЧК и просто во дворах расстреливали. С пароходов и барж бросали прямо в Волгу. Некоторым вязали руки и ноги и бросали с борта… В городе было так много расстрелянных, что их едва успевали свозить ночами на кладбище, где они грудами сваливались под видом «тифозных»… Каждое утро вставшие астраханцы находили среди улиц полураздетых, залитых кровью, застреленных рабочих».
Кровавая баня длилась несколько дней. Рабочие подняли было голову, памятуя о том «эксплуататорском» времени, когда «эксплуататоры» удовлетворялись разгоном демонстрации, теперь же в пролетарско-дикта-торское время разбежавшихся уже по своим домам пролетариев находил и карал суровый меч революции.
«Расправиться беспощадно!» – пришла короткая указующая телеграмма из центра.
«Власть решила, очевидно, отомстить рабочим Астрахани за все забастовки – и за тульские, и за брянские, и за петроградские, которые волной прокатились в марте 1919 года». (Это – Вл. Солоухин.)
Тому, кто видит в пролетариате основного виновника наших бед, следует знать, что и пролетарии положили не одну голову под большевистскую гильотину.
Вот, дорогие наши потомки, какую бурю ассоциаций вызывал короткий рассказ мамы о гостеприимстве украинских селян. Это я ещё попытался удержать их в узде и значительно сократил количество цитат.
Да что цитаты! Вот из первых рук о том же. Помнится, сидим мы в последней родительской квартире. (Где гостили у нас не однажды Пелипейченки, где я много возился с маленькой Лялькой и подружился с ней на всю оставшуюся жизнь, теперь она уже бабушка, хотя и молодая. Где познакомился с маленьким Юркой. Подружились мы с ним крепко уже позднее.)
Сидим, гоняем чаи. Мама, отец, мы с Надей. На дворе зима, дома тепло, уютно – расслабились. Папа, уже пенсионер, предался воспоминаниям: как после боевого сиденья вешенских повстанцев на левом берегу Дона, против Вешенской, где на правом берегу была Советская власть, вошли в станицу подошедшие регулярные белые части вместе с повстанцами. Какой был праздник!
Отец, как я уже говорил, возглавлял у повстанцев медицинскую часть. Перед восстанием казаки приходили к отцу ночью, посвятили в свои планы и попросили участвовать, доверяли. Отец согласие дал. За что торжественно Войсковым кругом был избран в почетные казаки, а друга его по гимназии Бориса Пестриченко выпороли за то, что он служил делопроизводителем у Советов, и отец всю ночь прикладывал мазевые повязки к его заднице.
Отец, уже старик, вспоминая, завсхлипывал, и потекли слезы.
Под праздничный перезвон колоколов, – вспоминал он, – народ, разодетый, как на Пасху, высыпал на улицы заполнил майдан. Целовались, обнимались, христосовались. Мыслилось тогда, что Советы больше не вернутся, что Россия будет жить свободной. И отец оплакивал теперь ту несбывшуюся надежду. До свободы он, как и мама, не дожил.
Забавно: как в зависимости от настроения одно и то же событие вспоминается по-разному. В другой раз отец, не чуждый чувства юмора, рассказывал с улыбкой, подмечая другие детали.
На майдане праздничный митинг. На какое-то возвышение поднимается белый генерал. «Не помню точно, кто, – говорит отец. Эдакий казуня, рубака с красным лицом, уже в приличном подпитии по случаю праздника. Его встретили овациями.
– Ну, вот, станичники, – говорит он, – мы вас освободили… гы… гы. Выпейте по чарке… Воевать будем вместе… Вот… Казаков берем на все виды довольствия, окромя переднего… гы… гы… Остальное скажет этот поп.
И ткнул пальцем в сторону батюшки, что стоял пониже. Этот в семинарии, видно, хорошо изучал риторику, да и было что сказать. Он вышел и «засвистал соловьем» о бедах России, о поругании веры и тому подобное. Ему кричали: «Любо!»… «Ура!» – и пошли пировать, плясать под гармошку и веселиться. Горланили до утра боевые казачьи песни: «Донцы – молодцы!», «На завалах мы стояли, как стена. / Пули сыпались, жужжали, как пчела». Но, как мы теперь знаем, как говорят у нас в Ростове, «Недолго музыка играла, недолго фраер танцевал».
* * *
Вернемся к походной дивизионной жизни. Не только к походной, но и к боевой. «Среди зноя и пыли мы с Буденным ходили». Махновцы тоже были лихие ребята. Но молодость всегда вспоминается хорошим.
На дневках философствовали. Интеллигенция на рубеже тех веков была склонна к философствованию. Дофилософствовались.
Мужчины юморили. Особенно Котя Демидов. Не отставали и артисты драматической труппы Леондора. Сочиняли дружеские шаржи. Кто-то сочинил смешную поэму о том, как в дивизии проводились массовые профилактические прививки. «Возле церкви в Царичанке собиралися тачанки», как «съезжалися лекпомы – сам начдив и военкомы» и как бравые, богатырского сложения конармейцы падали в обморок от инъекций, «и Сурвило с ног валится в состояньи коматозном». К сожалению, я её не нашел, а запомнил только эти строчки.
И вдруг… случилась драма: от пули махновцев погиб Пархоменко. Парадоксально, что и для бывших белых, какими они внутри и оставались, это было большое горе. Потеряли личность яркую, талантливую по-своему благородную. А отец потерял друга. Не раз в течение жизни он цитировал его. Я запомнил: «Саша говорил мне: «Иван, лучше умереть в поле, в бою, чем околевать на печи от удушья».
Погиб он по-глупому. Человек отчаянной храбрости, водивший в атаку кавалерийские лавы, победоносно невредимым закончив войну с белыми, помчался он с небольшой группой в какое-то село, намереваясь на месте самому решить вопрос о дневке для дивизии, не выслав вперед ни разведку, ни квартирьеров; а там непредвиденно оказались махновцы. Так и закончилась его жизнь.
Реввоенсовет армии поручил отцу подготовить семью погибшего и сообщить ей об утрате, от отца я знал об этом. Но Харитина Григорьевна, жена комдива, когда гостила в Ростове у своей невестки, навестила нас и за столом рассказала подробности: «Вокруг меня как-то необычно суетятся ординарцы, кто-то из комэсков и все подливают мне самогон в стакан. «Выпейте еще… Сейчас доктор Ваниев приедет… выпейте ещё, сейчас начсандив приедет… еще…» Что-то случилось? Что? Вижу в окно: Иван едет на своем Мартыне. Голова опущена и как бы болтается в ритме хода коня». Ну, а дальше: как воспринимается потеря родного человека, многократно описано.
Тогда же они вспоминали, как познакомились. Во время артиллерийского обстрела начдив наблюдал за боем, лежа под какой-то арбой. Отец прилег рядом. Около начдива какая-то женщина.
– Иван, знакомься. Это моя жена.
– Харитина.
– Иван.
Рядом грохнуло, их слегка присыпало землей. Отряхнулись. Разговор продолжался.
* * *
Дивизию принял Тимофей Тимофеевич Шапкин. В кармане Пархоменко нашли записку, что в случае его выхода из строя командование должен принять Т.Т. Шапкин. Как я знаю из разговоров в семье Шапкиных, с которыми потом дружил, командир 3-й бригады Дмитрий Ив. Рябышев, считал себя главным претендентом на должность комдива и был обижен на уже покойного Пархоменко. К Шапкину вроде относился без симпатии. Претензии его основывались на том, что он, Рябышев, был классово надежным, изначально красным командиром, а Шапкин из бывших казачьих офицеров.
Как видите, я знаю кое-какие детали, которых не знают историки.
Теперь отец подружился с Шапкиным и его женой Татьяной Ивановной. Он знал, что красный комдив с женой тайно посещают церковь. Хотя не думаю, что это можно было совсем уж утаить.
Однажды отец пришел к ним – они сидят «дрожат». В чем дело? Оказывается, они достали где-то мешок муки и боятся, что должен нагрянуть особист.
Генерал Т.Т. Шапкин и два его уже взрослых сына конника участвовали в Великой Отечественной войне. Помню, во второй половине зимы 1943 года или в марте в прифронтовом Ростове, где в центре города время от времени торжественно хоронили погибших генералов, я наблюдал траурную процессию. В черных бурках за гробом по главной улице шел полк. Постояв на митинге у могилы, я вернулся домой. Это было совсем рядом. Во дворе встретил отца с хозяйственным ведром. Он уже к тому времени демобилизовался.
– Там на Садовой в Кировском сквере опять генерала хоронят.
– Не запомнил фамилию?
– Какого-то Шапкина.
– Что!!!
Благодушно-расслабленное выражение лица папы мгновенно изменилось. Он передал мне ведро и побежал. Я избавился от ведра и побежал вслед. Уже отсалютовали, могила была зарыта, но ещё не расходились. Отец стоял рядом с высоким стройным военным в длинной кавалерийской шинели и серой папахе. Он опирался на саблю и разговаривал с моим отцом. Это был сын покойного генерала Иван Тимофеевич Шапкин. Я слышал, как он сказал не без гордости: «Я теперь тоже полком командую». Татьяны Ивановны и младшего Тимофея (ТимТимыча) на похоронах не было. После войны Татьяна Ивановна с младшим сыном жили в Ростове и часто бывали у нас дома. После смерти отца я продолжал с ними дружить. Хоронил Тимтимыча и даже вел поминальный стол. Меня представили грузному, пожилому мужчине с отечными ногами. Из-за своей шарообразности и проблем с сердцем он не мог теперь сам шнуровать свои ботинки. Это был старший Иван Шапкин, который только что пропустил вне очереди за барьер вечности своего младшего брата; тот самый изящный кавалерист, что командовал когда-то конным полком на Южном фронте. В гражданской жизни он остался верным лошадям и директорствовал на каком-то южном конном заводе.
– Это сын доктора Ваниева, – представляет меня Татьяна Ивановна.
– «Сын доктора Ваниева!!! Сын доктора Ваниева!!!» – повторял он, всхлипывая и обнимая меня, и хотя в слезах его уже, кроме лизоцина, содержалось достаточно алкоголя, я, уже и сам доктор Ваниев, был растроган и обнимал его.
На похороны Тимы съехалась вся родня – уже следующее поколение. Мужчины – все военные, кроме одного – сына виновника траурного застолья. Потом, наезжая в Ростов, они посещали меня, и тогда было весело. Мне было хорошо с ними. В них была военная выправка – то, что называется «военная косточка», чувствовалась казачья кровь, эдакое гусарство, хотя кавалерии уже не было. Мне нравились их разговоры, в которых принимали участие и жены: о том, кто где служит, в каком звании, куда переведен; их шутки вроде: «Меньше взвода не дадут, дальше Кушки не пошлют», – и многое другое.
Что же касается «отщепенца» сына Тимы: «…Мы с ним вышли от поминального стола на балкон покурить, и в задушевной беседе (потянулись друг к другу) он рассказал, как его, помимо его воли «воткнули» в Суворовское училище, как ему была противна военная муштра, как он, напрягая волю, вырвался на свободную штатскую жизнь. Он потом работал в Москве то ли на Внуковском, то ли на Шереметьевском аэродроме, и я к нему один раз обращался.
Татьяна Ивановна вскоре переехала к родственникам в Москву, и мы с ней долго обменивались поздравительными открытками. Её открытки были очень теплыми и грели меня. Когда её не стало, мы ещё некоторое время переписывались с Шапкинской молодежью, потом переписка заглохла.
А генерал-лейтенант Дмитрий Иванович Рябышев, бывший комбриг-первоконнец, добавил в Отечественную войну орденов на свою грудь, и в отставке стал симпатичным ветераном, председательствовал в Военно-исторической секции ВНО при Ростовском окружном Доме офицеров. Секретарем ВНО была папина дивизионная медсестра А.В. Волынская. Она бывала у нас дома. Посещала папу, когда он болел. Развила бурную деятельность по организации юбилейных мероприятий среди ветеранов-первоконцев. Уговаривала мою маму принять активное участие в торжественном шествии с лошадьми и тачанками по поводу какого-то юбилея Первой Конной. Мама категорически отказывалась, справедливо считая, что ей больше подобало бы гарцевать с какими-нибудь белыми кавалергардами.
Отец же эти мероприятия любил, охотно в них участвовал, своим первоконством гордился. Ещё бы! Оно его спасло в 1937-м году от репрессий и в дальнейшем помогло удержаться в институте, когда там шла борьба кланов. Клан Теодора, Эмдина и Воронова, который тогда руководил институтом (отец называл его бандой) избавлялся от русских интеллигентов дореволюционного разлива за якобы устаревшие и реакционные методы преподавания, освобождая места для своих. Когда после увольнения и некоторого тяжелого для семьи в материальном смысле периода пришло правительственное письмо в двойном конверте за подписью К.Е. Ворошилова, с отцом случилась истерика. Подлые псы поджали хвосты. А в нашем антисоветском доме на стене появился большой портрет К.Е. Ворошилова. Такой парадокс.
На юбилейных празднествах, когда торжественная кавалькада проезжала по главной площади перед трибуной, отец гордо восседал на буденновской тачанке рядом с генералом Д.И. Рябышевым. А на юбилейных фотографиях в газетах – в центре отец с Рябышевым, а вокруг – постаревшие первоконцы.
* * *
После того, как Первая Конная перешла на мирное положение, она ещё долго функционировала как боевое соединение, меняя дислокацию. На Дону, в станице Романовской, сестра-боец Нина Богдан и начсандив 14-й дивизии обвенчались. Свадьба была скромной, но всё-таки была. Жена комдива 4-й дивизии тоже легендарного Оки Ивановича Городовикова (у нас в киосках продавались открытки с его фотопортретом, а в Калмыкии, так как он был калмык, многие улицы, скверы, учреждения назывались его именем) продала великолепные штаны своего мужа – шикарные красные кавалерийские галифе и наварила борща. Спиртное в санчасти было. Вот так они кутили: Шапкины, Городовиковы; возможно, был будущий генерал красавец Голубовский, поскольку имя его часто упоминалось в разговорах. За столом были, естественно, Оля и Ваня Пелипейченко, а вот были ли они уже супружеской парой или ещё женихались – не знаю. Кто из них кого опередил, и когда Ваниевы и Пелипейченко окончательно породнились?
О дяде Ване Пелипейченко, к сожалению, знаю мало. Побывав у Петлюры, он по-честному служил у красных и даже вступил в коммунистическую партию. Под влиянием друга, то бишь моего отца, он отдал свой билет. Тогда это было в порядке вещей и не каралось. «Отец вел в дивизии такую антисоветскую пропаганду, что я удивляюсь, как он уцелел», – говорила мне мама вполголоса, хотя подслушивающих механизмов тогда ещё не было, но страх был столь велик, что такие вещи даже дома говорились шепотом.
Многие подчиненные отца вышли из партии. Надо сказать, что рядовые конармейцы дивизии, среди которых было много (если не большинство) казаков, до «новороссийской катастрофы» служивших у белых (вспомните шолоховского Григория Мелехова), относились к партийцам иронически. Они дали им кличку «куманёк», и часто было слышно вслед партийцу: «Эй, куманек, куда идешь? Поди в ячейку?» Слово «ячейка» им почему-то очень нравилось. «Вон наш куманёк пошел в ячейку».
Ушла в историю Гражданская война со своей беспримерной кровавой жестокостью, грабежами и зверствами. Музы на службе у Советов, честно выполняя заказ, представляли Гражданскую войну в героико-романти-ческом плане; прогромыхала Великая Отечественная, слизнув с лица земли целые деревни, городские кварталы, уменьшив население нашего отечества; устоялась мирная жизнь; а в доме отца время от времени появлялись его бывшие сослуживцы-первоконцы. Однажды появился большой шумно-обаятельный некто. Проездом. Фамилию не назову. Почему – поймете. Между прочим, отец моего великовозрастного студента. Тогда таких было много. У меня, молодого преподавателя, бывали студенты старше меня по возрасту.
Когда он ушел, оставив после визита приятное «послевкусие», отец рассказал. Когда-то в дивизии некто шумно уличил отца в антисоветизме и пообещал настучать в особый отдел. Вечером пришел к отцу герой описываемого эпизода и предложил свои услуги по физическому устранению возможного доносчика. Отец, естественно, сие не благословил.
Рассказ о боевом прошлом гостя никак не вязался с образом добродушного, немолодого, но ещё и далеко не старого, веселого, преуспевающего человека.
За отцом и так был один грех. Конармеец оскорбил сестру его начсандива медсанчасти, да ещё во время боя, то есть как говорится «при исполнении». Как оскорбил, я не спросил. Отец попытался его вразумить. Конармеец был из тех, кто пошел воевать не за то, чтобы «землю крестьянам отдать» (по М. Светлову), а за свое право на хамство, и, по-видимому, послал отца туда, куда ему идти было не по чину. «Герой» был смел, возможно, и потому, что был из другой – шестой дивизии. Отец пришпорил коня, подскакал к комдиву шестой Семену Константиновичу Тимошенко. Это был тогда высокий, богатырского телосложения конник. В книге С.М. Буденного «Пройденный путь» говорится о нем: «На моих глазах он рос как хороший командир, дисциплинированный и умелый организатор боя. В сложных условиях Тимошенко отлично управлял дивизией, мог сплотить бойцов, направить их волю к единой цели. Не раз и не два видел я, как воодушевляя конармейцев он водил их в атаку и проявлял храбрость, достойную восхищения». А в другом месте Буденный говорит Тимошенко: «Не раз видел Вас в атаке. Рубить умеете, позавидует каждый». После Гражданской войны С.К. Тимошенко сделал головокружительную военную карьеру: стал наркомом обороны (на современном языке – военным министром). По его указу бойцам-фронтовикам выдавались ежедневные 100 граммов водочки. Порция так и называлась у солдат «наркомовской». На передовой часто слышалось: «Наркомовскую привезли?!»
Во время Великой Отечественной он подкачал. В Харьковской операции его переиграл немецкий генерал Паулюс, командующий знаменитой 6-й армией, что победоносно входила когда-то в Париж. Дальнейшая её печальная судьба известна. Быть хорошим, храбрым рубакой было уже недостаточно. В тень ушли в прошлом легендарные военачальники С.М. Буденный, К.Е. Ворошилов. Впрочем, многие буденновские комбриги и
комэски сумели прославиться и в Отечественную войну. Первыми приходят на память Рыбалко, Еременко, Тюленев, Городовиков, Рябышев, Шапкин. А Андр. Ив. Еременко сотоварищи вообще полонил того самого Паулюса вместе с его шестой армией.
Так вот отец подскакал к начдиву шестой: так, мол, и так, ваш боец оскорбил… и т.д. Тимошенко спросил: «Этот?» Храбрый боец открыл было «варежку» по принципу: «А чо?!» – или только собирался открыть; начдив вынул револьвер, шлепнул конармейца и продолжал заниматься боем. У отца, как говорится, отвалилась челюсть. Такого сурового, неадекватного наказания он не ожидал.
Ещё расскажу один эпизод. Бывшие белые врачи только начали обживаться в Красной армии и вдруг прибежали к отцу бледные, насмерть перепуганные. Они получили приказ от армейского начальства, где им предписывалось к определенному сроку дать сведения за полгода то ли по завшивленности, то ли ещё по чему-то; но главное в том, что задание к сроку было явно невыполнимо. Однако в конце бумаги было четко выделено: «За невыполнение к сроку по законам революционного времени – расстрел». Возбужденные медики пришли к своему начсандиву с выражением отчаяния и со словами прощания. Отец посмотрел бумагу и рассмеялся: «Я таких бумаг получал сотни. Как видите, жив. Это такая форма, для стимуляции. Идите спать, а сведения готовьте или придумывайте». Медики ушли успокоенные, но зело удивленные.
* * *
Продолжая повествование о послевоенной жизни сестер, время рассказать о тех, кого они выбрали для продолжения потомства. О дяде Ване Пелипейченко я уже сказал пару слов, но больше, к сожалению и к великому отчаянию своему и стыду, не знаю. А вот об Иване Ваниеве, сыне Дмитрия, мог бы написать повестушку: уж очень жизнь его полна была интересными событиями и встречами с колоритными людьми, о которых он образно, интересно рассказывал. Думаю, что здесь он имеет право на парочку страниц, так как примкнул к мищенковскому роду также, как в свое время Василий Милькевич, Авраам Дьяков, Александр Варон, Иван Богдан.
Ваня Ваниев был крестьянский мальчик. Родители его были скорее середняки, чем сверхзажиточные. Впрочем, всю их родню такого же уровня достатка сослали в Сибирь, где часть двоюродных отца погибла.
Дед мой и бабушка до раскулачивания не дожили. А крестьяне они были крепкие, с хорошим, как я теперь понимаю, генетическим заделом, как раз те, породу которых в России требовалось извести. Дед мой Дмитрий Петрович был старостой церкви большого родного села Щучье Бобровского уезда Воронежской губернии, что на реке Битюг. Дети участвовали в службе, особенно любили звонить в колокол, собирая христиан на молитву или на праздник. Отец и дядя Андрей хорошо знали службу.
Как определить их семейный достаток? Главное, пожалуй, то, что крестьянин Дмитрий выучил двух сыновей в гимназии и дал им высшее образование. Не бесплатно, и надо было их обмундировать и платить за квартиру со столом. Вначале отец жил в гимназическом общежитии, но сие считалось не престижным, и он снял угол со столом у батюшки. Хозяин и матушка запомнились добротой, а то, что батюшка складывал обглоданные косточки в Ванину тарелку, вспомнилось как милое чудачество.
А вот тетя Ганя, их старшая сестра, осталась безграмотной крестьянкой. На дочь у деда мудрости, а может быть, и средств не хватило.
Мужиком дед был уважаемым: прежде всего, грамотным. Военную службу отслужил в Грузии. По грамотности и сметливости быстро стал штабным писарем, а затем заведовал библиотекой в клубе офицерского собрания. Как говорил дядя Андрей: «Перечитал больше офицеров».
Из быта замечу, что «на сухую» дед никогда не обедал: всегда была рюмочка к похлебке, но не больше. Интересно, что другой мой дворянский дед Иван Богдан вначале офицер, а потом преуспевающий нотариус, у которого дом был полон челяди, где одно время даже профессиональный повар заменил кухарку, тоже всегда во время обеда кусочку селедочки или балычка предпосылал рюмочку беленькой или стаканчик сухого вина, которое привозили из Молдавии. И крестьянин, и дворянин могли исповедовать французскую поговорку: «День, прожитый без вина – всё равно, что день, прожитый без солнца». Я, например, сейчас такую «роскошь» позволить себе не могу. Помните роман М. Горького «Мать». Там Павел Власов и «евонный» папаша, заэксплуатированные в дугу, могли позволить себе после работы с устатку хлопнуть перед обедом полный граненный стакан смирновки, что, по моему врачебному мнению, многовато и вредновато.
Молодой Дмитрий приглядел себе девушку в Щученских Песках, что за рекой Битюгом, и влюбился в нее. Любовь свою пронес через всю жизнь. Когда Мария, уже его жена, умирала от холеры, он целовал её в губы, чтобы умереть вместе.
Мой отец тоже мог быть примером. Он говорил: «Жена в доме должна быть королевой» и в то же время презирал подкаблучников. Естественно, к будущей королеве были и соответствующие требования. Хозяйство родителей невесты было не столь крепким, как у Ваниевых, но семья считалась уважаемой и достойной.
Охотнее всего дочерей отдавали в замужество за мужиков со средним хозяйством. Почему не за бедноту, понятно. А вот почему не за так называемых кулаков? Тут говорили: «Там работа задавит». И действительно, надорвет жилы, засушит, состарит до срока; разве что щи понаваристее.
То, что за этот напряг будут потом гноить в Сибири, не догадывались.
Родили Ваниевы трех детей: старшую Ганю и двух мальчиков Ивана (1892 г.) и младшего Андрея (1897 г.).
Мария пришлась ко двору, стала хозяйкой справной. Была женщиной доброй, имела склонность к врачеванию, знала и собирала кое-какие травы. Лечила не от всего, только от чего могла или думала, что могла, исповедуя принцип бесплатной медицины. А вот в чем преуспела, так это в костоправстве: вывихи вправляла споро и быстро, чем и прославилась. Когда и от кого научилась, не знаю.
Изба Ваниевых была не маленькой, но для большой семьи, до той поры пока многие члены её не отделились, думается мне, тесноватой. Во всяком случае знаю, что мой отец со своей двоюродной сестрой Полей (в замужестве Лихачевой) родились в одной избе в один день. Роженицы тужились рядом. Так для смеха подрасчитали их родители. Через несколько лет я был свидетелем, как родня, собираясь, смеялась по этому поводу.
Крестьяне в тех местах под властью помещиков никогда не были. Это были так называемые государственные крестьяне. Отец очень гордился тем, что мы всегда были свободными. Может быть, поэтому и у меня, как мне кажется, патологическое свободолюбие. Всякое притеснение, даже необходимое, меня угнетало с самого детства. Я очень любил родителей и в то же время в своем детском альбоме рисовал войну детей против родительской власти. В школе, в третьем классе организовывал тайное общество борьбы против «деспотизма» учителей. В пятом классе, когда мы изучали восстание «желтых бровей» и «красных тюрбанов» в Китае (в цвете могу ошибиться), я выкрасил носы своим одноклассникам синими чернилами и собирался поднять восстание «синих носов» против учителей, хотя многих любил. Уже взрослым был активистом (стоял у истоков) демократического антикоммунистического движения в Ростове. Правда, каторгой или расстрелом это тогда уже не грозило. Разве что при вполне возможной победе коммунистов они бы подобрали «засветившихся» как пить дать.
Когда выяснилось, что мы «за что боролись, на то и напоролись», и я обнищал, ходил в дырявых ботинках в нашу слякотную зиму с мокрыми ногами, я был счастлив, ибо дожил до краха большевистской тирании.
На встрече с А.И. Солженицыным в нашей краевой донской библиотеке я в своей речи говорил об этом, и на следующий день Наталья Дмитриевна, жена великого писателя, поблагодарила меня за выступление и сказала, что оно понравилось моему великому земляку Александру Исаевичу.
Одна моя приятельница школьных и студенческих лет, ностальгирующая по совковым временам, спросила меня, призывая к полемике:
– Что тебе дала свобода?
– А что она должна была мне дать? Что она – Дед Мороз, раздающий подарки, или начпрод, распределяющий талоны на обед? Она сама есть великий дар, данный нам от Бога, а вместе с ней чувство достоинства и счастья.
То, что одну и ту же эпоху, одно и то же время можно представить и оценить с разных, противоположных сторон, – это аксиома, и мы тому свидетели. При том и те, и другие опираются обычно на свою подборку фактов, которые действительно имели место; а порой на одни и те же, по-разному их трактуя. Забавно, что и одного человека можно представить и ангелом, и его противоположностью, при том в фактах ни разу не солгав.
Для забавы попробую представить отца в ангельском обличье, а потом будем «утеплять» образ по Станиславскому.
Вот картинка. Вечереет. Мария сидит на крылечке со своими товарками. Маленький Ваня ласкается у ног матери. Та гладит его по русой головке и приговаривает: «Умер бы ты, Ваня. Уж больно ты жалостлив. Трудно тебе будет жить на свете. А я бы тебе гробик справила, шелком обитый и с кистенями». Белобрысый Ванечка смотрит на мать голубыми глазенками и, возможно, соображает: «Ежели с кистенями, то можно и умереть». О трагизме земного человеческого бытия он ещё не знает.
Потом церковно-приходская школа.
(Для совка приватно несколько слов. С 1908 года в России начальное образование было всеобщим. «Реакционер» Победоносцев – тот самый, что «над Россией простер совиные крыла» – покрыл всю Россию сетью церковно-приходских школ для ликвидации безграмотности у растущего поколения.)
Сельский батюшка, он же учитель, обратил внимание на способности и прилежание мальчика и настойчиво рекомендовал его отцу продолжить образование сына.
В третьем классе батюшка уже поручал Ване вести занятия в младших классах. И маленький Ваня, которому ещё только предстояло сдавать экзамены в гимназию, замещая батюшку, учил малышей складывать буквы и счету.
Ещё Ване, как любимцу и помощнику батюшки, поручалось участвовать в наказательных мероприятиях. Заключались они в следующем. Батюшка клеил из плотной бумаги высокие конусообразные «дурацкие» колпаки. На нерадивых мужичков (кто с ноготок, а кто побольше) батюшка надевал эти колпаки, а дальше: «Ваня, отведи этих болванов к матушке. Пусть полюбуется, кого мы учим». Дом батюшки был против церкви, на другой стороне площади, и Ваня вел группу ребятишек, не преуспевших в науках, через площадь по «тропе позора». На стук выходила матушка. Ваня докладывал: «Вот батюшка прислал… и т.д.» Ребятишки: кто всхлипывал, кто ревел. Матушка каждый раз всплескивала руками «Ах он, окаянный, старый… (дальше эпитеты). Поснимайте сейчас же эти колпаки. Афоня, не плачь. Петенька, успокойся…»
Колпаки уничтожались. Матушка одаривала ребят: кому леденец, кому бараночку, кому петушка на палочке и ласковые слова. Ребята возвращались в школу, поглощая гостинцы. Ваня докладывал об исполнении. Батюшка добродушно крякал: «Чтобы в следующий раз знали счет до ста и «Богородицу» наизусть без запинки», – и удалялся клеить новые колпаки.
Дальше экзамены в гимназию. Успех. А в гимназии деревенский мальчик Ваня Ваниев – первый ученик. Однажды ему досталось от двоечников и примкнувших к ним. Его подбросили и разбежались «Не высовывайся. Не учись слишком рьяно».
В моем детстве отличникам тоже доставалось. Помню до войны мы – группа отличников (куда входили тогда я и Женька Пирогов) – возвращались с фотографирования в городском саду для Доски почета. На нас одноклассники устроили засаду и собирались дать нам трепку, но мы разбежались.
Среди многих способностей у отца была прекрасная память. Он помнил наизусть целые страницы из гимназических учебников. Уже в последний год его жизни при ослабевшем от склероза интеллекте и телесном одряхлении, когда он уже путал лица и события, он ещё мог блеснуть своей образованностью.
Когда-то в детстве он учил меня на прогулках со своих слов «Куликовской битве» Погодина. В тот последний год как-то я кормил его в постели и захотел проверить, что сохраняет память. Я спросил: «Папа, я забыл «Куликовскую битву» после слов «Шестого сентября войско наше приблизилось к Дону…» – как там дальше? Ты не помнишь?.. И отец выдал: «Шестого сентября войско наше приблизилось к Дону, и князья рассуждали с боярами: здесь ли ожидать врагов или идти далее? Алигердичи, князья литовские, говорили, что рекунадо якобы оставить позади, дабы удержать робких от бегства, и что Ярослав Мудрый таким образом победил Святополка, а Александр Невский шведов…» и дальше. До конца дней он знал речь Цицерона против Катилины: «Доколе будешь ты злоупотреблять нашим терпением, о Катилина!» Причем, по латыни. Так что все эти: «О tempora! O mоres!» – там имели место быть. Вот так раньше учили в гимназиях.
Я помнил только половину. Не из школы, разумеется. А теперь только и задержалось в памяти, что про темпору да про морес, то бишь про времена и нравы, что в теперешние времена бывает очень к месту.
Иван шел на медаль, но в 7-м классе случился у него гнойный мастоидит, то бишь воспаление мастовидного отростка, что является частью черепа за ухом. Рядышком головной мозг, и при отсутствии не только антибиотиков, но и сульфамидов впереди маячил менингоэнцефалит, или сепсис с трагическим исходом. Дмитрий Петрович отвез сына в Лиски, где ему под хлороформом выдолбили долотом пропитанную гноем кость и подарили жизнь, полную приключений до старости. С тремя тифами в Гражданскую войну он тоже справился. Правда, на ноге остался шрам: в тифозном бреду он зимой в исподнем выпрыгнул из окна в снег, разбив стекло, поранив ногу, побежал топиться в Дон. К счастью, его словили.
После операции память Вани несколько сдала, и пропустил он много, так что на медаль не вышел. Но аттестат был неплохой, и по конкурсу аттестатов он без труда поступил в университет.
Ещё в гимназии Ваня обратил на себя внимание своим музыкальным слухом и голосом. Очень скоро он стал регентом гимназического хора. Каждый день перед занятиями в актовом зале Ваня выстраивал свой хор, ударял камертоном, что гордо носил с собой как знак отличия, слушал ноту и поднимал руку. После молитвы «родителям нашим на утешение, церкви и отечеству на пользу» пели «да не постыдимся вовеки» и расходились по классам. Директор умильно смотрел на всё это и полюбил Ваню. Отец отвечал ему взаимностью и всю жизнь тепло вспоминал и цитировал. Директор был златоустом.
Вспомнил, как отец в шестидесятых годах, вспоминая после вечернего чая гимназический хор, пропел вполголоса: «Да не постыдимся вовеки», грустно вздохнул: «Да уж не постыди…и…лись», – и покачал головой.
* * *
Вот так я представил образ отца, ни разу не солгав. Теперь как мы собирались (если помните) подбавить немного перца (по Станиславскому), показать другие грани.
Картинка, рассказанная дядей Андреем. Ваня сидит дома. Ему запрещено выходить. Под окном собираются мальчишки. Расходятся. Опять собираются. Подают знаки – вызывают. Иван Ваниев – известный в селе кулачный боец, основа строя, когда идут стенка на стенку. Он уже весь дрожит. Взыграло ретивое. И, несмотря на запрет и предполагаемое наказание (а детей тогда секли), смывается и бежит на бой за спортивную честь родного Щучья. Потом возвращается виноватый с фонарем под глазом или разбитой губой, но финалом боя удовлетворенный. Дядя Андрей говорил, что следы сражения на лице Ивана присутствовали постоянно. У Андрея был другой характер.
Очень любил отец рассказывать про кулачки, как раззадоривали вначале противника и себя, дразнили друг друга: «Выходи, ребятки! Разобьем вам сопатки!». Потом выпускали малышей и постепенно наращивали агрессию.
Я очень смутно помню, как у нас в Ростове, в Черепаховой балке, где теперь широкий проспект Стачки, по которому мчится поток троллейбусов, автобусов, машин, а тогда пылили редкие телеги, конная милиция разгоняла кулачных бойцов. Казаки станицы Гниловской (теперь район города) сходились с пролетариями Темерника (Ленгородка). Кулачки были тогда чем-то вроде спортивных соревнований. Устраивались часто по праздникам. В них не было подонства современных групповых драк, а напротив – были неписаные правила своеобразного благородства: «Лежачего не бить», «удар ниже пояса». Эти выражения вошли даже в культурную речь и поныне употребляются в интеллектуальной полемике. Нельзя было бить ногой, вкладывать в варежку твердые предметы. Нарушитель «конвенции» презирался и к «соревнованиям» больше не допускался.
Во время нашего раннего детства кулачные бои уже отошли. Мальчишки, улица на улицу, в основном обстреливали друг друга камнями, но индивидуальные поединки тоже оговаривались правилами: драться «до первой крови» или «до земли», то бишь до падения соперника.
Написать бы об отце отдельную повестушку: о гимназических годах, как отец Гаврила – батюшка, у которого Ваня стоял на квартире, – за обедом складывал обглоданные им косточки Ване в тарелку, освобождая свою; как Ванин одноклассник стрелял из револьвера в инспектора гимназии; как гимназисты потом распевали сочиненную ими песенку: «Начальство чтобы знало, что сила в нас жива / Всадил он ему в спину орешек из дула. / В испуге поп Гаврила / В гимназию бежал / Толкнул швейцара в рыло, / Чтоб двери отворял». Но не отец главный герой этого повествования.
Прочитал намедни, что Адольф Гитлер в свои последние дни в бункере маялся от бессонницы и головной или зубной боли, очень переживал, что вместе с ним уйдут его воспоминания и всё причитал по этому поводу.
Казалось бы, Гитлер – полузверь и тот взгрустнул по-человечески. И действительно, какой мир уходит с человеком, какое переплетение сюжетов, мыслей, чувств! Какой мир ушел вместе с моим отцом! Что я могу для него сделать? Попробую зацепить и передать потомству некоторые его воспоминания.
Вот парочка воспоминаний, что задержал в своей памяти гимназист Ваня. Они тем интересны, что касаются непростого года российской смуты, революционного тысяча девятьсот пятого.
Жил-поживал, добра наживал. Грянула революция. Жил-был в Щучьем мужик Фрол, крепкий хозяин, пятого года с грабежами, пожарами и прочим. Пошли мужики грабить и громить своих помещиков. Поддался и Фрол всеобщему веселому возбуждению. Но у государственных крестьян своих помещиков не было, пошел грабить чужого с мешком под мышкой. Авось что-нибудь перепадет. Однако припоздал. Усадьба была очищена своими. Не возвращаться же с пустым мешком.
Одним словом, заявился Фрол на подворье Ваниевых, ибо деда моего Дмитрия Петровича уважал и высыпал перед крыльцом гору книг. «Вот, Петрович! Ваня твой учится, ему пригодится». Не знаю, разумеется, что было в той библиотеке; предполагаю, что рядом с «Исповедью» или «Новой Элоизой» Жан-Жака Руссо, на французском лежали справочник по свиноводству, домашний лечебник, по которому помещица, возможно, пользовала своих крестьян, и всякое такое.
Пришло время, Фрола самого пограбили, то бишь покулачили, и отправился он со своими детишками и стариком-родителем в далекие холодные края. Дальнейшей судьбы его не знаю.
Вторая картинка такая. Деревенский буян, силач и пьяница Емельян вышел на тропу войны с капиталом. Начал с мелкой сельской буржуазии. С грозным боевым кличем увесистой дубиной он громил на площади торговые лавки земляков. Подошел к лавке Савельича.
Савельич, мужик не из слабых, вооружился оглоблей (в данном случае оружием капиталиста) и вышел на бой. Емеля взревел, сотрясая воздух матершиной, пошел на Савельича. Последний по причине трезвого состояния, а стало быть, большей устойчивости, оказался ловчее хмельного Емели и огрел его оглоблей раньше, чем тот успел воспользоваться своей дубиной. Огрел, как оказалось, окончательно и бесповоротно. Емеля испустил дух. Революция потеряла своего бойца.
Труп Емели в те дни безначалия и неразберихи, лежал перед лавкой сутки… другие. Убирать его было некому. Урядник, или кто там тогда отвечал за это, куда-то исчез.
Куры хозяев лавки, что поклевывали рядом зернышки, клюнули Емелю раз – другой, он показался им весьма аппетитным, и они заклевали его. Хозяйка увидела в окно это непотребство, всплеснула руками, заголосила и отогнала кур.
Куры, питавшиеся падалью, в пищу не годились. Яйца этих несушек, по мнению хозяйки, тоже были скомпрометированы. Кур обезглавили и схоронили на заднем дворе в братской куриной могиле. Детишки в память о своих пеструшках положили на могилу кирпич как надгробие и букетик полевых ромашек. А Емелю, когда восстановился порядок, естественно, убрали.
Вот так проходили революционные дни пятого года в селе Щучье Бобровского уезда Воронежской губернии.
Я хорошо запомнил рассказанное отцом, в именах героев, возможно, ошибся.
По рассказам отца вижу его студенческие годы: много колоритных фигур, забавных событий. Студенческие песни: и международный «гаудеамус», и российскую «Из страны, страны далекой, / С Волги-матушки широкой, / Ради славного труда / Ради вольности веселой собралися мы сюда», и «От зари до зари», и местные харьковские «Жил-был на Мещанской Борух Пик / он был честный набожный старик», и многое другое. Пели они тогда много и с упоением. С удовольствием вспоминаю картинку: перед лекцией запела вся большая аудитория. Некто из студентов выбежал к кафедре и стал дирижировать. Кончился перерыв. Вошел профессор, сделал знак, чтобы не прекращали, и заслушался, отдавая часть своего учебного времени. Получив эстетическое удовольствие, профессор перешел к нашей медицинской прозе – стал излагать анатомию прямой кишки.
Увлечение театром. Студенческая галерка. Знаменитый гастролер, герой любовник Петипа, родственник великого балетмейстера, играет «Орленка» Ростана. «Мне двадцать лет. Я сын Наполеона, и ждет меня корона!». Барышни падают в обморок, студенты устраивают овацию. И тоже колоритные фигуры студентов, профессоров. Тогда ещё масс-медиа не усреднили личностного многообразия, не создали поведенческого стереотипа.
Тогда же бывший крестьянский мальчик увлекается социализмом и на собраниях эсеров проявляет активность. Впоследствии этой своей революционности он очень стыдился, тоскуя по той монархической России. Да что там говорить, если сам Савинков, один из лидеров эсеров, террорист и бомбист, проговорился, что-де, мол, надо было тратить свою энергию на защиту монархии, и погиб в борьбе с большевизмом.
Началась война. Медиков ускоренно выпустили. В 1915 году отец вместе с дипломом Харьковского университета получил личное дворянство, надел погоны (военврач приравнивался к чину капитана). К нему теперь обращались: «Ваше благородие». И мой благородный отец оказался на румынском фронте. Тогда же он получил своего первого верного денщика Алешу.
Не сохранилась, к сожалению, фотография того времени, где отец в Карпатах сфотографирован вместе с полковыми портными, которые только что пошили ему новую шинель.
Затем грянула Февральская революция. Пала монархия. Отец был избран в революционный Совет дивизии (может быть, он иначе назывался) от партии эсеров.
Вскоре отцу пришла телеграмма, что его мать при смерти. Он получил отпуск и вместе с денщиком отправился на родину. Алеша проявил солдатскую смекалку: спрятал в буханку хлеба револьвер отца, и они привезли его через все возможные кордоны.
Иван успел попрощаться с матерью (моей бабушкой) и похоронил ее. Дмитрий Петрович Ваниев, будучи однолюбом, потеряв жену, стал угасать, как через много лет после ухода Нины потеряет жизненную активность Иван и через шесть лет уйдет за ней. А я вот, расставшись со своей Надей, держусь уже 14 лет.
Первое крупное горе отца, возможно, спасло ему жизнь. После Октябрьского переворота, который случился, когда отец был в Щучьем, группа русских войск в Румынии была разоружена, и, по словам отца, всех революционных активистов постигла драматическая судьба. Уж не знаю, как и за какой счет кормились русские воины, но в двадцатом году после трудных переговоров Врангель выпросил их из плена. Они приплыли в Крым и успели ещё немного повоевать под русскими трехцветными знаменами.
Когда по воронежской земле стали ходить туда-сюда то белые, то красные, отец вначале успешно прятался – очень не хотелось участвовать. Но белые казаки выковырнули-таки его из курятника или овина, где он прятался (уж не знаю), надели на него погоны и пошел отец служить в Белую армию. В Белой армии в период её успехов была относительно хорошая организация. Ожидалась победа. Все службы функционировали ритмично, в том числе и медицинская. Отец получил от медслужбы армии командировку в ростовскую госпитальную хирургическую клинику известного профессора Н.А. Богораза для повышения квалификации. Встреча с академической медициной, обаяние личности профессора стали для отца судьбоносными: замаячила осознанная цель, появились новые черты характера. И хотя военные дороги надолго разлучили отца с клиникой, он прорвется «сквозь рифы и ненастья» и соединит с клиникой свою судьбу.
А тогда отец свалился в тифу. Пришли красные. На короткое время опять заскочили белые.
Опять красные. Теперь уж они его мобилизовали. И началась его, можно сказать, головокружительная военно-медицинская карьера, из которой он потом не знал, как вырваться.
* * *
Вернемся в уже мирную дивизионную жизнь наших сестер. Дальше мне приходится вновь переписать значительное количество страниц, ибо написаны они были на основании скудных воспоминаний, и некоторые мои предположения не имели достаточного фактического (документального) обоснования. Теперь я нашел переписку родителей 22-го – 26-го годов. Правда, переписка в одну сторону: из Украины в Ростов от мамы и бабушки. Письма отца не сохранились.
У этой пачки писем есть история. Вот она: Письма в «полевой книжке красного командира», о чем выцветшая типографская надпись на поблекшем грязно-беже-вого цвета картоне, перевязанная шпагатом. В 37-м году отец пошел за Дон, разжег костер и бросил письма в огонь. Тогда у чекистов каждое лыко могло быть в строку, а там было за что им зацепиться. К тому же были письма от белых родственников из заграницы: парижского таксиста Лодика (белого офицера) и белого генерала Василия Дьякова. Плотная пачка начала гореть по краям. Что-то ёкнуло в груди отца, он выхватил письма из огня и спас их «для истории». Они только по краям обгорели, да и то не все. Он выбрал и бросил в костер только письма белогвардейцев. Одно письмо Лодика сумело как-то спрятаться и сохранилось.
Теперь я могу их расцитировать. Вот раздумываю: строго по хронологическому принципу, или по темам, выпрыгивая из одного письма в другое позднее и возвращаясь обратно? Попробую и так, и эдак, а там «куда кривая выведет».
Двадцать второй год – мама уже в Хороле. Отец, тетя Оля и дядя Ваня (Иван Ефимович) ещё в дивизии. По-видимому начсандив сумел демобилизовать сестру-бойца своей санчасти. Возможно, помогла беременность, которая каким-то образом потом оборвалась. Память подсказывает мне что-то, но как-то неуверенно, из тумана времени. Но есть косвенные данные: когда мама вынашивала Иринку в 1926 году, в бабушкином письме были слова: «Нинуся опять (подчеркнуто мною. – И.В.) собирается стать матерью…»
Итак: мама в Хороле, дивизия мигрирует по Кубани, теперь она в Майкопе. Письма идут туго. Одно письмо шло четыре месяца. Адрес, правда, был на конверте почти как «на деревню дедушке»: 1-я конармия, 14-я кондивизия, санчасть, начсандиву И.Д. Ваниеву.
Наши по-прежнему живут родовым кланом, как они сами говорят, «коммуной». Кого только не было под крышей этого теремка: и мышка-норушка, и лягушка-квакушка, всех не перечислишь.
Их хорольский дом, по Б. Кременчугской, 15 теперь принадлежит государству, и они взяли его в аренду. В течение всей переписки с 22-го по 26-й год красной нитью проходит беспокойство о выселении и в то же время надежда на возвращение его в собственность.
28/I.22 г. мама пишет: «Дорогой Ваня. Что же ты ничего не пишешь? Только из письма Оли узнала, что ты благополучно приехал в дивизию. (Письмо от Оли шло два месяца. – И.В.) …Сейчас мы в панике, нас опять хотят выселять для какого-то учреждения.
Если приведут эту угрозу в исполнение, то будет ужас для нас. Во-первых, зима, а во-вторых, и квартир совершенно нет. Полагаемся на Божью волю.
Живу по-старому, как ты и видел, ничего не делаю, хозяйством не занимаюсь, так как и без меня хозяек много. Пианино нет, и побренчать не на чем. (Подчеркнуто мною. – И.В.) Знакомых нет, мне даже и погулять не с кем. …Уже начинаю скучать …целыми днями перечитываю русских классиков. Мама опять была больна. На днях только встала с постели. Напугала нас ужасно.
…Я тогда поняла, как была права, что не уехала, а осталась дома. Я ведь очень люблю маму.
…Праздники встречали довольно хорошо. Делали даже елку для детей. Кабана своего закололи, делали колбасы и все праздники пировали. Корову давно продали и очень неудачно. Тетя Зина не в силах была больше справляться с ней. Совсем хозяйство наше разорилось, остались одни куры. Материальное положение наше с увеличением дороговизны, конечно, ухудшилось.
…Женя все мне говорит о каких-то семи мостах, которые ты проехал, да и все начинают смотреть на меня с сожалением. Как ты устроился со столом и квартирой?
…Когда станет тепло, и, если ты захочешь, приеду к тебе в гости. Пока же крепко целую. Нина».
«30/IV.22 г. Дорогой Ваня! Наконец-то получила от тебя весточку. …Ваничка, милый, сейчас приехать я никак не могу. Мама опять нездорова, а с каждым приступом болезни силы её совсем оставляют. Как же я могу сейчас её оставить? Кроме того, сейчас мы копаем огород, а работать, кроме меня и Жени, некому. А потом и железнодорожное сообщение здесь ужасно, я одна и не доеду в такую даль. Ваничка, я понимаю, что тебе тяжело и что так дальше жить нельзя, но сейчас я ничего не могу придумать. Я надеюсь, что Оля сможет приехать летом в отпуск, и тогда я поехала бы с ней в дивизию хоть на время, а там, может быть, и обстоятельства сложатся как-нибудь благоприятно для нас. В общем я на что-то надеюсь, сама не знаю, на что.
…власти все время собираются нас выселять, да никак не выселят. Мы все-таки рискнули копать в саду огород, и если после наших трудов нас выселят, то будет драма. Ну, пока всего хорошего. Не скучай. Пиши. Крепко целую. Нина».
Народец наш в те двадцатые выживал как мог. Продавали потихонечку фамильное серебро.
Наезжали в Хорол с продуктами и мищенковские крестьяне и подкармливали своих бывших бар, платя за прошлое добро.
Жорж (мамин брат) работал и жил в Кременчуге, хотя чаще безработствовал, но шутил и распевал веселые куплеты. Расстреляли его в начале тридцатых годов.
Дядя Саша Варон, муж бабы Зины, наловчился из деревяшек выстругивать подошвы, приплетал к ним верх из веревок и, представьте, такая обувь продавалась.
Дядя Саша был колоритной фигурой. Тоже из военных. Бывший офицер-сапер. Ушел в отставку в чине капитана из-за своей тучности. Когда садился на линейку, она сильно накренялась в сторону, и лошади удивленно двигали ушами.
Дядя Саша якобы вел свой род от римского военначальника (заливал, по-видимому) и любил говаривать: «Разве можно сравнить мужика с человеком, интеллект которого вырабатывался в течение двух тысяч лет?». Наши иронично перемаргивались.
Теперь от его тучности остались рожки да ножки. Он стал сухоньким стариком, да и «тысячелетний» интеллект стал давать сбои. Порой баба Зина слышала претензии от какой-нибудь бывшей барыньки: «Зина, почему дядя Саша пукает?» А дядя Саша потихоньку попукивал и мило чудачил, чем и запомнился. Любил собирать всякие ножики и ножнички. Патологически любил конфеты. «Вася, – говорил он сыну, – ты бы отдал отцу конфетку. Ты ещё много за свою жизнь съешь конфет». Однажды он принял за сладкое чью-то губную помаду и бросил её себе в рот. Таким был наш добрый, безобидный, всеми любимый дядя Саша, тот самый, тетка которого (она же тетка Н.В. Гоголя) возила маленького Колю Яновского, будущего писателя, устраивать в нежинскую гимназию.
Вороны родили Василия и Татьяну (Танесу), в двадцать втором году они ещё дети, готовые вот-вот вступить в пору юности.
Деда моего Ивана Петровича в этой большой компании уже не было. Узнав о его увлечении на стороне, гордая, величественная моя бабушка дала ему атанде (atandez) и он попытался затеряться на ставропольщине, где стал совслужащим. «Бывшие», чтобы спастись, часто меняли место жительства после революции. Дед пару раз приезжал в Ростов, привозил мне какую-нибудь игрушку. Отец обихаживал его. Бабушка подолгу с ним о чем-то разговаривала за столом. Он был суховат, и я к нему особенных родственных чувств не питал. В начале пятидесятых годов он, прожив жизнь без тюрьмы и сумы, умер в Ставрополе, и я, тогда уже женатый, не испытал, к сожалению, какого-либо глубокого чувства утраты. Теперь стыжусь этого. Если есть место, где встречаются не такие уж большие грешники, и я по моим грехам буду туда допущен, я обниму его, попрошу прощения и поплачу.
А что же с Пелипейченками? В первоначальном тексте сего сочинения читаю: «Здесь мои знания о тете Оле и дяде Ване Пелипейченко, к сожалению, на некоторое время обрываются». Речь шла о двадцатых годах. Но теперь по письмам можно восстановить их житьё, что и делаю.
В 1923 году они уже расстались с дивизией. В этом году они родили Олега – моего старшего брата, который стал моим другом, единомышленником, по которому я скучал в разлуке и безмерно радовался нашим редким встречам. Теперь я благодарю судьбу за то, что имею поддерживающие меня в житейских ненастьях воспоминания.
Письмо мамы в Ростов из Хорола 12 ноября 1923 г.
«…Женя с Жесей и Оля с сыном приехали в августе к нам, а за ними вскоре и Ив. Еф. прибыл, надеясь устроиться здесь на службу и поселиться в Хороле. Со службой номер не проходит, да, кажется, и не пройдет. Поселились они рядом с нами во дворе Хотимского и живут пока случайным заработком. Если здесь им будет плохо, то Володя устроит их у себя. Володя приезжал к нам на недельку погостить и обещал Оле помочь в этом деле. Он хотел и Жоржа устроить в Смоленске, но не знаю, что из этого выйдет. Женя в Смоленск, по всей вероятности, не поедет. Она и здесь получает от Володи довольно солидную материальную помощь».
30 января 1924 г. мама пишет: «…Иван Еф. тоже безработный, и живут они с Олей, кое-как перебиваясь. Ив. Ефр. шьет обувь, чистит тротуары у соседей, делает щетки, игрушки, спекулирует на базаре, ходит за плату в ночные обходы. Оля шьет. Но всего этого все-таки мало, чтобы прожить и весной, как этого Оле и не хочется, им все-таки придется возвращаться в Мирополье».
За одно продолжу о тете Жене, поскольку текст передо мной. Дальше мама продолжает: «Одна Женя у нас немного оправилась. Она получает субсидию от Володи в размере 1-го, а иногда и 2-х червонцев. На эти деньги в Хороле можно жить, но это нас не касается, и от этого нам не легче. Весной она собирается укатить за границу и уже начала хлопотать по этому поводу. Миша её настойчиво туда зовет». Миша, по-видимому, её муж – белоэмигрант Шведов. Тетя Женя вместо заграницы попала совсем в другие места.
Летом 1924 г. Пелипейченки живут в Мирополье.
Письмо от 10 августа 1924 г. «…От Оли уже получила два письма. Пока их судьба складывается очень благополучно (неразборчиво) …материальное положение вполне удовлетворительное. Урожай средний. На второй день приезда Ив. Еф. получил службу. У него там какая-то выборная должность пудов на 20-ть в месяц. Кроме того, ему предлагают ещё три места, и Оле обещают место в аптеке. В общем письма их пока самые радужные. К осени они надеются хорошо устроиться и настоятельно просят Женю переезжать со всеми своими манатками в Мирополье. Обещают и ей подыскать службу. Не знаю, что это там у них за обетованная земля открылась. Ив. Еф. так окрылен надеждами, что думает в скором времени и Жоржа туда перетащить».
25 августа 1924 г. «…На днях мы устроили Оле хороший гешефт. Сдали пианино напрокат по 15 руб. в месяц, и арендаторы подают надежду быть аккуратными как в платеже, так и в обращении с пианино. Правда, недурной гешефт? Сейчас пианино почему-то в большой цене. Здесь знакомые продали пианино за 450 руб., а в Полтаве, говорят, оно стоит не менее 1000 руб. Если бы наше пианино уцелело, можно было бы на некоторое время продлить свое существование. Но увы».
В каком-то письме (затерялось) мелькнула фраза, что Ив. Еф. работает воспитателем в детской колонии. В какие времена и как долго не знаю.
Где-то в это время у Олега появился младший братишка Вадим, но долго жить не стал. В этого малютку пробралась зловредная палочка Коха и уничтожила его. Тетя Оля было пыталась спасти его: рванулась с ним в Крым в те тяжелые годы. Но…
Крым во времена отсутствия противотуберкулезных препаратов был последней надеждой подобных больных. Однако чахотка, болезнь гениев и нищих, приканчивала там и гениев, и нищих, и всех прочих в сени кипарисов, под шум морского прибоя. Там в Крыму Вадик и похоронен.
Моя старшая сестренка Иринка похоронена в Лубнах у ног своей прабабки и прадеда Милькевичей. Сейчас там стадион, и над их костями, по советской традиции, футболисты гоняют мяч.
А это в письме от бабушки в Ростов моим родителям уже от 12 апреля 1925 года: «…На днях Женя получила письмо от Кати. Пишет, что, кажется, удастся устроить Ив. Еф. под Москвой. Взялся за это дело муж Зизы».
С бабой Зизой мы с моей Надей познакомились уже в шестидесятые годы, когда гостили у тети Оли в Павшино.
Баба Зиза жила у тети Оли, а мы были очарованы всеми обитателями её домика. Об этом ещё будет.
И вот уже в июне 1925 г. от бабушки: «…От Оли полученого письмо, очень довольна своим положением. Стол дают и ей по удешевленной цене, так что стряпать не надо. Ив. Еф. только так занят, что она его почти не видит. Просит не пересылать ей писем Васи и Лодика. Друзья не довольны». (Подчеркнуто мною. – И.В.) Последняя фраза явно шифрованная: кто такие «друзья», можно догадаться.
И пошли, как я понимаю, у Пелипейченок годы спокойного житья в дачном Павшине, в уютном домике с садиком, среди подмосковной природы и в то же время под боком у российской столицы. Помните Галича: «А у папы у её дача в Павшино / Топтуны да холуи с секретаршами / А у папы у её пайки ЦКовские…» и т.д. Пайков Цковских, правда, не было, но достаток (по советским меркам) был.
Отпущено им было таких лет что-то около двенадцати. В тридцать седьмом (или восьмом) дядя Ваня Пелипейченко был замучен и расстрелян.
Вернемся к Ваниевым. Идут годы: 23-й, 24-й, 25-й – родители все не устроены, территориально большей частью разъединены. У них нет своего угла. Отец снимает углы или маленькие комнатушки в Ростове. Проблемы с пропиской. Пытается осуществить свою мечту: закрепиться в клинике. Пока не получается. Мама его ободряет. Она большей частью в Хороле. Временами навещают друг друга.
Отец удрал из дивизии, его разыскивают. «В Хорол опять пришел запрос о тебе. Кому это ты там так понадобился?».
10-го августа 1924 г. мама пишет: «Сегодня три года нашей свадьбы. Как время быстро летит». Гнездо ещё не свито.
В январе 1924 г. мама отцу: «Такая суровая зима, а у тебя даже теплой одежды нет».
К двадцать четвертому году отец стабильно работал на станции скорой помощи и в туберкулезной больнице, зарабатывал крохи, но мог посылать деньги в Хорол. Внештатно работал в клинике, не оставляя надежды там закрепиться. Родители уже могли снять комнату и, готовясь к стабильной совместной жизни, перевезли в Ростов часть барахла. Но обстоятельства всё время испытывали их на прочность. Часто болела бабушка, и мама не могла её оставить. А в 1924 г. смертельно заболел раком мой дед Дмитрий Петрович и долго и мучительно умирал. Отец помчался в Щучье ходить за отцом и заниматься хозяйством. «Интересно, какой борщ ты там сваришь? – пишет ему мама. – А корову ты тоже сам доишь?»
Письмо от 18 октября 1924 г. в Щучье: «Дорогой Ваня! Письмо и деньги получила. Конечно, жаль, что обстоятельства, так грустно сложились, но что же делать? Я уже так привыкла к тому, что надежды и мечты никогда не сбываются, что меня это даже мало огорчает. Для меня только важно теперь то, что нечего есть, остальное все, как мечты о широкой дороге, о личном счастье и проч. отодвинулись на второй план. Да потом ведь это только мечты и были. Если обстоятельства тебе всё-таки позволят в скором времени выехать в Ростов, то не забудь, что я очень надеюсь на службу там для себя. Какого рода будет эта служба, совершенно безразлично. …Конечно, я очень желала, чтобы осуществилась мечта о Ростове…
…Золото здесь уже никто не покупает, его можно сдавать только в Госбанк по 9 р. за десятку. Думаю, что и в других местах с золотом дело обстоит также. Так что и с этой стороны дело дрянь. Жизнь в общем дорога, и при таком положении твоих ресурсов хватит не надолго. (Папа получил немного золотишка от своего отца. – И.В.) У меня все ещё есть маленькая надежда, что нам как-нибудь удастся устроиться вместе, а потому я ещё не унываю.
Теперь напишу ещё о нашем житье-бытье. Хлеба мы купили только 30 пуд. Для этого сделали заем у Полонских. Хлеб у нас и сейчас дешев. Пуд пшеничной муки
2-го сорта стоит 1 руб. Но для дальнейших запасов нет капиталов. Мы и долг никак не можем выплатить. Жизнь дорога, и, чтобы как-нибудь свести концы с концами, нужно много денег, а старое тряпье, которое у нас только и осталось, никто не покупает. Валяется оно месяцами на базаре, и на него никто и смотреть не хочет. Во-первых, у публики мало денег, а во-вторых, есть много нового.
Я тебе, кажется, писала о чистке соваппарата, который подвергался и Жорж, как кучер (безработных ещё не чистили). Сейчас выяснились результаты этой чистки, и, конечно, Жоржа не помиловали. Нашли, что даже эту должность он не достоин занимать как элемент чуждый советской власти.
Вот, кажется, и все наши дела. Да, ещё дядю Сашу лишили пенсии, и мамина поездка в Киев не имела успеха… Крепко тебя целую. Нина».
В отношении поездки бабушки в Киев: дело в том, что у наших в Киеве тоже было какое-то пристанище (точно не знаю, какое), и там оставалось много барахла, которое рассчитывали продать, в том числе какая-то дорогая кровать.
Письмо привел почти полностью. Среди остальных оно особенно ёмко показывает проблемы обитателей «теремка» на ул. Большой Кременчугской, 15. Из письма в письме мелькают строки в той же тональности на ту же тематику: «Нам катастрофически повысили цену за аренду: с 2-х рублей на 8-мь. Выдержим ли?». В другом: «От нас требуют покраски. Денег у нас нет. Могут лишить аренды».
Много о горемычном Жорже. У него уже намечалась работа делопроизводителем в аптеке. Он даже приступил к обязанностям, но по губам поводили и назначили социально близкого малограмотного Прохора. «Вчера по вызову мамы Жорж пришел пешком из Лубен». «Жорж пришел без вещей, ему не во что переодеться. Мама шьет ему рубаху» и т.п.
Справедливости ради следует сказать, что встречаются и другие строки, по которым видно, что выживать им все-таки удавалось: «Женюра хулиганит, поросята орут, цыплята растут, огороды поправились» (10 августа 1924 г.). Как видите уже не «одне куры». Есть сообщение, что продали фруктов на несколько рублей. Потом появились утки, которых донимают крысы и т.п.
В одном письме 26 мая 1925 г. в Ростов бабушка шутит: «Королевна вывела 4-х цыплят: 2 беленьких, 1 рыжий и 1 рябой. Какой упадок нравов даже в куриной среде».
Я уж, кажется, писал, что бабушка любила «подшухарить» ещё в детстве. При своих выдающихся способностях в математике (ей после окончания гимназии математик от себя в качестве персонального приза подарил коробку дорогих конфет). Юля не проявляла особого рвения к обучению музыке, без чего воспитание дворянской барышни было немыслимо. Учитель музыки, симпатичный старик, вроде тургеневского Лема, весьма раздражался. Он нюхал табак и постоянно держал в трех перстах щепотку сего порошка. Раздражаясь, он в сердцах бил перстами по клавише и кричал: «Соль! соль! соль!». Табак сыпался на клавиатуру. Юля притворно чихала. Делала это весьма естественно. Конфеты от него она не заслужила.
Продолжим речь о выживании хорольцев, воспитанных в другое время и в других условиях, заодно и о воспитании так называемых «барынек-белоручек». Худо-бедно, у бабушки в руках оказалось ремесло.
Вспомнился какой-то фильм, где знатный принц попадает в плен. Дело было на Востоке. В толпе других пленных его не узнают. Султан (или шах) приказывает: «Отобрать тех, у кого есть ремесло, остальных пусть ростопчут слоны». У положительного героя-принца оказалось какое-то ремесло, что сохранило ему жизнь. Далее, естественно, после различных перипетий, был хэпи энд: принц сам стал султаном и всех победил.
В апреле 25-го года бабушка пишет в Ростов, где теперь живут Ваниевы под одной крышей на съемной квартире: «К пасхе я приняла работу – два платья Ксюше и вдруг предложение: пошить в двухнедельный срок 64 шт. белья для милиции. Отказаться мне – лишить заработка Зину и Женю, а одни они с работой не справятся, им надо и покроить, и наладить. И вот закипела работа и днем, и ночью. Зина, бедная, перерывалась над работой. Я её пробирала за неаккуратность, волновалась, боялась хватит ли материала (212 аршина), а тут ещё температура три дня 38°, но я не сдавалась и работала. Словом – ад. Сегодня благополучно сдали работу, а платье одно ещё только начала, и надо ещё Васе туфли пошить и Ж. сорочку, т.к. он пришел без вещей и ему к празднику переодеться не во что».
Кстати, в этом письме бабушка пишет, что одновременно шлет куличик и кекс. «Боюсь, что перестаралась, и кулич вышел слишком воздушный».
А вот из письма бабушки от 11 июня 1925 г. «…Одно-временно вышлю и заготовленное давно: панталоны, юбку, 2 бюстгальтера и тебе, и Ив. Дм. по паре шлепанцев на суконной подошве. Я в таких уже больше месяца блаженствую, и подошва цела, и мозоли не терзают, даже в город в них, когда было сухо, ходила».
Бабушка, судя по письмам, работала и с кожей, шила туфли, но это для своих, не для заработка. Когда она переехала в Ростов, в её багаже были и колодки, и сапожный молоток, и стельки, и лапка. Последняя часто выручала нас, когда вылезший сквозь стельку гвоздь впивался в тело, что случалось тогда не редко.
Далее в письме: «Белье же начну шить, когда сдам заказы. Вчера даже М-м Шайбо приходила спросить, возьму ли я ей шить платье и белье мужу. Я за все берусь. Меня выручает то, что Евд. Л. выписала журнал для хозяек. Там есть немного моды и выкройки».
Ещё одно июньское письмо: «Дорогая Нинуся и Иван Дмитриевич! Получила посылки. За рыбку особенно благодарна. Не помню, когда ела такую вкусную даже в мирное время.
…шью платья. Ал. Арк. пошила два на два материал лежит в комоде и на 5-е куплено… Евд. Лавр. просит пошить Гладунке (жена аптекаря. – И.В.) и Малкине – словом, нарасхват. Не обошлось без волнения и бессонной ночи, но кончилось благополучно. Как только закончу два принесенные платья, пошью туфли и вышлю, а белье буду шить в перерывах. Вы только, пожалуйста, не думайте, что меня это обременяет. Это не к спеху и с удовольствием пошью. Измеряй, Нинуся, только ворот у Ив. Дм…
…Сегодня Троица. Вчера и сегодня идет непрерывный дождь. Розы у нас облиты цветами. Ульяна их большими тазами таскает на базар и при всей ея честности и нам уторговала рубля 4, так что мы могли себе кое-что позволить для улучшения стола, …но плату приходится вытягивать с большим трудом. Коренной же долг в 30 руб. остается неприкосновенным. К Троице обещали и ничего не дали, т. ч. не будь роз, сидели бы на мели» (очевидно, речь шла о квартирантах. – И.В.).
В этом письме (уж коли оно передо мной) ещё о том, что истлел и рухнул балкон, что огород посадили в саду и ещё где-то картошку, что Таня (Варон) и Зина (Дьякова) благополучно в числе лучших окончили школу, Вася (Варон) переведен в 7-й класс, что так и не зарезали к Троице ни одной утки, хотели зарезать рыжую, «но Зина заныла, что не надо». Теперь она несется, не слезает с гнезда. «Приезжайте осенью есть утят» и т.п.
Были дни, когда наплыв заказов уменьшался. 16 июня 1925 г. бабушка пишет: «К субботе надо закончить последнее платье Ал. Арк., и работы нет. Все спрашивали, а никто не несет. А жаль, не будет свежей копейки, я же за это время избаловалась и чай с сахаром имела, и масло к чаю. От Пасхи я 7 платьев пошила».
Одним словом, как часто бывает в жизни, «то густо, то пусто». Потом снова были заказы, и были и чай, и
сахар.
Немного о другом. Бабушка пишет: «Я опять падаю духом, требуется немедленная помощь наркозом Ив. Дмитр.» Имеются в виду оптимистичные анализы моего отца о политическом положении, где он предрекал скорый конец советской власти, доказывая нежизнеспособность системы. В стратегическом аспекте он оказался прав, хотя не дожил до торжества своей правоты, а вот в сроках, сколько я помню, сильно ошибался. Вот его речи наши хорольцы и называли «наркозом» или «живой водой». И все передавали: то баба Зина захандрила и «ждет твоей живой воды», то некто «Андрей Николаевич тяжело заболел и с надеждой ждут тебя». А в другом письме мамы: «Андр. Ник. умер, тебя не дождался».
Отец в свою очередь восхищался бабушкиным умом.
Не могу удержаться, чтобы не привести несколько строк из цитируемого бабушкиного письма, вроде ничего незначащих, но меня умиляющих. (Возможно, воз-растное). «Ты знаешь, у Хаи были котята, и трех просили оставить знакомые. Теперь все по разным причинам не могут взять, и мы не знаем что делать, никому они не нужны. А хорошенькие и забавные».
Часть жителей хорольского дома, связанные мищенковским родством, решили запечатлеть себя у фотографа. Вот они, называемые тогда «недорезанные буржуи» (фото 32).
Мама в свои последние годы начинала писать записки – воспоминания, и там часто мелькала фраза «после разорения семьи»; так вот посмотрите, как бабушка – она третья в первом ряду – сохраняет достоинство после краха всего (старший сын Виктор уже погиб у Юденича) и всех унижений.
Рядом с бабушкой баба Зина – её сестра вторая справа, а крайний справа – дядя Саша. Крайняя слева – тетя Женя, урожденная Дьякова, с сыном Жеськой. Её ссылка ещё впереди. Теперь они Шведовы. Этот Шведов где-то затерялся. А Жеська получился неудалый мужичок. Сначала писал стихи и даже печатался во флотской газете, так как на флоте служил, там и провоевал. Когда после ссылки они жили у нас в Ростове или под Ростовом, в Батайске (в Ростове им запрещалось), я просил его читать свои стихи и смотрел на него восхищенно как на живого поэта. Но потом он не удержал свою судьбу в узде. Все пошло у него сикось-накось, он пристрастился к спиртному, жены у него были какие-то уж очень простушки. С одной из них я познакомился у тети Оли в Павшино. Эдакая гром-баба, продавщица газированной воды. Ушел из жизни Жеська раньше срока.
Мама стоит вторая слева, рядом с ней (третья) Таннеса и следующий крайний, по-видимому, Василий. Они стоят за своими родителями. Вот такая компания.
Жоржа нет. Он с женой Полиной живет и время от времени работает в Кременчуге кучером. Как «бывшему» ему ни постоянная работа (даже кучером), ни дальнейшая учеба не светят.
При том при сем в хорольской жизни подмечали смешное и сами шутили. Баба, соседка, приходила за спичками и рассказывала про своё: «Моего вызывают на бюро. Шо це таке – бюро? Може шкахва». Больше всех шутил, оставаясь жизнерадостным, Жорж: сыпал прибаутками, пел игривые шансонетки. Его любимой была: «Любим мы, американцы, зажигательные танцы». Его жена уже в период его предрастрельного сидения встретилась с его сокамерником, вышедшим на свободу, и тот сообщил, что они там в камере надрывали животы от его шуток. «Шо це за людина? – восторженно отзывался он о Жорже. – А умный який, шо я таких ще и не бачив».
Ему уже готовили теплые вещи для северных широт, как вдруг неожиданно суровый приговор: «Высшая мера социальной защиты».
Несокрушимая власть победившего, могучего пролетариата, оснащенная непобедимым учением марк-сизма-ленинизма, социально защитилась таким образом от нашего туберкулезного Жоржика. Но это было тогда, когда мы (папа, мама, бабушка и я) уже жили в Ростове.
Жорж в письмах своей матери и сестре передавал мне – родному племяннику – поцелуи.
Слава Богу, в те годы ещё не пытали. Пытки были официально рекомендованы политбюро только в 1937-м году. А вот дядю Ваню Пелипейченко и Володю Дьякова в 1938-м году прежде чем расстрелять замучили.
В двадцать пятом году Ваниевы, наконец, живут под одной крышей – вьют гнездо. Сначала на съемной квартире у доктора Симакова, с семьей которого подружились надолго.
Доктор Симаков мечтал о домике на Черноморье и копил деньжата, во многом себе отказывая: не пользовался трамваем, сидел в окошечке своего дома, куда был проведен водопровод, и сам продавал воду по полкопейки за ведро.
У него отец и выкупил уютную двухкомнатную квартиру без удобств, но с садиком. Деньги (золотишко) достались ему с братом от отца, который к тому времени умер, избежав таким образом коллективизации, чего не удалось другой отцовской родне. Они же, эти желтые монетки, помогли пережить голодный 33-й год, когда на тротуарах на наших глазах (я помню) умирали люди.
Доктор Симаков купил домик в Туапсе. Они пару раз гостили у нас.
Когда молодые Ваниевы ещё только выбирали себе место постоянного гнездовья, мама навещала отца в Ростове, она заметила на берегу баржи с высокими зелеными горами и чуть поменьше – красными, что были арбузами и помидорами. Большое впечатление на неё произвел изобильный ростовский базар. На окнах и балконах домов висели серебряные гирлянды вяленых лещей и рыбцов. Мама безоговорочно поддержала отца в решении бросить якорь здесь.
Они начали вить гнездо. Постепенно покупали мебель и скарб почему-то на торгах в ломбарде: то стол, то тарелку, то чашку, то заварной чайничек. Долго он у нас жил, а потом, как положено всему бьющемуся, разбился. Кое-что, впрочем, у меня до сих пор сохранилось.
У меня есть такой, возможно, заскок: я люблю окружающие меня вещи, привыкаю к ним, считаю, что у них есть душа, благодарю за долгую службу, обижаюсь, когда они назло мне падают или как-либо ещё подличают по отношению ко мне, а всё равно люблю и расстаюсь с грустью, когда приходит время. Это, возможно, у нас семейное.
Бабушка и мама с отрочества, подготавливая меня ко времени выбора мною подруги жизни, предостерегали от двух, казалось бы, противоположных типов людей. С одной стороны, мещан с их меркантильностью, скаредностью, мелочностью и в чувствах, мыслях, целях, мелочной обидчивостью, примитивностью, бездуховностью и вещизмом. Их религиозность, коли такая бывает, не идет глубже обрядоверия. Их подход к молитвам такой же, как к заговорам колдунов. Они часто прибегают и к одним, и к другим параллельно. Утром ставят Богу свечку, а вечером несут черту кочергу. В советское время они легко отрекались от Бога, ибо так тогда им было комфортней. С другой стороны, босоты с их отсутствием привязанности к чему-либо, пластичной моралью, пустопорожностью. Разумеется размышления о религиозности – это уж результаты моих собственных поздних наблюдений.
Двадцать шестой год – родители обживают своё жильё. Отец имеет работу и что-то зарабатывает. Основные источники заработка: машина скорой помощи и туберкулезная больница. Положение в клинике уже не такое зыбкое, хотя ещё не совсем стабильное. Мама работает в госпитале и тоже приносит какую-то копейку. Отец получил наследство. Можно, наконец, выводить птенцов.
Напомню промелькнувшие ранее (частично) строки из бабушкиного апрельского письма: «…Нина снова хочет стать матерью, и это ей так тяжело дается. Если так, то как бы я хотела, чтобы она приехала ко мне. Я бы ходила за ней «воно ж мале… Весны всё нет. Топливо кончилось. Леденеем».
Решение принято. Опять разлука. 26 июня мама приезжает в Хорол «к вечернему чаю». «Итак, я в Хороле. Сейчас здесь очень хорошо: цветут цветы, много зелени, тишина. Думаю о тебе и жалею, что ты не можешь отдохнуть со мной. Мама целый день кормит меня всякими деликатесами, и я чувствую, что потолстела уже фунтов на пять… Тетя Зина и дядя Саша порядком постарели. Вася совсем здоровый парень стал, Зина и Таня – взрослые девицы, собираются продолжать образование. Женя очень растолстела в Москве, а Жеся стал совсем большим мальчиком. Тензи точно такая же, какой я её видела 9 лет назад. Она очень интересуется, как я назову своего наследника, и, так как я ей отвечаю, что этот вопрос ещё не решен, то она просит передать тебе, что нужно сначала выдумать имя, а потом выдумывать «ребъёнок». Вот тебе общий вид всех домочадцев… Между прочим, Володина жена (речь идет о тёте Кате Гартман-Дьяковой. – И.В.) по пути в Ейск просидела 10-ть часов в Ростове и не могла зайти ко мне, так как не знала моего адреса. Спрашивала у Оли, но та его потеряла.
 Вопрос с домом ещё не решен, и нас пока не выселяют… Завтра мама начнет шить тебе рубаху… Здесь мануфактура значительно дороже, чем в Ростове, так что я скоро пришлю тебе список вещей, нужных для младенца. Чувствую себя очень хорошо, только скучаю без тебя. Если не будешь писать хоть открыток, буду очень беспокоиться, не болен ли ты. Крепко целую. Нина».
В следующем июльском письме: «Ну, а ты как живешь без меня, не скучаешь? Мне скучно, хотя меня окружают забота и ласка. Что поделываешь, как твой животик? Здесь стоят очень жаркие дни; думаю, что в Ростове духота невыносимая. Напиши, убираешь ли свою комнату и отдаешь ли белье в стирку? Как твои денежные дела? Не сидишь ли голодный без денег? Я очень заметно увеличилась в объеме. Мама ещё с неделю будет кончать заказы, потом сошьет мне капот… …очень хочется, чтобы ты скорее приехал, а ещё так долго ждать. Ну, будь здоров. Крепко целую. Нина».
Двадцать шестой год – самый насыщенный по переписке. Во всех письмах мама просит купить бумазею для ожидаемого малыша. Вначале рекомендует цвет, потом уж не до цвета, хоть какую-нибудь. Но бумазею эту и в Ростове не достать. Потом: «Бумазею достанем через Олю в Москве», «…Оля сейчас в Мирополье на даче, в октябре собирается обратно в Москву». А в конце сентября информация: «…распашонки пошили из старого белья».
Писем много: бытовые проблемы, здоровье, ожидание малыша и ожидание свидания супругов. Некоторые строки, документально освещающие быт хорольцев, пожалуй, приведу.
Открытка 7 августа: «Дорогй Ваня! Я сейчас на почте. Вспомнила, что на днях пятилетие нашего союза. Решила тебя поздравить с этим высокоторжественным днем. Я слышала, что пять лет – это критический перелом. Поживем – увидим».
Отец переписывается и с тещей: они интересны друг другу.
Письмо бабушки отцу 23 августа: «Дорогой Иван Дмитриевич! Вы спрашиваете: как я отношусь к современному положению. Мне одной трудно разобраться во всем происходящем. Чувствую, что что-то творится, но систематизировать все и сделать соответствующие определенные выводы, повторяю, одна не могу. С нетерпением жду Вас. Вы вспрыснете живой водой. Последний год я совершенно оторвана от внешнего мира, а наш маленький мирок Вы сами знаете: можно ли в нем что-нибудь почерпнуть?
Сейчас все мое внимание направлено на то, чтобы откормить Нинусю, но, к сожалению, всё мое кулинарное искусство идет больше на пользу мне. Я ползу вширь, а Нина временами имеет приличный вид, а временами такая зеленая. Хотя она сама собой довольна.
Купили мы с Нинусей цыплят, откармливаем к Вашему приезду. Скорее приезжайте.
Целую крепко моего дорого, родного зятюшку-сыночка. Любящая мама».
Из августовских писем мамы: «…Кстати, в связи со своим отъездом не задержи, пожалуйста, присылки денег… по моим расчетам к концу месяца у нас все деньги выйдут, и, если не пришлешь вовремя, нам придется положить зубы на полку».
«…Сразу ведь всё купить трудно, финансы не выдержат. Тебе, должно быть, нужна какая-нибудь фуражка, твоя старая, кажется, здорово подгуляла.
Ты, бедняжка, скоро совсем разоришься, одевая свое многочисленное семейство, и сам останешься без брюк».
Из письма 15 сентября: «…оттяжка твоего отпуска меня очень озадачивает.
…Было бы, конечно, хорошо, если бы ты устроился на службу у Смирнова, служба выгодная во всех отношениях, только мне кажется, пока профессор не поставит точку над и, не надо оставлять службу на пункте. (Смирнов – зав. костно-туберкулезным отделением гор. больницы. Отец какое-то время работал у него, они покумились! Отец крестил его сына Ваську, с которым я дружил. – И.В.) Если оставишь клинику, можно легко совместить эти две службы.
…Меня беспокоит, что у тебя на зиму нет костюма.
…Пиши почаще и обо всем. Как процветает ростовский госпиталь? (Мама там работала. – И.В.). Как поживают Симаковы? Где ты столуешься и как тебя кормят? Не заводи, пожалуйста, около себя большой грязи и отдавай белье в стирку.
…Почему ты не перешлешь мне писем Лодика? Разве трудно положить их в конверт и опустить в ящик?»
Кстати, о письмах Лодика. Думаю, что здесь к месту привести единственное сохранившееся с 1925-го года письмо Лодика из Парижа, коль уж мама о них заговорила. На примере кузена сестер узнаем: как там жилось нашим за бугром. Речь ведь идет о парижском таксисте, который своими посылками материально поддерживал полунищую семью советского врача. Жаль, что ни одного письма генерала Дьякова – нашего Васи – не сохранилось, а ведь они были.
Итак: «Милая Нинуся. Христос Воскресе!
…Поздравляю тебя и всех без исключения милых, бесконечно дорогих моей памяти обитателей древней Мищенковки. Шлю Вам бесконечное количество наилучших пожеланий.
Целую всех вас с пылом 17-летнего юноши, а тебе лично – мой чистый, как слеза, и нежный, как морская волна, юношеский поцелуй в твой грязный глупый лобик. Будьте счастливы и (неразборчиво); молитесь обо мне, грешном, Богу, но панихиду не правьте о грешном и непокорном рабе Всеволоде.
Что с тобой, мой верный старый друг? Что со всеми вами, мои дорогие? Почему так долго и упорно молчите? Или, быть может, Вы решили, что я махнул рукой на прошлое и всё и всех выкинул из опустевшей головы и забил её парижским хламом? Так смею Вас уверить, что Вы глубоко ошибаетесь и делаете даже мне больно! То, что было в красивую юношескую пору, не забывается, каждое приветливое слово и каждая улыбка (неразборчиво) навеки в памяти и всегда встают передо мной, точно все было вчера.
Или, быть может, ты, дрянная девчонка, выкинула меня совершенно из списков существующих? Ну, тогда это подлость высшей марки. Ну, пойми, ведь у тебя же в груди не лягушка, а сердце, пойми, что нужно и должно хоть раз в год, хоть в светлый праздник послать теплое слово тому, кто некогда так много перенес и перестрадал. И за что, спрашивается? /…/ Ну, детка, ну, мой поросенок, напиши хоть маленькое, но милое письмецо о том, что с тобой, здорова ли, весела ли, счастлива ли и что и как все ваши? Прошу и плачу, и целую смиренно руки.
Ведь писал же и тебе, и Жоржу, и Оленьке, и даже рожу послал, и в ответ ни бум-бум. Ну, чем и за что заслужил Ваш гнев?»
Не понимали они там ещё, что хотя 37-й год ещё не наступил, но страх уже имел место быть, и чем чревата была графа: есть ли родственники за границей?
«Я жив и здоров и чувствую даже избыток сил, несмотря на то, что в январе месяце попал под машину и покалечил себе руку; все зажило, все цело и молодо.
Остался один, брат уехал в Африку на самый экватор, а я ещё сижу на парижском меридиане.
Целую крепко мою шаловливую (неразборчиво) любящий и (неразборчиво) Всеволод.
Новости: у Кости месяц тому назад родилась дочь, там ужасная суета. Все шлют привет».
В октябре мама пишет отцу: «…Письма и деньги получила. Спасибо. Очень рада, что ты устроился в смирновской больнице. Странно, почему так долго не выясняется твое положение в клинике? Конечно, если ты решил остаться в клинике, то пункт надо оставить. Три учреждения совместить невозможно.
…Твой отпуск такой коротенький, что ты можешь, не дождавшись разрешения уехать.
…У меня пока все идет хорошо. Никаких осложнений нет. Ты узнай всё-таки относительно пособия на роды… Деньги бы нам очень пригодились, так как дорога тебе будет стоить дорого. Если у тебя на поездку будет мало денег, то не рассчитывай продавать золото здесь. Черной биржи нет, а Бендерский может предложить меньше, чем банк.
…Мама тебя целует и очень просит не опоздать с приданым.
Если у тебя сейчас мало денег для посылки, я могу тебе прислать. До следующей получки обойдусь. Не голодай, пожалуйста, сам и купи себе кепи».
19/Х-26 г. «Не успела окончить письмо, как получила посылки. Большое спасибо… Мы с мамой в восторге от обилия приданого. Так много всего наготовили, что, пожалуй, хватит на двоих. А знаешь, я за последние две недели так увеличилась в объеме, что не удивляйся, если будет парочка. Все мне почему-то предсказывают сына.
…Недели полторы назад умер Андрей Николаевич, не дождавшись твоих утешений.
Ну, пока, крепко тебя целую. Смотри, не хворай. Мама целует. Нина».
1925-х–26 г. «Дорогой Ваня! Сегодня день твоих именин, и потому я и мама поздравляем тебя и, желаем исполнения всех твоих мечтаний и замыслов.
…У нас в семье неприятное происшествие: Зинуша в Полтаве заболела скарлатиной.
…температура уже упала, чувствует себя хорошо, и теперь можно только бояться осложнений со стороны почек. Не повезло бедной девочке.
Вчера Тензи гадала, так около тебя лежали очень плохие карты. Нет ли у тебя там каких-нибудь неприятностей, или карты, по своему обыкновению, наврали?
На меня уже все смотрят с ожиданием, что я вот-вот начну кричать. Как все-таки природа глупо устроила женщину! И как это наука до сих пор не додумалась до какого-нибудь наркоза на это время? Ну, да как-нибудь перенесем и переживем. Только бы скорее, надоело уже ждать. Я здорова, чувствую себя хорошо, деньги получила. В общем, все обстоит благополучно».
Позже в разговорах о страданиях женщин при родах, которые я слышал, мама говорила, что они (страдания) преувеличены.
В том же конверте на листочке из ХIХ века, чудом сохранившемся, – на таких в своих будуарах барышни писали любовные записки – бабушка пишет: «От всего сердца поздравляю дорогого именинника. Желаю здоровья и счастья. Благополучно встретить будущего славного потомка. Мы вполне приготовились к встрече. Нинуся чувствует себя бодро. Делает ванны два раза в неделю. Погода мешает делать моцион. Надеемся, что скоро будем видеться. Целую крепко. Любящая мама».
И, наконец, последнее письмо из того времени, венчающее ту пачку: 3-го ноября 26 года. Привожу его полностью.
«Дорогой Ваня! Заказное письмо и открытку получила, пособие тоже уже получила без особого труда. Только пособие здесь много меньше ростовского – всего 19 руб. Но и то на земле не валяется! Выдали и какую-то толстую книжку на кормление (на 9-ть месяцев). Теперь терпеливо жду гостя. Жаль, если карапуз вздумает опоздать. Думаю, что следующее письмо тебе будет уже с приглашением пожаловать.
Ты в прошлом письме беспокоишься, не начала ли я опять курить. Пока ещё не курю и в скором времени не думаю начинать, хотя папироска меня частенько манит своим ароматом, но никакого труда не составляет удерживаться от этого удовольствия. За все время пребывания в Хороле я, кажется, ни разу не кашлянула, так что думаю, моя чахотка исправилась окончательно. В будущем, конечно, очень возможно, опять начну курить. Много будет зависеть от обстоятельств.
Туфли мне пока не покупай. Зимой купишь мне ботики на резиновой подошве, когда приедешь, я объясню, какие. Может, что-нибудь тебе нужно для зимнего туалета, чтобы мама могла сшить. Она может сшить и домашнюю блузу, и брюки. Жеське привези что-нибудь по своему усмотрению. Можно книгу, можно какие-нибудь сладости, или какую-нибудь безделушку. Важно только внимание. Евд. Лавр. очень надеется, что ты ей привезешь сумку.
Никак не дают мне кончить письмо. То один гость придет, то другой, а потому придется кончать и идти на почту. Крепко целую, жду. Будь здоров! Нина».
Вот и все. Это были письма начала прошлого века. В ноябре произошло ожидаемое событие, отец приехал в Хорол, переписка, естественно, закончилась.
Не знаю, утомил ли я вас вроде бы ничего не значащими строками, но мне кажется, что детали быта много говорят о времени и о его людях. С годами я осознал, что простое бытовое письмо может стать ценным документом, охраняйте их, они много места не занимают.
История много знает о царях, переворотах, сражениях, но как радуются историки-археологи, когда находят какую-нибудь долговую расписку на бересте или несколько иероглифов на черепке, или папирусе древне-египетскго ремесленника.
Итак, все ждали пацана, во всех письмах и разговорах ожидаемого пришельца в этот мир называли именами существительными мужского рода: малыш, гость, карапуз, цыпленок, наследник, потомок «мама шьет приданое для внука»; но родилась Иринка, и ей обрадовались.
Отец побежал в контору регистрировать дочку. Спросили имя, сказал: «Ирина». Дома заглянул в метрику – выяснилось, что он родил Аришу. Ну, Ариша так Ариша. Звали то её всё равно Иринкой, Ируней, такой она в памяти и осталась. Когда выбирали мне имя, конкурировали Дмитрий (в честь моего дела по отцу) и Игорь. Бабушка была за Дмитрия: мол, родился, на Дону, вроде как бы Дмитрий Донской. Мама за Игоря: можно называть Ирик, Ируня; так меня в детстве и называли в память о сестренке. Папа был тронут уважением семьи к памяти его отца, но Дмитрия не поддержал, по причине того, что деревенского щученского дурачка звали Дмитрий Иванович Марчуков, мальчишки его дразнили. Он «стрелял» в них из своей палки «ава пу!». Мальчишки падали «замертво», он довольный хохотал.
Иринка, как уже было сказано, жить не стала и умерла в младенчестве, как тогда говорили, от заражения крови. Мама, бывало, глядя на мои ноги, всё сравнивала: «У Ирочки были такие пальчики: ровненькие, один к одному». Сравнение были не в мою пользу.
* * *
Погоревали и вернулись в Ростов. Вскоре отец утвердился в штате клиники (сбылась его мечта), и Ваниевы решили повторить попытку. Во второй половине 1927-го года в мамином чреве завязался и стал развиваться плод. Так как Иринка погибла от внутрибольничной инфекции в захудалой родилке, на этот раз решено было рожать в клинических условиях университетского города. Теперь и бабушка переехала в Ростов со всеми своими пожитками ухаживать за дочерью, что была на сносях, и за ожидаемым внуком.
Ей это сделать было нелегко: распрощаться с дружной хорольской «коммуной», устоявшимся бытом, с родными местами. В Хороле бабушка не порывала с родной Мищенковкой.
Мужики навещали свою барыню Юлю не только с продуктами, но и с новостями, делились своими горестями и проблемами. В мае 1925 года она писала в Ростов: «В Мищенковке был пожар. Сгорели у Архипа все надворные постройки, осталась только хата, а Овсей сгорел дотла». Притом у наших ещё долго оставались надежды на возвращение былого. Бытующее у них выражение: «як вернется, тай перевернется» – даже я помню, хотя при мне оно уже произносилось скорее с иронией. Перевернулось оно после их жизни, но вернуться уже не могло.
Отец, как говорила бабушка, перецеловал ей руки и уговорил её. Теперь у неё была уютная выбеленная комнатка, кровать у окна с форточкой (бабушка по ночам долго читала и много курила). Материальное положение семьи устоялось: бабушке не надо было выполнять заказы бессонными ночами. Она обшивала только внука и кулинарила.
Сколько я помню, у нас почти всегда были домработницы. На них были уборка, стирка, побелка, мытьё посуды; что же касается готовки пищи, то здесь они были только подсобными. После того, как бабушка ослепла, а потом и слегла (отец и мама работали), помощница – по сути член семьи – проводила много времени на кухне; но мама и тогда нередко хлопотала у печки, особенно перед праздниками в ожидании гостей, когда вкусно пахло пирогами.
Как протекали дни Ваниевых в ожидании «наследника», хотя наследовать уже было нечего, не знаю: нет документов.
Ученые говорят, что младенец ещё до рождения слышит музыку. Не знаю, какую музыку я слышал, когда висел вниз головой во чреве. Радио тогда у нас не было, патефона тоже. Возможно, мама тогда ещё «бренчала» на арендованном пианино. В таком случае созревал я под музыку Вивальди или рапсодии Листа, если, конечно, ученые не вешают нам лапшу на уши.
Летним вечером семья: бабушка, папа и пузатая мама – сидели за картами играли в табльнет (отец любил вспоминать этот эпизод и называл табльнет почему-то табльдудкой. Нам казалось это смешным). В это время «цыпленок» (так его называли) стал стучать клювом – проситься на выход. Маму увезли, и 6 июня 1928 года, в аккурат на Троицу, появился на свет я.
Появился и в первые дни отколол хохму, о которой в семье любили рассказывать. В родильном отделении клинического городка, что, кстати, находилось тогда рядом с клиникой Богораза, где работал отец, вместе с мамой рожала жена какого-то высокопоставленного коммунистического бонзы из новой обкомовской элиты. Её ребенок не брал грудь. «Знаком пищу отвергал и тихо, гордо умирал». Собрался консилиум профессоров, доцентов и прочих, заполнил палату. Начали «плясать» вокруг как теперь бы сказали, ВИП-персоны. Поднесли ей ребенка. Ребенок мгновенно схватил ртом сосок и стал жизнерадостно уплетать молоко. «Ну, вот. Всё прекрасно! …Какой чудный малыш!.. Какой чудный малыш!» – слышалось со всех сторон.
Вдруг персона взвизгнула: «Это не мой!» – и чуть ли не отбросила брезгливо рядового совгражданина, коварно прорвавшегося из низов к высокопоставленной коммунистической сиське. Персонал перепуган: «Чей ребенок?!. чей ребенок?!» Мама робко, виновато из своего угла: «Мо… о… ой».
Так я в первые дни отведал не предназначенного мне коммунистического молока. Я тогда ещё политграмоты не знал. Если бы знал, выплюнул. Некто, основываясь на том, что я так лихо потянулся к чужому женскому бюсту, предрек: «Этот будет бабник», но (уж поверьте) ошибся.
На извозчике под цокот копыт меня повезли на Рождественскую, где я получил самый большой подарок от Бога – своё довоенное детство.
Вы уже знаете, что бабушка была прекрасная рукодельница и вышивальщица. Все мои курточки, штанишки, костюмчики, распашонки были пошиты, связаны и расшиты ею. На первом моем «фотопортрете» видна бабушкина вышивка на ею же пошитой распашонке. И, представьте себе, я ту распашонку помню, и вышивка на ней была синего цвета. Возможно, фотография помогла удержать её в памяти.
Всплывают годы, когда всё в радость, каждое событие: и когда на зиму вставляется вторая рама и между ними сыпется песок и ставятся стаканчики с солью; и когда весной её убирают, отворяют окно с приятным потрескивающим, возбуждающим звуком, и из садика вплывает запах теплой, оживающей, готовой плодоносить земли; и крик петуха, и собачий лай, и гудок паровоза; и звук выбиваемого во дворе ковра; и керосинщик со своей медной, сверкающей на солнце трубой; и даже очереди за хлебом, что случались иногда и до войны, с их ночными перекличками, с номером очереди написанным на ладони, химическим карандашом, когда родители не загоняли спать, с ночными ребячьими рассказами – нечто похожее на отцовское или тургеневское ночное из «Бежина луга».
Помню ещё, как в садике, на летней печке, в большом медном тазу варили варенье, и на зиму всей семьей заготавливали квашеную капусту (и не там была работа). Она, уже шинкованная, большой белой горой, с красными крапинками моркови, заполняла большое цинковое корыто, а потом в кадке стояла под лестницей в холодном коридоре.
Зимний вечер. Бабушка раскладывает пасьянс или сидит с книгой, рядом лежит её вязанье. Мама сидит на софе, покрытой персидским ковром (тоже из ломбарда), под лампочкой с шелковым абажуром с конспектами. Она занимается в пединституте на немецком отделении, до этого она работала расхожей медсестрой: обходила диспансерных туберкулезных больных. Между прочим, где-то в те годы тоже восставала Чечня, и мама с группой ростовских медиков опять была, как теперь говорят, в горячей точке, но в тот раз, кажется, не добровольно. Есть фотография той группы из Грозного, где мама в нижнем ряду справа, естественно, самая красивая (фото 36). Для ростовчан: во втором ряду второй слева наш известный хирург Вл. Вл. Лясковский, прекрасный диагнозт, остроумец, полемист.
Папа занимается за старинным письменным столом с разными секретами и прибамбасами. У него зеленая уютная лампа, над столом репродукция: «Лев Толстой работает в своем кабинете». Я потом побывал в этом кабинете в Хамовниках и узнал его. Ещё в комнате репродукция поленовского «Московского дворика», что стала моей любимой картиной на всю жизнь, и я специально ездил на Оку поклониться поленовским местам.
Я на чистом линолеумном полу расставляю солдатиков или, забравшись на бабушкину кровать в её комнате, читаю какого-нибудь Марка Твена или Жюля Верна, тоже под висячей лампочкой с шелковым абажуром. На печке поёт свою песенку чайник, рядом, свернувшись калачиком, спит кот Васька, тот, что погиб в грозную годину войны и мой дорогой изящный черный тойтерьерчик Ролик – ярчайшая краска в моем многоцветном детстве.
Вот такой видится мне картина из тех далеких лет. Даже тяжелые болезни, а переболел я всем детским, кроме коклюша, а от дифтерита чуть было не дал дуба, вспоминаются мне радостными временами выздоровления.
В эти годы Пелипейченки жили под Москвой в Павшине, в домике среди цветов своего садика с малинником и огородом, недалеко от реки, наслаждаясь красотами среднерусской природы; имели работу и материальный достаток.
Тогда как-то особенно не путешествовали (возможно, дорога была не по карману), но активно переписывались. Так что до послевоенного времени я тетю Олю не видел, но чувствовал, знал по рассказам, фотографиям, письмам и очень любил. В конверт для родителей она всегда вкладывала листок для меня. «Дорогой Ирик!.. У нас уже выпал снег. Вчера перед нашим окном Олег с дядей Ваней лепили снежную бабу» и т.п.
Очень любил я в детстве рассматривать фотографии и вот эту: (фото 35) тетя Оля, Иван Ефимович и между ними – белокурый, ангелоподобный мальчик – это мой братишка Олежек. Кому мешало их счастье? Оказывается, Советской власти. В 37-м – 38-м годах дядю Ваню Пелипейченко и его шурина Володю Дьякова замучили и расстреляли. Олег стал полусиротой, а тетя Оля вдовой. Во время одного моего с тетей Олей разговора она сказала: «А что они сделали с моей жизнью?» Больше она замуж не вышла.
Но в мищенковском роду была какая-то удивительная выживаемость и стойкость. Только Жеська Шведов как-то не устоял, хотя какое-то время держался.
После войны в Павшине тетя Оля была притягательной силой: возле неё, в её уюте, отогревались другие родственники. Об этом, возможно, позже.
А к Ваниевым в начале 37-го года ещё пришли последние рождественские открытки от Тензи из Швейцарии, а потом начался сплошной дражемент.
Я учился в первом классе. Дети из интеллигентных семей в начальных классах учатся, как правило, легко, ибо уже знают многое из того, что там преподают. Оставалось только купаться в родительской любви и радоваться жизни. Но у взрослых….
За отца крепко взялись в ГПУ (на ул. Энгельса, 33). Это наша ростовская Лубянка.
«– Где у вас тут госстрах?
– Энгельса, 33. И госстрах, и госужас».
Это мрачный юмор тех лет. А на фасаде – плакат размером в три этажа: ежовые рукавицы сжимают корчившихся гадов – «врагов народа». Ежов был тогда наркомом заплечных дел. Потом его самого шлепнули – удел многих палачей.
Отец ушел по повестке. На всякий случай попрощался. Вернется ли?
На допросе следователь спрашивает:
– Вы были эсером?
Мысли бегут. Что-то знают. Что? Знают ли о студенческой эсеровской активности? Или о том, что в армии, после Февральской революции, избирался в дивизионный комитет от партии эсеров? Вряд ли.
«Я полагаю, – отвечает отец, – член партии это тот, кто состоит в низовой организации, платит взносы, выполняет поручения. Я же пару раз посетил собрания, как и митинги других партий. Оппозиционное царизму студенчество симпатизировало всем левым партиям, не зная ещё подробностей их программ. Зато потом в Первой Конной я дружил с легендарным комдивом Пархоменко. Когда он погиб, реввоенсовет армии поручил мне… и т.д.»
Чекист вежлив, не напирает, не дерется.
«С Харитиной Георгиевной до сих пор дружу и переписываюсь», – продолжает отец. Положил на стол следователя пачку писем. Харитина Георгиевна писала о домашних делах, о первоконцах: кто где служит.
«Этого взять можно, да, видно, хлопотно», – возможно, думал про себя чекист. Не тот ранг был у региональных чекистов, чтобы работать на таком уровне. Москвичи могли бы раздавить, как клопа.
А здесь сыграли роль, мне кажется, два фактора. Первый: первоконцев (то бишь буденновцев и ворошиловцев) брали мало. Они были частью нового мира. Это уж дяде Ване Пелипейченко так «повезло». Ребят из Второй Конной и других «красных героев» расклеивали великое множество. Второй: А. Пархоменко был назначен в легендарные герои. О нем – роман В. Иванова, кинофильм и т.п. В легендарные обычно назначались погибшие: Щорс, Котовский, Чапаев. Живые, мало ли что, могут ещё выкинуть? Да большинство из них потом и замели.
Что же касается Пархоменко, то к нему, а стало быть, и к его семье, у Сталина было особое отношение. Дело в том, что Троцкий собирался расстрелять начдива за какую-то провинность, для острастки других. Сталин вывел Пархоменко из-под расстрела. А как известно, человек больше любит тех, кого облагодетельствовал сам, чем тех, кто оказывал ему значительные услуги.
Известный французский комедиограф Лабиш посвятил этой черте человеческого характера пьесу «Путешествие Петришона». При всей своей бесчеловечности Сталин всё же в определенном смысле – человек. Харитина Георгиевна при мне рассказывала, что на какой-то встрече в Кремле Сталин подошел к ней, оглядел двух взрослых сыновей, что стояли рядом, приветливо улыбнулся и изволил пошутить: «Дети взрослые, и мать невеста».
Одним словом, отца отпустили. «Я возвращался домой из страшного учреждения по Братскому переулку, – рассказывал мне отец через много лет, – навстречу идет малыш. (Он всегда называл меня малышом, даже при росте 182 см.)
– Ты куда?
– Мама меня послала за спичками.
Я подумал: только что этот мальчик чуть не остался сиротой».
А слух, как известно, распространяясь, преувеличивает событие. В Москве прослышали, что отец арестован. Дядя Андрей – брат отца – приехал в Ростов забирать меня в свою семью, чтобы я не попал в спецприют. С трепетом он постучал в дверь, ему открыл отец. Немая сцена с объятиями.
Но сюжет на этом не закончился. С отцом опять был разговор. Теперь ему крепко вцепились в горло – вербовали в сексоты. «Если Вы наш человек, Вы должны помочь выявлять затаившихся врагов народной власти. Иначе мы сделаем выводы».
Вот выбор: жить с семьей, любимая работа, профессиональный рост, или лесоповал, полунищета семьи врага народа.
Отцу предлагали стать негодяем. Он должен был ценой своей свободы приносить сведения, свидетельствовать на допросах и в судах, сиротить детей порядочнейших людей, к тому же своих единомышленников. Это предлагалось человеку, воспитанному в системе досоветских ценностей – благородства, когда сам Император Александр III в рекомендациях учителями и воспитателям своих наследников, из которых один должен был стать правителем России и стал, писал: «…доносчи-ку первый кнут». К слову: Сталин назначил в герои Павлика Морозова, донёсшего на своего родного отца, что обрекло последнего на уничтожение. Вот такой пионер – всем ребятам пример.
Думаю, что отец, будучи гимназистом, участвовал в акциях по перевоспитанию доносчиков. Кто из мальчишек в них не участвовал! Даже я сподобился во времена школьного детства.
Засексотил – означало на мальчишеском жаргоне донес (учителю, директору, родителям или кому-либо еще). Несмотря на активное внедрение новой советской морали, сексот (осведомитель) был презираем.
Отец симулировал психическое расстройство и лег в психиатрическую клинику. В клиниках тогда ещё работали дореволюционные врачи – интеллигенты. На отца завели историю болезни, насыпали туда «симптомов» от души, как ягод в лукошко в урожайное лето, и стали его «лечить». Отец рассказывал, что палатный врач на утреннем обходе, останавливался у каждого больного и разговаривал с ним, с отцом здоровался и проходил мимо: мол, «всё понимаем».
Отца оставили в покое, как не подходящего для столь ответственной работы.
У мамы была несколько иная версия. Она считала, что отец тогда, действительно, слегка повредился. Она мне как-то доверительно нашептала, что отец решил тогда, что чекисты хотят с его помощью как близкого родственника выманить и уничтожить брата жены – белого генерала Дьякова, нашего Васю.
Я склоняюсь к версии отца. У него никогда на моей памяти ничего подобного не было, разве что самая малость в последний год жизни (80 лет), но это вроде по штату положено.
Как-то мы с отцом гуляли в театральном парке. Дошли до ограды. С той стороны забора, через улицу – серые однотипные четырехэтажные дома. «Вон видишь окно? – говорит отец, – там квартира, куда я должен был приносить сведения».
Мне же, возможно, повторяюсь, довоенное детство видится светлым. Думаю, что у родителей тоже было много светлого. Хотя мама про какие-то годы писала в своих воспоминаниях (не могу их разыскать), что её портниха и одновременно приятельница Мария Сергеевна (мы у неё ютились, когда нас разбомбили), перешивая её платье в который раз, в конце концов сдалась – запросила пардону, как тогда говорили. Но мы, начиная с 1934 г., пять лет подряд ездили на весь сезон на Черное море, оставляя бабушку с котами и Роликом на хозяйство. Отец на всё лето – тогда были такие отпуска в институте – подряжался работать в костно-туберку-лезных санаториях Анапы и Бимлюка (под Анапой). Папа работал, как он сам говорил, без натуги. Утром обход. Костно-туберкулезные больные лежали в гипсовых кроватках годами. Новых историй заполнять почти не надо. Записал краткие дневники, переменил кому-нибудь гипс и – свободен. А мы с утра на море, на лучшем песчаном пляже. Лучшего мне увидеть не довелось (правда, я не был в Евпатории). «Бимлюк» в переводе значит «Золотой песок». Кругом виноградники знаменитого совхоза «Джемете». Мы объедались сладкими десертными сортами винограда. Обед приносили в судочках, иногда с мороженым. Причем, в таких случаях нам разрешалось, к великой радости, съесть десерт раньше первого, чтобы не растаял. После обеда – сладкий сон. Потом опять морские купания при заходящем в море солнце. Вечером: у папы преферанс, у мамы рукоделие или книга, у нас, детей, игры или рассказы, где мы фантазировали, придумывая различные приключения.
Одно лето нам с Васильком Шамшиным и Шуркой Агеенко дали для ухаживания медвежонка, и мы с ним много возились. Закармливали его виноградом, который он очень любил; с удовольствием сосал наши пальцы, что мы совали ему в рот, издавая забавные звуки, означающие, что ему эта процедура в кайф. Мы брали его с собой на море. Надо было пройти некоторое расстояние по раскаленному песку, и он, бедный, подпрыгивал: песок обжигал ему лапы. Мы-то были в сандалиях. Но купания он очень любил. Зимой, когда он стал взрослым медведем, в санатории с ним не справлялись и отдали пограничникам. Мы с Васильком, с которым продолжали дружить в Ростове, весьма огорчились, что в следующее лето не увидим своего косолапого друга.
Шамшины переехали в Москву, где Василий Александрович Шамшин (Василек) стал министром связи Советского Союза. А Шурка Агеенко стал профессором в онкоинституте в Москве.
Шамшину я написал письмо с просьбой посодействовать с установкой телефона. Он мне не ответил.
Забавно, что ещё у маминых родителей до революции в Переяславе был телефон, мне ж, не последнему хирургу в городе, удалось его добиться только во второй половине жизни, да и то по блату.
И Шурка Агеенко приезжал в Ростов на съезд хирургов, и мы с ним много гуляли, болтали и ели раков. Его отец, профессор Агеенко Иван Артемович, партнер отца по преферансу в Бимлюке, был моим официальным оппонентом на защите диссертации в Краснодаре.
А на министров мне вообще везло. Сашка Бутыга – друг студенческих лет, мы вместе семьями отдыхали в Хосте, жили, можно сказать, под одной крышей – стал министром хлебной промышленности (кажется, так оно тогда называлось). Одним словом, среди друзей и приятелей моих молодых лет оказались в будущем и бандиты (один убийца), и профессора, и генералы, и министры. А Славка Федоров – известный офтальмолог, признанный анкетным голосованием первым офтальмологом мира, вообще был кандидатом в Президенты России. Мы с ним договорились, что он прилетит в Ростов на своей «Газели» (вертолете) в конце мая и мы с ним полетаем над городом. За месяц до того мы с ним летали над угодьями его института. Потом он позвонил, что должен слетать в Тамбов, и наша встреча откладывается на несколько дней, а, возвращаясь домой, разбился
2-го июня 2000 г. Теперь я дружу с его вдовой Ирэн Федоровой. Она каждую осень приезжает в Ростов на могилу родителей Славы, за которыми мы ухаживаем. Эта дружба греет меня.
Скажете: «Хвастун» – и будете правы, но простите деду Игорю этот грех.
* * *
После того, как директор санатория «Бимлюк» – важный, как мне казалось, грек доктор Стамбулов оказался «агентом империализма», произошли организационные изменения: санаторий стал круглогодичным, сезонные врачи больше не были нужны. Летняя компания родителей с их частыми общими чаепитиями, где порой пили не только чай, распалась.
Но мы и после того успели повидать много хорошего. Отец консультировал в поликлинике водников и имел бесплатный билет на всю семью. Из Ростова тогда ходили морские суда «Чайка» и «Дельфин» до Батума, и мы совершили такой круиз с остановками на несколько дней. Я впервые видел субтропики, колорит аджарских и абхазских приморских городов с их окрестностями. Особенно был потрясен Новым Афоном, его бурными горными реками, водопадами и самим монастырем. Оставался, правда, неприятный осадок от того, что в самом храме уже размещался клуб.
Бабушка больше не путешествовала. Побывав в свое время неоднократно в Крыму и в Швейцарии, теперь она вынуждена была быть домоседкой. В начале тридцатых она ещё наезжала на Украину. После расстрела Жоржа она поехала к его могиле, посидела, взяла горсть земли и больше, мне кажется, не навещала родину. Только аккуратно переписывалась, а я носил письма в почтовый ящик.
Бабушка теперь ходила с палочкой (шпацирштоком), но спину держала прямо, на груди у неё на черном шнуре висело, поблескивая стеклышками, пенсне.
Через много лет я, ассистент кафедры госпитальной хирургии, где когда-то созревал как хирург мой отец, делал вечерний обход. В одной палате зацепила меня на разговор немолодая, но ещё весьма симпатичная пациентка. Оказалось, что это женщина из нашего рождественского прошлого. Ворота их дома были против наших по нечетной стороне. В нашем тупичке их дом единственный имел три этажа и был для нас самым важным и потому уважаемым. Но это был дом с двором-колодцем, дна которого никогда не касалось солнце. Внутри этого четырехугольника не было фонтанчика, как в античных домах, а был сорный ящик, облепленный мухами, и общий туалет. Пахло сыростью, этим самым туалетом и ещё какой-то гадостью.
Жители верхних этажей проникали в свои квартиры через двор по наружной железной ржавеющей лестнице. Впрочем, маленькие девчонки умудрялись на её ступеньках играть с куклами (укладывать их спать, «кормить» и т.п.).
В отличие от женщин наших просторных и малоэтажных дворов с палисадниками, крылечками и лавочками, жительницы дома номер девять выходили на свои вечерние посиделки, держа под мышкой самодельные скамеечки, располагались в кружок перед воротами и лялякали о своем. Добро, тупичок наш был тихий. Редкая машина, заехавшая туда, была событием. За исключением «воронков» 37-го года, но то было по ночам.
Я присел возле бывшей соседки, и она рассказала: «Мы, бывало, уже собираемся расходиться по домам, а кто-нибудь говорит: «Подождем – посмотрим, как Нина Ивановна будет возвращаться». Все соглашаются и ждут. Ваша мама проходит мимо, мы полюбуемся её походкой и расходимся». Я, естественно, проникся к этой больной особой симпатией.
Бабушка тоже в те годы ещё была «величава, выступала, будто пава».
Жизнь стала размеренной, стабилизировалась. В предвечерье поливали цветы, сначала из лейки, потом приобрели шланг.
В нашем большом дворе то здесь, то там сидели группками женщины на врытых в землю лавочках и у таких же столиков. Иногда чаевничали. И к какой группе ни подбежишь, там всё вспоминают сытую, благополучную жизнь при царизме. Главный буйный дворовый пьяница Юшка (другие были не буйные) во время запоя вырывал с корнем из земли эти скамьи и столики, уносил их куда-то продавать, а придя в себя, делал новые.
Плотник он был великолепный.
Мы, дети, мотались по двору, играя в прятки «пора – не пора, выходи со двора, кто за мной, стуки-палочки». Во дворе было много всяких проходов между домами, сарайчиками, сортирами (их было два), тупичков, закоулков; было, где прятаться. На голубятнях курлыкали голуби. А когда темнело, на летнем столике Цукаловых под лампочкой, из-под зарослей дикого винограда патефон распевал: «Саша, ты помнишь наши встречи?» – и наигрывал «Брызги шампанского» (фото 37).
Бабушка со своей товаркой Прасковьей Ивановной сидела на лавочке возле её цветника (чуть меньше нашего) и плели тихую беседу.
Мне это время представляется как счастье.
Потом грянула война.
* * *
У тети Оли с Олегом, думается мне, довоенная жизнь была не столь благополучной. Её искалечили, как могли. Семья «врага народа» вряд ли могла разъезжать по курортам. Мама как-то, уже в последние годы своей жизни, с грустью сказала мне: «Ты знаешь, у тети Оли даже никогда не было купального костюма». Мама уже в весьма пожилом возрасте нашла в журнале рисунок выкройки и пошила себе очень подходящий для своего возраста аккуратный коричневый купальник. В нем она и купалась с нами в Крыму в свое последнее лето, если не считать лета, проведенного в инфарктной палате (фото 55).
Хорошо ещё, что у тети Оли была работа бухгалтера и какой никакой кусок хлеба. Моя мама обращала мое внимание на особую стойкость мищенковцев. Я мало знаю о той довоенной жизни Пелипейченок, когда они остались без хозяина (отца и мужа); но по тому, каким я увидел дом тети Оли после войны с её хозяйством, огородиком, садом и козой; где всё продумано, прилажено одно к одному; я подумал, что у Олега и в трудные годы полусиротства было молоко и варенье.
* * *
В самом начале войны, в июне или начале июля на отца опять надели военную форму, и он отправился на фронт. Теперь у отца в петлицах было всего две шпалы. О его ромбе уже не вспоминали, да и не могли вспомнить, ибо отец умело замел следы своего бегства в научную штатскую жизнь. Правда, когда ещё до войны отца забирали на военные сборы, он вырывался домой на пару дней, у него было три шпалы, и мои акции среди пацанов, даже старших блатняков, резко прыгали вверх. В письмо к нему вложили листок с моими «стихами», где дошколенок пляшущими печатными буквами писал:

О приедь! О приедь ты в форме,
Сапоги я твои натяну,
И шапку твою я надену,
И важно по улице пройду.

Дальше рифма пропадала, а последние строчки были такими: «И все смотреть на нас будут, и будет нам хорошо».
Помнится, я надел его военную фуражку и побежал на улицу. Меня тут же назначили командиром и стали играть в войну. Подошел Баляба (это кличка), сказал: «Командиром буду я, а Игорь будет моим помощником». Узурпатора не поддержали. В атаку отряд повел я. Баляба, войдя в совершеннолетие, сразу нырнул в тюрьму, да, кажется, оттуда почти не вылезал.
Ростовчан послали на Украинский фронт (может быть, он тогда иначе назывался). В Браварах их эшелон попал под сильную бомбежку, отец растерял все свои шмотки, а чемодан у него был огромный, но сам остался целый.
В районе Чернигова он стал консультантом группы полевых госпиталей. Активно выступал за преимущество гипсовой повязки перед скелетным вытяжением. «Зайдешь утром в палату – раненые в гипсовых повязках уже играют в карты, а те, кто на вытяжении, стонут».
Не знаю, каким образом отец умудрялся в те трудные дни вырываться изредка домой на недельку. В сентябре сорок первого он привез мне осколок снаряда с темными пятнами запекшейся крови, извлеченный из солдатского тела. Я принес его в школу и на какое-то время стал центром внимания.
Следующий раз он приехал зимой после первой оккупации. Мы с мамой, поработав изрядно, привели в порядок свое непригодное для жизни, полуразрушенное от первых обстрелов жильё. Некоторые стекла в окнах заменили плотным картоном (голь на выдумки хитра), но дневного света было достаточно. Уголь у нас оставался. В так называемую «грабиловку» (это период междувластия) мы притащили с хлебозавода мешок муки. Ещё оставалось варенье.
Я достал ёлку перед самым сочельником. Так что на то Рождество мы были все вместе, у нас горели ёлочные свечи, было тепло, относительно сытно и уютно. Я тогда не знал, что живу последние месяцы в доме своего детства, что я вот-вот перейду в отрочество.
В городе тогда стояли очереди за стиральным мылом и грейпфрутами. Папа каждый день выходил «на дело» и приносил два куска мыла и этот самый «фрут». Как военному ему давали без очереди. Я этот красивый, но горький дар природы есть так и не научился. И ещё не люблю его за то, что он подло подманивает к себе своей похожестью на апельсин. Но рождественский стол они украшали. А мылом мы запаслись почти на всю войну.
Рвутся на бумагу каленым железом навсегда впечатанные в память картины из того военного лихолетья, когда фронт неоднократно перекатывался через наш город, утюжа наши домишки то с запада на восток, то с востока на запад. Но это долгая, отдельная песня. Пару картин из множества всё-таки не удержу.
Мороз без снега. После первой оккупации, наши только вошли в город. Я бегу по Тургеневской, между переулком Островского и Буденновским, на промерзлом сером пыльном асфальте тротуара лежат два убитых русских солдата. Лежат не так, как те, что уже приходилось видеть в разных позах (как там у Симонова: «…кто вверх, кто вниз лицом, как будто смерть в орла и решку играла с каждым мертвецом»). А рядом, как супруги на постели. Кто-то положил их аккуратно вдоль тротуара вверх лицами, до прихода похоронной команды. На молодых лицах мороз сохраняет румянец. Обмундированы исправно, сапоги добротные. Шинели расстегнуты. Люди только что вылезли из подвалов, бегут к родственникам и знакомым узнавать, живы ли? Слышно: «Разведчики… разведчики».
Через какое-то время бегу назад. Они всё ещё лежат, но уже без сапог. Бросилось в глаза, что на них носки, а не портянки. Неужели портянки унесли вместе с сапогами? Эти носки почему-то запомнились. Видно было, что они совершенно новые, выданные перед атакой, серо-голубого цвета, с рисунком змейкой.

И тогда же на проспекте Буденновском у скелета ещё дымящегося дома Рецкера и серого рынка – там, где тогда заворачивал трамвай «четверка», несколько человек у сгоревшей легковушки «эмки». В машине за рулем – обугленный труп в позе боксера (медицинский термин). Человек на семьдесят процентов состоит из воды, и когда сгорает превращается в черного карлика.
Собаки сбежались на запах жареного. Со своим особым нюхом они, возможно, почуяли его за несколько кварталов от самого Смирновского спуска. Люди отгоняют их камнями и ледяшками. Они отбегают недалеко и продолжают жизнерадостно махать хвостами: не теряют надежды.
Потом отец заболел и болел долго. Его комиссовали и по состоянию здоровья, да и по возрасту его теперь отправили служить в тыловые госпиталя. Да не куда-нибудь, а в Кисловодск. Он жил и работал в одном госпитале, а консультировал и оперировал ещё в двух.
В июне я окончил шестой класс, и семья решила разделиться. Мама осталась с бабушкой, которая стала нетранспортабельной, в Ростове, а меня папа забрал в Кисловодск.
Хотя я был ещё мальчишкой, мне до сих пор как-то неловко, что в те кровавые месяцы военной мясорубки я жил в земном раю. Госпиталь наш – бывший санаторий НКВД – находился прямо в парке и был шикарным: с коврами, мраморными лестницами, большими синими с позолотой вазами в холлах, портретом Берии, огромным, написанным маслом, откуда нарком поблескивал своим пенсне и эдак интеллигентно, сдержанно «по-доброму» улыбался.
В госпитале у нас была отдельная комнатка с большим венецианским окном, за которым шелестела листва, утром устраивали свои концерты птицы, комнату наполнял знаменитый лечебный кисловодский воздух. Комната наша была в конце коридора, за остальными дверьми были госпитальные палаты. Отец брал меня в операционную – приучал к будущей профессии. Под местным обезболиванием раненые стонали, сестрички у изголовья ласкали их, успокаивали, целовали под хруст костей, скусываемых щипцами Листона.
У меня была обязанность: до обеда постоять в очереди в соседнем госпитале, где отец тоже оперировал, и получить там пайковое молоко; после обеда в нашем госпитале тоже отовариться молоком. Так что молоком мы упивались. Одно немного омрачает мои воспоминания: отец насильно закармливал меня, как кабанчика к Рождеству, и пища не доставляла мне удовольствия, хотя кормили нас неплохо. Но мясо… бр…р…р. Обеда я ждал, как экзекуции. О том, как жил тогда Ленинград мы не знали.
В парке я собрал коллекцию птичьих яиц. Каких там только не было раскрасок: и голубые, и в красную крапинку; и от щеглов, и от синичек, и от малиновок. Гнезда я не разорял, в основном мне дарили мальчишки, среди которых я быстро стал первым номером.
А дело было так. По приезде я вышел знакомиться с местными. Меня окружили в основном хулиганишки и более чистенькие их прилипалы, самые подлые и ехидные. Сидим. Началась проверка на предмет: нельзя ли этого чистенького, интеллигентного мальчика поместить на самую низшую ступеньку «табели о рангах» и понукать в дальнейшем, а может быть, для начала влепить пару горячих. Среди них виден главный – приблатненный Колька.
О нем несколько слов. Среди раненых время от времени возникал буян. Он орал, матерился, бил, крушил всё вокруг. Одного такого скрутили, связали, положили, так сказать, в «холодную». Колька влез к нему через форточку, развязал и освободил «заключенного», правда, уже притихшего. Вот такой был Колька.
Этого мне в драке не одолеть. Коли дойдет до этого, он поставит мне мат в два хода и жирную точку в нашем деле.
Идут подначки. Я отвечаю. Их много обнаглели и младшие: выделываются, поддерживают старших своим смехом. И тут я, как бы вскользь, обмолвливаюсь, что побывал под немцами, что видел войну своими глазами. Через минуту они уже с отвалившимися челюстями и выпученными шарами слушали мои «героические» рассказы, засыпали меня вопросами. А Колька через пару дней сказал: «Я подарю тебе настоящий кавказский пояс». «Вот заливает», – подумал я. И, представьте себе, подарил, настоящий, кавказский, со всякими привесками белого металла (под серебро) на тонких ремешках. Очень он подходил к моей синей сатиновой косоворотке, и я потом долго носил его в Ростове.
Я любил косоворотки. Мне их шили мама с бабушкой. Была ещё белая шелковая парадная косоворотка с узорами, вышитыми болгарским крестом. Наши женщины были на это великие мастерицы. Эту косоворотку я носил по праздникам, обязательно на Пасху и Рождество. К ней был шелковый витой поясок с кистенями на конце, и он поблескивал на солнце. Так я ещё до войны, когда к слову патриотизм непременно добавлялось уничижительное прилагательное – «квасной», а слово «русский» вызывало подозрение в антисоветизме, дразнил русофобов. А зимой я ходил в русской поддевочке, что застегивалась не на пуговицы, а на крючки. Из одной вырастал, шили другую.
Но вернемся в ту кисловодскую жизнь с шелестом листвы, птичьим гомоном и бесплатным, от пуза, нарзаном. Весь город представлял собой один большой госпиталь. Все санатории: и самые шикарные, и захудалые – стали госпиталями. По парку и по главным улицам гуляли раненые в кальсонах. Они пили нарзан и каким-то образом умудрялись пить, что покрепче. Вечерами в центре, на «пятачке», возле нарзанных ванн, возникали драки. Моряки дрались с сухопутными. В ход шли костыли и палки. Думаю, побеждали те, в боевом арсенале которых оказывалось больше оружия, то бишь тех самых костылей. Впрочем, до «победы», вероятно, не доходило, ибо обе враждующие стороны вскоре оказывались в комендатуре.
Мы с ребятами играли в «казаков-разбойников». Могли пользоваться спортивными площадками, сидеть на террасах в плетеных курортных креслах, любоваться видом гор. Вечерами по четным – кинофильм, а по
нечетным – выступление какой-нибудь концертной бригады. Кто вырос при телевизоре, вряд ли поймет, что такое в то время иметь возможность смотреть фильмы через день. Часто устраивались танцы, и мы, мальчишки, наблюдали, как наши галантные кавалеры, опять же в кальсонах с наглухо зашитыми ширинками и поворозками, завязанными бантиками на щиколотках, вальсируют с сестричками.
Ещё я любил, когда отец был на работе, валяться на широкой санаторной (теперь госпитальной) кровати и под тихую музыку радио (играли чаще всего «Прощай, любимый город, уходим завтра в море») дочитывать «Войну и мир». Начинал я её читать в Ростове в подвале под бомбежками при свете каптушка, огонек которого был меньше ногтя мизинца. Тогда же в подвале я начал читать Библию.
В воскресенье мы с отцом весь день проводили вместе. Бродили по городу: рассматривали дачи бывших дореволюционных знаменитостей, ходили по окрестностям, забредали далеко и высоко: за красное солнышко к малому седлу. На электричке смотались в Пятигорск к лермонтовским местам.
Глядя на все эти красоты, отец всё приговаривал: «Жаль, мамы с нами нет… Эх, если бы с нами была мама».
По нашим родным мы, естественно, скучали, очень волновались. Их письма были для нас праздником. Тогда нельзя было писать про бомбежки: военная цензура не пропускала. Но это был секрет Полишинеля. У всех был свой семейный шифр. Наши друзья писали своим: такого-то числа у нас расстроились животы, и мы бегали вниз. Было понятно, что имеется в виду убежище,
т. е. подвал. У нас бомбежка была зашифрована как «потеха». В мамином письме сквозь цензуру проскочила такая фраза, мне кажется, абсолютно прозрачная, вот она передо мной: «Позавчера у нас была большая потеха. Было много жертв». Потом о «потехах» поминалось всё чаще. Вскоре в Кисловодске сразу появилось много ростовчан: знакомых, соседей. Они рассказали, кто убит, кто ранен, как страшно бомбят и как напирают немцы.
В конце июля немцами был взят Ростов. Через несколько дней началась эвакуация. Ушел один поезд. Не помню, были ли ещё поезда, но однажды мы увидели, что нам навстречу со стороны вокзала к «пятачку» идет семья доктора Мерениса, известного в Ростове педиатра, со своими чемоданами. Оказалось, что они просидели сутки в купе, и теперь им объявили, что поезд не пойдет: немцы уже где-то перекрыли дорогу. Так что любимый народом доктор лежит со своей семьей не в Ореховой балке под Ростовом, где лежат наши товарищи по детским играм (в основном еврейская беднота. Партийные и холеные перекантовались в Ташкенте), а где-то под Кисловодском.
Ещё много лет на заседаниях хирургического общества Мерениса поминали добром. Подчеркивались его какие-то гипнотические способности: самый капризный, в голос орущий ребенок переставал плакать и давал себя осмотреть, когда к нему подходил доктор Меренис.
Должен со стыдом признаться, что в раннем детстве, в качестве пациента я тоже был трусливой, подлой тварью. Заболев дифтеритом и уже собираясь оставить этот мир, я «развлекал» своих родителей тем, что не подпускал к себе ни одного из многочисленных докторов. А уж о том, чтобы заглянуть в горло, не могло быть и речи. Пришел Меренис и не только заглянул в горло, но и взял оттуда мазки. Я до сих пор помню те стеклышки и ватку со спиртом, что горела в бабушкиной пепельнице голубым пламенем. Эта пепельница – морская раковина – сейчас рядом со мной.
Может быть, меня отвлекло пламя? До тех пор голубого пламени я не видел. Так что, возможно, своей долгой жизнью я обязан доктору Меренису. А, между прочем, на днях одна профессор-педиатор по телевизору сказала, что в те годы дифтерит давал стопроцентную смертность. Возможно, профессор несколько преувеличивала.
К ночи в наш госпиталь подали подводы, и штатская госпитальная обслуга, которая до того служила в чекистском санатории и в большинстве своем состояла из родственников чекистов, грузила свой скарб, собираясь отступать через перевал. Мы их проводили. Дальнейшую их судьбу я не знаю. Много народа тогда завозилось и не успело вырваться. Не сумели также эвакуировать и большинство раненых.
В августе немцы вошли в Кисловодск. Входили они в него как-то странно. Совсем не похоже на то, что я уже видел в Ростове, когда все дрожало и громыхало, когда трещали пулеметы, горели целые кварталы, а на улицах лежали убитые солдаты, мимо которых мы пробегали, когда бежали из своего непригодного для жилья дома к друзьям, которые нас приютили.
В Кисловодске не было слышно ни одного выстрела, исчезли власти и армия. Несколько дней город жил в неопределенности. Народ грабил магазины (это как в Ростове). Потом на авто заехали несколько немцев, пришпандорили фашистский флаг в центре на нарзанных ваннах и уехали. Мы были удивлены, что флаг этот, как и наш, красного цвета, только с черной свастикой на белом фоне в центре. Его в ту же ночь сорвали. Вскоре появилось ещё несколько захудалых солдатиков с цистерной. Они были совсем не такие, какими были рослые, стройные, румяные эсесовцы, которые в ноябре ворвались в Ростов. Они наполнили цистерну нарзаном, причем, по простоте своей, не столовым, а лечебным противным, доломитным и отбыли восвояси. Но буквально на следующий день как-то сразу город стал кипеть немецкими мундирами, немцев развелось в городе, как вшей в окопах. Одни куда-то маршировали, другие вальяжно прогуливались по парку, пили нарзан. Стала выходить газета «Пятигорское эхо» с победными реляциями «Из главной ставки фюрера». Там же печатались фрагменты из нашей советской истории, где приводились факты и документы, о которых мы не знали. Может быть, потому все, кто был в оккупации (даже дети), долго находились под подозрением и метились в своих паспортах особым шифром.
Немцы нашли и разрыли братскую могилу расстрелянных чекистами «врагов народа» и провели мощную пропагандистскую акцию. Это они умели не хуже наших. Предполагаю, что в это время они уже рыли где-то яму для окончательного решения еврейского вопроса.
А евреев в Кисловодске, к сожалению, осталось много. Не успели, как бедный доктор Меренис. Перекрыли дороги.
Первые дни приезжие интеллигентные евреи ещё сидели на скамьях в парке: грустные, со звездами Давида на груди. Среди них было много наших знакомых. Мне почему-то все больше попадались ленинградцы. Во время наших прогулок ещё до оккупации отец останавливался и подолгу «философствовал» с ними по типу «пикейных жилетов».
Местные евреи, простоватые, больше похожие на армян или других кавказцев, тоже со звездами на груди, шли куда-то быстрым деловым шагом, разговаривая между собой на идиш. Возможно, планировали какой-нибудь гешефт, собираясь ещё как-то пожить и прокормиться. Что с ними со всеми стало – известно.
Большинство врачей, во всяком случае тех госпиталей, что я знаю, тоже застряли в Кисловодске.
Я особенно симпатизировал одному высокому, сухопарому, седому, интеллигентному доктору еврею.
Он получил образование в Берлине, работал в знаменитых берлинских клиниках «шарите» и хорошо говорил по-немецки. Он часто заговаривал со мной и лучился добротой. Когда разговаривал с человеком ниже его ростом, сутулился, как бы стесняясь этого своего преимущества. На его облике как будто было написано: деликатность, доброжелательство, интеллигентность. С ним были жена и красивая девушка, дочка. Очевидно, поздний ребенок. Так вот он сказал: «По всей вероятности, нас всех ликвидируют». «Что он несет? – думали мы. – Что с ним происходит?».
К ним на квартиру на машине нагрянули немцы, попотрошили их барахло, забрали ценности, награбленное увезли. Он пожаловался в комендатуру. Приехали другие немцы, провели тщательное расследованием, арестовали грабителей, похищенное вернули, извинились.
«Ай, да немцы! Не такие уж они, как нам их рисовали». А через неделю их расстреляли вместе со всеми.
Вспоминался грустный анекдот из нашей советской лениниады:
Некто: Владимир Ильич, привезли кулаков с детьми и семьями.
Дзержинский: После обеда расстреляем.
Ленин: Ни в коем случае. Никаких «после обеда». Непременно сейчас. Безотлагательно. Выполняйте… (и после короткой паузы)… А детей напоить горячим чаем.
Вот в такое время мы жили, развлекая себя такими анекдотами.
Новая власть организовала праздник с большим, как теперь бы сказали, гала-концертом. И все те концертные бригады, с которыми уже были знакомы, выступали теперь на большой летней эстраде. Дагестанские джигиты плясали лезгинку, сверкая кинжалами. Большой ансамбль терских казаков исполнял свой репертуар, правда, без своей постоянной предначинательной песни «Это Сталин нам дорожку проторил». Но плясали казаки лихо, высекая искры от сабельных ударов. Симфонический оркестр, эвакуированный откуда-то, но застрявший здесь, услаждал музыкой Бетховена не только наши, но и немецкие уши. А белоголовый, как Эльбрус, благородный дирижер блистал знанием немецкого языка, объявляя программу. Немцы, что сидели вперемежку с нами, выглядели вполне приличными, улыбчивыми, разговорчивыми и даже благородными. А в это время или на следующее утро на платформе, не доезжая до главного вокзала, в товарные вагоны грузили евреев. Это было на противоположной от нас стороне ущелья, за речкой Ольховкой, и мы, хотя и с трудом, наблюдали происходящее с крыльца дома, где мы теперь квартировали.
Наши охали, ахали. Оптимисты говорили, что их отвезут на Украину, в старые еврейские местечки, где они будут пахать, сеять и собирать урожай; а пессимисты… да пессимистов в сущности и не было. Кому могло прийти в голову, какая судьба ждет этих несчастных. Вот таким, дорогие Павлик и Дима, был двадцатый век.
* * *
Отец, как и другие врачи, переоделся в гражданское, что было нетрудно: в Кисловодске на своих дачах жило много ростовчан, в том числе знакомых медиков; подправил документы и стал штатским. При получении документов была заминка. Я при этом присутствовал. Офицер настаивал на том, что отец должен идти по ведомству для военнопленных. Отцу не сразу, но удалось его убедить, что он есть ziwiel Arzt.
Мы доедали продукты, что раздавали сотрудникам госпиталя при его кончине. (Что-то мы даже привезли в Ростов – например, мёд.) Ели кое-что с хозяйского огорода. Абрикосы можно было есть от пуза: они валялись на траве в саду в большом количестве.
Каждую ночь под окном лаял в пространство без всякой причины, вяло, но громко симпатичный беленький хозяйский пес Лебедок. Хозяйка, полагая себя ответственной за ночной покой постояльцев, выходила утихомиривать его, пытаясь загнать домой словами: «Лебедок! Лебедочек!… Хорошая собачка… иди сюда… Лебедочек… Чтоб ты сдох, проклятый». Лебедок отбегал и продолжал упражнять свои голосовые связки. Нас забавлял этот диалог человек с собакой.
Естественно, все мысли были о наших родных. Что с ними? Живы ли они? Как бомбят немцы, я знал. Жилье наше в Ростове находилось в самом для бомбежек излюбленном месте: рядом с железнодорожным мостом и вокзалом. Как пробраться в Ростов? Никакого сообщения для русских не было и не предполагалось.
«Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается», но в начале сентября мы на перекладных всё-таки добрались до Ростова, где нам, как думаю и всем ростовчанам, предстояло провести самую трудную военную зиму 42-го –43-го года.
В Ростов с юга тогда въезжали через единственный (не считая железнодорожного) мост, что выводил на прямой, как стрела, широкий Буденновский проспект (бывший Таганрогский). По нему мимо красивых, сверкающих витринами, домов шла дорога дальше на Украину и в центральную Россию. Переехав мост, мы вышли на родную булыжную мостовую, а Буденновского то и нет. Вместо него до горизонта – остовы сгоревших и разрушенных домов с грудами битого кирпича. Мы огорошены. Два дома, что, как сторожевые башни, начинали въезд в город (взрослые называли их по именам бывших владельцев: дом Рецкера и дом Дутикова), горели ещё на моих глазах в ноябре, но чтобы весь проспект… Что же здесь с людьми? Что с нашими? В коленках слабость. Однако вот люди ходят. Значит, не все погибли. Со стороны базара подошла женщина с кошелкой (такая плетеная сумка для базара; когда они ветшали, в них кошки рожали котят) спрашивает, откуда мы и правда ли, что наши наступают и уже взяли Армавир? Пришлось её огорчить.
Бегом к своим. Они должны быть тут за углом, на Тургеневской, где мы сидели в подвале у друзей во время ноябрьских боев, если живы, конечно. Один маленький квартальчик. Дом цел. Только каменное крыльцо у парадной двери разворочено ещё, при мне нашим родным советским снарядом, который не захотел влететь тогда чуть выше в столовую, где мы в это время обедали. Вбегаю на второй этаж. Встречает Мария Сергеевна. Все живы, даже Ролик, только наш храбрый кот Васька пал жертвой войны – геройски погиб. Жилье наше для житья непригодно – наши живут на Ткачевском в коммунальной квартире отбывших на восток евреев.
Встреча. Радость. Ролик визжит от радости и прыгает до метра вверх. Доходит очередь до него, мы с ним целуемся.
Первые дни: сентябрь и начало октября были удовлетворительными. Жить было можно. Оставались продукты. Мы пекли съедобный хлеб в добавлении к пайковому. К чаю ещё оставался мед, правда, недолго.
В ту осень, представьте себе, многокрасочный ростовский базар засверкал такими красками, которыми больше не сверкал никогда.
Прежде всего, он выплеснулся за свои территориальные пределы. Для тех, кто знает Ростов, скажу, что начинался он тогда на углу проспекта Соколова и Большой Садовой, от банка, шел по диагонали через площадь Дома Советов до улицы Московской, и там два квартала всё ещё продолжалось торжище. Это была в основном барахолка, хотя бродили и лотошники со своим переносным товаром: сигаретами, спичками, сахарином и прочим; сидели продавцы пирожков, вареной кукурузы и подсолнечных семечек, основным лакомством того времени. А дальше у функционирующего тогда по прямому назначению собора (до того он служил то складом, то зверинцем) уже сама базарная площадь. Она запестрела множеством балаганов. Были тут и женщина-паук, которая с завязанными глазами в отдельном балаганчике угадывала паспортные данные зрителей; и гонки мотоциклов по вертикальной стене; и темная комната с какими-то световыми эффектами и ещё много всего, чего не упомню. В основном балагане давалось несколько представлений с певцами, фокусниками, клоунами. Две разрумяненные женщины в русских кокошниках, так называемые «бабы рязанские», пели частушки вроде: «Говорят, мужчин красивых забирают под конвой. А на лысых и плешивых будут ставить бандероль». На высоком помосте над этим балаганом перед представлениями появлялись зазывалы. Среди них фокусник показывал один фокус, и смешил людей музыкальный клоун Флек, сын первой на моей памяти (очень смутно) нашей прислуги и моей няни Михалны. Я гордился, что у моей няни такой знаменитый сын. А он со своим красным носом и неподвижным стеклянным глазом играл на дудочке и шутил каждый раз одну и ту же шутку.
Как-то после работы, уже, естественно, без грима он шел домой и по пути ел морковку. Мама зацепила его разговором. Они шли, мама расспрашивала о Михалне, и я опять же гордился, что иду рядом.
На базаре аферисты облапошивали простаков всякими азартными играми, где выигрывали только их друзья – подставы. Один шулерил с помощью шнурочка. Он плел на земле два колечка: одно якобы выигрывало, другое проигрывало, у другого на одной половине игральной карты была изображена карточная фигура по пояс (головка) на другой – ноги. Он клал карту рубашкой вверх. Игроку надо было ткнуть пальцем в какую-нибудь половину, естественно, он надеялся попасть на фигуру и выиграть. Мошенник громко, жизнерадостно (а что ему?) развлекал лохов и зевак: «Кручу, верчу, на базар кричу: За головку плачу, за ножку получаю. Да если бы, братцы, я не крутил да не вертел, давно бы, братцы, я в парамонову трубу бы пролетел». Парамонова труба высилась над паровой мельницей ростовского купца-промышленника, миллионера Парамонова, была достопримечательностью города и немало послужила городскому фольклору. Теперь забыта.
Пели нищие. Над своими «мудрыми» книгами сидели гадатели. Плача, несчастные женщины испрашивали у них судьбу своих воюющих мужчин и раскошеливались. Некто вещал: «Кто желает погадать, попочка достанет!» Его птичка своим клювом вынимала билетик вопрошающему с его судьбой.
Лимонадницы ходили от стойки к стойке со своими графинами, сверкающими на солнце. Слышалось: «Кисло-сладкий лимонад! Кому холодный лимонад?» Появились частные мороженщики со своими передвижными тележками на двух велосипедных колесах.
Базар пестрел. Диапазон предлагаемых услуг и товаров был широченный с учетом состоятельных, возможно, одного процента или его долей, от основной массы, где встречались умирающие от голода старики. Впрочем, умирать они в основном начали уже зимой.
На одном полюсе – шоколад, высокие булки ослепительной белизны, пирожные, пачки настоящего чая и всякие другие деликатесы того времени (немецкие консервы, пестрые пакетики сухого киселя и со всякими другими порошками). Были даже сигары (правда, дрянного немецкого качества). На другом полюсе появился, например, целый ряд продавцов макухи. Это спресованный большими твердыми плитами корм для лошадей и соответствующих зубов. Продавцы зазывали: «Сталинский шоколад! Отведайте сталинского шоколада! Накатись, навались, у кого гроши завелись!» Цвет, действительно, немного напоминал шоколад. От больших плит отбивали небольшие куски и продавали. Их тут же начинали грызть те, у кого были крепкие зубы. Грыз и я. Теперь бы не смог отведать этого «лакомства».
Не знаю, кто мог купить, например, шоколад – цены были запредельные, но уж если он предлагался, то кто-нибудь, наверное, покупал. Продавцы делили плитку на дольки и продавали эти коричневые квадратики и треугольники (немецкий шоколад был в круглых жестяных коробочках).
Сигареты в основном продавали поштучно. Рядом с продавцом дорогих сигарет и сигар могли стоять пацаны, продающие газетные самокрутки скрепленные собственной слюной продавца. И на такой товар был спрос. Какой-нибудь работяга мог иногда позволить себе купить одну такую самокрутку и с наслаждением затянуться крепким табачком-самосадом или махоркой.
Кто-то имел возможность купить картошку или пшено. Помню, с какой завистью я смотрел на мужичка нищенского вида, которому в шапку продавец отсыпал желтое пшено стакан за стаканом.
Целый ряд был отдан под «обжорку» – так она называлась. Там стояли бабы с большими кастрюлями горячего борща и горками тарелок. Тут же было ведро, где они мылись. (Тарелки, не бабы). С другой стороны стойки стояли табуретки, проголодавшийся мог присесть и похлебать борщечку на глазах у снующей рядом толпы. «Обжорка» эта сохранялась, по-моему, до конца войны, а возможно, и после.
Был ещё ряд, где продавали ручные мельницы. Добывший где-либо зерно мог дома получить муку. Мне кажется, что приобрести такую роскошь было тогда равно покупке автомобиля теперь.
Вспомнилось, как однажды мужичок, что сидел на каком-то ящике и продавал такие мельницы, уже при Советской власти вдруг громко выдал перл народного фольклора: «Спасибо Сталину – грузину, что изобрел он нам машину без бензину». Откуда взялась тогда такая смелость? Мы со страху моментально все разбежались, чтобы не попасть в свидетели. Что было с мужиком в дальнейшем, не знаю, врать не буду.
Голода в прямом, стопроцентном смысле в городе пока всё-таки не было. Относительно сытно жило село. Весь город подался туда на так называемую «менку». С детскими и самодельными колясками, просто с мешками и сумками в руках и за спиной сотни горожан курсировали по сельским дорогам от села к селу. Меняли излишки своей одежды, посуды и прочего скарба на продукты. Этим и жили, чем дальше от города забредешь, тем выгоднее сделка и тяжелее путь домой. И хотя «своя ноша не тянет», а всё равно тяжело.
У кого был военный постой, подкармливались от немцев. Правда, не всегда: среди немцев встречались такие скупердяи, что могли спокойно жрать, когда рядом хозяева глотали слюнки.
Нежаркое доброе осеннее солнце ласкало улицы и аллеи городского сада, но по ним прогуливались победители, в том числе наглая эсесовская сволочь, уверенная в своей окончательной победе.
В центре на углу Ворошиловского (Большого) проспекта и Б. Садовой вывесили большую карту Сталинграда и на ней ежедневно или еженедельно (точно не помню) двигали флажки в сторону Волги. От города оставалось всего ничего. Потом флажки перестали двигать. Карта висела сиротливо. Потом её убрали. Потом, уже зимой, газета «Голос Ростова» вышла с шапкой: «Дивизии шестой армии возродятся!» и в такой тональности сообщили, что шестая армия вообще-то накрылась. До этого, впрочем, ещё надо было дожить, а доживали трудно.
Очень рано, восьмого ноября, ударил сильный мороз в день румынского праздника – тезоименитства их короля Михая, и в ту зиму, как мне кажется, не было ни одной оттепели до освобождения Ростова в середине февраля.
* * *
На этой строчке меня отвлек «ящик». Я всё-таки телезависимый. Передавали «Вишневый сад». Раневская-Нифонтова, Гаев – Смоктуновский и созвездие других в постановке Хейфеца. Традиционно, без современного выпендрежа. Психологический театр, потому берет за душу. Пустил слезу. Но подумалось: градус страданий чеховских героев был намного ниже страданий героев моего опуса – хозяев нашего вишневого сада. Тех не унижали, не допрашивали, не грозили расправой, не посылали в лагерь и ссылку (как тетю Женю), не ставили к стенке (как дядю Жору).
А что касается нашего вишневого сада, свято место, говорят, пусто не бывает; да, видно, не было то место свято. Вскоре там образовалась пустота. Почему бы колхозу (как он там назывался «Имени Ленина» или «Червоный луч») не наладить производство повидла, компотов, варенья на продажу. Какой никакой доход. Нет. Пустота.
* * *
На чем, то бишь, я прервался? Да, мороз 8-го ноября. Перед нашим окном у греческой церкви румыны вырубили деревья, расчистили площадку и после молебна устроили парад. Но при подготовке их так донимал мороз, что они прыгали в своих шинелишках, накрыли лошадок одеялами, и было их жалко, хоть они и враги.
Впрочем, морозы и нам дали тогда прикурить. Небо стало грязно-серым, и все, не говоря уже о настроении, стало серым и тусклым.
Потускнел и скукожился базар. Народ уже обменял всё возможное, да по морозу и обледенелым дорогам при нашем степном ледяном ветре особенно не прогуляешься.
Тут уж мы и похолодали, и поголодали. Справедливости ради должен сказать, что такого голода, чтобы уж совсем нечего было бросить в желудок, у меня не было; но Боже мой, что туда приходилось бросать! Какой хлеб мы ели! На хлебозаводе его выпекали из ржаной муки, смешанной с перемолотыми сухими грушами, он был бурого цвета. Отец работал в больнице, и мы, как иждивенцы, имели хлебные карточки. Не помню точно, сколько граммов, но помню, что мало: его съедали враз. Нас выручил не помню, как добытый, мешок ржи. Мы мочили зерна и пропускали их через мясорубку, из которой выходила слизеподобная жижа. Из неё выпекали лепешки, величиной с котлету. Сверху они обугливались и покрывались плотной черной коркой, а внутри оставалась та же непропеченная жижа. Я каждый раз на церковной паперти отдавал такую лепешку одной симпатичной мне нищенке. Уж как она целовала мне руки и всё желала мне вслед здоровья! «Чего она всё желает мне здоровья, – думал я, – пожелала бы чего-нибудь эдакого неожиданного, а здоровье у меня и так есть и будет, потому как должно быть».
Раза два–три вдруг выдали белый ситный хлеб. Я, счастливый, бежал из булочной домой обрадовать своих. На Пушкинской в кузове грузовика сидели трое наших пленных, рядом прогуливался немец в своей колоколообразной шинели. Пленный попросил хлеба. Отрезать нечем. Он достал из кармана простенький жестяной складной ножик. Я отрезал кусок. Он показывает: нас трое. Немец умильно наблюдал за нами. Я отрезал ещё два куска. Домой принес хлеба с гулькин нос. Меня, естественно, не ругали, но и не оценили моего благородства: очень хотелось есть.
Думаю, что все ростовчане, пережившие то время, до сих пор не могут видеть перловку (сужу по себе), как пережившие эвакуацию в Тбилиси долго не могли есть фасоль, а мой друг Колька Симоненко долго отворачивался от селедки, ибо в окружении они долго питались только ею, да ещё и ржавой.
Перловка, очевидно, задержалась на складах и была наиболее доступной. Мы хлебали перловый суп с вышеупомянутыми лепешками и ели такую же кашу. Пшено было нам не по карману. Мед давно кончился. Чай, вернее, кипяток, чем-то подкрашенный, пили с нардеком. Это такое варево из бураков. По цвету и виду вроде напоминало варенье. Кто мог себя убедить, что в нем есть сладость – как-никак всё же свекла, хоть и не сахарная – возможно эту сладость слегка чувствовал. Мои вкусовые окончания ощущали только горечь, но всё же лучше, чем ничего.
Помнится: подошел я как-то к соседке по какому-то делу. Она во дворе разожгла между двух кирпичей костерок, и на нем в маленькой кастрюльке варились четыре картошки в мундире. Я смотрел, как шевелятся в булькающей воде серенькие клубни, и вожделенно глотал слюнки. Этот «деликатес» был нам не доступен.
Зимой мы сидели за столом при свете коптушка в зимних пальто, а мерзляк – папа хлебал свой суп ещё и с поднятым меховым воротником. Он стал раздражительным, хотя иногда шутил. Мы спали одетыми, набросив на себя сверх одеяла всё, что было можно: пальто осеннее, пальто зимнее и т. п. «Положите на меня калоши, – шутил папа, – может, станет теплее». Потом поставили железную печку-«буржуйку». Но нашу громадную комнату с большими, под стать ей, окнами и высоченными потолками (чтобы побелить их, пожалуй, надо было подлетать на вертолете или строить вавилонскую башню) она не нагревала, да и топлива было мало.
Однако температура ниже пяти градусов не опускалась и вода в ведре ледяной корочкой, как у некоторых не покрывалась.
Днем мы ходили по комнате, стараясь как можно реже садиться на стулья, ибо все предметы были ледяными и забирали у человека последнее тепло.
Ночью мы спали в обнимку с Роликом, согревая друг друга. Вот тут, во время самого сладкого сна, начинали грохотать зенитки. Прилетал сталинский сокол, свистели бомбы.
* * *
Время шло. Мы снесли на толкучку и в комиссионный магазин всё, что было можно: серебряные часы отца, мой любимый персидский коврик, что висел ещё на Рождественской над маминой кроватью, и многое другое. Коврик долго не продавался. «Продан?» – спрашивали у отца. «Нет», – каждый раз отвечал он. Наконец, к моей радости, решили забрать его. Пошли за ним, но он оказался проданным.
Купили немного серой муки и к Рождеству испекли традиционных пирожков, разумеется, не выдерживающих никакого сравнения с довоенными. Было что-то вроде кутьи, только без мёда, мака и орехов. Так называемый «чай» пили с сахарином. Вместо коптешка зажигали керосиновую лампу.
Сочельник я провел дома, а первый день Рождества и ночь – у Женьки Пирогова. Мать его, молодая вдова, ушла к своим друзьям, и мы остались одни. У них было печное отопление. Печка раскочегарена.
Женька вообще уже переходил из детства в юность, окреп, обогнал меня в росте (ненадолго) и быстро приспосабливался к обстоятельствам. Бывало, идем по пустой ночной улице, уже после комендантского часа; подошли к чьим-то воротам; Женька присмотрится, покачает воротный столб, вырвет его, вскинет на плечо – и дома тепло.
Какое блаженство в теплой комнате, наконец, сбросить с себя все многочисленные одежки: свитера, куртки и прочее, остаться в одной рубашке, осознавая, что за окном мороз, и до тебя он не доберется. Я в своей праздничной косоворотке. Мы варим фасолевый суп из немецкого пакета и также из пакета кисель и пируем.
В самые тяжелые времена бывают проблески, которые потом приятно вспомнить. Огорчало немного то, что немцы дали выходной день на православное Рождество (кроме трех на свое); выходило, что враги больше уважают русские святыни, чем наша родная власть.
* * *
Мы уже знали, что немцам приходится туго. Однажды комендантский час ещё не наступил, но уже стемнело, загрохотало на главной улице железо. Это сплошным потоком шла на восток немецкая техника. Улицу невозможно было перейти. Тогда, когда по улицам ещё бегали лошаденки, во всем городе было несколько светофоров, да на них пешеходы и не обращали внимания. Такое количество машин нас потрясло. Мы ждали, когда же пройдет хвост колонны, но не дождались и пошли по домам. На следующий день зашла за чем-то соседка и всё причитала: «Какая сила!.. Какая сила! Нам её не одолеть». Но одолели! Теперь я соображаю, что это шло техническое обеспечение знаменитой немецкой операции «Удар грома», на которую они возлагали большие надежды. Манштейн рвался к Сталинграду разблокировать шестую армию Паулюса. Но известному полководцу обломали его железные рога.
Вскоре утром мы обнаружили, что весь Никольский (Халтуринский) переулок от Дона и до конца забит румынскими обозами.
Лошади смотрели в обратную от фронта сторону. Они вяло жевали сено. Возле повозок роились, подмерзая, румынские солдаты, а возле них, как обычно, – наши мальчишки. Один веселый пацан спросил солдата с ехидцей: «Пан, а как же война?» румын послал войну на три буквы. Вернее, по-румынски получается на четыре, но пацаны поняли и ответили дружным смехом, тем более, что был ещё красноречивый жест. Все немецкие и румынские ругательства мальчишки выучили враз, как и счет.
Кстати, о счете. Дело в том, что все мальчишки (кроме малышей, естественно) в отличие от девчонок, сразу стали проявлять активность: искать возможность подработать и, коль повезет, помочь своим. Разделились на три группы соответственно своим способностям, сноровке и достоинству, как они его понимали. Одни сколотили ящички, взяли обувные щетки, купили гуталин и стали чистить солдатские сапоги. Работа у них была. Другие смастерили из досок такие низкие, чуть выше земли, платформы на четырех подшипниках; дежурили на вокзале и подвозили багаж немецких солдат куда скажут. А в отличие от наших солдат, с тощим вещевым мешочком за спиной, прозванным сидором, у немцев были громадные ранцы, отделанные телячьими шкурами, со множеством различных карманов и отделений, да ещё они как-то приторачивали к нему какие-то тюки. Уж не знаю, что в них было. Так что простой немецкий солдат выходил из вагона, навьюченный, как верблюд пустыни. Тут-то и пацан со своим средством передвижения. Наконец, третьи торговали на людных перекрестках сигаретами, спичками, сахарином.
Самая трудная работа была у вторых, но в удачный день зарабатывали они прилично. Мой новый сосед Юрка, возвращаясь с трудовой вахты, похвастал целой буханкой настоящего немецкого хлеба.
Я присоединился к третьим. Это, полагал я, не так унизительно. Да унизиться до чистки сапог мне не разрешили бы и родители.
Я покупал у немецких солдат оптовый товар: сигареты, коробочки с таблетками сахарина, спички, иногда конфеты. Дома мы расфасовывали сахарин по десять таблеток в «фантик» – такой, в какой в аптечке расфасовывают порошки, и на углу пр. Соколова и Большой Садовой стоял с группой «конкурентов» со своим товаром. Впрочем «конкуренты» жили дружно: наградили друг друга кличками, подбадривали шутками. А говорят, у «транспортировщиков» на вокзале доходило до драк.
Но мои надежды на сытую жизнь не оправдались. Видно, Тот, кто наверху, распределяя способности, помогает только на том пути, направление которого сам предназначил. За все месяцы я заработал на одну чашку кофе с пирожным, которую мне, мальчишке, подавала симпатичная официанточка в белом передничке, и в другой раз тарелку борща в большом пустом ресторане. Ко мне подсел единственный посетитель – молодой, хорошо одетый, жизнерадостный, разговорчивый мужчина при большом портфеле. (Почему он не на войне?) Он расспрашивал меня о делах, струился улыбчивым доброжелательством, потом открыл портфель, достал пачки денег и стал пересчитывать за ресторанным столиком при свете керосиновой лампы. Были, стало быть, и такие.
Вот столько бы зарабатывать! Но я за несколько часов стояния на морозе мог обеспечить своих только спичками, да раз в неделю (а то и реже) побаловать сахарином к «чаю». Еще, правда, бабушке на день рождения подарил красивую зеленую фаянсовую чашку, где в белом круге, обрамленном розочками, пастушка и пастушок изображали пасторальный сюжет, и ещё пачку немецких сигарет. Деньги на чашку собирал долго и очень боялся, что её, единственную, купят до меня.
Ещё я мог покупать маленький стаканчик подсолнечных семечек – главного лакомства того времени – да иногда ходить в кино. Билеты в кино даже в то время были доступнее, чем сейчас.
К слову: после 91-го года, когда рухнула Советская власть и взбесилась инфляция, я утешал друзей словами: «Пока не продают сигареты поштучно, а шоколад дольками, катастрофы нет».
* * *
И вот снова загремели пушки. Наши уже были в Батайске.
Теперь мы жили не в столь излюбленном для обстрелов районе, каким был прежний. На нашем квартале не было ни одного разрушенного дома, хотя многие кварталы война слизала целиком. Правда, последняя одиночная немецкая бомба, как и первая, опять упала сравнительно недалеко от нас.
Опять началась «грабиловка», уже которая. Только грабить уже особенно было нечего. Где-то на берегу оставались склады ячменя, и смельчаки тащили мешки оттуда. Да прямо в нашем дворе громили склад семян подсолнечника. Мы не участвовали, но соседи поделились с нами добычей. Так что «длинными зимними вечерами…» ну и так далее.
Мы стояли на улице у своих ворот, видели как где-то над восточной частью города «катюши» чертили небо огненными полосами. Ещё попадались одинокие немцы, но, как мы потом узнали, уже неделю вокзал был занят батальоном Мадояна, и там геройствовал друг моего детства Юрка Беликов.
Четырнадцатого февраля 43-го года мы, проснувшись утром, увидели на улице своих. И, по-видимому, это уже был народ относительно тыловой. Немцы быстро откатились к Таганрогу, где и закрепились всерьёз и надолго, фронтовики погнались за ними.
На углу из броневичка торчал от пупа и выше какой-то комиссар и принимал на себя восторженные взгляды освобожденных. Он выдал нам пару сенсаций: что в армии вводятся погоны и что власть закорешевала с церковью. Одна женщина отдала ему коробку «Казбека», возможно, хранила до возвращения своего воина, но не удержалась. Из железных ворот трехэтажки выбежала тетка с глазами, сияющими радостью из-под тяжелого зимнего платка, и вручила освободителю четверть мутного самогона. Бутыль быстро исчезла во чреве броневика.
Вопросы… вопросы… Какая-то простодушная тетка:
– А чем вы будете угощать детей? Немцы угощали шоколадом.
– Гм… гм… Шоколада у нас нет. Сахар мы получаем, табак получаем.
Поодаль группа людей окружила худого мужика в шинели без знаков отличия. Длинная тонкая шея была закутана не по форме гражданским шарфом, закрепленным английской булавкой. По виду мужчина если и был военным, то не больше, чем наполовину. Он стоял без дела, держал руки в карманах и, видимо, удовлетворялся тем, что был объектом внимания и восторженных благодарностей.
А ещё через квартал в Кировском (Покровском) сквере уже организовался митинг, где с трибуны грузовика выступал какой-то важный чин, чуть ли не из ЦК, по фамилии Хрущев.
Жизнь стала налаживаться: вскоре пошли трамваи, появилось электричество. Добавили норму хлеба по карточкам, он стал съедобным. Какое-то время ещё потто-щали – и вдруг!.. Наш Дон-батюшка, наш кормилец накормил нас всех от пуза. Пошла путина, и рыбу продавали на каждом углу почти за бесценок. Для сравнения: маленькая луковица стоила 5 рублей, и большой чебак, то бишь лещ, – ровно столько же. А ведь совсем недавно буханка немецкого хлеба на базаре стоила 120 рублей. Помню, как я ходил на базар в булочный ряд посмотреть на каравай белого хлеба и помечтать. Ещё у меня сохранилась реклама из журнала, где на глянцевой бумаге красовались аппетитные белые французские булки, рогалики, бублики, кренделя. Они дразнили своими нежными хрустящими корочками. Я вспоминал прошлое и мечтал о будущем. Ещё я развлекал себя тем, что на кровати раскладывал обертки от довоенных конфет и тоже вспоминал. Их сохранилась у меня целая коробка. Мы в детстве складывали из них так называемые «фантики» и играли на них: выигрывая, проигрывая, обмениваясь. В конце концов родители (это их почему-то раздражало), дружно накинулись на меня и прекратили мои мечтания. Я стал поглядывать на фантики скрытно.
А теперь лещ сам себя запекал в собственном жире и казался необычайно вкусным, да и ушица – не перловка. А наиболее удачливые в какой-либо день могли замариновать судака, нафаршировать щуку или нажарить донских селедок. Получилось так, что на наше счастье транспортировку рыбы в другие регионы наладить было невозможно; соль была неимоверно дорога, так что заготовить рыбу впрок (вялить) не получалось – мы должны были съесть весь улов в одночасье. Ростовчане отъелись. Ребра у собак и кошек, что до того торчали, как прутья плетеной корзины, под редкими пучками валявшейся шерсти заплыли жиром. Шерсть стала лосниться. Ролик повеселел, перестал смотреть на нас голодными просящими глазами.
Большинство хирургов было в армии. Отец теперь работал в четырех местах. Народ стал потихоньку лечиться и оперироваться. Наладился транспорт – приезжали лечиться селяне. Соображали, что в трудное время доктора нелишне подкормить. И хотя гонорар по-прежнему считался уголовным преступлением, власть в то голодное время на это смотрела сквозь пальцы. Теперь у нас появились и мука, и яйца, а то и курочка, и сальце и прочие «витамины ЦС». Весной на Пасху у нас на столе уже были крашеные яйца, прежде недоступный деликатес, и куличи, ещё, правда, несладкие. Скорее это были белые булки в форме куличей. Это уже был праздничный пир. Следующая Пасха 44-го года у нас уже не отличалась от довоенной.
Не все так жили. В июне на мой день рождения были приглашены и девочки на сладкий чай (уже настоящий).
Это была первая наша, уже не совсем детская, компания. В нашем дворе на Ткачевском была огромная веранда. Она и сейчас там есть. Мы там закрепляли знания, полученные на уроках танцев, и под тру-ля-ля танцевали венгерку, польку, па-де-карт и прочие парнобальные танцы; разумеется, и не рекомендуемый начальством («музыка толстых») фокстрот и мое любимое танго. (За последнее я в студенческие годы и годы послестуденческой молодости неоднократно брал призы.) Девочки были моими соседками по двору, а мальчики – мои школьные товарищи. Одна из девочек – Эличка, уже нынче бабка, недавно с придыханием вспоминала: «А потом твоя мама испекла нам пирог!». Прошло более шести десятилетий, а тот пирог до сих пор вспоминается девочками как яркое событие. Такое было время.
Начали возвращаться из эвакуации хозяева квартир. Давно вернулась семья моего друга Арнольда, с которым мы крепко подружились до его ухода в иной мир, и семьи многих моих одноклассников. Мы жили в страхе, что вот-вот вернутся хозяева нашего временного жилья и мы окажемся на улице. Но они, да продлил бы Господь их дни, надолго задержались в Ташкенте и мы ещё почти полтора года имели кров.
К сожалению, немцы накрепко засели в Таганроге. Немолодых мужчин нашего двора, что каким-то образом зацепились в Ростове и пережили оккупацию, отмобилизовали и послали под Таганрог. Никто из них не вернулся. Много народа там полегло под Матвеевым Курганом.
Долго Ростов был прифронтовым городом. Наши уже шли вперед, выиграли Курскую битву, занимали города, а наши родители все ещё получали к зарплате так называемые «фронтовые» дополнительные деньги.
Немцам уже было не до бомбежек. Только каждый раз, когда мы шли из школы, в голубом небе летал немецкий самолет-разведчик «рама». Возле него хлопали белые комочки от зенитных снарядов. Мы перестали обращать на него внимание. Периодически распространялся слух, что немцы наступают и что уже взяли Хопры (Железнодорожная станция в двадцати минутах от Ростова в сторону Таганрога). Со временем и на него не реагировали, но в общем жизнь налаживалась.
Рождество 44-го года резко отличалось от предыдущего. Уже был рождественский гусь (мне то, вегетарианцу, он до лампочки), настоящий борщ, рыба, большое блюдо традиционных в нашей семье пирожков из белой муки, кутья с медом и маком, взвар. Теперь уже Женька Пирогов остался у нас ночевать. Родители умели сделать мне праздник.
В конце лета 44-го года приехали Хаеты – хозяева квартиры. Но Бог есть: как раз к тому времени железная дорога отремонтировала для своих большой разрушенный четырехэтажный дом, и отец получил там двухкомнатную квартиру как главный хирург СКЖД. Мы впервые в жизни получили теплый сортир. Квартира была на две семьи. Другие две комнаты получил главный терапевт дороги, прекрасный диагност, известный в Ростове Сергей Евгеньевич Пименов, из старых интеллигентов, высокий, худой, длиннолицый, с маленькой седой бородкой клинышком. Придет, бывало, к нам, наберет книг по полдюжины под каждую руку и глотает их, как гоголевский герой галушки. Притом говорил, что из всей мировой музыки мил его сердцу только мотив «Боже, царя храни». У него была слабость: выпивать иногда побольше двух рюмок, и тогда он заходил к отцу, много курил, и они, как положено было русским интеллигентам, подолгу сидели, ругали Советскую власть.
Уже после смерти Сталина заходил к нам на огонек вернувшийся после долгой отсидки по 58-й статье отец моего друга-сокурсника известного офтальмолога и государственного деятеля Святослава Федорова, бывший комдив, конник Николай Федорович Федоров. Как два красных конника они с моим отцом взахлеб вспоминали; кто был на каком фланге, как им всыпали поляки и всякое такое. Я не прислушивался. Помню только, как он защищал Хрущева: «Если бы не Никита, нам бы гнить там до конца. Мы должны на него молиться». Надобно сказать, что власть при Никите несколько отпустила вожжи: отменили пытки, сажали только явных антисоветчиков, а не просто для острастки и для статистики. Народ осмелел и на Хруща стали шипеть и справа, и слева.
Николай Федорович Федоров, бывший кузнец, богатырь, который в лагере одним ударом снес в угол массивного уголовного авторитета, теперь постарел. Однажды забыл у нас калоши. Он умер в один год с моим отцом, и лежат они почти рядом.
В новой квартире мы установили железную печку-буржуйку, завезли уголь и зимой жили в тепле. На кухонке журчал разговор мамы с Марией Тихоновной. Сын их Юра был мой ровесник. Семьи сдружились крепко, помогали друг другу в большом и малом. Их было трое, но родни тьма-тьмущая. С ними мы тоже подружились. У них были большие шумные застолья с шутками и розыгрышами. Помню, как читали смешную, якобы обнаруженную любовную переписку молодых Сережи и Маруси, где в своих первых пылких записках жених настоятельно рекомендовал своей возлюбленной аскорбиновую кислоту и ещё какой-то рецепт – излюбленные снадобья главного терапевта дороги – и ещё клизму. Впрочем, всё это было в основном уже после войны.
«И все они умерли… умерли», в том числе и мои ровесники, причем давно. Юра уходил последним в сумасшедшем доме в Ковалевке.
В этой квартире на Суворова мы прожили тридцать лет. Оттуда и ушли: сначала бабушка, потом мама, последний – папа. Надя умерла уже на новой квартире. Я остался один.
Иногда след того отрезка жизни дает себя знать в сновидениях, но чаще снится Рождественская. Когда прохожу по Суворова, вижу, что на втором этаже на наших окнах выше человеческого роста висят чужие занавески, за ними живут другие люди. Теперь эти стены защищают их от холодных ветров и дождей. Пошли им Господь всяческого благополучия. Интересно, остается что-нибудь в воздухе, которым дышали живущие там люди, от их мыслей, смеха, слез?
Там гостили у нас и молодые Пелипейченки всей семьей, и тетя Оля. Там я подружился, с моей маленькой подружкой-племянницей Лялькой (она же Ольга) на всю оставшуюся жизнь. До этого я видел её первый раз совсем маленькой в Павшино. Она капризничала и всё время ревела. Мне хотелось дать ей ремня, но она была ещё уголовно не наказуема. Впрочем, о послевоенном времени несколько позже.
А что же Олег Пелипейченко, продолжатель дьяковской линии мищенковцев?
В июне 1941 года он окончил школу. Они отгуляли выпускной вечер, традиционно встретили рассвет на Москва-реке, а на следующий день грянула война.
Тут уж винтовку в руки – и будьте любезны. Вспоминай, Олежка, что предки твои до седьмого колена, а возможно, и глубже с детства носили военную форму, а взрослыми поливали дворянской кровушкой родную и чужие земли.
Но повоевал Олег недолго. Тифозная вошка добралась до него и свалила в горячке. Его отправили в тыл чуть живого. Но он выдюжил. Возможно, эта самая вошка и спасла ему жизнь. Из мальчишек того года рождения (1923 г.), что встретили войну с её первых дней солдатами, по статистике осталось по двое из сотни. Да и то, думается мне, что многие оставшиеся в живых отдали дань молоху войны в виде своей конечности или выжили в аду немецкого плена.
А Олег оклемался-то – оклемался, но к военной службе был не пригоден. Он поступил в институт (кажется, энергетический), начал учиться. Но «недолго музыка играла». Разобравшись в документах, ему то ли прямо сказали, то ли намекнули, что сыну врага народа в Москве учиться не светит. Так что «не тратьте, куме, силы, идить ко дну».
Но Олег ко дну не пошел. Взыграла в нем генная память о военных предках, лихих конниках. Но кавалерия, что столетиями была элитой среди других родов войск, явно уходила в тень, и чувствовалась её скорая кончина. Теперь героями были летчики. «Вместо сердца пламенный мотор», «любимый город может спать спокойно» и всякое такое. Не знаю уж как, но Олег умудрился поступить в Ейское военно-воздушное училище и его с успехом окончил.
А лошадям отдала дань его дочка Лялька. Она проводила часы в конюшнях на московском ипподроме и стала прекрасной наездницей.
Служить поехал Олег на самый край земли русской – на Сахалин. В 1948 году двадцатипятилетний лейтенант-летчик встретил восемнадцатилетнюю светлоглазую красавицу сибирячку Зою. Девушка была родом из Алтайского края, а предки её прибыли туда из Тамбовской губернии. Он проводил её раз, другой. Им понравилось. Они закрутили роман, год женихались и
31-го декабря 1948 года сыграли свадьбу. В пятидесятом году – здравствуйте, пожалуйста! – на свет появилась наша Лялька, то бишь Ольга. Так что в нашу – где чего только не намешано! – кровь влилась чистая русская. Олег сумел ещё окончить академию им. Можайского в Ленинграде и приехал в свое родное Ейское училище уже преподавателем. В Ейске они прожили двадцать лет (точнее с 56-го по 77-й год). Оттуда Олег ушел в отставку с мундиром в звании подполковника. Имел возможность отдыхать в престижных военных санаториях.
* * *
Я, кажется, с разгону забежал вперед. Теперь по формуле вождя мирового пролетариата: «Шаг вперед – два назад» – и я на шажок отступаю.
Я заканчивал девятый класс, когда в ночь на девятое мая 45-го года грянула победная канонада из всех видов оружия. Весь город ночью высыпал на улицу, и началось гулянье, равного ему я больше никогда не видел.
До нашего призыва оставалось всего ничего, но теперь нам дали поучиться. А мальчишки 1927-го года рождения, что были всего на год старше нас, в том числе наши одноклассники, хотя в атаки не успели пойти, но отслужили за нас, как медные котелки, по целых семь лет.
Теперь нам к стакану того же суррогатного кофе, на большой перемене давали уже белый хлеб, а то и маленькую булочку или пончик. Вернулся в Ростов и стал функционировать Медицинский институт. Папа стал преподавать там хирургию. Был любимцем студентов. Мама там же преподавала немецкий язык. У них теперь было по две так называемые лимитные книжки: одна продуктовая, а другая для промтоваров. При карточной системе мы в специальном лимитном магазине – для научных работников, писателей, артистов и прочего творческого народа – получали крупу, постное масло, сахар и т. п. Из полученного отреза мне пошили костюм, и я щеголял в нем на вечерах, когда большинство ребят ещё ходило в гимнастерках.
В последних классах школы я активно занимался своим хобби. Я инсценировал рассказы Марка Твена, сам был исполнителем и режиссером-постановщиком. Школьные хулиганишки, которым было в кайф задевать старшеклассников, особенно интеллигентных мальчиков, меня зауважали и даже стали заискивать. Сила этих полубосяков была в том, что за ними был «шалман», или «кодла» (где были пацаны покрупнее), которую они приводили к школе, утверждая таким образом свой авторитет.
У меня появились поклонницы из женских школ, хотя по внешности я тогда, как мне кажется, выглядел гадким утенком. С возрастом, вроде бы, выправился.
В 1946 году я стал медиком. Теперь уже я щеголял в своем костюме на больших студенческих вечерах. Правда мы, вчерашние школьники, комплексовали рядом с однокашниками-фронтовиками. Большинство из них были на удивление скромны, и я сохранил к ним самые теплые чувства. Ничего не имею по отношению к тем немногим, кто приехал хорошо отрофеенным. Помню, скучая на лекции, я сочинил эпиграмму, пародируя пушкинского «Евгения Онегина»:

Он из Германии туманной
Привез швейцарские часы,
Две чернобурые лисы,
Мотоциклетик иностранный
Новейшую электропечь
И макинтош с фашистских плеч.

Она сразу пошла по рукам и имела успех.
На двух первых курсах я учился (скажу мягко) без особого энтузиазма. Эти многочисленные химии, физика, работа с трупами в анатомичке, зазубривание по латыни бечисленных сулькусов (бороздок) на костях, всяких закоулков в человеческом теле, где многие органы и их части, как немецкие бароны, имеют по два имени: одно, полученное от латынян, другое – от греков. Я блистал только на кафедре марксизма-ленинизма и имел успехи в немецком языке. Даже подтягивал одного великовозрастного бывшего бравого офицера с перебитой рукой. Он регулярно приходил ко мне домой, и я с ним занимался. Он всё обещал поставить мне бутылку. Язык благополучно сдал, но бутылку так и не поставил. И ещё любил я биологию.
На третьем курсе, когда нас допустили к больным, я смирился, потом привязался, потом полюбил. А уже когда получил диплом, стал лекарем, да ещё главным хирургом района при своих двадцати с хвостиком годах, первым парнем на деревне. Тут уж я гордо расправил плечи. А когда стал преподавать в институте, «ковать кадры», я был в своей стихии, хотя всю жизнь тосковал по сцене: по затихающему залу, вроде перестающему дышать, по взрывам смеха, по громовым аплодисментам.
Мои милые, дорогие мальчишки, которых я учил держать в руках скальпель, стали профессорами, заведующими престижными отделениями, докторами наук, просто хорошими хирургами. Многие вошли в пенсионный возраст. А некоторых я уже оплакал. Пошустрили, паршивцы, проскочили вперед учителя. Что поделаешь: по статистике век хирургов – один из самых коротких. Есть те, кто не забыл меня, навещают иногда с гостинцами.
При выборе вуза, то бишь жизненного пути, борьба мотивов во мне достигла высокого накала. Мелькали все гуманитарные направления: юридический, филологический, исторический и тому подобные факультеты. Победила семейная традиция, и немалую роль сыграло то, что в медицинском институте был прославленный драматический коллектив, руководимый известными артистами. А ещё мне казалось, что изучение медицины поможет глубже понять самое большое чудо во вселенной – человека. Настойчивость отца, под влиянием которого находился, тоже имела место.
Увлечение сценой украсило мои студенческие годы, и сверкают они в моей памяти разноцветными огоньками. Серьезно работая над пьесами Чехова, Горького, Арбузова, мы разумеется, и дурачились по полной программе, расплескивая свою молодую энергию, соревнуясь в остроумии. Помню, наш руководитель Лев Сергеевич Рудник (между прочим, главный режиссер Ростовского драматического театра, заслуженный деятель искусств, профессор Ленинградского института театра, музыки и кинематографии, учитель Стржельчика и Копеляна, сосланный за какие-то провинности на периферию. Впоследствии он много лет руководил Театром-студией кинотеатра в Москве, снял фильм «Дуэль» по Чехову с Папановым и Стриженовым) выговаривал мне, что я мешаю репетировать своей партнерше и сам валяю дурака. «Подумайте, – говорил он, – этот мрачный комик (так он меня прозвал, – И.В.) сам не смеется, а она всё время трясется от смеха. Это скажется потом на спектакле». А репетировали мы тогда чеховского «Дядю Ваню». Я угомонился, и на спектакле не сказалось.
Кроме серьезной работы над пьесами, мы готовили новогодний капустник, где я выступал и как автор вместе с другим, нашим автором фронтовиком Юркой Атаровым. (После института он был оставлен в ординатуре, но ушел на профессиональную сцену.) В старости мы с ним крепко подружились, посвящали друг другу шуточные стихи. Теперь я кладу цветы на его могилу. Наши сценки укладывали зал в лежку.
Тогда ко мне пришла популярность в масштабах института и немного за его пределами, это покруче школьной. Мы тогда обслуживали выборные компании: развлекали простой народ на различных площадках. Помню, идем с другом Колькой Симоненко по улице или за Доном. Навстречу стая мальчишек. У пацанов обычай: показать популярному человеку, что они его узнали. Они кричат Кольке: «Эй! Капитан «медика!» Он был капитан институтской футбольной команды. «Вот это популярность!» – говорю я ему с некоторой иронией и завистью. Всенародная известность!» Он довольно улыбается. Прошло несколько минут, идет другая стайка таких же сорванцов. Кричат: «Эй! Как ты в женщину переодевался!» Это уже мне. Мы вместе смеемся. В другой раз мне вслед кричали: «Эй! Как ты курицу украл!» Инцидент с курицей был у меня по роли.
Хотя артистом я не стал, но драмколлектив сыграл в моей жизни, как теперь говорят, судьбоносную роль. Была у нас своя прима, шла, так сказать, вне конкурса первым номером – Надя Гора. Все театральные авторитеты осыпали её комплиментами, советовали не зарывать свой талант, бросить медицину, идти в театр.
В этот бриллиант (так её называли) я и влюбился по принципу: «украсть – так миллион, спать – так с королевой». Вокруг неё роились поклонники, как сказал мне не так давно в телефонном разговоре бывший Надин самый долгострадающий поклонник, глубокий человек, эрудит, умница Володя А.: «Ты счастливый, у тебя была такая жена! Да что там говорить – полинститута умирало!» Я запомнил и передаю разговор дословно. Соперников мне удалось отодвинуть. Мы закрутили роман, больше двух лет женихались и, как вы уже поняли, поженились. Немного не дожили до золотой свадьбы: в декабре 1993 года я стал вдовцом.
Женихались мы долго, но какое это было прекрасное время. Бывало, стоим у неё на заснеженном крыльце. Ночь. Губы на морозе особенно вкусные. На щеке у Нади сверкает, отсвечивает луну «бриллиантик»: то ли снежинка растаяла, то ли слезинка замерзла, то ли звездочка с неба упала.
Бежит мимо по своим делам незнакомая собака, подойдет, понюхает и ляжет у наших ног. Мол, «уважаю». Охраняет.
Семейным человеком я стал после четвертого курса, в двадцать два года. Надя чуть постарше. Родители (и те, другие) были категорически против, особенно мой отец. Против Нади он ничего не имел, как и все, был против раннего брака. Сказался его крестьянский прагматизм. Ему было мало, что я выбрал врачебную профессию. (Иного он не представлял.) Я виделся ему, минимум, профессором, а лучше действительным членом Академии наук. Тогда бы он и подыскал мне невесту по своему вкусу. Меня же Бог создал скорее созерцателем, чем деятелем. Карьерные битвы с перегрызанием глоток меня не завлекали, но за свое счастье я уже мог постоять.
29 июля 50-го года мы тайно бракосочетались. Свидетелями были двое моих друзей: Мишка Чеченин (один из самых верных, сейчас живет в Москве, частично оклемавшись от недавнего инсульта) и Колька Павленко. Они подарили нам на счастье слоников.
Свадьбу мы «отгуляли» вчетвером в ресторане железнодорожного вокзала, а на следующий день уехали проводить медовый месяц в Геленджик. Это было романтично. Надя, правда, бывало, взгрустнет, что не было у неё разгульной свадьбы с таксомотором и куклой на капоте.
Да тогда таких свадеб, пожалуй, что и не было. Разве что армяне, с которыми мы тут в Ростове перемешаны, как красная и черная масть в карточной колоде, гуляли широко с зурной и барабаном.
Пару месяцев мы жили раздельно. Однако тайное быстро стало явным. У Арнольда, моего ближайшего друга, вода, как говорится в таких случаях, не держалась в неприличном месте. Он восторженно воспринял наш сюжет и этим знанием доверительно делился. Каждый получивший «сенсационную» информацию, не мог не похвастать своей причастностью к тайне. Мы стали легендарной парой. Часто слышали перешептывания и ловили на себе взгляды, полные умиления. Почему-то я запомнил на всю жизнь одну картинку. Наде после окончания института удалось зацепиться на кафедре фармакологии. Я ещё старшекурсник (субординатор – хирург) урвал время и шел её навестить по зеленой аллее нашего институтского городка. Надя увидела меня в окно и по ступенькам выбежала мне навстречу. А недалеко, на нашем институтском «пяточке», между зданием кафедры и старым деканатом, где сходились, встречались, расходились по кафедрам студенты, где вывешивались объявления и некрологи, под часами, о которых Юрка Атаров при мне, когда мы сидели напротив этих часов, сложил популярную у медиков песенку на мотив из «Веселых ребят»: «стоят часы у деканата, в аудиториях висят (напрасно головы студенты поднимают и глядят) часы стоят и т. д.», сошлась в кружок стайка студенток, беседуя о своем. Вдруг они все обернулись. Опять те же умильные взгляды. Они перекидывались словами и теперь уже явно по нашему адресу. По выражению их лиц я приблизительно догадывался, о чем они говорят, но очень хотелось узнать поточнее.
Через много лет – я уже был вдовцом – на дне рождения у моей приятельницы была гостья, пожилая, грузная женщина-врач, крепко тронутая сединой, с добрым, располагающим лицом и очень отекшими ногами. Её вскоре не стало. После рюмочки она завспоминала: «Помню, мы стояли с девчонками у деканата, а Надя выбежала Вам навстречу. На ней была расклешенная юбка. А мы говорим: «Девочки, у них такая любовь!.. такая любовь!» Они были тогда третьекурсниками. А на Наде была тогда ещё и темно-синяя (почти черная) блузка в больших белых вишнях. Вот так иногда закольцовываются некоторые сюжеты нашей жизни.
Мы стали жить у Надиных родителей. Комнату разделили мебелью и ширмой. Письменный столик отошел к нам, обеденный остался у другой, большей части. За ним по воскресеньям было много радостей. Это, конечно, обывательская пищеварительная радость, но тот, кто долго питался шрапнелью и лакомился макухой, меня поймет. Когда были живы Надины родители, мы горя не знали. Жили дружно. Особенно я подружился с моим тестем Федором Ивановичем и полюбил его. Моя мама и вся интеллигентная компания моих родителей оценили его положительные качества.
Бывало, проснемся в день выходной, под подушкой у нас песенник, перепоем все русские и украинские песни, лежа в постели, а нас уже зовут к столу. Там благоухает и радует глаз всякая вкуснятина. Правда, в стране Советов могло ни с того, ни с сего случиться, что во всем городе нельзя было найти ни капли пива. Тогда я стремглав мотал на железнодорожный вокзал и в ресторане проходящего поезда добывал живительную влагу.
К сожалению, мама Нади с нами была недолго. Она работала корректором на телеграфе и в результате ночной работы с коротким отдыхом получила орден Ленина и тяжелую гипертонию, которая свела её в могилу в пятьдесят три года.
Федор Иванович жил с нами недолго. Он был мужичок крепкий (правда, с грыжей, которую я ему потом собственноручно ликвидировал), женился на симпатичной женщине Раисе Дмитриевне с насыщенной событиями советской биографией: семья была выселена в годы коллективизации. Они родили Ирку, и она по причине наших неудач с продолжением рода в какой-то степени заменила нам дочь.
Когда она немного подросла, Федор Иванович приходил с ней на наши воскресные суперзавтраки (после которых мы уже не обедали). И малышка строго следила за тем, чтобы мы не злоупотребляли крепкими напитками, берегли здоровье. Она так и пищала: «Папа! не злоупотребляй водку!» Мы пытались её дурить, что, мол, это минеральная вода. Но она была умна не по годам. Сейчас у неё две дочери-студентки и муж, между прочим, как и у старшей сестры – Игорь Иванович. Она детский врач, Игорь инженерствует. Они меня опекают, возят к родным могилам. Могли бы, правда, разок за лето подвезти к Дону. Я бы подышал любимой рекой, но на это у них кишка тонка: работают много.
В общем, пятидесятые годы и для Ваниевых, и для Пелипейченок были стабильными и благополучными. Если не считать болезни бабушки Юлии Васильевны: после своих восьмидесяти лет она стала слепнуть, одряхлела, с трудом передвигалась по комнате, теперь уж не такой, как прежде, стала острота её ума. Женщина, которую трудно было представить без книги, вынуждена была с ней расстаться. Сначала она ещё видела карты и раскладывала пасьянсы, но потом и этого была лишена. Телевидения тогда не было, но рядом вещал репродуктор, её последнее увлечение. У неё был огороженный буфетом уголок у большого окна. Летом за окном шелестел листьями раскидистый тополь. Мама подолгу разговаривала с ней. В северо-восточном углу, то есть рядом с ней, Богородица с Младенцем и её любимый маленький образок Пантелеймона-целителя. Она завещала положить его себе в гроб. Мы её просьбу не выполнили. Батюшка при отпевании не разрешил: «Негоже икону в землю закапывать. Надо отдать в храм: на неё будут молиться». И понимаю, что батюшка прав – тогда ведь новых икон не выпускали, а всё равно какой-то внутренний дискомфорт от невыполненного завещания остается.
Образ Св. великомученника Пантелеймона-целителя прошел через всю мою жизнь. Ещё во время моего детства у нас в красном углу, почти над моей кроваткой, висели две иконы: образ Божьей Матери с Младенцем и икона Св. Пантелеймона-целителя тоже в окладе, что отсвечивал желтым светом. Я молился истово (например, перед приемом касторки), обращаясь к Божьей Матери и Божественному Младенцу. О значении и величии того, кто смотрел на меня с меньшей иконки, держа какую-то коробочку в руках, я ещё не знал. Со временем я стал активным членом общины храма Св. Великомученика Пантелеймона, одним из её основателей. Храм мы основали в парке на развалинах старого кинотеатра, от которого оставались только стены. Скорее это был сарай.
Постепенно храм стал красавцем. Недавно построили колокольню, купили колокола, и внутри храма, как мне кажется, поселилась Благодать. Приходите посмотрите, послушайте нашего батюшку-отца Анатолия. За участие в первоначальных делах храма я получил грамоту. Отец Анатолий – молодой образованный священник, кандидат богословия. По возрасту он мне скорее сын, но стал духовным отцом, то бишь духовником, одновременно другом. Мне импонирует его мудрость. Мы с ним в одной упряжке ведем миссионерскую работу: «…сеем разумное, доброе, вечное». В православном Центре «Благовест», которым он руководит при нашей главной донской библиотеке. (Входит в десятку лучших библиотек Европы.) За эту работу у меня есть грамота – благодарность от нашего Владыки: «Во внимание к усердным трудам на благо возрождения Святого Православия на Дону»,
Кроме того, Св. Пантелеймон-целитель является покровителем нашей многотрудной врачебной профессии. Таким образом, я прихожанин храма Св. Пантелеймона-целителя, у меня в Красном углу опять его лик (и не один), только в современных списках, с ларцем в руках, теперь я знаю, что в нем лечебные снадобья. Я возношу ему ежевечернюю келейную молитву. А праздник его памяти 9 августа мы проводим в храме с особым рвением, несмотря на жару.

Мы с Надей имели возможность каждое лето куда-нибудь выезжать и где только не побывали.
В 1952 году я получил диплом и уехал врачевать в деревню. Наде удалось зацепиться в институте, так что срывать её было неразумно. Меня сначала хотели заслать в Таджикистан. Это при моей «любви» к жаре. Я скорее поехал бы на Северный полюс. Благодаря авторитету отца и моему женатому статусу, смилостивились и направили в область. По воскресеньям я мог приезжать в Ростов, и наши завтраки, переходящие в обеды, продолжались. Остроумно сказал мой друг Колька Симоненко: «Ты приезжаешь к жене на амбулаторный прием». Летом наезжали ко мне: и Надя, и отец, и мама. Мы обедали в саду (он же огород) и гуляли возле речки, в которой можно было купаться и прокатиться на лодочке-плоскодонке. Какое-то время Надя в свой отпуск пожила у меня в саманной хате под камышовой крышей. Комната у меня была беленькая, летом прохладная, зимой теплая. Пол был земляной, но покрытый ковриками и полосатыми дорожками. В красном углу – большая икона Спасителя в красивом окладе. У окна фикус.
Зарплата была почти символическая, но сельскому врачу полагались бесплатный уголь, дрова и керосин. За квартиру платила больница. До одиннадцати часов движок давал электричество, потом я зажигал лампу или свечу.
Хозяйка, милая Меланья Ивановна, приноровилась к моему вкусу, и мой молодой аппетит удовлетворялся под рюмочку в полной мере.
Помню и каюсь, как мне, городскому человеку, не хотелось ехать «в ссылку», как хотелось остаться в городе с молодой женой и большой хирургией, при хирургических титанах, которые на первых порах прикроют своими могучими крыльями новобранца. Причем, одно могучее крыло было моего родного отца. Да и другие титаны меня баловали, возможно, из-за фамилии.
Но как я благодарен судьбе, что у меня были эти два сельских года; когда я из мальчишки Игоря, даже Вашки – моя последняя школьно-студенческая кличка, – их у меня было, как у Ленина – в одночасие превратился в Игоря Ивановича и вскоре стал уважаемым среди больных и персонала. Я даже замещал главврача районной больницы – командовал терапевтами, гинекологами, педиатрами, инфекционистами… кто там еще? Бухгалтер приносил мне на подпись какие-то бумажки. Я вроде внимательно, изображая понимание, всматривался в цифры, а сам думал: не подписываю ли я себе тюрьму, в смысле растраты, и мечтал, как бы поскорее сбросить с себя эту «шапку Мономаха». Я проводил утренние планерки, распекал нерадивых, но главным моим оружием была шутка, за что, по-видимому, и любили.
Через несколько лет мой приятель, постарше возрастом и курсом, получил там место заврайздрава. Ему там взахлеб рассказывали обо мне всякие небылицы, но одна хохма, действительно, имела место. В порядке культурно-массовой работы с персоналом я объявил конкурс на самую большую задницу. (На самую маленькую тоже.) С серьезным лицом, разворачивая сантиметровую ленту, я подходил к какой-нибудь акушерочке, та кокетливо взвизгивала и убегала. Тогда я стал измерять место, где только что сидела конкурсантка. Якобы там остается отпечаток. Результаты измерения записывал в специальную тетрадь. Очень все рвались заглянуть туда, но я носил её у сердца. Несколько дней в больнице и амбулатории смех не смолкал. Если бы это была не шутка и конкурс удалось довести до конца, приз бы получила повариха. Таких размеров я никогда не встречал. Очень они там на кухне сытно ели.
Про мою работу никак не скажешь «Не бей лежачего». Пришлось попотеть и в переносном, и в прямом смысле. Бывало, в операционной под нами образовывались лужи, а рядом стояла санитарка и поминутно вытирала мне пот со лба, чтобы не капал в рану. А бессонные ночи, иногда подряд! Однажды я так ухайдокался, что проспал целые сутки (без одного часа). Я делал аборты, принимал патологические роды, накладывая щипцы, когда по каким-нибудь причинам отсутствовала наш гинеколог, чудная молодая интеллигентная армянка, с которой мы работали душа в душу. Однажды я с её помощью помог появиться на свет человеку через кесарево сечение. Большинство операций приходилось делать по картинкам в атласе.
Бывало, проснешься среди ночи в тепле и покое и думаешь: «Сейчас где-нибудь в Ново-Николаевке или в Раково ударит кинжальная боль в животе какого-нибудь мужика, прорвется его застарелая язва желудка, скорчится он, застонет, и, возможно, уже везут его, болезного, в райцентр по рытвинам и ухабам. Сейчас застучат в окно палками дежурные санитарки тетя Нюся и тетя Паша (Один наш доцент, колоритный старый хирург Добросердов, почему-то всех санитарок называл тетями Пашами, и они отзывались), залает больничный пёс Туман, мой друг, которого они берут с собой для охраны, и поведут меня тепленького на ночное бдение.
А до Двенадцатого совхоза, где врачевал мой друг ещё по институтской самодеятельности Габик Хасабов – он потом стал профессором, заведовал кафедрой физиологии в Луганске – километры. Добраться туда можно в распутицу только на тракторе или верхом. Последний вид транспорта я тоже испытал. Однажды мы ехали верхом в этот самый совхоз с моим начальником и другом Жозькой Домбровским вроде по делу, но больше для удовольствия, предвкушая ночевку у Габика с картишками, водочкой и беседой.
Мы ехали по голой, тронутой морозцем степи. Бедные лошади переходи вброд через ледяную воду многочисленных ериков. Мы курили люльки, горланили казацкие песни: «А позади Сайгайдачный, что променял жинку на тютюн тай люльку неудачный». Одним словом, мальчишествовали. Жозька (Иосиф) вообще был оригинал, мечтал о конных походах, носил галифе и сапожки, дома укрывался казачьей буркой, хотя был евреем. Его любимой пластинкой, как и его маленького сына Витьки, моего дружка, была «Эх, донцы-молодцы!». Он погиб молодым в авиакатастрофе. Говорили, что был на месте летчика за штурвалом.
Вдруг моя Мандолина, с виду смирная лошадка, что спокойным шагом прошла двенадцать километров, когда мы уже подъехали к жилью и Габриэль вышел нас встречать за околицу, взрезвилась и ни с того, ни с сего понесла меня. Она неслась по огородам, через плетни, мимо каких-то хатенок и сарайчиков, под хохот Жозьки и Габриэля. Вспомнилось: «Через поля, через моря колдун несет богатыря». А «богатырь» подпрыгивал на коняке, как мешок с картошкой, крепко уцепившись за луку казачьего седла. Шапка моя слетела. Как я удержался, ума не приложу. Доскакав до больницы, Мандолина, израсходовав свой адреналин, остановилась. Я соскочил, размялся, на меня надели шапку, и я пошел консультировать больных.
Много за те два года было всего: и забавного, и драматичного. О многом можно было бы написать, но не я главный герой этих записок. Я уж и так перетянул одеяло на себя. Сам хозяин, что хочу, то и ворочу.
Много я там получил и в профессиональном, и в личном плане.
* * *
Дорогие Павлик и Дима, не бойтесь перемен, даже если они кажутся поначалу весьма нежелательными. Они разнообразят жизнь, делают её многокрасочной, насыщают событиям нашу единственную, короткую командировку в этот мир, расширяют кругозор и углубляют личность.
Есть два типа людей: один, приехав по путевке на отдых в новое для себя место, допустим, в Ялту, запишется на массу экскурсий, побывает в Гурзуфе, в Алупке, Севастополе, посмотрит дворец Воронцова, царский дворец в Ливадии, Севастопольскую панораму; другой пролежит у кромки моря все двадцать четыре дня, откушает в санаторной столовой положенное количество котлет, переварит их и уедет восвояси. Хотелось бы, чтобы вы были в числе первых и свою главную путевку использовали на полную катушку.
Помню, как я огорчался отъезжая надолго, как сопротивлялся и как теперь благодарен судьбе, что прожитая жизнь не была чередой однообразных дней, что видел много людей в разных ситуациях, а ведь каждый человек (или почти каждый) – интересная книга. И мне есть, что вспоминать и о чем думать на закате моих дней.
Даже военные сборы, а они у меня были тяжелые, не медицинские. В то время, как мои коллеги проходили соответствующую подготовку в военных госпиталях или клиниках Военно-медицинской академии, меня готовили в секретных лагерях в качестве врача разведовательно-диверсионной группы. Мы клялись и подписывали бумагу, что в случае разглашения тайны на основании приказа или указа за номером таким-то нам и всем нашим родственникам – крышка. Врач такой группы не может таскаться за ней со своей санитарной сумкой без дела, ожидая когда кого-нибудь подобьют. Там взаимозаменяемость, и в нарушении Женевских соглашений врач должен стрелять, взрывать, владеть десантным тесаком, приемами самбо и т. п. Всему этому нас учили плюс радио и парашютная подготовка. Особенно тяжело было в среднеазиатской пустыне в летний зной. Но хорошо, что и это было. «Спасибо Господу Богу за всё» – были последние слова умирающего арестованного Иоанна Злотауста.
* * *
Осенью 1954 года я стал аспирантом кафедры госпитальной хирургии, основанной легендарным безногим хирургом Н.А. Богоразом, о котором я потом написал маленькую книжку, изданную в Москве большим тиражом. Однажды я увидел её в центре витрины в Киеве на Крещатике и возгордился. Её быстро раскупили.
Выиграть конкурс в аспирантуру мне помогло то, что, работая сельским хирургом, я выполнил научную работу по сельскохозяйственную травматизму на своем материале; да ещё я был первым студентом в истории института, который сделал доклад на «взрослом» областном научном обществе хирургов и отвечал на «взрослые» вопросы. Потом – диссертация, потом я стал ассистентом кафедры. Получал по сравнению с предыдущей чуть ли не пятикратную зарплату. Учил молодежь и сам учился. Через некоторое время защитилась и Надя – стала доцентом. Мы стали по тем временам состоятельными людьми. Пошла стабильная жизнь с мелкими неприятностями и большими радостями.
Стабильной была и жизнь старших Ваниевых, моих родителей. У мамы всегда была домработница, кроме того страшного полуголодного военного года. Нам с Надей с этим тоже везло. Правда, наши помощницы менялись одна за одной, и между ними были перерывы. А моя милая родная Катя была рядом со мной с самого детства. Она была интересным человеком с богатой биографией. Я в детстве собирался писать о ней повесть. Написал первую страницу и нарисовал иллюстрацию – деревенскую избу. От Кати я многое узнал о деревенском быте, о нелегкой жизни вдовы, её матери, особенно при Советах. Перипетии дореволюционного бестселлера «Петербургские трущобы» я впервые узнал из её подробного пересказа. Когда я женихался с Надей, я на каникулах порой возвращался домой глубоко за полночь. Все спали. Катя меня ждала, кормила, развлекала разговорам и уходила, когда уже начинало светлеть небо. Она выработала у нас пенсию и уже на отдыхе, что называют заслуженным, приходила на мой день рождения с пунцовой розочкой в руке и с кусочком ржаного хлеба, чтобы получить полный кайф от знаменитого маминого постного борща. Ржаной хлеб у нас редко водился.
Следующая мамина помощница была попроще, и мама скучала по Кате. «Я могла с ней хотя бы поговорить». Катя была «философом» под стать хозяйке.
Ольга Ивановна тоже выработала у нас пенсию. С улыбкой вспоминаю, как она обращалась к маме: «Нина Ивановна, молодой барин будет обедать?». Это про меня. Признаюсь: по глупой молодости мне это нравилось, теперь смешно.
А о Кате можно было бы написать повестушку. На описание её характера и её чудачеств, которыми она славилась, ушло бы много страниц.
Так, как говорится, они и жили. Разве что родители не могли выезжать на лето курортничать. Бабушку нельзя было оставить, а по одному у них ездить было не принято. Летом они ходили на пляж, где однажды ростовские воришки позарились на скромные пляжные мамины туфли и украли их. Отцу пришлось сбегать домой за соответствующей обувкой.
Летними вечерами они любили сидеть на лавочке в Покровском сквере против красивого раскидистого клена. Он, как две капли воды, был похож на тот, что рос в Мищенкове, и мама уплывала в воспоминания. Мы с Надей тоже там сиживали, и я представлял себе Мищенковку, которую никогда не видел, но по аллеям её бродил во сне. Изредка Господь дарил мне такой сон.
На Дону мы проводили время и всей семьёй. Помню, лето я оставался в клинике замещать уехавшего в отпуск шефа. Сразу после работы я мчался за Дон. Там в прибрежной роще меня уже ждали родители и жена. Они меня кормили. Я, немного поплавав, сваливался в дремоту. Мама продолжала читать вслух биографию Комиссаржевской. Наверное, это было счастье. В другое лето, вернувшись из вояжа по Прибалтике, мы часть отпуска проводили опять вместе на Дону. Мы с Надей отогревались после холодного прибалтийского и ленинградского августа под жарким южным солнцем. К нам присоединился Надин папа. Мы арендовали лодку на базе отдыха телеграфа. (Ф.И. работал на телеграфе.) Я садился на весла. Переплывали на Зеленый остров. Разводили там костерок, на пустынном песчаном берегу купались, загорали, наслаждались природой. Тоже было здорово!
* * *
В эти стабильные годы люди получили возможность общаться, несмотря на расстояния, и Пелипейченки с Ваниевыми, как молодые, так и старшие, время от времени дарили друг другу эту радость.
Я впервые увидел тетю Олю в 1946 году, когда после окончания школы отец повез меня в Москву показать родню, столицу, Третьякову и т. п. Посетили, естественно, и Павшино. С тетей Олей мы встретились, как давно знакомые и родные. Ещё бы: в рассказах моей мамы, которые я любил слушать, ни одного сюжета не было без присутствия в нем тети Оли. В детстве моим любимым занятием было рассматривать старые фотографии, на многих тетя Оля наличествовала во всех возрастах, и я, кажется, уже писал, что в письмах маме тетя Оля вкладывала листочек и для меня. Уют её домика и её быт согревали душу. Рядом с ней в Павшине пришвартовались и, по-моему, были согреты её родная сестра, а стало быть, моя тетя Женя со своим неудалым сыном Жеськой. Вечером мы все пили домашнюю наливку тети Оли. Потом пришла Жеськина жена, эдакая гром-баба, продавщица газировки или пива. Бойко рассказывала, как она лихо откупается взятками от «нищих» санитарных врачишек, лезущих с инспекциями: «Я ему кинула трешку… ха… ха… он отстал».
Рано утром тетя Оля, уходя на работу, как рассказал отец, зацеловала меня, а я не проснулся. Крепкий был у меня сон в те годы.
В 1950 году к нам пришла радостная весть: молодые Пелипейченки постарались, и в нашем роду появилась ещё одна Ольга, то бишь Лялька. Временами её откомандировывали в Павшино, и Ольга старшая принимала
активное участие в её воспитании. Так что часть её детских дней проходила среди цветов павшинского садика.
Напоминаю: в 1956 году Олег получил ещё одно, теперь уже высшее образование. Он окончил Военно-Воздушную академию им. Можайского в Ленинграде и получил место преподавателя в своем родном училище в Ейске.
Ейск – курортный городок на берегу Азовского моря. До Ростова – рукой подать. И Олег на майские праздники приехал к нам похвастать молодой женой и маленькой дочуркой. Это были счастливые дни. Зою все полюбили. Её мягкое женское обаяние, чистая русская мелодичная речь при открытом добром лице да и стройной фигуре покоряли.
 Надя с Зоей быстро нашли общий язык. Мы, как принимающая сторона, таскали их по всем нашим паркам, показывали Дон, были на выставке собак.
Я показывал друзьям свою родню – гордился ею и хвастал. Олег был в форме военно-морского летчика: темный мундир и кортик, рядом красавица жена  и у моих ног вьется маленькая подружка Лялька. С Лялькой мы были не разлей вода. Я её таскал на плечах. Старался как можно скорей освободиться от дел и прибежать позабавляться с ней. Она меня ждала. Не помню точно, это было в тот раз или когда она приезжала с тетей Олей (а в те годы тетя Оля проездом в Ейск или обратно нередко задерживалась у нас), Ляльку не могли уложить спать. Она ждала, «когда Игорь придет». Но я, не сообразив, что между детским и взрослым дневными биологическими ритмами есть разница, немного задержался и Лялька всё-таки свалилась. «Она так тебя ждала, – сказали мне. – Всё спрашивала: «В какое окно видно, когда Игорь будет идти?» Мне же и сейчас очень огорчительно. Мы с ней дружим и сейчас, хотя и на расстоянии. Слава великому Александру Белу, придумавшему телефон. Теперь она уже и сама бабушка.
В эти годы из Лубен пришла грустная весть: умерла баба Зина Варон, бабушкина младшая сестра, урожденная Милькевич.
А четвертого июня 1956 года, на четвертый день после своего восемьдесят пятого дня ангела, ушла из жизни Юлия Васильевна Богдан, урожденная Милькевич – потомственная столбовая (то есть записанная в столбцы) дворянка, украинская помещица, барыня Юля, моя бабушка.
Сохранился почтовый конверт, где на адресной стороне бабушкин корреспондент начертал: «Её высокоблагородию…» и дальше имя рек.
Умирание её было не таким уж тяжелым (а я повидал всякого), но и не легким. Умерла она с потухшей папироской в углу рта. Это были моя первая большая драма, первая потеря в череде последующих потерь.
Ушел человек громадной жизненной стойкости, подлинного благородства, тонкого ума, пример для доб-рых, укор для злых.
Куда уходит этот сгусток, этот клубок, свитый из мыслей, чувств, страданий, радостей, смеха, слез, впечатлений, событий, надежд, разочарований, воспоминаний, мудрых афоризмов, смешных анекдотов? Зачем эта губка впитывает в себя все краски и звуки вселенной? Неужели все это уйдет вникуда? Не может быть! Буду надеяться на милосердие Всевышнего и ждать встречи.
Пишут, что там нас ждет «неизлаголемое блаженство». Если так, то, может быть, я на какое-то время снова стану маленьким мальчиком, буду лежать в маленькой кроватке, на её спинке на голубой ленточке медальон с Богородицей и Младенцем, а рядом сидит бабушка и поёт колыбельную: «Леле, диду, леле, бабо, заграй мини на скрипочку». Потом тихо заговорит о том, чем я её огорчил за день и почему хорошим человеком быть лучше, чем плохим. Потом: «Котик серенький присел у печурочки», – или читает стихи, и я засыпаю.
Мама больше налегала на стихи или пела Вертинского: «Боженька, миленький Боженька, что тебе стоит к весне (бедной несчастной безноженьке) ножки пристроить во сне». Одно стихотворение я ждал со страхом о том, как орел пригрел на груди змею. Я, съежившись под одеялом, с замиранием сердца ждал слов: «Вдруг, змея его в сердце ужалила!» Следующий раз я снова ждал повторения. Почему нам так нужны такие эмоции, всякие страшилки? На этом держится целая отрасль кинематографии.
Ещё вспомнилось: когда мои мозги переставали быть детскими, мне уже были интересны бабушкины мысли. Так же, как и я, она не представляла ад как место, где бегают веселые чертенята, подбрасывая дрова под котлы и сковородки, где варятся и поджариваются проклятые грешники. «Ад – это когда встают во весь рост все твои грехи, о которых ты давно забыл, и душат тебя. Так я думаю», – приблизительно так говорила бабушка. Недавно один батюшка-богослов сказал по телевизору: «Ад это не место – это состояние». Так представлял и я. Это абсолютная бескрасочность, сырость и серость, страшная, неизбывная тоска  и полное отлучение от Бога. И я теперь могу свидетельствовать, что ад в этом смысле начинается до того, как человек перейдет свою последнюю черту.
Вот ведь каждый изначально знает, что придет время расставаться со старшими, а, возможно, и с теми, кто помоложе, а после каждой утраты небо теряет часть своей голубизны, розы – часть своего аромата, тускнеют краски мира.
Когда хоронили бабушку, припоздавшая весна прод-лилась и гроб был украшен её любимыми весенними цветами – ландышами и тюльпанами. У могилы посадили куст чайной розы, тоже любимый бабушкой цветок, о чем она неоднократно говорила и сфотографировалась у цветущего куста во время поездки на Украину. Много лет посаженный куст расцветал и посыпал могилу розовыми лепестками. Потом заболел и приказал долго жить. Посадить новый у меня уж нету сил. Я уже и ездить туда самостоятельно не могу, меня возят друзья или родственники.
Теперь мама и бабушка лежат в одной ограде. Вспоминается, как мама декламировала из Саши Черного: «Две дворянки: мама с дочкой – ковыляют на базар». Наши две дворянки доковыляли до своего последнего приюта. Папа лежит на другом кладбище. Надя – на третьем. Там и большинство друзей. Так что на Красную горку приходится одолжаться зело.
* * *
О веселеньком. В 1960 году в Ейске появился на свет ещё один Пелипейченок – Юрка. С ним, маленьким, но уже соображающим и забавным, погостили у нас Олег и Зоя. Но я тогда мало с ним пообщался. Не помню, то ли он был слишком мал, то ли я был слишком занят. Они уже знали Ростов и часто куда-то отбывали. Мы с Надей тогда жили отдельно от родителей. Бывало, я прибегу – Пелипейченки в отлучке. Так что я следил за Юркиным ростом и судьбой на расстоянии. И только несколько лет назад, погостив у них уже в Павшино, где они теперь живут, я узнал его близко и ещё больше почувствовал родное. Он интересный собеседник, прекрасно знает историю. У нас с ним один круг интересов: Гражданская война. Он прислал мне бесценные книги по истории белого движения, донельзя перевранный советскими историками и беллетристами. Я молюсь за него, как и за всех Пелипейченок ежевечерне. Кстати, у него самого теперь есть уже взрослый сын Дима, для которого пишутся эти строки. (Родился в 1984 году.)
После ухода бабушки родители немного поездили по стране. Прокатились на речном лайнере по Дону и Волге до Москвы. Мама посетила свою родную Мищенковку, папа – свое Щучье. Одно лето они провели в Ясной Поляне, снимая комнату у бывшего слуги писателя. Когда они уже были на пенсии, я достал им путевки: полсрока в Кисловодске, полсрока в Сочи. Папа показывал маме в Кисловодске наши с ним любимые места. В Сочи мы встречали их на вокзале и вместе проводили время. В те дни там отдыхал и мой двоюродный брат по отцу (сын дяди Андрея). Славка, на пять лет моложе меня, но ныне покойный. Так что в море мы плескались все вместе.
Следующее лето они отдыхали «дикарями» в Кисловодске. Потом я снял маме койку в Ялте. Несмотря на то, что в маминой жизни Крым сыграл, как теперь говорят, судьбоносную роль, но видела она, кроме Севастополя, только степной, неприглядный, да ещё и в основном промороженный, продуваемый холодными ветрами Крым; на Южном берегу она не побывала. Тут уж мы ей показали.
Вместе с Мишкой Чечениным и его невестой, будущей женой очаровательной Зоей мы с мамой побывали в Гурзуфе, видели Воронцовский дворец и черных лебедей в Алупке, прошли пешком по царской тропе от Ливадии через Гаспру в Мисхор. В Гаспре посидели на
лавочке, на которой, возможно, сиживал больной Толстой. Были в Ялтинском доме нашего великого земляка А.П. Чехова.
Это было последнее курортное лето мамы; следующее, самое последнее, она провела, я уже писал, в инфарктной палате. В те крымские дни я ощутил, что такое счастье.

В начале шестидесятых Ваниевы и Пелипейченки продолжали обмениваться визитами. Тетю Олю в Павшине все знали и уважали. Мы никак не могли запомнить дорогу от автобуса до её дома. Любой встречный нам её охотно показывал. Только почему-то все её называли Ольгой Абрамовной, хотя она, естественно, Аврамьевна.
В одно свое посещение мама с помощью авторитета тети Оли приобрела в Павшино то, что невозможно было достать без знакомства ни в Ростове, ни в Москве – беличью шубу, в последующем предмет маминой гордости. Потом она перешла к Наде, и Надя тоже ею пофорсила. Она и сейчас висит на вешалке, потеряв былой шик, вся какая-то облезшая и жалкая. Подарить её кому-нибудь неудобно, выбросить (то есть предать) жалко, но иногда погладить рукой приятно.
Много лет меня греет воспоминание об одном нашем с Надей посещении Павшина. Я вез туда Надю первый раз и очень волновался: понравится ли ей моя тетя Оля. Мне хотелось похвастать: вот, мол, какая у меня, а стало быть, теперь и у тебя родня. Насчет того, понравится ли Надя тете Оле, я почти не беспокоился. Надя умела очаровывать всех, особенно «взрослых». Родители (мамы) моих друзей пеняли мне: почему, мол, ты не повлиял на друга. Сам-то вон какую девочку выбрал. Мамы, как правило, недовольны невестками, моя, по-видимому, – исключение. Исключением в худшую сторону, к сожалению, был по началу мой отец, да и то потому, что она разрушила его планы. Женить меня где-то лет под сорок на выбранной им по своему вкусу кандидатуре.
Надя была очарована и тетей Олей, и обитателями её дома, и собакой Рексом. Что касается меня, то пребывание у тети Оли всегда было санаторием для моей души.
Под крышей у тети Оли обитала тетя Катя, жена (вернее вдова) дяди Володи Дьякова – красного генерала, замученного и расстрелянного в 38-м году. Тетя Катя вернулась из лагерей, реабилитировалась, получила за реабилитированного мужа квартиру в Москве и целую кучу денег (жалование дяди Володи за какое-то весьма продолжительное время). Возле неё подкармливались многочисленные, не умеющие приспосабливаться к жизни, родственницы-старушки из бывших. В тете Кате, стройной пожилой женщине, чувствовалась какая-то внутренняя сила, незаурядность, стойкость и несломленный оптимизм.
К слову о компенсациях за страдания. Отец моего друга, известного офтальмолога Святослава Федорова, тоже красный комдив Николай Федорович Федоров,
после своей многолетней отсидки купил своему сыну ещё не достигшему пика своей всемирной славы, автомобиль «Победа». По тем временам – целое состояние. Спасибо нашему родному Никитушке-кукурузнику, хотя он, гад, и порушил много наших храмов, не дорушенных его предшественниками, а порой открытых немецко-фашистскими захватчиками. Вот такой парадокс.
Другая обитательница дома, баба Зиза, маленькая, кругленькая, хлопотливая, уютная, с излучающим доброту лицом. Та самая Зиза, муж которой помог когда-то Пелипейченкам бросить якорь в Павшине. И ещё член семьи – пёс Рекс.
Мужик он был симпатичный, неопределенной породы, что-то вроде немецкой овчарки с необычным окрасом в светло-бежевую сторону. Говорили, что в нем была волчья кровь, но мне не верилось: ничего волчьего в его характере не было, а был он, напротив, необычайно услужлив. То, что он приносил тапочки, это само собой, а вот когда, нахлопотавшись, все мирно рассаживались для разговора (три человека в нашей компании курили, особенно тетя Катя), стоило кому-нибудь потянуться за папироской, он тут же вскакивал и приносил спички. Он находил коробок, даже когда его куда-нибудь прятали, чтобы усложнить задачу. Бывало, сидишь, вдруг кто-то тыкается тебе в руку мокрым носом – это Рекс заскучал без дела и ни с того, ни с сего принес спички. Требует внимания. Надо взять, потрепать его по загривку: спасибо, мол, премного вам благодарны. Он доволен.
Всем этим штукам его обучила тетя Катя. Она часто разговаривала с ним, а он в это время, помахивая хвостом, давал понять, что информация принята и усваивается.
Летом, когда у нас на Юге плавится асфальт со следами от женских каблучков и шерстяные кофточки отдыхают до осени в сундуках и шифоньерах, в Москве часто бывает днем жарко, а вечером прохладно – сгодятся и кофточки, и пиджаки. Чем больше контраст между домом и улицей, тем больше чувствуется уют в доме. Хорошо было в те вечера у тети Оли под розовым абажуром. Дерево стен, не закрытое обоями и не заштукатуренное, светилось, дышало, излучало какую-то успокаивающую энергетику.
После ужина, чая с тети Олиным вареньем, козьим молоком и разговором, в котором принимал участие и Рекс, все обитатели дома, кроме Рекса, с книжками под мышкой разошлись по своим лежанкам, зажгли лампочки у изголовья и занялись чтением перед сном.
Кстати, о чтении. Это была генетически закрепленная мищенковская традиция. Когда Олег гостил у нас, он уже в начале первого разговора начинал шарить глазами по книжным полкам и, выбрав книгу, отдавался своей привычке.
Вся такая вроде старомодная баба Зиза, к Надиному восторгу, блеснула знанием молодежного жаргона сказала: «Я буду кемарить». И мы стали засыпать. Слышен был звук удара по гвоздю. Кто-то размеренно забивал гвоздь. Тихо… удар, тихо… удар. Выяснилось, что Рекс во сне возле нашей кровати равномерно бьёт хвостом по половицам. По спокойному ритму ударов можно было предположить, что снилось ему что-то приятное. Возможно, он переживал радостное для него событие нашего приезда. Под мерный звук этого «метронома» мы засыпаем.
А утром мы в тети Олином цветнике. Стало быть, детство Олега протекало среди цветов, как и моё. Этот миниатюрный садик был спланирован по всем правилам садово-парковой архитектуры. В середине центральной круглой клумбы – столб в роли колонны, а на нем возвышается ваза с цветами, то бишь старый выкрашенный таз, из которого игриво подмигивали нам анютины глазки. Как положено в парках, мы стали фотографироваться. Надя была очарована всем и всеми, и я урвал от жизни ещё кусочек счастья (фото 18).
Если правда, что Бог изгоняя нас из Рая, во всевеликой милости своей оставил нам сады и парки, как память о нем, то наши садики, в которых мы с Олегом выросли, были памятью о мищенковском парке, как комнатные аквариумы напоминают о глубинах экзотических морей и океанов.
Во время другого нашего посещения мы вымотались после многочасового хождения по магазинам и музеям, покоряя столичные расстояния, и я мечтал уткнуться лицом в подушку и погрузиться в объятия Морфея, но прибыли мы к застолью. Хотя мне очень хотелось спать, глаза буквально слипались, но тот вечер подарил мне знакомство с моей кузиной Леной, дочерью дяди Володи и её мужем Львом, крупным инженером. Он острил и балагурил, все смеялись. Он произвел на меня хорошее впечатление, хотя, повторяю, мне все время хотелось спать. По словам Ляльки, у них была очень дружная, интеллигентная (Лялька несколько раз подчеркнула это слово) семья. Они родили Володю и Катю. Володя родил Сережу. Катя тоже продлила род по женской линии, но это было позже.
* * *
С Пелипейченками Ваниевы все время переплетались, как две пряди волос в девичьей косе, об остальных мищенковцах я знал меньше.
Дети бабы Зины и дяди Саши жили в Лубнах: младший Василий и старшая Татьяна (по домашнему – Танеса). Юность Василия пришлась на то время, когда детей русской интеллигенции (подчеркиваю, русской) в вузы не принимали. Он остался рабочим. Когда уже не было моих родителей, у нас с ним активизировалась переписка. Он страдал полиартритом, на этой почве рано инвалидизировался, и я ему доставал и пересылал дефицитные лекарства. Семья у них была крепкая. Они родили мне брата Николая.
Когда мы (Коля и я) уже осиротели, Николай нашел время порадовать меня и приехал в Ростов со своей женой Феней: посвятили мне свой отпуск. Роста он был небольшого, но имел правильные, породистые черты лица, что отметили мои друзья. Чувство родства – счастливое чувство, и я его испытал. Мы провели с ним много времени и в городе, и на даче. Пили, разумеется, не только чай, но мне показалось, что его теплые чувства к горячительным напиткам чрезмерны. Впрочем, их материальное положение было стабильным. У него был автомобиль. Жили они в родительской квартире в Лубнах на площади Кирова. На высшее образование он, правда, не потянул.
Феня, симпатичная простушка, говорила, переходя с украинской мовы на московскую. Как пара они смотрелись хорошо: были предупредительны друг к другу. Но вскоре поздравительные открытки стали приходить, подписанные Колей и Машей, его другой женой. Новое время, новое поколение.
Надо бы возобновить переписку, да какие там теперь в другом царстве-государстве почтовые индексы и как теперь называется площадь Кирова? Я послал в Лубны заказную корреспонденцию с уведомлением о вручении, но ни ответа, ни привета, ни уведомления.
Танеса, дочь бабы Зины, сумела получить образование и учительствовала. Когда родители были живы, она погостила у нас.
В молодости меня раздражал тип интеллигента, который тогда имел место быть: образованный, деликатный («позвольте», «извольте», «будьте любезны», и всякое такое), но вместе с тем какой-то слабый, неприспособленный, беззащитный. Теперь я вспоминаю его с какой-то щемящей нежностью. Очень не хочется, чтобы мир принадлежал невежественному, нахрапистому, самодовольному хаму.
А Танеса на первый взгляд казалась такой интеллигенткой. На выражение: «внешность обманчива» есть возражение: «внешность может обмануть только дурака». Меня её внешность, по-видимому, обманула. Возможно, из-за её близорукости. На её молодых фотографиях близорукие глаза смотрят из-за стекол пенсне. Мама, кстати, тоже была близорукой. Её пенсне до сих пор лежит у меня в ящике письменного стола. Помню, у бабушки на груди на шнурочке тоже висело пенсне. Но это всё было давно. Очки с заушными дужками выиграли соревнование благодаря своим дизайнерам. Очки придавали некоторую интеллигентность хамовитому лицу какого-нибудь важного партийца. Над очкариками перестали смеяться и даже завидовали им. Возможно, ещё и поэтому вошли в моду солнцезащитные очки, скорее для форсу. А пенсне канули в вечность, как лорнеты и монокли.
Мама любила Танесу, как люди любят своих близких с несложившейся личной судьбой. Я поделился с мамой своим первоначальным впечатлением. Мама яростно набросилась на меня. Оказалось, что эта хрупкая, трогательная женщина во время войны и послевоенного голода на Украине проявила чудеса стойкости, находчивости и помогла семье погорельцев (у них сгорело всё) выжить и удерживаться на плаву.
Милая Танеса. Во время прогулки по донской набережной мы с ней отстали на пару шагов от компании, и она мне читала свою поэму о Стеньке Разине. По-моему, очень хорошо. А насчет напечатания – это уж дудки. Своей крупной удачей: тем, что она выстояла в годы военного лихолетья и в послевоенном голоде, она исчерпала положенный ей лимит удач.
Теперь уж давно нет ни Танесы, ни Василия. А Васи я так никогда и не видел, если не считать моих ранних детских лет, которые остаются за гранью памяти.
Мне присылали отыгранные им игрушки. Много радости мне и моим неизбалованным друзьям во дворе доставила пушка, стреляющая горохом.
* * *
В 1958-м году, как раз под Надин день ангела, умерла её мама Алевтина Васильевна. Как уже было сказано, мы втроем жили недолго. Федор Иванович прекрасно жарил пирожки с картошкой (это искусство перешло Наде) и солил помидоры.
Моя новая теща была ненамного старше Нади. Надя вначале расстроилась: ей хотелось, чтобы отец посвятил остаток своей жизни чтению Библии, философских трактатов, размышлениям о смысле жизни и т.п. Но у Федора Ивановича, человека энергичного и полного сил, были другие планы. Потом Надя полюбила свою «мачеху», и, когда та заболевала, очень волновалась и тормошила меня по этому поводу. Федор Иванович, как мне кажется, был счастлив и дал миру новую жизнь.
Быт наш был таким: я после работы шел к родителям, там обедал, сообщал институтские новости (в шестидесятые годы отец уже был на пенсии и жадно их ловил) и шел домой. Зимой я на морозце колол дрова и уголь, как правило ночью при свече. Компанию мне составляли собаки, а в воскресенье днем детишки роились вокруг меня, развлекали беседой. Надя топила печь. Нам было тепло, сытно, уютно.
Одну картинку из того нашего быта (только одну) хочу рассказать в надежде вызвать вашу улыбку.
В нашем маленьком нахичеванском дворике, представляющем собой небольшую площадку между тремя полутораэтажными домиками и рядом темных, ветхих покосившихся сарайчиков, в центре спорили между собой: кому играть первую роль в архитектурном ансамбле, кому быть, так сказать, «вандомском колонной» на этой нашей: «Вандомской площади», или если угодно, стелой на «пляс де ля Конкорд» – большая летняя печка с двумя конфорками, духовкой, и поддувалом (всё чин по чину) и дощатым сортиром на три кабинки. Между потемневшими от времени досками были щели размером в два пальца, так что соседи по кабинкам всегда видели, кто обосновался рядом, но делали невозмутимый вид и только перепукивались, как по азбуке Морзе.
В летний день я прошел в это учреждение. Со мной приветливо поздоровались соседки, что хлопотали рядом над своими кастрюлями и сковородками. Я сидел и слушал их разговор в шаге от меня и как скворчат на сковороде котлеты или оладьи. И вдруг… впрочем, это было ожидаемо… Помнится у Некрасова, когда он «утомленный ходьбой по болотам», забрел в сарай и там закемарил, потом проснулся. «В широкие щели сарая глядятся веселого солнца лучи», а дальше там про воркующую голубку и про вереницу любопытных детских глаз, что смотрели в щели. Не помню, были ли в моем случае «веселого солнца лучи», но вереница детских глаз была представлена в полном объеме. А в самой нижней щели, у пола торчали мокрые черные носы моих четвероногих друзей, что тоже считали своим долгом выразить мне своё внимание и уважение.
Детишкам не терпелось поделиться со мной новостями:
– Дядя Игорь! Дядя Игорь! Мы вчера с мамой были в зоопарке!
– Хоро…шо…о…о, – отзываюсь я, пытаясь делать дело, для которого пришел.
– Там были попугаи. Они разговаривают, как чело-веки.
– А обезьяны там есть? – как человек воспитанный, я стараюсь поддерживать светский разговор. Я наслышан, что английские джентельмены на своих светских раутах говорят о спорте, лошадях, а с дамами – о посещениях зоопарка.
– Есть, дядя Игорь, мартышки и павианы – у них жопа красная.
– Красная жопа у орангутанга – вступает в разговор дед Гришка, что сидит на табурете возле своего крылечка.
– Нет, у павиана, – настаивает пацан. – Правда, дядя Игорь?
Я, признаться, подзабыл, у какой обезьяньей породы задница революционного цвета, и стараюсь перевести разговор на другую тему.
– Борька! Вовка! Не мешайте дяде Игорю! Отойдите! – догадывается мне помочь одна из кухарящих соседок, переворачивая котлеты, стреляющие горячим маслом.
Детишки отбегают и ждут на расстоянии когда я выйду, чтобы продолжить беседу. Собаки будут прыгать вокруг меня, соревнуясь в прыжках в высоту.
Такие воскресенья повторяются неоднократно в
теплое время года, разве что меняется тема разговора.
Когда я не был настроен на такую публичность, я шел за два квартала в парк Вити Черевичкина. Там в просторном каменном общественном но, как правило, пустом туалете, в тишине и покое я видел настенную живопись, афоризмы и стишки преимущественно на пищеварительно-сексуальные темы, но не только. Один стишок я, прошу прощения, приведу с отточием, которого, разумеется, там не было: «В сортирах надписи писать / Такая выдумка не нова / Но согласись ….. мать / Что только здесь свобода слова».
Должен отметить, что современные авторы (наши инженеры человеческих душ, духовные вожди), а также издатели переплюнули ту сортирную свободу слова изрядно.
* * *
Вот так мы и жили: молодые Пелипейченки недалеко в Ейске, тетя Оля в Павшине, тетя Женя с Жеськой переехали в Киев, Вароны в Лубнах, о Дьяковых (к стыду) не знаю, мы в Ростове. Вселенских потрясений не было. Жизнь текла, как у многих. Было много забавного, но не только.
Наслышан, что у летчиков тоже нередки стрессы, и средняя продолжительность жизни невелика, что же касается хирургов, думаю, мало-мальски грамотному человеку не нужно объяснять, почему у нас по статистике самая короткая жизнь среди интеллигентных профессий. Сколько уже не то, что сокурсников, а моих дорогих, воспитанных мной мальчишек засыпаны землей.
Есть и дезертиры. «Коля, – спрашиваю я у новоиспеченного рентгенолога, – что ж ты бросил хирургию после стольких лет работы? Был такой орел!» «Игорь Иванович, – отвечал он, – я хочу спать спокойно». Он стал хорошим рентгенологом, хирургом тоже был неплохим.
А те, кто не выбрал себе спокойный сон, после каждого стресса добавляли своим сосудам парочку-другую склеротических бляшек, а там недалеко и до инфаркта – профессионального заболевания хирургов; или до инсульта, как у нас с Мишкой Чечениным.
Так что были не только радости, бытовые и профессиональные.
Да, велика радость, когда выцарапаешь из тела обреченного, казалось бы, больного его смерть и потом долго получаешь к праздникам поздравительные открытки. Или когда выходишь какого-нибудь мужичка, что настойчиво рвался перейти в иной мир. (Черт с ними, выходными и праздниками.) А эмоциональный подъем, этот адреналиновый душ на ночных скоропомощных дежурствах, особенно, когда ты старший брига-ды, а вокруг тебя ребята, что в перерывах между операциями поддерживают себя крепким чаем и перекидываются шутками.
Но очень дискомфортно, когда над твоей головой постоянно висит дамоклов меч, ибо знаешь, что великие хирурги садились в лужу. Но из-за их величия им прощалось. Что будет с тобой, если ниточка порвется, на которой удерживается тот меч, страшно подумать. История медицины знает случаи самоубийства после неудач известных хирургов, а неизвестных она не фиксирует.
А ночные кошмары, когда снится, что зажимы не пережимают сосуд, а разрезают его и кровь заливает операционную, или сестра подает не те инструменты, или из брюшной полости вываливается кишечник и расползается по полу, а ты на него наступаешь и ничего поделать не можешь. Просыпаешься в холодном поту и пытаешься снова заснуть, что не всегда удается.
Как я завидовал своим более поздним друзьям-театроведам. Они смотрели спектакли. Это была их работа. За неё они получали деньги. В их обязанности входили также обсуждения, где они выпендривались перед актерами и режиссерами. Вечером они читали мемуары каких-либо режиссеров. Это тоже была их работа. Мы же читали это для отдыха, урвав время от сна или от своей работы (написания методичек или научных статей). Потом в домашнем уюте под зеленой лампой они писали рецензии. Правда, ещё они готовили и читали лекции.
И никаких дамокловых мечей над ними никогда не висело. Разве что надо было дурить своё идеологическое начальство и угождать ему. А в какой профессии не надо своему начальству приятствовать!
Но, слава Богу, вспоминается также хорошее: пикники, застолья, поездки, профессиональные удачи, беседы-споры, розыгрыши.
Но узловые события в жизни большинства людей всё ж не веселые. Не случайно говорится, что жизнь человека – цепочка утрат. 1963-й год не был для нас счастливым.
После долгих лет мы с Надей, наконец, ждали прибавления семейства. Вначале всё шло хорошо. Бывало, положу ладонь на живот жены, чтобы привыкал малыш к отцовской ласке, а он оттуда бьёт кулачком или ножкой по моей руке. Мы смеёмся.
Ученые доказали, что на пятом месяце плод начинает видеть сны. «А что же они могут видеть, если сновидения являются отпечатками картин проживаемой нами жизни?» – спрашиваем мы. «А они используют генетическую память», – отвечают ученые. Если так, то, возможно, наш малыш видел во сне Мищенкову.
Друзья накупили ему всякой всячины. Арнольд привез из Москвы забавного Петрушку. А затем – токсикоз, госпитализация, забарахлили почки. Одним словом, пацан жить на этом свете не захотел. Но на почках Нади след оставил: острое воспаление перешло в хронический гломерулонефрит. Я бросился обновлять свои медицинские знания по этому вопросу. И какой источник ни открою, везде прогноз неблагоприятный: продолжительность жизни полтора-два года.
К полкам книжным подходила, разумеется, и Надя (ходить недалеко). Потом плакала тихонько в углу дивана. Стресс не замедлил ударить и по сердцу. Надя слегла в кардиологию. Одним словом, было нам в тот год нескучно. Клинические врачи ехать нам на курорт не посоветовали: «Зачем Вам койку в Ростове менять на койку в Кисловодске?». Но мы не послушались. Три дня Надя собирала чемодан: положит две-три шмотки и ложится отдыхать. Кое-как мы добрались до вокзала и тронулись в рискованное путешествие.
Я представлял, как я оставлю Надю на вокзале, пойду искать квартиру, затем найду машину, с чьей-нибудь помощью посажу Надю и т.д. Но Надя согласилась попытаться дойти до квартирной биржи. И так помаленечку: тип…топ, дошли потом и до квартиры, а на следующий день уже как ни в чем не бывало гуляли в парке и пили нарзан. Вот что такое Кисловодск. А в следующие дни мы уже дошли до красных камней, потом до серых, а там уже и храм воздуха.
К началу учебного года мы прибыли поздоровевшие и приступили к работе.
* * *
На следующее лето я достал двухмесячную путевку в крымский санаторий для почечных больных, и мы узнали, что сведения о полуторогодовой продолжительности жизни нефритиков устарели. Познакомились с «ветеранами», что наслаждались жизнью уже по пятнадцать–двадцать лет, а в одной болгарской монографии прочитали, что есть хроники с 30-летним стажем. Теперь мы ездили в Крым каждое лето, и Ялта стала для нас вторым родным городом. В первый год Надя поехала в Крым раньше меня. Я оставался в клинике за главного и должен был задержаться. Надя выполняла мою просьбу; найти мне комнату недалеко от санатория, в маленьком домике с садиком и чтобы была маленькая собачка. После долгих поисков Надя нашла такую квартиру. Сначала хозяйка Мария Исаевна, бывшая партизанка, отказала ей. Но потом, как любила рассказывать хозяйка, Надя приходила каждый день, терпеливо сидела в садике у её порога и высидела согласие.
Муж хозяйки Валерий Михайлович был колоритной фигурой, натурой одаренной: играл чуть ли не на всех музыкальных инструментах и сам ремонтировал их. Мы с ним часто пели под его гитару. С хозяевами мы подружились крепче некуда. В течение года переписывались. Квартирный вопрос в Крыму был для нас снят на десятилетия.
По приезду меня ожидали поцелуи, объятия, выбеленная комнатка с запахом моря и кипарисов, прохладные хрустящие белые простыни и застолье с привезенными мной донскими раками и вялеными лещами.
Собаки: гладкошерстный Барсик, а позднее ещё и Тюбик – лохматый, белый, с черными подпалинами – узнавали нас и радостно приветствовали.
Тюбик вообще был оригинал. В отличие от Барсика, который никогда не переступал порожек калитки, он любил ходить по городу, «носить красиво голову». Его прозвали комендантом Ялты. Однажды он по запаху пришел в санаторий, прошел все кордоны, отыскал нужный корпус, прошелся по длинному коридору и очутился – «здравствуйте, пожалуйста» – в Надиной палате у её кровати.
Забавный народ эти собаки. Говорят, у них слух на порядок выше нашего. Интересно, слышат ли они биение наших сердец? А если слышат, то улавливают ли перебои в ритме? А если улавливают, то волнует ли их это?
Поскольку санаторий «Энергетик» специлизировался на почечной патологии, там определился круг «ветеранов»-хроников, что съезжались туда каждое лето. Те, кому не удавалось купить или достать путевку, покупали курсовки и получали лечение, питание и т.п. при санатории. Санаторий многим из них затормозил развитие болезни и продлил жизнь на годы.
Вскоре у нас образовалась большая компания летних друзей. Вероятно, под влиянием беззаботной, размеренной курортной жизни нефритики после напряжения трудового года расслаблялись и становились доброжелательными, услужливыми, открытыми, оптимистичными и смешливыми.
Мы радостно встречали приезжающего. Отъезжающий устраивал «отвальную», где нефритики нарушали свою строгую диету, а потом шумно, всем гуртом несли чемоданы к автобусу и расставались до следующего лета. Безусловно, поскольку это длилось не одно десятилетие, то кое-кого мы иногда не досчитывались. Так что приходилось и погоревать. Причем, зачастую причиной ухода были не почки, а какое-либо другое заболевание (как, например, у Нади), Но во время курортного блаженства наши друзья днем, между процедурами, грели на пляже свои почки под южным солнцем, а вечером, после ужина или киносеанса за 30 копеек на набережной «под грибками» или в парке за Ореандой раздавался непрерывный хохот. Задержавшийся по какой-либо причине, разыскивая нас, шел, как корабль на маяк, на Надин узнаваемый заливистый смех. Общий хохот нередко удавалось вызвать и мне.
* * *
А в 1966-м году опять ударила молния: не стало моей мамы. Земля закачалась под ногами.
В те годы друзья родителей перестали приходить к праздничному столу в назначенное время, а приходили с визитами, кому когда удобно. Одни (или одна) с утра пораньше – днем дел много, – другой среди дня, вечером страшно идти, да и привык в сумерках вместе с курочками спать ложиться (полезно для здоровья), третий, по традиции, вечером, чтобы со смаком от души поговорить и засидеться за полночь.
Была Пасха. Каждый не забыл отдать долг – визитеры шли один за одним. Мама, уже пожилая, не пышущая здоровьем женщина (69 лет), моталась от кухни к столу и обратно. Каждому надо было подать и убрать. Пыталась прилечь – приходили следующие.
Кстати, рассказы про знаменитые московские беседы на кухнях не про нас. Мы гостей на кухнях никогда не принимали, да они (в смысле – кухни) у нас, признаться, и не всегда были.
На второй день Пасхи мы с Надей, насладившись маминым пасхальным столом, поздно вечером ушли. На некоторое время задержалась Мария Сергеевна – основной друг семьи, та самая, у которой мы ютились во время обстрелов и бомбежек, где я спал у стены, в которой торчал неразорвавшийся со времен Гражданской войны снаряд.
Как только за Марией Сергеевной мама с улыбкой и последними приятными словами закрыла дверь и могла бы облегченно вздохнуть, но громко застонала от острой боли в груди, побежала и свалилась на койку, с которой ей уже никогда не суждено было подняться.
Кардиологическая бригада выполнила кардиограмму, и все стало ясно – это был инфаркт.
Отец растерялся. Его нервная система включила защитный механизм, эдакий барьер: «Не может быть у моей Нинуси инфркт. Это приступ холецистита». И это при его опыте и при стопроцентной кардиограмме. Он было попытался сопротивляться необходимой госпитализации и смотрел на меня растерянно, ища поддержки и помощи, как я ещё недавно смотрел на него «в минуту жизни трудную». Папа передавал мне штурвал управления семейным кораблем. Я понял, что моя уютная жизнь во втором, почти тыловом эшелоне, когда в первом, принимающем удар, – родители с их мудростью, опытом, авторитетом, закончилась. Думается, что если бы не профессия, требующая мужества, принятия ответственных решений, постоянного пребывания среди человеческих драм и трагедий, а также размышлений, что приводят к Богу, быть бы мне инфантильным мальчиком почти до сорока лет.
Маму, естественно, госпитализировали. Две или три ночи, пока не сняли болевой синдром и мама была между жизнью и смертью, я держал руку под её спиной между лопатками и непрерывно молился. Стоило принять руку, и боль тотчас усиливалась.
Первую атаку страшной болезни удалось отбить. Маме расширили диету, она стала улыбаться и, конечно же, активно разговаривала со своими сопалатницами.
Но нас не обнадеживали. Кризисные ситуации у таких больных часто повторялись и нередко заканчивались трагически. В инфарктной женской палате было шесть коек. Сопалатницы лежали пластом, но мило болтали друг с другом. Время от времени кто-либо их них начинал умирать. Возле такой больной суетилась группа медиков, выбегая–прибегая, звеня стекляшками капельниц, сверкая шприцами. Иногда им удавалось удержать больную, порой нет. Тогда её накрывали простыней с головой и через некоторое время выносили. Всё это повторялось на глазах больных, у которых даже небольшая отрицательная эмоция, изображаемая артистом на экране телевизора, может вызвать приступ стенокардии. Притом их организм ещё тратил силы на борьбу с традиционной ростовской жарой.
В июне или июле, казалось бы, при вполне стабильном состоянии мама начала неожиданно «уходить». У неё уже развился отёк легких. А, как известно, человек умирает не потому, что у него отек легких, а у него отек легких потому, что он умирает. А я в ту ночь дежурил рядом у себя в клинике и смог организовать всё, что нужно: кислород со спиртом, всевозможных консультантов (Вениевым вряд ли кто-нибудь мог отказать). Но главное, я сделал, кроме наложения жгутов на конечности – кровопускание. На глазах вода ушла из легких (таких больных медики называют сухими утопленниками), мама начала дышать.
Нина Ивановна Ваниева была особой пациенткой. Её все знали и любили: и персонал, и больные. На утренней планерке у главврача всего клинического городка её состояние докладывалось первым. На пищеблоке ей нередко по собственной инициативе готовили что-нибудь особенное.
Весть о нашем ночном «сражении» разнеслась по всей клинике, больные из других палат приходили на меня смотреть. Отец мной гордился.
Состояние мамы стало медленно улучшаться. Ночью мы нанимали сиделку. Для меня это было нетрудно: наши сестрички не могли мне отказать. Зачастую мама с её известной патологической деликатностью (такая тоже бывает) уговаривала девочку пойти отдохнуть. Долго уговаривать не приходилось. Сиделка спала ночь где-нибудь на кушетке, утром, проснувшись, приходила пожелать маме доброго утра и, получив плату за «труд», отбывала.
Мама пролежала часть весны и всё лето. Последний месяц страдала в основном от жары и стрессов, когда соседку, с которой уже подружилась, уносили в морг. (Так получилось, что ни одна инфарктница за это время из палаты своими ногами не вышла.) Наконец врачи посчитали возможным выписать маму. Выписка была назначена на 30-е августа.
С вечера 28-го жара, поглядев на календарь, оставила город в покое уступив место комфортной погоде – золотой ростовской осени. Утром я вошел в палату и увидел всеобщее ликование. «О…о…о…!» – выдал я восторженное междометие. Мама встретила меня, весело улыбаясь, бодрыми словами: «Мы ожили, как снегурочки!».
Мы с папой в два приема отнесли домой все чашки, ложки, миски, кастрюльки, прочие оклунки, вентилятор с многометровыми удлинителями. Завтра мама будет дома!!! Будем праздновать победу!
А тридцатого она умерла.
Двадцать девятого к вечеру я ни к месту приболел: затемпературил, потекло из носа, запершило в горле. Я прилег. Надо было подсобрать силы на завтрашний радостный день. Ушел в дрему. Вдруг от соседей, где был телефон, вбежал отец, постаревший, растерянный: «Игорь! Твоя мама умирает!». Я вскочил (хворь прошла), в пижаме выбежал на улицу, быстро поймал частника. Так, мол, и так – мать умирает. «Мать – святое дело», – участливо отозвался водила, и мы помчались. В кратковременной дороге он согревал меня своей добротой и участием. Я вдруг сообразил, что выбежал без денег. Исследуя свои карманы, я сказал: «Вот будет конфуз, если я не смогу расплатиться». Доброжелательность водителя сменилась суровостью. К счастью, сверх пижамных штанов я всё-таки натянул брюки, и кое-какие деньжата там оказались.
При страхе и ощущении пустоты в том месте, где должно быть сердце, я всё-таки думал, что и на этот раз обойдется, что не может мама уйти после стольких усилий. Разве что придется, к сожалению, отложить её выписку и снова принести из дома кастрюльки.
Но мама уходила. Теперь она не хотела бороться – устала. Все трубки с кислородом и прочим она отстраняла рукой, наши хлопоты не принесли результата. В ту ночь мамы не стало.
30 августа 1966-го года, шестидесяти девяти лет от роду, ушла из жизни Нина Ивановна Ваниева, урожденная Богдан, ещё одна веточка от мищенковского корня, две мужские ветви с фамилией Богдан обрубили большевики, не дав им плодоносить.
Не стало той самой Нины, что в младенчестве лепетала: «А нюни?», когда раздавали гостинцы, что съела свою шоколадную куклу, а потом горько оплакивала её, что бегала по аллеям родового мищенковского сада, что молодой девушкой выбегала на сцену и восторженно произносила: «Как прекрасна жизнь, когда цветут алые маки!», про которую мой отец говорил: «Моя Нинуся всю гражданку провела в седле!» Куда это всё уходит? Куда и почему?
«Мама, королева моя, где ты? – повторяю слова Михаила Булгакова, сказанные им вслед своей ушедшей матери.
Мама, которая купала меня в корыте, где плавали розовые целлулоидные рыбки, которая поила меня кап-лями датского короля, а ночью в детстве, когда в каждом темном углу, за портьерами, под папиным письменным столом, таился кто-то страшный, я, замирая от страха, держался за её руку и засыпал, – где ты?
Маму накрыли простыней. Сняли и отдали мне её, перстенёк. Я вышел в коридор. Отец сидел жалкий, растерянный. Я подошел к нему и сказал: «Всё». На рассвете  мы  поплелись  по  пустому  городу  домой.
Долго раздумывал: передать ли бумаге следующий эпизод. Уж больно он выглядит литературным на документальных страницах. Знаю, что мастерам пера приходится отказываться от неправдоподобной правды, чтобы не повредить главной истине. Но рискну. Может быть, это поможет мне уменьшить боль от тяжелого груза памяти.
Квартира родителей была распланирована «трамвайчиком»: одна комната была узкой. Две кровати стояли параллельно у противоположных стен на расстоянии не больше метра между собой.
Бывают два типа реакций на потрясения: бессонница (не мог глаз сомкнуть) и, напротив, глубокий сон, таким образом защищается нервная система.
Мы с отцом свалились рядом на койки, и я отключился. В таких случаях обычно снятся кошмары, сюжеты сновидений крутятся вокруг случившейся трагедии, а мне, уж поверьте, приснилось счастье, так как я его понимаю. Большая светлая комната с высокими окнами, на окнах слегка колеблются прозрачные белые тюлевые занавески. За ними ясный день и сад. И главное: комната заполнена дорогими мне людьми: друзья из раннего детства, школьных и студенческих лет, бывшие соседи, друзья родителей, которых любил, родственники, много тех, кто давно ушел – все живы и дарят друг другу радость и блаженство.
Вот за окном сквозь прозрачные занавески видна в саду ещё одна родная группа – улыбаются, машут руками. Сейчас подойду, раздвину занавески одарю их ответной улыбкой, и счастье достигнет своего апогея! раздвигаю занавески, и вместо сада и блаженства передо мной лицо отца. Это я проснулся. Там сон – здесь реальность, контраст усилил мою боль.
Отец глаз не сомкнул. Я знал, что лицо «зеркало души», но никогда не думал, что человеческое лицо без всяких гримас страдания может выразить такую глубину горя. Ни одному живописцу этого не ухватить.
И рядом перед лицом отца моя расплывшаяся в счастливой блаженной улыбке рожа. Сколько лет прошло, а мне до сих пор стыдно за ту улыбку.
На следующий день я сидел возле переговорного пункта на скамье, ожидал вызова в кабинку. Надо было оповестить родственников. Арнольд, мой друг (а друзья не оставляли меня), отошел и щелкнул фотоаппаратом. (Сегодня, когда я пишу эти строки, ровно 19 лет, как его нет.) Когда он принес фотографию, отец на её обратной стороне написал: «Мы остались без мамы» (фото 19).
Без мамы… Когда, бывало, в молодости мне приходили в голову черные мысли, что с родителями неизбежно когда-нибудь приходится расстаться, я утешал себя тем, что коль случится подобное, я и сам добровольно уйду из жизни: к чему жизнь без мамы? Но как видите, жив и поныне.
Помогли мне тогда друзья, жена и необходимость заботиться об отце. Помню, шли мы тогда в первые дни трагедии с Женькой Пироговым на кладбище между рельсами трамвайных путей, и Женька, мой мудрый Женька, успокаивал меня: «Две вещи, как эти два рельса, приведут тебя к норме: время и разум». Помню до сих пор.
А Надя… Я помнил: как я её успокаивал, когда мы расстались с её мамой: мол, у нас ещё будет то, да будет это. Она тогда ответила: «Какое теперь всё это имеет значение, если мамы нет?». Теперь она поделилась со мной опытом: «После этого я ещё бывала счастлива». Тоже помогло.
А ребята: Женька, Арнольд и Мишка Чеченин эскор-тировали меня то все вместе, то по одному. Заводите друзей и берегите их.
Когда хоронили маму, был чудный солнечный день, но уже без жары. И маленькие девчушки-первоклашки шли с цветами в школьных коричневых формах, в праздничных белых передничках, с лентами в косичках, ведомые своими мамами «первый раз в первый класс», радостные, счастливые; как лет шестьдесят назад в такой день шли такие же малышки-сестрички: Нина и Оля в свою Переяславскую женскую гимназию.
Маму схоронили, а земной шар продолжал себе вертеться, как ни в чем не бывало.
Если кто заскучал на этих страничках, то, взывая к великодушию, прошу прощения. Написаны они в надежде, что помогут кому-нибудь в его черные дни, как мне помогли тогда и помогали впоследствии те слова, что были сказаны.
Ведь долбанет когда-нибудь. «Жизнь потянется – всего достанется». Непременно долбанет. Так долбанет, что мало не покажется.
Желаю мужества, мудрости, душевной крепости, надежды и стойкости. Ещё будете счастливы! Последнее – не пустые слова, а многовековой опыт человечества.
* * *
После ухода мамы отец стал дряхлеть. Первое время он ещё смотался к себе на родину, бывал в Москве у брата и у тети Оли. Бывало, забежишь к маминому холмику, он там сидит, согбенный, с розочкой в руке. Приходил он, как мне говорили, на Рождественскую и подолгу молча сидел там – вспоминал.
Вначале мы жили раздельно. Я, разумеется, каждый день прибегал к нему. За ним ухаживала домработница. Но он угасал не только телесно, угасал его яркий ум. Исчезло его остроумие. Он стал путать реальность со своими фантазиями. Однажды он спросил меня: «Почему не приходит мама? Где мама?» Другой раз, внимательно вглядываясь в меня, уплетающего фасолевый суп, он спросил: «А где мой труженик? Где мой сын?» Вот от таких «подарков» и откладываются в наших сосудах раз за разом склеротические бляшки и ведут к тому, к чему они ведут.
Впрочем, на помпезном съезде хирургов Северного Кавказа он сидел в президиуме рядом со столичными гостями, звездами отечественной хирургии. Открывая съезд, он (среди прочих) ещё раз сумел блеснуть своим красноречием. Его речь была напечатана на первых страницах сборника.
Вскоре стало ясно, что за ним нужен постоянный присмотр и уход. Мы стали жить вместе в родительской квартире. Домработницы часто менялись. Между уходящей и вновь приходящей были промежутки. Это были уже не те наши помощницы, что трудились у нас много лет, заработали свои пенсии (таких было двое), какое-то время продолжали ещё работать, становились родными. Об упокоении Катиной души я молюсь ежевечерне. Последние помощницы уже были пенсионерками, у нас они имели дополнительный заработок, без которого могли обойтись. Как правило, они были нашими бывшими санитарками и помогали нам из уважения ко мне или к отцу. Я низко кланяюсь их памяти: они дали нам с Надей возможность продолжать работать в институте.
Грустно было видеть угасание отца, смотреть с тоской на мамины вещи, но человек так устроен, что, примериваясь к обстоятельствам, привыкая, он находит возможность радоваться жизни. Были у нас и тогда положительные эмоции.
Приятно вспоминается, как мы сидим втроём за вечерним чаепитием. Папа чистенький, в своей домашней вельветовой куртке. Она и сейчас висит в старом родительском шкафу. Я время от времени её нюхаю. Она до сих пор сохраняет запах отца. Мы пытаемся разговорить папу, иногда он включается в разговор, реагирует адекватно. Потом отец смотрит телевизор. (Интересное поколение: они родились при лучине, а умирали перед экраном телевизора, где показывали гриб атомного взрыва.) Я читаю в кресле. Надя проверяет студенческие работы по фармакологии. За окном непогода. Холодный зимний ростовский дождь, что любит, как фокусник, переходить в снег и обратно, бешено, как цепной пес, с шумом рвется, с помощью косого ветра через окно в наше жилище. Да слабо ему. У нас тепло, сухо, мирно, светло и уютно. Мы любим друг друга. Подольше бы только отец был с нами.
А ещё вспоминаются праздничные столы: рождественский и пасхальный. Как приятно было угощать отца куличами, которые теперь пекла Надя, сырной пасхой, когда в большой миске радовали глаз своим разноцветьем пасхальные яйца.
При всей своей занятости и заботах мы находим время и для развлечений, и для друзей, которыми нас Бог не обидел.
Я уж не помню, в какой хронологической последовательности залетали к нам радости в виде булгаковской «Мастера и Маргариты» и запрещенных листков самиздата на папиросной бумаге с солженицынскими вещицами. Фотопортрет Солженицына, ещё молодого, безбородого, мы носили с Арнольдом вместе с фотокарточками своих жен в записных книжках у сердца. Потом обсуждали прочитанное взахлеб дома с Надей и друзьями.
* * *
Пожалуй, следует ещё рассказать, как отец в очеред-ной юбилей Первой Конной на торжественной встре-
че её ветеранов в областной газете «Молот» давал интервью.
Надо сказать, что после долгих лежаний в постели, когда он выходил только к столу и казался окончательно ослабевшим, ему вдруг становилось лучше, он вскакивал, одевался и почти бежал, хотя и с палочкой, в кинотеатр. Его там знали, с почтением здоровались, пропускали на дневной сеанс. Что следует брать билет, он, по-видимому, забыл. Об этом я узнал позднее.
Итак, он приоделся, пришел в редакцию и выступил там. Уж не знаю, в какой степени журналисты выправляли его выступление, но напечатанное в газете оно получилось интересным и среди прочих шло как бы первым номером. Правда, говорил он в не принятой тогда тональности: «Помнят псы-атаманы, помнят польские паны конармейские наши клинки», а рассказывал, как эти самые польские паны набили им задницы, да так, что от них потом пришлось откупаться контрибуцией – десятью миллионами золотых рублей и нашими западными областями. Представьте, напечатали. В другое время, пожалуй, могли и посадить. Про золотые рубли там, разумеется, не было, да вряд ли тогда отец мог знать такие подробности, как и мы все.
Я бы не удивился, если бы отец рассказал им эпизод, который когда-то поведал мне. А что? Режим стал помягче – заслуженному старику простили бы.
Дело было на польском фронте. Проснувшись утром в хате какого-то западного местечка и глянув в окно, начсандив увидел, что на дворе среди лета идет снег. Удивлялся недолго. Пригляделся. В воздухе местечка в обильном количестве летал пух из перин и подушек. Красные конники-интернационалисты устроили еврейский погром.
Существовал устойчивый миф, что евреи бедными не бывают, а те, которые ходят в поношенных сюртуках и стоптанных башмаках, хитро прибедняются и копят золотишко просто из любви к звону этого металла и к шелесту ассигнаций. А где они хранят свои богатства? Конечно же, зашивают в подушки и перины. Значит, надо вспороть, а с досады пустить пух по ветру. Впрочем, мотивацию погромщиков я могу только предполагать. Возможно, просто хочется развлечься: посмотреть, как пух летает. Любят же детишки пускать мыльные пузыри.
Рассказ отца нарушил моё, тогда ещё основанное на советской историографии, представление о Гражданской войне. Не может быть, думал я, отец что-то фантазирует, или это, что называется, ошибка памяти. Чтобы при наличии значительного количества комиссаров еврейской национальности и не дремлющего политуправления армии с их политзанятиями с бойцами в перерывах между боями могло случиться такое.
Однако в перестроечное и послеперестроечное время стали доступными документы архивов, появляться работы объективных авторов – многое прояснилось.
Моё внимание с юных лет было приковано к трагедии Гражданской войны, и всё, что попадало мне из написанного о ней, я жадно прочитывал и продумывал. Теперь я мог бы привести десятки источников (и в библиотеку ходить не надо – они здесь, рядом). Но это не историческое исследование. Жанр записок несколько иной. Тем не менее, поскольку у некоторых моих молодых друзей остались ещё островки совковости, одному автору я всё-таки отдам часть страницы. Это мой великий земляк и кумир, гражданин на все времена –
А.И. Солженицын. Тем более, что он приводит известные работы по этому вопросу, и с его страниц (всего два абзаца) я могу их тоже процитировать. Открываю второй том «Двести лет вместе», и на странице 157 можем прочитать: «А между тем и у красных нос был вымочен в еврейских погромах, да у них-то раньше всех. «Весной 1918 погромы под лозунгом «Бей жидов и буржуев!» устраивали отряды Красной армии, отступавшие с Украины»; «Особенно жестокие погромы Первая Конная армия устраивала при отступлении из Польши в конце августа 1920» (Это из «Краткой еврейской энциклопедии». – И.В.). Однако погромы от Красной армии остались в истории Гражданской войны как бы прикрытыми. За исключением немногих голосов, вот – Бикермана: «В первую зиму большевицкого владычества сражавшиеся под красным знаменем красные войска учинили ряд кровавых погромов, среди которых выделяются глуховский и новгород-северский, количеством жертв, нарочитым зверством и издевательством над замученными затмившие и калущское злодеяние. Отступая под давлением немцев, красные войска громили встречные еврейские местечки» (цитируется известная работа И.М. Бикермана «Россия и русское еврейство». – И.В.).
И дальше у Солженицына: «Вполне определённо пишет и С. Маслов: «Путь Конной армии Буденного, когда с польского фронта она перебрасывалась на крымский… был отмечен тысячами убитых евреев, тысячами изнасилованных женщин, десятками дотла разграбленных еврейских поселений». Стало быть, не был отец фантазёром.
На другой день после посещения отцом редакции я шел с работы и на Садовой улице ещё издалека увидел у газетного киоска отца, сообразил: он спрашивает «Молот». Газета ещё не вышла. Он перешел улицу и что-то спрашивал у бабки, торгующей семечками. Когда он остановился у женщины с ведром хризантем и ещё каких-то цветов, я подошел. Зачем ему цветы? Он спросил у цветочницы, есть ли у неё «Молот»? Та переспросила растерянно: «Молот?». Сердце у меня сжалось. Я извинился перед цветочницей, взял отца под руку и увел. «Пойдем. Я принесу тебе завтра газету». Одним словом, он «помчался в кассу покупать бутылку квасу».
По дороге не ко времени встретился мой бывший ученик, тогда сотрудник Женя Паняев (когда-то я учил его держать в руке скальпель, потом он заведовал отделением, стал главных хирургом СКЖД, потом я говорил речь на его могиле. Коротка жизнь большинства хирургов.). Он восторженно сообщил, что в «Юности» напечатан прекрасный рассказ Антонова «Царский двугривенный». Я через силу улыбался, кое-как поддерживал разговор. Мне было не до «Двугривенного», я думал об отце. Я ещё не привык к его «закидонам».
В 1971-м году пришло время расставаться с отцом. В июне Надя осталась ухаживать за отцом и отпустила меня на десять дней к московско-павшинской родне. Я люблю подмосковное лето, от которого почему-то убегают москвичи, когда солнечно, тепло и в то же время не жарко, а трава и листья такие же зеленые, как в начале весны.
Я отвлекся от забот среди близких людей, плавал в Москва-реке, загорал.
Звонок из Ростова, у папы поднялась температура, он плохо вступает в контакт. Примчался. Отец не ориентировался. Древние говорили: «Умирающему боги посылают кому». Отец не мог сказать мне прощальных слов и меня не слышал.
Вечером 7-го июля я закрыл ему глаза. Осенью ему бы исполнилось восемьдесят. Уходил он медленно, как бы подготавливая нас своим поступенчатым угасанием. Не так, как мама, когда она свалилась неожиданно, в великий праздник, и мы в первые страшные дни, забегая из клиники домой, наскоро закусывали наготовленными мамой куличами и прочими пасхальными вкусностями, а неубранный праздничный стол контрастировал с нашей драмой.
Отец по сути начал угасать после кончины мамы. В бытовых разговорах часто возникают дискуссии; что тяжелее для близких – принять одноразовый ошеломляющий удар, или наблюдать надвигающуюся неизбежность. Испытав и то, и другое, скажу: ответа не знаю.
К месту могу рассказать притчу. Одна барыня принесла ветеринару свою гладкошерстную ливретку для купирования хвостика. По причине доброты хозяйки, её мягкосердечности и любви к конкретной собачке барыня попросила уменьшить болевую травму: не рубить хвостик с плеча, а надрезать понемногу, постепенно. Ежедневно ветеринар выполнял наказ барыни. Через несколько дней собачка околела. Рассказ выдуманный (о собачке не печальтесь), но поучительный. Вывод из него вроде бы ясен, однако же ответа на вопрос я всё равно не знаю.
Когда отца поминали, я разложил под стеклом его фотографии: от гимназических и студенческих (они пропали), через боевую молодость и через всю жизнь. Это произвело впечатление. Но соседка нашла недостаток: «Здесь не хватает фотографии семейной пары, а ведь мы любили Ивана Дмитриевича и Нину Ивановну ещё и как пару и такими их будем помнить». Я исправил оплошность.
В дальнейшем, когда уходили друзья родителей, их родственники использовали это мое ноу-хау и ссылались на автора.
А вот положить отца рядом с мамой не удалось. Они лежат далеко друг от друга на разных кладбищах.
На надгробии отца высечены слова: «Ещё долго будут ходить по земле спасенные тобой люди, ещё долго будут спасать людей твои ученики». Эти слова разошлись по стране в пятнадцати тысячах экземпляров моей книжки «Н.А. Богораз» (как вам тираж?) о нашем легендарном безногом хирурге, где я, естественно, помянул отца «незлым, тихим словом». Книжка была издана в Москве, в популярной серии: «Выдающиеся деятели отечественной медицины». Я видел её в Киеве на Крещатике, в центре витрины книжного магазина. А когда спросил её в Ялте, мне сказали, что её раскупили. Она стоила недорого, и её быстро смели с прилавков.
Ещё одна зарубка на сердце, ещё одна зияющая рана, однако теперь я уже знал, что ей надлежит со временем зарубцеваться и что рубцы ноют «на погоду», как и сейчас ноет этот рубец, когда я пишу эти строки.
Мы остались с Надей вдвоём. Через какое-то время я стал улыбаться, потом смеяться, потом смешить. Жизнь продолжалась.
Пару лет мы жили в родительской квартире. Потом свои две квартиры (одну моих родителей с удобствами, но коммунальную, и нахичеванскую – изолированную, но с удобствами во дворе) поменяли на изолированную двухкомнатную с балконом – мою давнюю мечту. Вскоре сбылась и Надина мечта: мы получили телефон (не без блата). Забавно, думаю, было бы читать американскому хирургу (не самому последнему в городе) эти строки. У них, как я недавно узнал, на установку телефона с момента заявки, на всё про всё, уходит 15 минут. У нас ушли десятилетия. Ещё забавней, что до большевистского переворота у наших телефон был.
У нас задержалась помощница. Вернее, помощники. У нашей Ольги был муж. С интеллектом у него была напряженка, но он был необычайно симпатичный, добрый и обладал своеобразным юмором, что я особенно ценю в людях. Иногда он недолго где-нибудь работал курьером или, как он говорил, экспедитором, но чаще был свободен и не отходил от своей Ольги. помогал в уборке, любил прочищать и набивать мои курительные трубки. У нас быстро скапливались бутылки от минеральной воды и пива. Это была его добыча. Сдавая её, он покупал бутылку бормотухи и был счастлив.
Он сопровождал меня на ипподром, там без очереди добывал нам пиво и доставлял прямо к месту кружки с холодным янтарным пенистым напитком. Друзья шутили: «У Игоря есть свой Санчо Панса». А Яшка, мой друг, объяснял кому-то, что это, мол, крепостные Игоря из Украины плюют на революционные законы и продолжают служить ему. И, представьте, тот, кто слушал, похлопал пару раз удивленными глазами не сразу сообразив, что эта шутка. Одним словом, Наде было нетрудно.
У нас были большие летние отпуска, приличные заработки; мы имели возможность хорошо отдыхать. Я нашел дорожку туда, где можно было получать или покупать путевки для Нади в почечный санаторий в Крым. Кроме того, мы побывали в Германии и Чехословакии. В Берлине жили в их лучшем отеле «Stat Berlin», где во время сборища мировых коммунистических лидеров жил Брежнев и прочие. А в Ваймаре жили в уютной старинной гостинице «Elefant» (то бишь, «Слон») и внизу завтракали в кафе, где любил сиживать Гёте. Дом его был недалеко за углом. До дома Шиллера тоже было минуты три ходьбы. В Дрездене посетили галерею с шедевром Рафаэля. В Праге любовались Влтавой с Карлова моста, знаменитыми соборами и многими достопримечательностями.
Пошли годы без особых потрясений. Некоторые неприятности, в основном по работе (у кого их не бывает?), компенсировались радостями. Мы хорошо проводили досуг благодаря друзьям. Какие это были люди! Я хорошо помню своих друзей по детским играм, их трогательные по отношению ко мне поступки, хотя были и драки. «Иных уж нет, а те далече». рядом остался только Женька Пирогов, с ним мы ползали по полу, играя в солдатиков, вместе становились отроками, юношами, мужчинами, теперь стали стариками. Недавно он собирался проскочить раньше меня в другой мир со своим обширным инфарктом и заставил нас с его обаятельной женой Людочкой немало постоять на коленях перед образом Спасителя.
А вот школьная компания друзей старших классов перешла в студенческую. Они почти все стали медиками и пошли дальше по жизни.
Колька Симоненко (Сим), хулиганистый, юморной, отчаянный, эдакий живчик, капитан институтской футбольной команды, впоследствии – заслуженный врач республики; сталинский сирота (отец был расстрелян, мать умерла в лагере). Он был на пару лет старше меня, успел повоевать в разведке, грудь его была усыпана орденами и медалями, а также ленточками, обозначающими ранения.
Расположился он в моем сердце на всю оставшуюся жизнь. Похоронен на Ваганьковском кладбище недалеко от могилы Андрея Миронова.
Арнольд Могильницкий – эрудит, поэт, острослов. С ним подружились с 8-го класса. В молодости встречались ежедневно. («Без Вас не мыслю дня прожить».) Потом дружили семьями. Встречались, как правило, два раза в неделю. Жену Маргаритку – одесситку по рождению и характеру – он привез из Прибалтики. Она хохотала заливисто, почти как Надя, хорошо рассказывала анекдоты и забавно копировала соседей, сотрудников, продавщиц.
Мишка Чеченин, главное его достоинство как друга – верность. Всегда вместе: в институт вместе, я в драмкружок (он со мной, задеть девчонок на променаде («Скажите: эта дорога по этой дороге идет?») и приухажнуть за ними – вместе. В нем парадоксально сочеталось несочетаемое: юношеская наивность и расчетливый прагматизм, этот коктейль и придавал ему особое обаяние. Во всяком случае для меня.
Часто ему вслед слышалось: «Какой хороший мальчик!». Особенно он нравился родителям (в смысле «взрослым»).
Он всегда чем-нибудь увлекался и тогда говорил только о своем увлечении. То он каждое воскресенье мчался на толкучку, выискивал всякие штуки для своей домашней кунсткамеры, то заставил всю квартиру аквариумами и говорил только о рыбках. Когда рыбки сварились (что-то забыл отключить), и содержимое аквариума со всеми этими барбусами и меченосцами превратилось в уху (кстати, несъедобную), пережив драму, охладел к рыбкам и увлекся самоварами. Вся квартира, гараж, дача были уставлены самоварами. (Он уже жил в Москве.) Всё это не помешало ему стать хорошим урологом. Был доцентом в Ростове, потом в Москве, работал в клинике Боткинской больницы, повышал квалификации провинциальных урологов. Был секретарем Всероссийского научного Общества урологов.
Сейчас, как я, кажется, уже писал, обинвалидился после инсульта, потихоньку реабилитируется. С его дочкой от первой жены Людочкой у меня до сих пор телефонная дружба. Она уже подошла к пенсионному возрасту. Когда-то малышкой называла меня «папа Игорь». Его младший сын Гришка, кандидат наших наук, тоже мне родной, живет в Москве, и я по нему скучаю.
Много я получил от Мишки тепла. Так хочется обнять его, да видно уже не придется – оба нетранспортабельные.
Был ещё в первоначальном варианте нашей компании Колька Павленко (по кличке Кац), считался первым хохмачом в классе. Он единственный из нас пошел в инженеры. К сожалению, к нам охладел, отстранился. Не его в том вина, и не наша, а завелись у него в голове тараканы, и хохмач Кац превратился в мрачного зануду. Мы пытались протягивать ему руку, но безуспешно.
Были ещё друзья, так сказать, приходящие, заглядывающие время от времени, им тоже были рады. Пропуском в компанию являлось чувство юмора.
Первоначально со школьных лет друзей выбирал я, а уж потом они сдруживались между собой. Не потому, что у меня были какие-либо особые притягательные качества (хотя возможно), а дело в том, что у нас дома их хорошо принимали мои родители. Мальчишки слетались к нам, потом вываливались на променад (на Садовую или в горсад), или к подружкам. В непогоду или в мороз оставались в тепле (вначале ещё у буржуйки), перекидывались в картишки или играли в шахматы. Мама всегда находила, чем их угостить к чаю, а папа умел с ними общаться. Им нравились его шутки. Когда мы все стали семейными людьми, центр тяжести перешел в другую штаб-квартиру: к Могильницким, Надя, не обладая богатырским здоровьем, такую ораву уже не тянула, а Маргарита справлялась. «Я зибрала столик», – говорила она, забавно копируя местных хохлушек.
Друзей я подбирал по двум параметрам: первое – он должен был быть хохмач или реагировать на мои шутки (выпендривания), второе – чтобы с ним было о чем поговорить, поспорить в тихие часы где-нибудь на лавочке у кустов сирени, или у охраняющих банк каменных львов. На последнее очень подходили мои однокашники: Кот (Эмиль Айзенштарк) отец адвокат, расстрелян в 1937-м году, и Славка Федоров – будущий великий офтальмолог – отец комбриг, в сталинских лагерях. Оба умницы, эрудиты, антисоветчики. Со Славкой мы шептались, плавая в Дону или загорая на песочке.
Потом, когда мы уже имели профессиональный авторитет, появились так называемые «поздние» друзья. Дружба с этими «поздними» уже тоже намотала полсотни лет, и они прочно вошли в наши сердца. Это Леня Браиловский и Яша Айзенберг со своими женами Лидой и Майей соответственно. Вряд ли мы приняли бы их в свою школьно-студенческую компанию, когда на своих праздничных вечеринках мы просто ходили колесом. Например, кто-нибудь взбирался на импровизированную «трибуну» из стульев, изображая руководителей партии и правительства, а мы под красным флагом – такой был у Могильницких, они должны были вывешивать его на балконе во время советских праздников – и с разными причиндалами (старый валенок на швабре, Арнольда старые кальсоны и т.п.) проходили стройными «коллонами» мимо, кричали «ура!» и всякую похабщину. Руководитель партии приветливо махал рукой и соревновался с народом в похабщине.
Недавно одна из участниц тех наших «народных демонстраций» середины прошлого века разыскала меня по телефону, ударилась в воспоминания и всё хохотала в трубку. Вспоминала бабка свой девишник. А я уж подзабыл.
Для разговоров на «умные темы» в большой компании мы тогда ещё не дозрели. Для этого нужна была камерная обстановка и атмосфера. А серьезничающий человек «с выраженьем на лице» среди дурачащихся дисгармоничен. Леня и Яша были старше нас, имели за плечами военные биографии, серьезничали и были апломбны. Качество, которое я по сей день не переношу в людях. Особенно этим грешил Леня. У Яши на первое место выходил другой недостаток: он не всегда был честен в споре: отказывался от своих слов, передергивал, перебивал оппонента, не давал ему говорить, когда догадывался по первым словам, какую цепочку аргументов тот собирается предъявить. В таких случаях они с Майей начинали кричать, чем Майя грешит иногда и сейчас.
Но теперь мне уже главным в человеке была его интересность, кроме доброты, разумеется, и порядочности. Леня и Яша были людьми начитанными и интересными. Оба были людьми искусства: один был известным театроведом (упомянут в театральной энциклопедии), другой окончил театроведческий факультет ГИТИСа, чем-то командовал в нашем ВТО (театральном обществе), но больше был известен как киносценарист документального кино, увлеченный темой Чехова, хотя по его сценарию был снят один игровой фильм в Туркмении – «Человек за бортом».
Нашим с Надей хобби был театр, на том и полюбились. Так что разговор с этими ребятами превращался порой в интеллектуальное пиршество.
А что касается характерологических недостатков, то когда полюбишь человека, порой и они становятся милы: утепляют, так сказать, образ. Каждый из моих друзей: и ранних, и «поздних» – достоин отдельного очерка, а то и повестушки, но, чтобы закончить когда-нибудь эти записки, надо ограничиваться. В стакан лишнего не вольешь.
В дом Браиловских мы вошли в 1957-м году, да так и прилипли друг к другу на всю оставшуюся жизнь. Позднее в том доме появились Айзенберги-Крыловы, подошли к праздничному столу. Яшка спел неприличную частушку про «семейку Сталина», Майя блеснула своим женским обаянием – они прошли на ура. Вечера в айзенберговском доме были незабываемы.
Пришло время – сначала я закрыл глаза Лёне и обмывал его, потом был тем, кто слышал последние Яшины слова, не считая его жены, разумеется. Я ушел поздно ночью. Майя оставалась дежурить в больнице. Утром зазвонил телефон – его не стало.
Чем отличаются друзья от приятелей? Друзья а) про-водят вместе бо;льшую часть досуга (или проводили в прошлом и, будучи разлучены обстоятельствами, взаимно скучают по друзьям); б) все радостные и горестные события своих жизней – вместе, искренне радуясь успеху друга и сопереживая его горю; в) ну, и конечно же, взаимопомощь «в минуту жизни трудную». А приятели встречаются время от времени, иногда за праздничным столом у общих знакомых; встретившись на улице, заулыбаются друг другу, возрадуются, при наличии времени наговорятся, при его отсутствии перекинутся двумя-тремя словами; на похороны, возможно, придут.
Бывают ещё и промежуточные состояния – между дружбой и приятельством. Я их называю – друзья второго круга. Иногда они переходят в первый круг. Это друзья друзей или их родственники. С ними обычно встречаешься на званых вечерах своих основных близких друзей. Встречи с ними тоже ждешь и им радуешься. Они разнообразили наши суарэ, дополняя основную компанию.
Кроме наших легких сабантуйчиков, чаепитий, вечерних посиделок на бульваре, выездов на Дон, были ещё новогодняя складчина и по два-три «бала» ежегодно (почти по Пушкину) в каждом доме постоянного ядра компании.
В каждом доме было некоторое, своеобразие, даже в угощениях. Например, у Майи ожидаемым гвоздем стола был армянский фруктовый плов. Он подавался в темноте и освещался синим светом горящего на нем спирта. Я удивлял многообразными коктейлями, что подавались один за одним, с кусочками льда в красивых высоких коктейльных стаканах. Эти напитки требовали длительной предварительной подготовки (поиски по городу ингредиентов) и затрат. А в доме у Нины и Николая Нижинских – Ярмолюков вообще такое разнообразие узбекской (Нина долго жила в Ташкенте) и донской кухни, что на перечисление ушло бы полдня. Кроме того, хотя все наши женщины выдавали к чаю не меньше двух домашних тортов, очень вкусных, превзойти Нинку в этом искусстве никто не мог.
Жанр вечеринки также менялся. Когда у нас собирались на Пасху или Рождество, атмосфера была лирической и тосты носили глубокомыслено-философский характер. Праздники у Айзенбергов скорее сравнимы с искрометным, фонтанирующим водевилем с шуточными плакатами, дружескими шаржами (выполненными мной), эпиграммами, куплетами, поздравительными одами, на что горазд был Арнольд, и я иногда пробавлялся. А каким остроумием там блистал Ромка Розен-блит! Он был мастер импровизаций, и в то же время часть его номеров была хорошо подготовлена. О нем, возможно, ещё будет позже.
У Браиловских было, как правило, смешение стилей. Отсмеявшись и перепев все разудалые и фривольные песенки, переходили к разговорам о прочитанном и увиденном. Тут уж Леня оживлялся, играл первую скрипку. Временами инициативу перехватывал Яша. Да и мы, признаться, не молчали. Когда они (гранды) выставляли заниженные оценки актерам и режиссерам, мы активно защищали последних.
Помнится, по первому знакомству Леня давал нам понять, что «сапожник должен судить не выше сандалий». Не помню, как это звучит по-латыни. «Я эту кухню знаю», – было его любимое выражение. Арнольд вставил это выражение в пародийный куплет, якобы от его, Лениного, имени. Мы его спели, посмеялись, фраза потеряла свою убойную силу и сошла на нет. А когда Леня познакомился с нашей домашней театральной библиотекой, где были раритеты, владельцам которых он мог позавидовать, и после наших первых дискуссий он понял, что и мы не лаптем щи хлебаем, не ноздрями мух бьём.
В отличие от меня, Надя спорила не эмоционально: скажет сдержанно своё мнение и замолчит. Мне было приятно, когда позже приходили газеты с оценками столичных суперавторитетов, чаще всего Надя оказывалась права.
От буйного веселья Леня, по причине своей важности, дистанцировался. Иногда к нему присоединялся Яша, но жены наших грандов веселились и дурачились с нами на полную катушку.
Дома у Нины с Колей было скорее эстрадно-цир-ковое представление со сборным концертом, вокальными номерами, обязательными частушками, переодеваниями и прочим.
Особенно запомнилось, как однажды достали в театре громадные бутафорские клоунские ножницы, и мы с Арнольдом, переодевшись: он – в Моше Даяна (известного в то время одноглазого израильского полководца) с черной повязкой на глазу, я – в Голду Меир (их премьер-министра) в женском платье и в парике с косами, – пытались сделать Коле обрезание, то бишь обратить его в еврейскую веру. Он нам подыгрывал, вроде сопротивлялся под общий гомерический хохот. Шли десятилетия, много было других сценок-импровизаций, а эта всё вспоминалась для хорошего настроения. Уже нет ни Коли, ни Арнольда, ни хозяйки дома, и вспоминателей почти не осталось.
Вот так мы жили.
«В старину живали деды веселей своих внучат»,
У Могильницких собрания были частые, и потому жанры там сменялись. Если у них, как и у нас, как правило было немноголюдно (кроме юбилеев), то у Ярмолюков и Айзенбергов столы были длиннющие – от торца до торца можно было посадить взвод солдат. Каждый раз залетали к ним одна-две новые пары: одни задерживались, другие исчезали навсегда.
Впрочем, что я напрягаюсь? Я же могу облегчить себе задачу: подкинуть пару цитат, чтобы подкрепить сказанное. Дело в том, что наша компания упоминается в трех печатных изданиях. Начну со строк из книги «Витамин «Т». «Театральные истории» примкнувшей к нам сравнительно недавно (чуть больше десяти лет) и полюбившейся известной ростовской журналистки Людмилы Фрейдлин. Людочка – обаятельная и умница – теперь вместе с нами и радуется, и плачет, а мы недавно вместе с ней оплакали уход её мамы. О доме Браиловских Людочка пишет: «Дом их был хлебосольный. Жена и теща жарили и шкварили на всю ватагу. По воскресеньям пекли три пирога: с мясом, с капустой и сладкий…» Дальше о том, какие там велись разговоры. О том, какие пелись хулиганские песни под фортепьяно, по черно-белым клавишам которого бегали резвые пальчики Нины, автор умолчала.
Наберусь нахальства и процитирую сам себя из своего очерка-воспоминания о нашей подруге со студенческих лет Лёльке Ивановой (она же Елена Георгиевна Ильинская), известным в Ростове онкогеникологе. Очерк был напечатан в сборнике воспоминаний, посвященном её памяти.
«Теперь мы были в одной компании, вместе проводили праздничные дни. Собирались чаще в доме Айзенбергов–Крыловых… В компании были кинематографисты, поэты, инженеры, телевизионщики, много медиков, последние почти все «остепененные». Залетали и столичные знаменитости – например, Леонид Лиходеев – блестящий фельетонист, «золотое перо» России – мудрец и острослов.
Перед застольем, разбившись по группам, вели «умные разговоры» вперемежку с чепухой. В большой кухне сдвигался стол, и она превращалась в танцзал… А в застолье, на фоне шуточных плакатов, дружеских шаржей – эпиграммы, остроты, куплеты и, конечно же, в центре, как мозговая кость в борще из «Мастера и Маргариты» бессмертного М. Булгакова, – тост. Тост как художественное произведение, изящная миниатюра. Сказать должен был каждый, и застольники, загораясь друг от друга, старались не ударить лицом в грязь, выдавали импровизации, иногда, впрочем, заранее хорошо отрепетированные…
Со временем наши веселые собрания стали перемежаться с грустными. Мы прощались со своими родителями, а потом «стали бить по нашим квадратам» – компания стала редеть… печалились вместе. «Стали мысли спокойней и волосы глаже». Мы танцевали всё реже и реже и в конце концов перестали совсем: отяжелели. Проигрыватель больше не появлялся на сцене. Но гвардия не сдавалась…»
А на днях прислал мне наш друг Роман Розенблит свою прекрасно изданную издательством «Нюанс» (Ростов-на-Дону, 2007) книгу «Радуга черно-белого кино», о ростовских киношниках, артистах и ещё о многом интересном. Вот строки оттуда: «За общим столом всегда царило веселье. Лучший тамада Юга России – доктор Игорь Иванович Ваниев – умело руководил настроением, чередуя «тяжелую» и «легкую» артиллерию.
Если говорил тост Леонид Браиловский, то следом за ним шел кавалер изящной словесности Арнольд Могильницкий или озорной Юрий Капелович, а за ними и другие. Мне тоже выпадало «протостировать». Все это незабываемо.
Приезжали московские критики, писатели, актеры. Дом не претендовал на то, чтобы стать какой-то там «Зеленой лампой». Но неизменная сердечность его обитателей тянула сюда всех, как магнитом».
Сие сказано о доме Крыловых–Айзенбергов, но, как уже говорилось, каждый дом придавал «тусовке» свой особый колорит, однако общая атмосфера нашего содружества в его ядре оставалась неизменной.
О Романе следует сказать несколько слов. Мы с ним познакомились через Айзенбергов сравнительно недавно, и этот мужичок прочно вошел в мое сердце и пребывает там не первый десяток лет.
Насчет того, что ему «выпадало «протостировать» – он поскромничал. Он из тех людей, кто держит на себе внимание любой группы, является энергетическим центром компании. Он сам прекрасный тамада и исполнитель ярких тостов. Когда я, как тамада, чувствовал, что тонус застолья начинает снижаться, я выпускал свой «запасной полк» – Ромку Розенблита, и снова взрывы смеха и блеск в глазах застольников. А следом искрилась своим тостом его половина – телевизионщица Эвелина Экономиди.
Первая наша встреча с Ромой в застолье могла предвещать развитие отношений по сюжету о двух медведях в одной берлоге, которые, как известно, не уживаются. В таких случаях начинаются взаимные подначки, перетягивание каната – кто кого переплюнет. Но мы с Романом сразу пошли навстречу друг другу, создав тандем на все последующие годы. Наши теакритики, привыкшие рецензировать, сравнили в своих устных рецензиях нашу пару с дуэтом Бима и Бома, отмечали его слаженность; хотя обговаривали мы заговорщически «сценарий» (ещё с Арнольдом) всего один раз, всё у нас получалось импровизационно. Роман часто бывал в командировках, и, когда он отсутствовал в застолье, я терял часть своего куража.
* * *
Перечитал написанное и подумал: не создается ли впечатление, что жили мы по принципу крыловской стрекозы-попрыгуньи: «Песни – резвость всякий час»? Однако это не совсем так, вернее совсем не так. Вынужден повториться и напомнить, что вкалывали мы по-черному. Вечерами после дня нелегкой работы, а нередко и ночами писали научные статьи, методички, учебные пособия. Надя ещё проверяла горы студенческих тетрадей с работами по фармакологии. У меня – ночные дежурства, в том числе по воскресеньям и праздникам. Помню, как в новогоднюю ночь мы прохлопотали возле одного больного, который вознамерился перейти в иной мир под бой курантов. Мы ему не дали – не на тех нарвался. Работа в экспериментальной – тоже после трудового дня до ночи.
А друзья мои, повторюсь, в это время, когда я потел за операционным столом, смотрели спектакль и получали за это деньги.
Но! Дорогие наши мальчишки-потомки, работа ведь тоже приносит радость: разгадать головоломку, то бишь распознать болезнь, которая порой пытается запутать тебя хитро перемешивая симптомы; или эстетическая красота типовой операции; адреналиновый душ в ситуации форс мажора; общение с пациентами, среди которых встречаются интересные люди и забавные персонажи. А самое для меня большое наслаждение – работать со своими студентами: смотреть, как они мужают профессионально к концу года, как раскрываются их личности.
И теперь коль мысли грустные ко мне придут: мол, зря прожил жизнь, прокоптил небо, – я не перечитываю «Женитьбу Фигаро», а вспоминаю, что мои бывшие мальчишки – теперь профессора, заведуют кафедрами, престижными хирургическими отделениями. Особый мой поклон ребятам, что пашут по ночам в неотложке или работают в сельских больницах (как им там работается, знаю по собственному опыту). И думается мне, что кое-что я всё-таки в этой жизни сделал.
Кроме того, есть ведь и радость общения сотрудников на работе, а среди них – подлинные друзья, к кому прикипаешь сердцем и с кем хорошо быть рядом. Среди них и балагуры-весельчаки, любимцы больных и персонала, и мрачные юмористы, и эрудиты (последних, правда, маловато), а главное – единомышленники, с кем можно пошептаться, идя вместе домой и задержавшись у пивной бочки. Между делом – переброска шутками, взаимные подначки (теперь они, кажется, называются приколы), розыгрыши, сегодня меня разыграли, я смеюсь вместе со всеми, завтра мой козырь, я сверху. Потом аврал, драматическое напряжение, когда не до шуток, после чего минуты расслабления и опять часы за операционным столом.
В хирургию изначально идут ребята с сильным типом нервной системы, умеющие держать улыбку во всех ситуациях, и ещё на характер нашего общения, возможно, влиял колорит и стиль южного города.
К нам в город приехал на главные роли заслуженный артист республики В.И. Мишаков. До этого он хорошо зарекомендовал себя в Ташкенте и в Иркутске. Мы с ним много общались, так как уже «взрослыми» и «остепененными» тряхнули стариной и сыграли на любительской сцене. Он ставил наши спектакли и счел возможным поиграть с нами на равных. Например, в спектакле по пьесе Фегейрейдо «Эзоп» он играл Эзопа, я – Ксанфа, Надя – Клею, Мишка Чеченин, мой верный друг, уже не Мишка а Михаил Григорьевич, кандидат наук, доцент-Агностоса.
Так вот, помню, в задушевном разговоре он, Мишаков, как-то растерянно говорил: «Странный город: никто не разговаривает серьезно. Я никак не могу понять: дело мне говорит человек или дурака валяет». Он потом подался в Москву, в театр им. Станиславского, немного поснимался в кино.
* * *
Я опять отвлекся, потянул одеяло на себя. Причины тому: прежде всего, отсутствие дисциплины – плывет себе лодочка без руля и без вертил, и я плыву в ней по течению, ловлю кайф.
А ещё хотелось сказать вам, дорогие мои мальчишки: Павлик и Дима, чтобы вы нашли себе друзей глубоких и умных, в то же время имеющих вкус к жизни. Моя соседка и друг Женечка Апарина, что сейчас опекает меня – обеспечивает моим любимым борщом, придумала телеперадачу: «Укрась жизнь сам» и с успехом ведет её. Мне бы хотелось, чтобы ваши застолья (у Димы они, вероятно, уже есть, а у Павлика скоро будут) не были обыкновенной обжираловкой с бессмысленным шумом и гамом с примитивными, трафаретными тостами, вроде: «Вздрогнем», или «Дай Бог не по последней», а были творческим актом, где каждый в своих шутках и тостах мог проявить свою индивидуальность. А для того, чтобы она, эта индивидуальность, была, надо читать, наблюдать и продумывать увиденное и прочитанное.
Тост же должен быть не очень длинным и в то же время многоассоциативным (несколько колен, как у хорошего кенаря), желательно юморным и афористичным. Порой тост – это единственный способ заставить себя слушать и быть услышанным в наше время.
Следует помнить одно правило: чтобы застолья доставляли удовольствие, они не должны быть слишком часты. «Делу время – потехе час».
* * *
Ну, вроде о нашей жизни я написал с избытком. А в то же время – в годы от пятидесятых и дальше – по стране были разбросаны потомки мищенковцев, носителей однородных хромосом. На Украине, в Лубнах жил Василий Варон, и мужал его сын – мой, стало быть, братишка Николай. Там же, на Украине, учительствовала сестра Василия Танеса, о ней уже было сказано. В Самаре (тогда Куйбышеве) жила Зинуша – дочь Марии Дьяковой, бабушкина племянница, моя, стало быть, троюродная тетка с двумя сыновьями. Связь с ней я, к стыду своему, потерял после того, как мы перекинулись парой писем. Я их никогда не видел и судьбы их не знаю, а пацаны, по всей вероятности, где-то живут и здравствуют. надеюсь, что из них получилось что-то хорошее, и не посрамили они нашего рода.
Когда ушла из жизни тетя Катя – жена Володи Дьякова, не знаю. Где-то жила их дочь Елена со своим мужем Львом – семья была дружной и крепкой.
Они родили Володю и Катю. Мне присылали Володину фотографию: на берегу реки сидел в плавках атлетически сложенный молодой парень-красавец, и я им погордился. На жизненном пути у Володи были какие-то проблемы. Ушел он из жизни рано – лет десять назад, но успел родить Сергея. Сергей уже взрослый, где он, не знаю, но слышал, что преуспевает. На каком поприще, не знаю. А хотелось бы посмотреть на него и обнять.
Катя-младшая, она позже продолжила род по женской линии. Её отпрыск – школьник. Это о тех, о ком знаю мало, но хотел бы знать больше.
* * *
А что же Пелипейченки – моя любовь, переданная мне по наследству, и моя радость. Молодые жили-поживали у самого синего моря (Азовского). Олег не ловил неводом рыбу, а учил авиаторов летать. Зоя не пряла пряжу, а занималась хозяйством и воспитывала детей. Вот на фотографии маленький клоп на берегу моря с детским ведерочком, занимается своими детскими делами – это наша Лялька. Впрочем, во время, к которому мы подошли, она уже была большая.
Тетя Оля жила в Павшине, часто гостила у своих в Ейске. Она пережила свою сестру на двенадцать лет, будучи старше её на год. Я навещал тетю Олю. Олег навещал меня.
Однажды мы с Надей шли в Павшине по сельской дорожке от автобуса к домику тети Оли, и нам навстречу прогуливались уже взрослая моя любимая Лялька по своим мужем – славным парнишкой (что-то там у них потом не сложилось), и рядом с ними гордо выступал великолепный, благородный и огромный дог камышового окраса. Старик Рекс давно почил, и теперь его место занял благородный Урс, по-домашнему Урка. По паспорту же его имя было подобно многоступенчатым именам закордонных герцогов или арабских шейхов-Урбет-фон-Мегчел.
Он словно знал это и голову держал гордо, у нас на Рождественке сказали бы «с форсом». В то же время он был необыкновенно демократичен. Зимой он бегал в соседний поселок, подружился там с местными ребятишками. Они запрягали его в свои салазки, он их с удовольствием катал, бегал с ними. Малышей сажали на него верхом. наигравшись со своими двуногими друзьями, нагуляв аппетит на морозце, Урс, несколько приустав, садился на электричку и, хотя он был собакой, ехал зайцем до своей остановки. Дома набрасывался на кости, что ждали его в огромном тазу и с громким хрустом перемолов их и насытившись, уплывал в дремоту. Вот такой был Урс, большой оригинал. Его уже тоже давно нет. Теперь у Женечки и Павлика маленький китаец Гоша. Говорят, забавный. Я с ним не знаком.
* * *
Олег подарил мне несколько дней счастья. У нас уже была настоящая изолированная двухкомнатная квартира со всеми удобствами и балконом. А ещё была дача, признак полного благосостояния советского человека. Не садовый домик на шестисотковом пятачке, а каменный дом на четыре комнаты с двумя печами, застекленной верандой; на восемнадцати сотках – фруктовый сад, огород, цветы – сказка. А прямо за южной калиткой плещется Дон. За рекой вдали видна Кулешовка, где когда-то было имение баронов Врангелей, где проводил лето ученик Ростовского реального училища Петя Врангель. Тот самый, которого впоследствии красная пропаганда окрестит «черным бароном» и который продлит жизнь старой Великой России ещё на один год; разумеется, вместе со своими генералами (такими, как Слащев, Абрамов, наш Вася и др.), цветом русского офицерства, простыми солдатами и казаками. Напомним, что армии без медиков, в том числе милосердных сестричек, не бывает, и они играют какую-нибудь роль.
Поскольку барон Петр Врангель является моим великим земляком, не удержусь и скажу о нем несколько слов. Для ростовчан, надеюсь, это должно быть интересно.
В Ростове, на перекрестке улицы Донской и переулка Газетного, бывшего Казанского, где он с Ростовского бугра спускается к Дону, до сих пор красуется дом баронов Врангелей со всякими прибамбасами на фасаде. Что-то вроде атлантов или кариатид. Они подпирают своими затылками карниз и смотрят на прохожих своими каменными глазами. Из окон дома открывается вид на Задонье и на цепочку ночных огней Батайска. В этом доме с женой и тремя сыновьями жил барон Николай Георгиевич Врангель, отец будущего генерала, почетный мировой судья и директор большой страховой компании4. Здание компании находилось рядом. У барона было три сына: Петр, Николай и Всеволод. Младший, Всеволод, умер в раннем возрасте. Что же касается других сыновей барона, то в отступлении от старых дворянских традиций, военная карьера братьев изначально не предполагалась. Николай увлекся историей живописи, дальнейшей его судьбы на знаю. Будущий знаменитый генерал поступил в Ростовское реальное училище. Его красивое здание находилось в центре города на главной – Большой Садовой улице, рядом с Городской Думой. После революции там была советская трудовая школа, а перед войной – артиллерийская спецшкола, где от восьмого до десятого класса включительно, получали среднее образование и щеголяли в военной форме «спецы», или «пушкари» – так их называли. Получив аттестат, они продолжали образование (уже высшее) в известном Ростовском артиллерийском училище (РАУ), что находилось за городом, где до войны моя мама преподавала курсантам немецкий язык.
Огонь войны оставил от спецшколы обугленные стены, и теперь на её месте – аллеи и клумбы городского сада, и в этом уголке на лавочках нависают вопросительными знаками над своими досками шахматисты.
А в конце ХIХ века по аллеям городского сада перед уроками и после, а иногда и вместо гулял с товарищами и встречался с гимназистками Петя Врангель. Женская гимназия тоже находилась по сути дела на территории сада. Её остатки во время войны разбирали пленные итальянцы. К слову, по главной аллее этого сада (до революции она называлась дворянской) спешил в свою школу на Соборном переулке другой наш великий земляк Саша Солженицын – по школьной кличке Морж.
Одним словом, братья росли и выросли в Ростове. Купались в Дону, а летом у себя в имении под Кулешовкой (о чем упоминал) в реке Кагальник. В этой речушке и мне довелось поплавать и попитаться её дарами во время своего сельского врачевания.
В дореволюционные времена после гимназии юноши шли в университеты и становились гуманитариями и естественниками, а реалистов готовили для технарей, то бишь путейцев, строителей, горных и прочих инженеров. Поступил в Горный институт столицы и Петя Врангель. Но взыграло ретивое, а, возможно, сыграла роль и генная память, и уже в 1902 году он сдал экзамен на офицерский чин при Николаевском кавалерийском училище. Стал офицером Лейб.гвардии Конного полка. Потом в 1910 году была Императорская академия Генштаба, куда отбирали лучших, и был большой конкурс. Думаю, что сообщил малоизвестное. Дальнейшие перипетии жизнедеятельности барона широко и глубоко описаны историками. Там и о его беззаветной храбрости во время Первой мировой, и о многом другом. Скажу только (отбрасывая характеристики «черного» барона, данные советскими историками), что существуют противоположные оценки этой исторической личности. Такие, как известный политический деятель монархист Шульгин, считали, что, если бы реформы генерала не запоздали, исход Гражданской войны мог быть иным; а, например, знаменитый генерал Слащев-Крымский имел мнение, что стратегия барона в Крыму была ошибочной и полуостров можно было удержать. Тем, кто заинтересовался есть где об этом прочитать.
Умер барон в Брюсселе 25 апреля 1928 года. Последние слова генерала были: «Господи, сохрани армию».
Чуть правее на холме древний Азов ночью светится огнями, а днем в бинокль видно, как по его широкому проспекту (спуск к Дону) ходят фигурки людей.
И вся эта наша «фазенда» с лавочками, сарайчиками и пр. в тополинной роще. Можно сказать хутор, ибо на отшибе. Изредка пройдет мимо, какой-нибудь мужичок по берегу или казачка и тихо. Так что мне было чем похвастать перед братишкой.
Одним словом, мы с Олегом тогда и наплавались, и назагорались, и навкуснились, и нафруктились, и главное – наговорились. Теперь эта картинка – одна из самых ярких в копилке моих воспоминаний. Спасибо Олегу за это. Надеюсь, там, где он сейчас, ему хорошо.
Олег в тот раз был одет уже не в ту сверкающую золотом морскую форму, а попроще – в форму летчика военно-воздушных сил. Однажды он сказал: «Ты знаешь, нас должны переодеть». И вот – переодели.
Пелипейченки прожили в Ейске до 77-го года и после того, как Олег ушел в отставку с мундиром в звании подполковника, пожив ещё немного возле теплого южного моря, подались к Северу, в Подмосковье, поближе к матери в Красногорск (Павшино). От судьбы или от власти Олег получил квартиру на зависть многим, прямо в начале Волоколамского шоссе. Дом-башня обозначался первым номером «А» и, как сказочный солдат-богатырь, стоя во фрунт, приветствовал каждого въезжающего на легендарную дорогу. В окно их высокого этажа видны Воробьёвы горы, и Московский университет горит в предвечерье отраженными огнями лучей закатного солнца.
Погостил и я там. Привозил нашу Ирку, что послал нам Бог взамен своих детей для любви и заботы. Хотелось познакомить её со своей родней, а заодно с российской столицей.
С Лялькой в тот раз общались мало. У неё уже была маленькая Женька – сегодня она сама мама Павлика, для которого (навырост) пишутся эти строки. И этой крохе вздумалось болеть как раз к нашему приезду, и болела она по-серьёзному, как болеют маленькие дети, с высокой температурой, и от них можно ждать любого «сюрприза». Озабоченная Лялька выбегала на несколько минут из другой комнаты и через пару слов опять исчезала за дверью.
Олег жил, как военный пенсионер: читал, раскладывал по семейной традиции пасьянсы, возился со своим автомобилем, отдыхал в престижных военных санаториях. Дети выросли и начали размножаться. Наша Зоенька Лаврентьевна где-то потихонечку трудилась.
В 1978-м году не стало тети Оли. Отмерено ей было Господом восемьдесят одно лето. Наши редкие разговоры с ней один на один были тихими, задушевными и доверительными. Однажды она сказала: «А что они сделали с моей жизнью?». И действительно: у молодой женщины расстреляли мужа. Расстреляли просто так, из любви к искусству. Тете Оле, вероятно, как и всем женам, которых не забрали в лагерь для «вражеских» жен, предлагали расторгнуть брак с врагом народа. Но мать с сыном-подростком терпеливо ждали мужа и отца. Тогда ведь не знали, что означает «без права переписки», что их близких уже пустили в расход, для блага трудового народа и скорейшего построения коммунизма и что они уже брошены в общую яму без прощания, оплакивания и отпевания.
Не знаю, были ли у тети Оли поклонники, ведь она была миловидной, лицо её светилось интеллигентностью и благородством, но полного семейного счастья после ареста мужа она уже не знала. Ей оставили только радость материнства. Она вырастила хорошего сына, дождалась взросления внуков (младшему Юрке было 18 лет) и даже подержала на руках правнучку.
Олег сводил меня на её могилку в ложбинке под горкой. Мы шли по аллее тенистого кладбища, мимо немецкого участка, где наши мужички месили цемент для ремонта аккуратных надгробий немецких солдат – военнопленных, что полегли в русскую землю, и я возгордился славянским рыцарским благородством. Мы посидели у тети Оли, помолчали, погрустили. Не думалось мне, что придет время и Юрка привезет меня на своей машине не только к тете Олиной могиле, но и к надгробию брата Олега (фото 58, 59).
Но это впереди, а пока мы иногда виделись. На праздники посылали друг другу в поздравительных конвертах частницы своего тепла.
Мы с Надей отдыхали каждое лето в Крыму. Ялта стала нашим вторым родным городом, где мы знали каждый уголок. Я теперь лечился, массажировался и столовался при надином санатории. Не жизнь, а малина. В теплые месяцы, а у нас их много, мы обихаживали свой летний дом в станице. Надя пошла на платные курсы садовников-любителей. Счастьем было и общение с друзьями, которыми нас Бог не обидел, хотя иногда и хотелось кое-что подправить в их характерах.
Но человек, по-видимому, не имеет права долго быть счастливым. Ясное небо нашей жизни начало темнеть. Надвигалась ночь, которая потом и наступила. Надюше моей, перенесшей уже массу всевозможных непростых хвороб, надлежало венчать свою жизнь страшной болезнью Альцгеймера. Это медленное угасание разума, а затем и усыхание тела с последующим финалом. И не щадит эта, теперь уже модная, болезнь ни великие умы, ни простые. Великий Карл Линней, тот самый, что разложил по полочкам всю живность земного шара, распределив её по видам, родам, семействам и классам, читая свой классический труд, восхищался им и спрашивал: «Кто автор этой замечательной работы? Нельзя ли с ним познакомиться?»
Рейган мужественно встретил свой диагноз и, зная, что его ждет, обратился к нации: сообщил о своей трагедии, поблагодарил за годы доверия, попрощался с ней и стал уходить в безумие, а потом не узнавал свою жену, забыл, что был президентом.
Надя узнавала меня до самого конца. А папа как-то раз не узнал. Если бы я привел здесь всего парочку эпизодов из того времени, а их было много, записки мои были бы уж очень грустными.
Когда мне приходилось встречаться с Надиными школьными однокашниками, они в один голос говорили, что Надя Гора слыла у них первой умницей. В институт при большом конкурсе её приняли без экзаменов. Одновременно она выдержала конкурс в наше театральное училище. Начала там учиться и сразу обратила на себя внимание звезд нашей сцены. В медицинском учиться трудно, и на два фронта она не потянула: выбрала медицину, к огорчению её учителей из училища. И Надя заблистала на студенческой любительской сцене, осыпаемая комплиментами авторитетных специалистов, окруженная поклонниками. Её исполнение арбузовской «Тани» до сих пор вспоминают оставшиеся свидетели.
Изредка проявлялись и завистницы. Бабенки-побля-душки шипели вслед: то у неё прическа не та, то ещё что-нибудь. Как маленькие шавки облаивают крупных псов, сидя в безопасности на коленях своих хозяек, так и подобные легкомысленные бабенки не переваривают гордых, порядочных, заметных женщин, чувствуя свою второсортность и комплексуя по этому поводу. Особенно они радовались, когда она начала болеть и спотыкаться. Но таких было мало. Надю любили и пытались заслужить её расположение и в Ростове, и в Крыму.
Болезнь развивалась. Сначала Надя с трудом строила фразу, потом стала молчаливой.
Мать моего ученика и друга Бориса часто вспоминает своё первое посещение нашей дачи, когда мы с ней познакомились. Мы сидели за столом в раскладных креслах под большой тенистой вишней, и она тихо спросила сына:
– Кто эта красивая женщина?
– Это жена Игоря Ивановича.
– А почему она молчит?
– Она больная, – объяснил Борис.
Этот эпизод она каждый раз рассказывает при встречах.
Постепенно Надечка стала худенькой и трогательной. Её груди, когда-то украшающие абрис её фигуры и волновавшие меня, превратились в пустые кожаные мешочки. Но почему-то все больные, и особенно старики, худея, становятся очень тяжелыми (это многие замечают), очевидно, земля с нетерпением ждет их и усиливает по отношению к ним своё земное притяжение: втягивает в свои недра.
Да, это была ночь, но я молил Бога, чтобы эта ночь как можно дольше не кончалась: только бы Надечка дышала.
Для тех, кого, может быть, не дай Бог, не минет чаша сия, и на их глазах будет угасать родной человек, скажу: и в той ночи бывают светлые часы. Бывало, искупаешь Надечку, наденешь на неё халатик, расчешешь волосы, обнимешь – под халатиком тельце тепленькое, родное, а волосы подсохнут, лежат серебристые один к одному и, когда наклоняешься поцеловать их, пахнут клубникой (такой шампунь). Уложишь Надю на свежие простыни, подвернешь одеяльце и сидишь рядом в кресле с книжкой под лампочкой – тебе хорошо.
Счастье по Амосову – раздражение центра приятного. Может быть, это тоже что-то похожее на кусочек счастья. И неправду говорят некоторые (в том числе опытные и умные) психиатры, что мол, личности уже не существует, и желательно, чтобы то, что было когда-то человеком, поскорее перестало мучиться и отягощать близких.
Неправда!!! Как сквозь мрачные тучи в пасмурный день, пробьется порой солнечный лучик, так и сквозь болезненный морок пробивается время от времени личность. Надо вглядываться. И я вглядывался. Как терпеливый охотник, бросал приманки (что-нибудь рассказывал, напоминал), иногда, как бывает на охоте, она была безрезультатной, временами имел улов.
Надо знать, что они многое понимают, чувствуют и страдают до последнего часа. И не надо раздражаться. А я иногда раздражался (и с отцом, и с Надей), не удерживал себя и теперь память об этом угнетает меня. Права была моя бабушка и тот батюшка, что сказал: «Ад – это не место, а состояние», – и ещё раз скажу, что начинается он ещё до перехода последней черты.
До последнего Надя адекватно реагировала на юмор. Когда она уже стала постельной больной и навестившая нас компания подбрасывала какую-нибудь шутку, раздавался тот самый заливистый надин смех.
Я научился варить борщ, пельмени подавал не только в традиционном виде, со сметаной, но и придумал жарить их в масле. Получались маленькие, румяные, по-видимому, вкусные (я-то вегетарианец) пирожки. И ещё придумывал многое другое.
Я уже был пенсионером, то бишь, вольной птицей, успел свозить Надю попрощаться с Крымом, понимая, что и я с ним расстаюсь навсегда. Следующее лето и осень Господь подарил нам домашний санаторий. Дело в том, что к нам на зиму попросились жить на дачу станичники: симпатичные муж и жена с двумя внучками и двумя собаками. Прихватили они и теплое время, и ещё одну зиму, пока строились недалеко, где у них была корова, куры, огород и пр. Соглашение было взаимовыгодное. Дача была охраняема, протоплена и ухожена. На крыльце Борис (постоялец) сделал для Нади перила и сварганил нам летний душ. С внучками и собаками я сразу задружил. А всё лето и теплую часть золотой осени мы были обстираны и накормлены. Учитывая мое вегетарианство, борщ готовили постный, рыба была во всех видах (я ведь не строгий вегетарианец, рыбу ем, потому что её ел Христос и апостолы), овощи, фрукты, молоко от пуза. Обед нередко со стопочкой. Вечером – телевизор. Наша с Надей забота состояла в том, что надо было прожевать пищу и переварить её.
Места нам всем хватало: по две комнаты на семью. У Нади была свежевыбеленная светлая комнатка. Когда она утром открывала глаза, перед нею было окно, а за ним – ветви сливы и высокие кусты сирени. По краю окна вился хмель. Через большую форточку комнату заполнял речной воздух фантастической свежести с запахом листвы, сена и разнотравья. В дополнение ко всему птицы многоголосым концертом приветствовали новый день.
Когда Надя ещё ходила, она потихоньку гуляла по саду. Я её водил по берегу. Мы смотрели на проплывающие с лесом и углем баржи, на маневры белых яхт с разноцветными парусами. Очень они были похожи на больших бабочек со сложенными крыльями.
Я помогал Наде войти в Дон, и после купания лицо её уже тронутое болезнью, светилось радостью, как светилось оно мне навстречу, когда я приходил домой после недолгого отсутствия.
Тогда же мы в узком кругу отгуляли сорокапятилетний юбилей нашего супружества. Наши «квартиранты» напекли всякой сдобы, румяной, душистой и сладкой, наварили раков, из Ростова привезли пиво. Борис достал моторную лодку. Мы с ветерком поносились по Дону, выбрали песчаный островок и там на полянке, окруженной высокими кустарниками, у костра покутили на славу.
Последние Надины дни были тяжелыми. Легкой смерти ей Бог не дал. В зимний вечер Надя лежала, я рядом в кресле уютно устроился с книгой. Она вдруг четко и ясно сказала: «Я умираю». (Как видите, какие-то клетки серого мозга продолжают функционировать.) И хотя был я к этому вроде бы готов, сердце, как точно говорят в таких случаях, оборвалось. Я бросился к ней: «Что ты сказала?» Она четко повторила сказанное. Я вколол, что положено, осыпал её ласковыми словами, благодарил за всё, и мы заснули. Вскоре я проснулся – Надя была мертва. Это случилось в районе трех часов ночи 9-го декабря 1993-го года. И снова поблекло небо, и поблекли краски окружающего мира. Откололась моя половина.
Тут меня и долбанул инсульт. Слава Богу, не кровяной, а спастический. Меня не парализовало, речь сохранилась, но ноги перестали слушаться и потеряли часть чувствительности, а рука не могла удержать полный стакан. Я забывал об этом и перебил много посуды.
До нашей золотой свадьбы Надя не дожила. Радости от приобретения свободы и краха коммунизма она уже эмоционально не испытала – не понимала, что происходит, равно, как и трагедии, когда резали по живому нашу родину, ампутируя одну за одной её конечности. У меня трагедия уравновешивалась великой радостью. Боюсь, что у Нади было бы не так. Патриотизм входил в стержневую основу её глубокой личности. Когда немцы взяли Ростов, её тело на нервной почве покрылось волдырями. Ветры, что пронеслись в 91-м над нашей родиной, до её сознания не дошли. Трагедия раскола и разброда русов – великих, белых и малых – по разным квартирам надломила бы её.
Один наш хороший знакомый не нашего вероисповедания, которому я, в общем-то, симпатизировал, однажды оскорбительно отозвался об убранстве наших святых храмов, назвав его пошлым. К слову, ни я, ни Надя никогда не позволяли себе ничего оскорбительного по адресу чужой веры. (Христианское воспитание.) Кровь бросилась мне в лицо, было ощущение того, что расплавленный свинец залил мозги в черепной коробке, гормоны бешенства выплеснулись в кровь, но я сдержался. не хотелось окончательно ссориться с приятелем. И тогда же подумал: хорошо, что нет Нади, она бы бросилась и выцарапала глаза подонку. Пока я, успокоившись, хладнокровно готовил «отмщение» (полемическое, разумеется), он взял и умер. Теперь мне его жалко. Но неужели он, человек с высшим образованием, был настолько невежествен, что не знал, как русичи, прощаясь с язычеством, выбирали религию и были потрясены красотой убранства православного храма и его благодатным настроем?

В шестьдесят пять лет я стал вдовцом. Меня обложили невесты, как медведя в берлоге, но увидев, что здесь они не пообедают, разбежались. Я остался один с котом Мурзиком. Мурза спал у меня на груди, иногда мурлыкая мне успокоительные колыбельные.
После ухода мамы я стал носить, в её память, усы, а после Нади отпустил бороду и не сбриваю её.
Христианин не должен носиться со своей тоской, как с писаной торбой. нас поддерживает надежда на будущую встречу и благодарность Богу за радость прошлого общения с ушедшими, за яркие эпизоды, связанные с ними, воспринимая всё это как великий подарок судьбы.
Законы человеческой физиологии (если хотите, жизни) также помогают нам выстоять. В состоянии подранка я ещё умудрялся ловить радостные минуты жизни: согревался теплом друзей, улыбался весне, смеялся шуткам и сам шутил.
Подружился с молодым образованным священником – отцом Анатолием, кандидатом богословия, стал помогать ему вести беседы в православном центре «Благовест», сеять разумное, доброе, вечное. Получил благодарность от нашего Владыки.
Когда я ещё мог ходить на расстояния, хотя и с палочкой (теперь я почти затворник), смотался в столицу, погостил у братьев и друзей: у Мишки Чеченина, у Симоненок, у брата Славки и, разумеется, у Пелипейченок.
К этому времени разгорелся вновь тлеющий костер нашей дружбы со Святославом Федоровым, великим офтальмологом и государственным деятелем, кандидатом в президенты России. Наша дружба молодых лет после того, как мы разъехались, слегка поприжухла. Правда, когда он приезжал на наши юбилейные встречи, мы с ним держались парой (по принципу «мы с Тамарой санитары, мы с Тамарой ходим парой»).
Я с нетерпением ждал двух друзей: Кольку Симоненко и Славку. Сим останавливался у меня, так что мы с ним наговаривались под рюмочку дома, а на пароходной прогулке, и на пикниках Сим больше общался со своими студенческими подружками, а я вел доверительные разговоры со Славкой. Мы заплывали подальше от берега и, плавая, могли говорить о том, о чем тогда громко говорить было боязно. Потом, когда он вознесся на вершину славы, я, по-видимому, комплексуя, не напоминал ему о себе, да и он, вероятно, был очень занят. Но однажды, после некоторой разлуки, мы встретились, обнялись, и с тех пор… Он звонит, бывало: «Вашенька (моя студенческая кличка), приезжай, ты отдохнешь тут, погуляешь. Здесь такие красивые места. Я тебе питание, жилье, дорогу обеспечу». И обеспечивал. Мы вдвоём плавали зимой в бассейне его института. Он вспоминал Дон. Я рвался к лошадям. Кормил его Грома. Гром уже отдыхал на почетной пенсии. «Я стал немного грузным, да и он прихрамывает», – пояснил Слава. Теперь он гарцевал на Серафиме. Серафима же и подводили к могиле Славы, когда я приезжал на дни его памяти, через год после катастрофы. Я спросил про Грома: его уже не было на этом свете. Он ушел вскоре вслед за хозяином. Я подружился с Ирэн Федоровой и до сих пор с ней дружу. Ирэн – женщина стольких достоинств, что для того, чтобы сосчитать их, нужна вычислительная техника. Поздравительная телеграмма к моему ещё семидесятилетию была подписана: «Слава и Ирэн Федоровы». Каждый год она приезжает к нам, навещает могилы родителей Славы. Кстати, они рядом с могилой моего отца.
Славка, бывало, звонит из машины по утрам, пока едет на работу (я уже пенсионер, наслаждаюсь пенсионерским привилегиями: просыпаюсь не по будильнику, а сплю, пока спится), и у нас течет беседа о судьбах России вперемежку с бытовой чепухой. Потом я прихватываю ещё часок сладкого утреннего сна, а он уже трудится – ещё полезен и нужен.
Так я, как петушок, продолжал искать зернышки радости: то здесь клюну часок, то там денек, а то и целую недельку.
Но человек, видно, не имеет права быть счастливым. Как говорила одна наша активистка из центра «Благовест»: «Не завидуйте счастливым: всё равно долбанет рано или поздно». Долбануло и нас.
В 1997 году я остался без брата, прожив семьдесят четыре года, ушел из жизни Олег.
Уходил тяжело. Саркома кости. На рентгеновском снимке видно, как от костной ткани отходят такие лучики. Медики называют их «лучи заката человеческой жизни». Закатилась и жизнь Олега. «Если бы ты видел, Игорь, – сказала Зоя, – каким было лицо Олега, когда он узнал диагноз». Суждено ему было уходить с тяжелым знанием о своем конце, страдая от сильной физической боли. За что?! Тайна сия велика есть.
Он был благороден не только по рождению, но и по воспитанию, и по характеру; читающий и думающий, умный и добрый; прекрасный, надежный муж, отец и дед. Рода мищенковского не посрамил.
Ну, что же. Да будет воля Твоя! Хотя мы, по греховности нашей, не всегда её понимаем.
Ещё одна рана на сердце. Теперь я по опыту знаю, что и она зарубцуется, как и то, что рубец будет ныть и болеть «на погоду» до конца моих дней.
Но надо жить и радоваться тому, что оставляет нам Господь по милости своей. Разумеется, после стольких потерь радость уже не та, что была в молодые годы, когда все органы и системы организма работали легко и весело, а по эластичным сосудам носились наперегонки красные кровяные шарики с гиком и свистом, разнося кислород всем и каждому полной мерой. Теперь, когда те же эритроциты толпятся в пробках возле склеротических сужений, вяло переругиваясь друг с другом; когда чувствуется то тяжесть в ногах, то кирпич в груди, то ещё какой-нибудь орган канючит; теперь уж и смех не тот, и улыбка с грустинкой.
Да… растерял я многих. Из основного ядра мужчин нашей ростовской компании остался я один. С двумя вдовушками моих друзей мы и посиживаем на бульваре в теплые дни на вдовской скамеечке. Жива, правда, ещё вдова Арнольда Маргарита, но она давно живет в Израиле. Один за одним ушли Ярмолюки (Коля и Нина), Леня, Яша, их места заняли, теперь уж на очень редких общих застольях, друзья второго круга (или ряда), то есть те, с кем мы не проводили большую часть своего досуга, но потом стали уходить и они. Ушли и самые дорогие и близкие люди, отделенные от меня расстоянием: оба в Москве. Сначала Колька Симоненко (Сим) друг со школьной скамьи и по институту. По-моему, он и в институт пошел со мной за компанию. Стал заслуженным врачом республики. Сколько он выдумки проявлял, чтобы удивить и ублажить гостивших у него друзей! Уж мы с Надей погостили у них, особенно в Сочи, где он много лет был главным врачом санатория. Лежит на Ваганьковском кладбище недалеко от Андрея Миронова.
Потом ушел брат по линии отца, сын дяди Андрея Славка Ваниев (Владислав), дорогой мой Славусик. Нечестно проскочил вперед меня, а ведь моложе на пять лет. От него и его Валюши тоже имел когда-то мешок положительных эмоций, в том числе незабываемую автопоездку в Суздаль, Владимир с ночевками в палатках в лесу и песнями у костра. И Чеченины были тогда с нами.
Но и в последние годы мне иногда бывало хорошо. Когда я сидел у Пелипейченок за трапезой и беседой, уже без Олега, но с Зоей, Лялькой, Юркой и Димой, на своем любимом месте у окна. Посматривал в окно на Волоколамское шоссе, за ним на холме – часть Красногорского кладбища, ещё не обсаженного деревьями, так что если посмотреть в сильный бинокль, возможно, удастся высмотреть могилу Олега.
Хорошо мне было, когда, уже вдовцом, гостил в Москве у Мишки Чеченина: зимой у него дома, летом на даче. Вот уж навспоминались.
Хорошо было, когда пожил на Соколе у Вали Симоненко, купался в уюте её дома. Казалось, что Сим только что вышел и вот-вот придет. Зимним вечером за чаем слушал приятный московский умиротворяющий говорок хозяйки –  о том, о сём.
Прошли годы, и теперь приятно вспоминать дни памяти Святослава Федорова в Москве, когда я был принят Ирэн по высшему разряду. Познакомился и пообщался с интересными людьми (особенно мне понравились профессора-офтальмологи из Италии), посидел за одним столом с людьми известными: против меня сидела Алла Пугачёва, справа – кинозвезда тридцатых годов Т. Окуневская, симпатичная, девяностолетняя, бодрая, полуслепая, остроумная. Мы с ней закомплиментили друг друга. Слева – супруги: Кира Прошутинская и Анатолий Малкин, дальше – Сагалаев, жена Примакова (сам болел) Станислав Любшин и много других. Приятно было послушать их речи о моем знаменитом друге, да и я вроде не ударил лицом в грязь.
А как хорошо, когда к нам ежегодно приезжает Ирэн Федорова, и мы за Доном устраиваем рачник, наслаждаемся донским воздухом и донской ушицей.
Всё это тоже радость, хотя и с привкусом грусти, но этот своеобразный коктейль тоже со временем начинает греть душу.
Возможно, вы заметили, что автор этих записок пытается в силу своих способностей провести красной нитью мысль, что при любых ударах судьбы надо суметь устоять. Надо учиться быть счастливым, вернее – учиться не быть несчастным. Можно сказать, что первую часть жизни (большую или меньшую, у кого как) человек учится быть счастливым, а вторую – не быть несчастным. Из всех многочисленных определений счастья, над которыми трудились в поте лица мудрецы всех времен, мне больше по душе простая мысль Толстого, что счастье – это отсутствие несчастья.
Это пишется в основном для Димы и Павлика, на вырост, ибо в молодости о таких материях не задумываются. Автор также льстит себя надеждой, что, может быть, кто-либо прочитает эти строки и они помогут ему в нерадостные дни его жизни, которых никому не избежать.
Ученые нашли вроде бы ген депрессии. Может быть, поэтому есть ещё люди, которые мазохистски упиваются своим страданием и самоутверждаются в нем «Смотрите, – как бы говорят они своим видом, – какая у меня тонкая, ранимая душа, как я глубоко чувствую, какой я глубокий человек, не чета вам, поверхностным и толстокожим». Тут уж, пожалуй, ничего не поделаешь.
Но в человека Господь вложил механизмы адаптации, и подарком этим мы должны пользоваться. Ещё одним великим подарком является чувство юмора, умение видеть смешное и реагировать на него, смягчать иронией травмирующие нас житейские неприятности.
Памятуя притчу о талантах, скажем, что отказываться от даров Небесного Хозяина – грех.

Дорогие мои мальчишки, сотворяйте свои личности, трудитесь, растите вглубь, чтобы не быть последними в ряду, не чувствовать свою ущербность. Впрочем, ещё хуже, если примитивный человек не чувствует свою ущербность и не замечает, что её видят другие.
Не становитесь телеманами, но и не верьте манерным жеманникам, что рисуются перед нами тем, что, мол, не смотрят они «этот ящик». Забавно, что такой телефоб вещает нам о своей фобии нередко с экрана ненавистного телевизора. Действительно, этот «ящик», если не уметь им пользоваться, может заполнить наш ум и душу бесплодной, а то и вредной чепухой, потеснив разумное и духовное, калеча вкус; но через него к вам в гости приходят интересные, талантливые люди. Такие в России есть. Порой они собираются за круглым столом и вы становитесь свидетелями, а то и участниками (через телефон) размышлений и диспутов на высоком интеллектуальном уровне, которые, возможно, дадут вам с друзьями темы для своих размышлений и споров.
В дружбе тоже можно черпать и радость, и отдохновение, и взаимно обогащаться. Великое счастье – найти хороших друзей. Вспомнил, как герой Шекспира давал наказ сыну: «Друзей, которых испытал, прикуй железом, но не марай руки, со всяким встречным заключая братство». Это Полоний из «Гамлета» – герой, правда, не очень положительный, но мудрый и говорил дело.
А старшим скажу: не бойтесь старости. Это тоже великая награда, и получают её избранники, если только не сопровождается она какой-нибудь изнуряющей, мучительной болезнью. Держите в голове афоризм: «Старость – неприятная вещь, но это единственный способ прожить долго». А каждому лишнему деньку продления нашей командировки надо радоваться и за него благодарить. Богоборец Вольтер, вроде бы, расставаясь с жизнью, в рвущемся из души крике выпрашивал у Бога: «Ещё хоть неделю!»
Для укрепления духа я держу в памяти два испытанных ранее ярких впечатления. Слепоглухонемая американка – фамилию запамятовал – в своих книгах учила людей оптимизму. Она рассказывала, какое наслаждение, какую радость испытывает, когда босыми ногами чувствует тепло нагретой солнышком садовой дорожки, когда ветерок овеет её тело и принесет запах роз или фиалок.
И ещё вспоминаю дедушку из телевизора. Он весь светился добротой и со своим посохом казался пришельцем из какой-то сказки. Он рассказывал, как ухаживает за парализованными тяжелобольными: «Я ему расправлю, переверну подушку, а она прохладная, ему приятно, и он улыбается!» На бумаге не передать то свечение и ту интонацию, с которой он это говорил, как будто сам чувствовал своей спиной эту блаженную прохладу.
Я к тому, что обезножит тебя старость – останутся глаза и уши, отберет слух – будешь читать, смотреть во двор или на улицу, как ходят люди, как играют дети, бегают собаки, как важно возлежит на крыше гаража соседский кот Мартин; если оставит только слух – сможешь слушать музыку, радио. (Теперь есть такие штуки, не больше зажигалки, вставишь «горошинку» в ухо и слушай хоть «Войну и мир» или что душе угодно.) Один мой приятель студенческих лет рассказывал, как он выздоравливал после инсультного паралича: «Я взялся за спинку кровати перед окном, подтянулся и увидел улицу! Сколько радости было в этом: «увидел улицу!».
Одним словом: не сдаваться, а уж коли даден тебе крест, то нести его по-христиански – мужественно и с достоинством. Как учат нас святые отцы: каждому Господь дает крест по силам и дает силы его нести.
Я вроде бы не сдаюсь. В молитве своей вечерней благодарю Бога за дарованный ИМ прожитый день и выпрашиваю день грядущий: «Дай мне, Господи, увидеть день завтрашний, благослови на него и помоги прожить достойно».
Каждому дню радуюсь. Я уже не могу погулять по улицам, спуститься к Дону. Завтра именины моей Надюши, и я, кажется, впервые не смогу отнести ей цветы. Все мои знакомые «колеса» забастовали по уважительным причинам. Я уже никогда не увижу моря. Мне уже не съездить в столицу к родне и друзьям. Но хотя я с некоторым трудом хожу по комнате, ещё могу с помощью друзей дойти до угла и посидеть, покалякать на бульваре, на людей посмотреть и себя показать. Книги. Телевизор. Как много интересного! Как многокрасочна и полифонична жизнь!
Листая жизнь мою, смотрю потери. Бог при моем чадолюбии не дал нам детей. Многое, о чем мечталось, не сбылось. Был во мне грех гордыни. Признаюсь: хотелось славы. Не сбылось. Может быть, и к лучшему. Нельзя исключить, что слава испортила бы меня, отдалила от Бога.

Один за одним ушли друзья. Остались Женька Пирогов – дружим с восьми лет – и Мишка Чеченин. Но один от снега до снега живет на даче, а Мишка давно в Москве. Мы с Мишкой ровесники и по своим старческим немощам давно невыездные, так что больше никогда не увидимся. Но его пребывание на этой земле греет меня на расстоянии, как и моя родня, тепло которой приходит ко мне в почтовых конвертах или по телефонным проводам.
Приблизились приятели – вошли в ранг друзей. Витя Гуторов – хирург, заслуженный врач республики, кандидат медицинских наук, интересный человек, автор нескольких книг о своих жизненных впечатлениях, где и меня помянул «незлым, тихим словом» (сейчас телефон прервал моё писание. Сказали, что умер приятель с молодых студенческих лет, дедушка нашей ростовской анестезиологии Генка Монченко. Много часов мы с ним пропотели у операционного стола и много часов проболтали, нередко и за стаканчиком. Вместе играли и на студенческой сцене. В Астрахани, куда приезжали с докладами на хирургическую конференцию, жили в одном гостиничном номере (Вечная ему память.)
Однако продолжаю. Гуторов, будучи медиком, также пишет книги и о поэтах девятнадцатого века, и о театре. Издает их за свой счет небольшими тиражами, но, судя по библиотечным карточкам и по карандашным читательским заметкам на полях, видно, что книги читаются со вниманием.
Олег Силецкий – доцент кафедры психиатрии, один из наших лучших специалистов в этой области. В то же время по-серьёзному занимается вокалом, с успехом выступает в концертах. Интересный собеседник. (Опять звонок. На этот раз приятный, из Москвы. Юрка Пелипейченко устроился на работу, с чем у него были проблемы.) Олег мне поет: среди прочего мои любимые (в его исполнении): арию Томского из «Пиковой дамы» и «Песню немецкого бурша» из оперы Ипполитова-Ивано-ва «Ася».
Но у ребят семьи. Расстояния и возраст делают наши встречи не частыми. Чаще всех навещает Олег (где-то раз в месяц, за исключением нашей долгой изнуряющей жары, когда мы все с трудом выживаем).
Ребята моложе меня, в хорошей форме; приходят со всякой снедью, исчезают на кухне и там возле печки гремят посудой и стучат ножами. Потом, когда стол накрыт… думаю, понятно. Не хотелось бы обижать женщин, но мужской разговор всё-таки на планку выше женского.
Не обидел меня Бог и учениками. Своими заботами они продлевают мне жизнь и давно стали друзьями. Все они – прекрасные специалисты, но не подобны флюсу (по Кузьме Пруткову), а личности глубокие, функционирующие в широком диапазоне интересов.
Профессор Шапошников (Саша) – из моих первенцев, он уже достиг пенсионного возраста – блестящий хирург, объездил со своими докладами все заграницы, автор нескольких профессиональных монографий и стихотворных сборников, любимый мой собеседник с советских времен, когда наши разговоры велись шепотом. Дружит с блаженнейшим митрополитом Владимиром, окармляющим Православную Церковь Украины. Он навещает меня нечасто, но, как Дед Мороз, приходит с мешками и начинает метать на стол: «Это Лидочка (его обаятельная жена) испекла, это Лидочка засолила, это замариновала, это коньяк, это новый телефонный аппарат с переносной радиотрубкой». Бывает, что места на столе не хватает. Далее Саша закатывает рукава, сервирует стол, а дальше беседа – слаще чего нету.
Боря Зайдинер помоложе, но с проседью и двумя взрослыми сыновьями. Скальпель он оставил и стал заниматься палиативной медициной, т. е. помогать уходящим онкологическим больным в их последние дни. Работа, удесятиряющая, психологическую нагрузку врача, по сравнению с его коллегами, требует большой душевной стойкости и мало благодаримая: не встретишь через десять лет вылеченного больного, не получишь от него поздравительной открытки.
Борис тоже докладывался в Копенгагене, в Женеве, в Берлине и на других международных форумах (всех не упомню). На его материалы ссылаются иностранные авторы. В то же время рядом со мной лежит его книга с подзаголовком: «Православие в литературном наследии «серебряного века», где в соответствующем аспекте разбирается творчество А. Блока, А. Ахматовой, О. Мандельштама, М. Цветаевой, Д. Мережковского, М. Булгакова и других. Книга получила какую-то нашу региональную премию и вроде бы находится в библиотеке Конгресса США. Издание финансировано фондом им. Свя-тослава Федорова. Мой экземпляр с автографом: «Игорю Ивановичу, любимому учителю и главному вдохновителю выхода сего труда в свет». Борис – мой единомышленник и единоверец. На ежегодных богословских «Дмитриевских чтениях» он тоже засветился тремя докладами.
В драматичные и радостные часы моей жизни он рядом.
Но основной мой окормитель, советчик по бытовым вопросам – Сережа Малаханов, самый молодой, хотя две дочери – студентки, высокий, стройный, изящный, пластичный и, главное, думающий. Он разыскал меня после долгого перерыва и быстро стал мне родным. Он со мной и в праздники, и в будни. Блестящий хирург, работает над докторской диссертацией, свой материал с успехом представил в Западном полушарии, точнее в Лос-Анжелесе. Он – моя палочка-выручалочка: легко решает мои бытовые проблемы (всякие поломки), которые порой кажутся неразрешимыми и ввергают меня в панику.
О нашей Ирке и Игоре Черноивановых я уже писал. На них лекарства (весьма недешевые), слежение за здоровьем, хлопоты по госпитализациям и транспортировками и многие другие. Они мои наследники, они и похоронят. Надеюсь также и на хорошие поминки (жаль, не буду присутствовать) и на какое-никакое приличное надгробие рядом с Надюшей. Место есть.
Ещё Бог послал мне бесценных соседей. Ума не приложу, за что? За стеной пульсирует молодая семья Апариных. У них ключ на всякий случай. (Случаи уже случались.) Женя – хозяйка, регулярно варит мне борщ, так что горячим я обеспечен. Она тележурналистка – придумывает и ведет передачи, куда иногда приглашает меня засветиться, и пару раз меня узнавали на улице. А Витя исколол мне весь зад, когда в этом была необходимость.
Этажом ниже – Омелины. Скажу только, к примеру, что они презентовали мне в это лето кондиционер (всего-навсего), и в день воскресный отец и сын в поте лица устанавливали его. Возможно, что этот «шарабан» спас мне жизнь. У нас говорят: «Раз это лето пережили, сто лет будем жить».
Кое-чем, правда, и я бывал соседям полезен. И ещё одна красивая пара с красавицей дочкой Катюшей и колоритной фамилией Майборода. Когда они въехали в наш дом, я увидел их в паре, молодых и красивых, и сразу засимпатизировал им. Любовь, так сказать, с первого взгляда. Саша оказался профессиональным философом, а Ира – психолог и в прошлом ещё учила детей английскому языку. У нас есть о чем поговорить, несмотря на разницу в возрасте. Теперь они бизнесмены, имеют свой офис, штат сотрудников, очевидно, хлеб с маслом, но остаются просты и обаятельны.
Они осыпают меня всякими деликатесами, так что у слизистой моего желудка бывают великие праздники. Я даже сподобился на старости лет есть что-то вкусное – китайское палочками. Другие соседи тоже делятся со мной своими кулинарными изысками.
Саша не оставляет философию и умудрился выпустить монографию, где показал себя ещё и блестящим стилистом. Я, не соглашаясь с его основным тезисом, написал рецензию для нашего с ним внутреннего пользования. это ещё больше укрепило нашу дружбу.
Все мои соседи-друзья в возрасте наших детей, хотя у них у всех уже взрослые дети. Вот такие мы старые. Славная девочка Женечка из нашего прихода, как тимуровка, приходит ко мне убираться. Собственно, девочка она в моём возрастном понятии: её дочурка Машенька пошла в третий класс. За нашим общим ужином и я наговорюсь, и с удовольствием слушаю её щебетание, и на сердце тепло и тихо. Говорят, она хороший дизайнер, а душа её выражается в её стихах. Например: «…Словно хлебные крошки / С голубого стола / Бог сметает в ладошки…» Это о маленьких облачках исчезающих с голубого неба. Как вам образ?
Наслышаны мы, что женщины коварны, и, наблюдая всевозможные жизненные коллизии, порой видим тому подтверждения; но я пришел к выводу, возможно, поздно, что заслуживают они тех слов, что мы им говорим Восьмого Марта. С детства я был обласкан, охранен, научен многому хорошему женщинами. Потом подружки: всех держу в благодарственной памяти. Выяснилось, что и они, кто жив, помнят меня добром. Чего им врать?
И нынче в моих немощах и, вроде как, в одиночестве они – мои подпорки – помогают удержаться. Мои милые вдовушки: Таня, Лида и Майя! Как хороши бывают наши вечерние посиделки!
Но главным моим другом, советчицей и окормительницей стала Майя. Когда мы дружили семьями, в летнее время встречались ежевечерне. Бывало, созванивались только в двенадцатом, предполуночном часу и выбегали на бульвар поболтать часок-другой.
А познакомились мы давным-давно, когда кандидат медицинских наук Майя Николаевна Крылова была назначена официальным оппонентом на защите Надиной диссертации. Потом пошли десятилетия дружбы. Овдовели мы почти в одно время. Теперь мы настолько сдружились, что порой переругиваемся. К сожалению, мы не во всем единомышленники; последнее время иногда голосуем за разные партии. Она меня выводит на воздух, обстирывает, наводит порядок, дополняя Женечкин труд. Без них я бы давно сгнил.
Иногда она меня поругивает, как правило, справедливо, хотя бывает, что логика её вдруг захромает на обе ноги, что, впрочем, свойственно женщинам. Притом у неё большая семья: дети, внуки и много домашних забот.
Она, будучи моей почти ровесницей (на два года моложе), остается элегантной, как говорят в театре, умеет носить костюм. Когда на наших сабантуйчиках её тостировали, непременно подчеркивали её красоту, что делают и сейчас в стихах и прозе.
Её личность – это коктейль ума, доброты и немного вредности. Вредность заключается в том, что она непременно должна мне противоречить. Если я скажу, что на дворе цветет сирень, она возразит: «Ничего подобного, идет снег».
Общий вывод: многие помогают мне перепрыгнуть планку средней продолжительности жизни и наслаждаться ею. Не последнюю роль в этом играет Майя.
Осталось «Одно последнее сказанье», и моя летопись будет окончена. Я снесу её Людочке Фрейдлин (ранее о ней было сказано), она уберет запятые, которые вскочили как блохи не по праву, не на свои места, даст команду новым стать, куда положено, поймает ускользнувшие от меня деепричастные обороты и многое другое. Я уж стал забывать, к чему, как говорил один наш профессор «Каленым железом» врубили с детства в мои мозги все эти: «уж, замуж, невтерпеж», или «после шипящих же, ча, ша, ща… и т.д.» и к чему они торчат там. А Людочка в этом деле мастак. Не имей сто рублей…
Этим и заключу многословие о себе и своём окружении, на которое решился с превеликими извинениями, ибо сам становлюсь предком для идущих вслед за нами мищенковцах.

Очевидно, вы заметили, что я с прадедовских времен уделял внимание всем, кто примыкал к мищенковцам, слился с ними, стал родным и продолжил мищенковскую генетическую цепочку: запустил её в будущее. Мужская линия изначально размылась и в дальнейшем истаивала в исторических катаклизмах.
Так получилось, что я оказался основным обладателем родовой информации. Так что я взялся за перо под девизом Жанны д’Арк: «Если не я, то кто же?!». О ком знал больше, тому и страничек побольше. Больше всего знаю о себе – так получилось.
Что же касается последних живых и бодрствующих поколений, то здесь мои знания почти на нуле, а им, молодым, и карты в руки. Будет желание – продолжат летопись. Кроме того, должен признаться, что я уже плохо ориентируюсь в отношениях более молодых современников. Я не знаю, какова глубина их чувств, какова степень страданий при их размолвках и расставаниях. Может быть, правда «Битвы революций посерьёзнее Полтавы, а любовь пограндиознее онегинской любви»? Не похоже.
На днях известные филологи рассуждали о современной французской литературе, и было сказано, что вопросы, связанные с супружескими изменами и соответствующими страданиями, там уже не поднимаются. Так что все эти: «Отелло, Маскарады, Анны Каренины, Крейцеровы сонаты» и несть им числа уже не трогают сердца. Ничего подобного больше не возникнет: на этот товар нет потребителя.
Коротка вроде бы жизнь человека, однако за мою жизнь многое переменилось: исчезли паровозы, гудящие примусы перекочевали из наших кухонь в музеи, не видно на улицах лошадей, детишки не носят в школу чернильцы-непроливайки, юбки молодых женщин не перекрывают бедра (что не так уж плохо). Но это всё на виду, а вот что у людей внутри, как ни всматривайся всего не углядишь.
Дорогие мои мальчики, Павлик и Дима! Людей делят по-разному, в зависимости от ситуации: на толстых и тонких, на светлых и темных, на добрых и злых, на порядочных и подлых, деликатных и хамовитых, умных и не очень. Хочу обратить ваше внимание на альтернативу: примитивный и глубокий. Мой друг офтальмолог, академик Святослав Федоров говорил, что примитивный человек живет по принципу трех «П»: поел, поспал, покакал. В этом смысл его жизни. Точнее, жизнь без смысла. Ему не увидеть всей её многокрасочности, не ощутить глубины её трагизма. Он проживает в границах черно-белого спектра, потому и называют таких людей серенькими. Мысли их поверхностны, чувства неглубоки, ущербны.
Человек только тогда становится Человеком, когда задает себе вопрос: «Зачем я здесь?» Теперь он личность и может продолжать её строительство, т.е. читать, наблюдать, думать, делать выводы, подымаясь, как сказано в писании «из степени в степень, из силы в силу», совершать поступки, за которые не придется краснеть.
И ещё позволю себе один совет: когда постучится к вам в душу Господь, а он постучится обязательно, не упускайте шанс. Он может не повториться. Впустите Его и возлюбите всей душой. С Ним вы и в глухом лесу, и в городских джунглях не будете одиноки.
Я не так категоричен, как наш современный блестящий богослов отец Андрей Кураев, который делит людей на чело-веков, чело которых обращено к веку, и на движущиеся куски мяса. Это уж очень круто. Я встречал и среди атеистов людей умных, достойных, с крепким нравственным стержнем. Хотя мне непонятно, какой у них механизм формирования нравственных установок, поскольку совесть мне видится полномочным посланником Бога в душе.
Пришла в голову мысль: если дети отвечают за грехи родителей, то, возможно, и за добродетель предков Господь более благосклонен к их потомкам и помогает им быть достойными, до времени прощая их атеизм.
Все же если отец Андрей очень категоричен, то над высказыванием известного философа и публициста Василия Розанова, которое любит цитировать Никита Михалков: «Неверующий человек мне не интересен», – стоит задуматься. Почему? Если бы оттуда, сверху, можно было бы увидеть вас, дорогие мальчишки, уже повзрослевших и оформившихся, я бы очень расстроился, увидев вас примитивными и недалекими. Впрочем, я стопроцентно уверен, что ваши благородные мищенковские гены скажут свое слово, да и примкнувшие, соединившиеся с ними (которых знаю) тоже вроде без червоточин, и я старался воздать им должное на этих страницах. Они внесли свою лепту в генетический узор: свои мысли, своё мужество, стойкость, порядочность и доброту.
Помните, ребята, что потребность служить родине была в крови ваших предков. В запорожские времена их звали лыцарями, а рыцарский девиз: «Душу – Богу, сердце – женщине, жизнь – родине, честь – никому». Под этим девизом они из поколения в поколение служили России, не исключая женщин. В том числе ваши бабушки.
Я надеюсь, что злыдням прошедшего века не удалось вытравить все хорошее, что от мищенковского корня складывалось потом в Милькевичах, Дьяковых, Богданов, Варонов, Пелипейченок, Ваниевых и дальше и что на Руси будут жить не примитивные пустышки, а глубокие, умные, порядочные, благородные и, надеюсь, счастливые наши потомки.
Потрудитесь, ребята! Бог в помощь!
У тех, кто забредал на эти страницы, я, пользуясь случаем, прошу прощения «за все, в чем был и не был виноват».
Написал это на восьмидесятом году жизни.
Ваш Игорь Ваниев – сын Ивана.
P.S. Замысливал я написать ещё две главы о Дьяковых и о Богдан, но так как жизнь у людей моего возраста может оборваться в любую минуту, а очень хочется, чтобы строки эти были прочитаны, решил закруглиться. Если Бог грехам потерпит, то напишу и потом их, может быть, удастся где-либо допечатать. А пока собранный для тех глав материал представлю в приложении.
Приложение

«Особенно выделяю боевую работу генералов Дьякова и Поздеева, каковую иначе, как блестящей, назвать не могу. Сколько порыва, смелости и личного примера в самых сложных положениях вверенных им частей!» (подчеркивал я. – И.В.).
Это из письма бывшего командира Донского корпуса (в Русской армии генерала Врангеля) генерал-лейте-нанта Ф.Ф. Абрамова к генералу И.Н. Оприцу от 22 ноября 1938 года. (Источник: Николай Рутыч. «Биографический справочник высших чинов Добровольческой армии и Вооруженных Сил Юга России». Москва, Астраль «Российский архив». 2002. С. 240).
Выписки из «Биографического справочника» Абрамов Федор Федорович (1870–1963) – генерал-лейте-нант Генштаба. В феврале 1919 г. успешно отразил на Северном Донце наступление Красной армии на Новочеркасск, командуя групповой войск, в состав которой входила 1-я Донская конная дивизия (В. Дьяков).
П.Н. Врангель оценил его в своих воспоминаниях как офицера «высокой доблести, неподкупной честности, большой твердости и исключительного такта начальника». Участвовал во главе Донского корпуса во всех боях в Северной Таврии летом–осенью 1920 г., в частности, в разгроме конного корпуса Жлобы. (Ядром Донского корпуса была 1-я Донская конная дивизия. Комдив генерал В. Дьяков, то бишь дядя Вася. – И.В.)
В феврале 1961 года в Нью-Йорке на торжественном собрании передал генералу И.А. Полякову эмблему атаманской власти. Погиб в автомобильной катастрофе
9 марта 1963 г. в Лейквуде.
Оприц Илья Николаевич (1886–1964) – генерал-майор (ровесник и однополчанин дяди Васи по лейб-гвардии Казачьему Его Величества полку. Впоследствии его подчиненный. – И.В.) …15 января вместе с командиром полка полковником Дьяковым арестован военным революционным комитетом в станице Каменской и вместе с другими офицерами увезен в Миллерово, где находился под угрозой расстрела.
…1 апреля 1918 г. вместе с другими офицерами лейб-гвардии Казачьего полка принял участие в освобождении Новочеркасска во время Общедонского восстания.
…Начиная с февраля, участвовал во всех боях на Северном Донце.
…24 октября был тяжело ранен в бою под Таловой.
…В мае 1920 г. в связи с назначением генерала Фарафонова командиром гвардейской казачьей бригады начальник 1-й Донской дивизии генерал Дьяков предложил полковнику Оприцу вступить в командование полком. Полковник Оприц, после тяжелого ранения передвигавшийся на костылях, уступил командование полком полковнику Поздееву (своему однокашнику и однополчанинцу. – И.В.)
…Скончался 25 августа 1964 года. Похоронен на русском кладбище Сент-Женевьев де Буа.
…Автор фундаментального труда «Лейб-гвардии Казачий Е.В. полк в годы революции и Гражданской войны 1917–1920» (Париж, 1939) (Вот бы достать. – И.В.)
Дьяков Василий Аврамьевич (1886–1945?) – генерал-майор (для меня – мой дядя Вася).
Конспект составлен по материалам:
Кн. Николай Рутыч «Биографический справочник высших чинов Добровольческой армии и Вооруженных Сил Юга России». Москва, 2002.
Кн. Валерий Клавинг «Гражданская война в России. Белые армии. М., 2003.
Сб. «Офицеры российской гвардии в белой борьбе». М.: Центрполиграф, 2003.
В некоторых источниках приводится дата рождения 1883 г. Получается, что Василий старше дяди Володи. Между тем, Василий родился 6-го января 1886 г., тогда как Владимир, его родной брат в 1884 г. И в офицеры после училища Володя вышел по всем документам на два года раньше брата (  ).
Возможно, путаница происходит из-за одинаковых инициалов братьев.
Дьяков Василий Аврамьевич – из дворян, сын полковника Всевеликого войска Донского. Окончил корпус в Новочеркасске, затем Николаевское кавалерийское училище. Откуда в 1905 году вышел в лейб-гвардии Казачий Его Величества полк, в котором прослужил до конца Первой мировой войны. На фронте стал георгиевским кавалером. В 1917 году он уже был полковник.
С казачьей гвардией он потом не расставался. Сначала командовал своим родным полком. Потом полк входил в гвардейскую бригаду 1-й Донской дивизии. Бригада состояла из двух казачьих полков лейб-Казачьего и Атаманского. Бригадой командовал впоследствии Вас. Дьяков. С 24 октября 1919 г. он уже командовал этой дивизией. Так что его полковые товарищи были у него в подчинении. С 6-го апреля 1919 г. произведен в генерал-майоры.
15 января 1918 года вместе с другими офицерами своего полка, которым в то время командовал, в станице Каменской был арестован военно-революционным комитетом и отправлен на станцию Миллерово, где они ожидали расстрела. Затем были переведены в тюрьму Новочеркасска. Командовал войсками Донской Советской республики бывший старший урядник лейб-гвардии Казачьего полка М.М. Смирнов, он освободил своих бывших однополчан. Вместе со своими офицерами (Вл.И. Ферафоновым, Конст. Р. Поздеевым, Ник.И. Оп-рицев – будущие генералы – и др.) участвовал в общедонском восстании, освобождал город Новочеркасск от красных. В феврале 1919 года отличился в боях южнее станции Белая Калитва, отражая прорыв 16-й стрелковой дивизии и других частей 8-й Красной армии. Ранен в руку.
В марте 1920 г. очищал от «зеленых» пути к Новороссийску и будучи непосредственно подчинен Главнокомандующему ВСЮР, прикрывал эвакуацию армии в Крым, в районе станции Тоннельной. Благодаря чему белым удалось продлить жизнь России почти на год, а её защитникам уйти из жизни не рабами, а героями, не запятнав свою честь.
За границей – остров Лемнос в Турции, затем Польша, с 1924 года постоянно жил в Данциге. По слухам, доходящим до нас (возможно, ложным или преувеличенным), злоупотреблял коньячком. Эта слабость водилась за ним и раньше как у лихого казака-гвардейца.
В 1945 году пропал без вести. По одной из версий погиб на судне, увозящем эвакуированных в марте.
* * *
Боевое расписание сил противника перед армиями Южного фронта по данным разведывательного отделения по состоянию на 1 октября 1920 г.

1 октября 1920 г.
г. Харьков
Южнорусский фронт
Главком генерал Врангель
Наштаглав генерал Шатилов.

Волновахский район.
1-я Донская дивизия.
Начдив генерал Дьяков.
1-я бригада.
Лейб-гвардии Атаманский полк – 300 сабель 8 пулеметов.
Лейб-гвардии Казачий полк – 600 сабель.

2-я бригада.
1-й Донской конный полк – 300 сабель, 20 пулеметов.
2-й Донской конный полк – 300 сабель, 11 пулеметов.
Артиллерийские части – 19 легких орудий.

Начальник оперативного управления
Южного фронта.
Каратигин
За начальника разведывательного отделения
Тараскин
Военный комиссар – Андреев
* * *
Друзья-однополчане Василия Дьякова по лейб-гвардии Казачьему Его Величества полку с довоенных времен и боевые соратники в течение всей мировой и гражданской войн, впоследствии подчиненные.
Генерал-майор Поздеев Константин Романович (1887–1981), однокашник Василия по Новочеркасскому Донскому Императора Александра III кадетскому корпусу. В лейб-гвардии Казачьем Е.В. полку с 1908 г. На фронте Первой мировой войны был начальником полковой пулеметной команды и награжден Георгиевским оружием. В июне 1917 года он командовал 1-й сотней полка (подъесаул). Когда 15 января 1918 г. в ст. Каменской командир полка В. Дьяков был арестован вместе со своими старшими офицерами, Поздееву удалось скрываться в Новочеркасске и спасти штандарт полка вместе с денежным ящиком, а также большей частью полкового музея. 1-го апреля 1918 г. вместе с командиром своего полка В. Дьяковым и своими полковыми товарищами принял активное участие в освобождении Новочеркасска от большевиков во время общедонского восстания. Тогда же был назначен помощником командира полка и произведен в войсковые старшины. Начиная с февраля 1919 г. – полковник и командир конных сотен полка, во время боев гвардейской бригады входившем в 1-ю Донскую дивизию (Гвардейская бригада состояла из двух полков донской казачьей гвардии. С апреля 1919 г. по октябрь 1919 г. бригадой командовал генерал-майор В. Дьяков, после чего он принял дивизию). В мае 1919 г. принял временное командование полком и вел успешные бои за станицу Митяшинскую. 28 мая взял с боем Беловодск. После тяжелого ранения и возвращения в полк снова вступил во временное командование в феврале 1920 г. В Крыму назначен командиром лейб-гвардии Казачьего полка и командовал им во всех боях 1-й Донской конной дивизии генерала Дьякова. С 4-го октября 1920 г. – генерал-майор. 17-го октября 1920 г. в очередной раз был тяжело ранен и лечился сначала в госпитале Севастополя, потом за границей. После излечения от ран генерал Поздеев переехал во Францию, где участвовал в создании полкового музея в Курбевуа под Парижем, занимал пост председателя объединения лейб-гвардии Казачьего полка. Скончался 2 января 1981 г. Похоронен на русском кладбище в Сент-Женевьев де Буа.

Генерал-майор Фарафонов Владимир Иванович (1883–1969). Окончил Николаевское кавалерийское училище. После чего вышел в лейб-гвардии Казачий Его Величества полк. В 1917 г. – есаул и командир 5-й сотни полка. В августе 1917 г. – полковник. Был помощником командира полка В. Дьякова по строевой части. После возвращения полка на Дон был арестован вместе с командиром и штабом полка. 15 января в ст. Каменской, вместе с другими офицерами, увезен в Миллерово, где они ожидали расстрела. В апреле 1918 г. все они, вместе со своим командиром В. Дьяковым, приняли участие в общедонском восстании, освобождали Новочеркасск. В августе–сентябре 1919 г. отличался в боях за Лиски. В октябре 1919 г. произведен в генерал-майоры. С 5-го февраля вступил в командование гвардейской бригадой, состоящей из двух гвардейских казачьих полков. Бригада входила в состав 1-й Донской Конной дивизии генерала В. Дьякова. В эмиграции, после недолгого пребывания в Турции, на острове Лемнос и в Королевстве СХС, поселился во Франции. Одно время был председателем объединения лейб-гвардии Казачьего полка. Скончался в Кормейан-Паризи под Парижем 21 декабря 1969 г. Похоронен на русском кладбище Сент-Женевьев де Буа. Если придется побывать, поклонитесь этим ребятам.
У нашего Васи, столбового дворянина, генерал-майора В.А. Дьякова, могилы нет.
* * *
Комбриг Дьяков Владимир Аврамьевич (1884–1938) генштабист с 15.07.1919 г. Начальник кафедры Военной академии им. Фрунзе. Комбриг.
Окончил Новочеркасский кадетский корпус Е.В. Императора Александра III, затем Николаевское кавалерийское училище, откуда вышел в лейб-гвардии Атаманский полк. Ещё до Первой мировой войны (1913 г.) заслужил орден Св. Станислава. Затем окончил Императорскую военную академию генштаба. После чего стал штабистом. После революции служил в РККА, по-видимому, добросовестно. Был начальником снабжения всего Польского (Западного) фронта. Получил звание комбрига в одном указе с Карбышевым. Закончил он свою карьеру в РККА комбригом, Нач. кафедры военной академии им. Фрунзе. У него учились многие наши в последующем прославленные полководцы. Но ещё в Императорской Николаевской военной академии он был правителем дел (два года), затем штаб-офицером и заведующим обучающимися в академии офицерами и штатным преподавателем той же академии. Революцию встретил полковником. В списках Генштаба РККА с 15.07.1919 года.
После гражданской войны пользовался всеми льготами советского военачальника: ездил на отдых с женой (тетей Катей) в отдельном вагоне, в санатории РККА, в Сочи они занимали целые апартаменты. В 1938 г. арестован. Под пытками написал на себя всё, что требовали. В том же году был расстрелян. В какую яму их свалили, не знаем.
Из семейных рассказов знаю, что дядя Володя за работу на Польском фронте награжден серебряными часами, где на крышке было выгравировано: кому за какие заслуги и подпись – Вл. Ульянов–Ленин. Ульянов не помог.
* * *
Из писем к моей бабушке Юлии Вас. Богдан от её невестки, жены моего родного дяди Жоры, моей, стало быть, тетки (на Украине говорят: «дядина») Полины Богдан. 1930 г.
Сохранились отдельные листики, местами обрываются, написанные карандашом, и часть конверта с обратным адресом. Письма почему-то не датированы. Время написания можно определить по тексту и по почтовому штемпелю на конверте – февраль 1930 г. Хронологическую последовательность листков приходится определять по содержанию писем. Письма отправлены из города Кременчуга с улицы Советской д. №31/10,
кв. 6; в г. Ростове-на-Дону, на ул. Рождественскую № 4/2, кв. 1. Орфография везде сохранена.
Из письма, которое мы посчитали первым. Начало утеряно.
«…а над некоторыми издевались говорили: «Мы их разстреляли». Мне же начальник Допра сказал: «Не знаю. У нас его нет, отправили». – «Куда?» – «Не знаю». Я стала настаивать и требовать положительного ответа, но он категорически заявил, что не скажет куда. И вот уж одиннадцатый день я ниоткуда не имею никаких известий. Боюсь за судьбу Жоржа, т. к. такие приговоры приводятся в исполнение почти каждую ночь. Меня очень многие посылают в ГПУ, т. е. советуют пойти туда узнать, но, откровенно говоря, я боюсь, т. к. если не дай Бог я узнаю что-нибудь ужасное, то я там и останусь. Убедительно прошу Вас, дорогая мамочка, наведите справку у нач. Допра быть может он сообщит Вам его адрес, т. е. куда они его отправили. Пошлите (…….) заказное письмо с просьбой ответить и вложите в конверт какой-нибудь документ о том что Вы мать и он обязан будет сообщить Вам как близкому родственнику. Не забудьте вложить марку и свой адрес для ответа, или лучше пусть ответ напишет до востребования, опасно чтобы Ваш адрес попал в Допр, надо быть осторожным, крепко целую. Лина».
На другой стороне листка текст такой:
«Дорогая мамочка, посоветуйтесь с И.Д. (И.Д. – Иван Дмитриевич, мой отец. – И.В.), как Вам лучше узнать о судьбе Жоржа. Я боюсь что-то, чтобы Вы писали свой адрес, уж лучше на до востребования….. Квартиру я пока не ликвидирую, чтобы там ни было, меня как члена жилкопа не имеют права выселить, так как если Жоржа, не дай Бог, сошлют, то мне ехать нельзя с ним, а только к нему на свидание на м-ца 2–3. За разрешением ехать нужно в Москву. Так что не знаю удастся ли мне при моем жалком материальном условии поехать хоть на свидание. Если узнаем где Жорж, то придется ему почтой посылать всё необходимое, да Жорж отзовётся или придется на место назначения, т. к. им с дороги писать не разрешают, О Боже, пошли нам силы и терпения.
Крепко целую. Всегда преданная Вам ваша Лина».

Письмо второе (Два листа – похоже, что из амбарной книги).
«Дорогая мамочка! Меня очень беспокоит Ваше молчание. Здоровы ли Вы? Я думаю, что Жорж сообщил Вам о том, что дело направлено в Харьков, в особое совещание, так что нужно ожидать всего, конечно может быть оправдание, но это нужно родиться под особо счастливой звездой.
Дорогая мамочка, я сильно опечалена, но креплюсь, стараюсь перенести все невзгоды, все муки для нашего любимого Жорженьки, бедный, бедный, как ему тяжело переносить незаслуженную обиду. Он страшно беспокоится обо мне, боится потерять меня, ему не верится, чтобы я согласилась ехать с ним. Утешьте же, мамочка. Я его никогда не оставлю, я поеду с ним куда угодно, ведь вся моя жизнь, все мои мысли полны теперь заботой о нем и я с любовью готова нести этот тяжелый крест (конечно если высылка вольная). А если этапная, то при всем своем желании не возможно следовать за ним, нужен большой капитал, чтобы следовать за этапом от пересыльной тюрьмы к тюрьме. (У декабристских жен таких проблем не было: деньжата у них водились. – И.В.) Тогда нужно будет ждать от него весточки и ехать туда, где он будет, одной. Дорогая мамочка, меня не страшат ни материальные невзгоды, ничто, я знаю только то, что я жена и должна переносить вместе с ним все: горе, несчастье, также как радость и счастье. Одно сильно беспокоит и волнует меня, это то, что я одна не в состоянии теперь сделать ему необходимые теплые вещи в дорогу. Так будем же, дорогая мамочка, делать это вместе. Я знаю у Вас тоже нет таких средств, чтобы все сразу купить. Но хоть кое-как, а мы должны готовить для Жорженьки, ведь нельзя допустить даже мысли, чтобы он в том, что на нем, ехал, он не вынесет и не доехав до места назначения умрет. О Боже, как страшно, как тяжело подумать об этом. Мамочка, ведь он, как для Вас, так и для меня одна мечта, радость, счастье, светлячек ясный в нашей темной непроглядной жизни. Если бы Вы только знали как он дорог для меня, как мне жаль его…… Бедный он предполагал, что я друг только в хорошую для него минуту, а как стукнет горе, то я откажусь от него. Нет, нет и нет! Он для меня ещё дороже. Я не забуду его никогда, никогда его не оставлю, ведь моя жизнь, все мои мысли полны заботы о нем, только о нем одном. Для меня не страшны ни очереди у Допра, почти весь день пропадаю я там. У нас сильные морозы с ветром, вьюгой, метелью. Бывали дни что идя перед собой не видишь ничего, сплошная белая стена и я несмотря ни на что ночью ходила занять очередь, т. к. днем не удается передать и проторчишь целый день, а передать не удается. Но благодаря моей выносливости я все делаю с радостью и любовью. С каким нетерпением и как радостно и приятно получить от него весточку. Дорогая мамочка, если будет возможно приезжайте. Теперь разрешены свидания и кто знает быть может это и последнее чего нас не лишили и мы вместе прибодрим приготовим Жоржа к тяжелой разлуке. Главное мы вместе будем готовить его в дорогу. Ему нужны теплые вещи: белье, свитер (тот уж не годится), рукавицы или перчатки, носки, шапку (должно быть с ушами), валенки есть их нужно обшить, шубу или кужух (тот туда не годится). Если же не возможно приехать, то Вы пишите чаще, советуйте: что из чего сделать. Ведь Вы и больше знаете. Я же глупенькая могу плакать до того, что, не дай Бог, окончится тем, что принесу передачу, а мне скажут, что его нет, отправили.
Итак, дорогая мамочка, пишите что делать?
……Крепко, крепко целую Вас, дорогая мамочка, Нину, Игоря. Привет И.Д. Жду ответа с нетерпением. Ваша Лина.»
Третье письмо. «Дорогая мамочка! Только что пришла от Допра, увидав на столе Ваше письмо не выдержала, не читая расплакалась, уж очень тяжело страдать невинно, да плюс к тому: обиды, оскорбления от передатчиков у ворот Допра. А за что, за что же? Бывая там каждый, день а то и 2–3 раза, насмотрелась, что если сидит растратчик, то жена или родственники свободно добиваются свиданий, передают не записки, а просто письма и им ничего, а мне же за каждое лишнее слова (нужно писать только то, что передаешь, в общем список продуктов) грубость, первое время даже «целую» отрывали. Дорогая мамочка, простите, что вовремя не сообщила о получении денег, но у меня к Вам просьба, пока не одалживайте. У меня деньги есть, да и мама помогает птицей и свининой. У нас с мясом туго 1/2 кило почти на 10 дней. Только что получила письмо от Жоржа и ещё больше разревелась. Бедный, как он старается успокаивать и не падать духом, просит терпеть. Передаю его слова: «Знали мы много счастья и радости (какое могло быть счастье в стране в те времена. Оказывается может, если люди любят друг друга. – И.В.).
Узнаем ещё и горе. Ведь тяжелые испытания ещё больше сродняют и сближают людей. Ведь поздно или рано, а дело закончится и все выяснится, а пока потерпим. Жаль только, что я не около тебя, а то бы я тебя ободрил и приласкал». Мамочка, это он пишет потому, что видел не раз мои переживания, в то время когда его ведут с Допра в ГПУ на допрос. Я слежу и последний раз в понедельник (канун Нового года) мне очень хорошо и удачно удалось видеть его 3 раза, но это стоит не мало здоровья. Первое то, что он ужасно изменился, он не похож на себя, одни глаза блестят. Короче и ясно будет описать Вам его вид. Если Вы не забыли икону «Нерукотворный образ» на полотне Иисус Христос в терновом венце, разница в том что только улыбается, почти смеялся когда взглядом нашел меня среди многолюдной толпы. (Вы наверное знаете где у нас Допр: быв. тюрьма). И вот на углу Троицкой и Докторской я проводила его глазами шагов 20, а потом пришлось бежать, и бежать самым настоящим бегом по Киевской т. к. их ведут по Троицкой и Докторской, значит мне нужно оббежать кругом, т. е. чтобы через Елинскую у нашего угла встретить, а их ведут тоже быстрым шагом. У меня уж и ноги подкашивались, своим бегом я обращала на себя внимание прохожих, но что значит по сравнению с тем, что я могу ещё раз увидеть Жоржа. Думала не успею, но успела даже раньше, так что могла смотреть почти на расстоянии целого квартала и шла до нашей калитки…… на повороте, т. е. углу Петр. Доктор, он не вытерпел и оглянулся. Третий же раз я видела, когда вели с допроса и для того чтобы не бежать я ждала у Допра. Посчастливилось: их остановили почти против меня (была какая-то задержка у ворот) и вот мы стояли мин. 3–5 и могли смотреть друг на друга. Как тяжело видеть и ничего не сказать. Дорогая мамочка, вы напрасно думаете, что будет суд, политическим суда нет, их дела заканчиваются следствием и ещё какая-то есть особая сессия, на которой присутствует только комиссия и обвиняемые. Если оправдают, то выпускают, а обвинят, то сообщает подсудимый через записку при передаче, тогда дадут свидание на 15 мин. на расстоянии 5 шагов и только. Но, Боже спаси, я не верю, чтобы Жоржа обвинили, он не виновен. По слухам ему на последнем допросе предъявили обвинение такое: что будто бы у него на квартире был заговор, он же дал подписку о том, что он не знал…… Но будем надеяться на справедливость ведущего следствия: что скоро, очень даже скоро, Жорж будет на воле. О как я жду и благословляю этот день и час, когда кончатся эти страдания. Не позже недели или 1 ; следствие должно закончиться. За здоровье же Жоржа я прямо таки боюсь. Дело в том, что он очень мало ест и почти в каждой записке просит присылать реже и меньше, у него очевидно отсутствует аппетит. И не удивительно, ведь там воздух ужасный не смотря на то, что форточка день и ночь открыта, но очень тесно. На днях вышел заключенный из той камеры где и Жорж. Я спросила у него о Жорже. Он просто при всех расхохотался и говорит: «Оце бисовой /……../ человик, такий виселый, що як бы не вин, то со скуки и вмерти можно, цилу ничь рассказуе «амыкдоты». Та такий разумный що я щей не бачив такого». ….. Жорж тоже пишет, что несмотря на то, что заключенных много и публика самая разнообразная…… среди них пользуется авторитетом, можно даже сказать уважением. Горячую пищу дают 2 раза в день: 3 ч. дня и 6 вечера. Ещё раз спасибо, дорогая мамочка, за деньги. Надеюсь в долгу не останусь.
Целую крепко Игоря «хотя он и не любит». Будьте здоровы. Привет И.Д. Поцелуйте Нину. Целую крепко Вас, мамочка.
Лина.»

Письмо четвертое (последнее). «Здравствуйте дорогая Мамочка! Простите что долго Вам не писала. Большое спасибо за деньги и посылку, туфли на мою ногу подошли. Жаль только то, что вещи которые мы готовили для Жоржа уж не нужны. (Подчеркнуто мною. – И.В.) Постараюсь описать всё подробно, но не знаю удастся ли мне, т. к. я сильно взволнована и мне не верится не смотря на то, что это ответ официального лица. Итак начинаю. 15/II была суббота, я приготовила Жоржу передачу, отнесла, получила ответ от него, и пошла к Паусковой погреться, так как сильно промерзла. Посидев немного я ушла домой. Ко мне пришла ещё одна знакомая у которой муж тоже в Допре и с ней я ушла в магазин (говорили о том, что бумазею привезли по вольной цене). Я собиралась шить Жорженьке рубахи. Только мы вышли на Доктор., встретили группу арестованных, их вели из ГПУ в Допр, и из любопытства мы тоже пошли к Допру, т. к. конвой, который ведет в Допр, всегда забирает и из Допра в ГПУ. Мы долго ждали сильно промерзли и не с чем возвратились я к Наумовой а она домой. Посидев у Наумовой не больше чем ; ч., прибежала та же дама, сообщила нам, что повели группу арестованных – человек 20, из них 6 человек по одному делу с Жоржем, но Жоржа не было в той группе. /……../ Мы тотчас пошли к ГПУ, это было уж вечером – часов 5–6. Решили дежурить всю ночь, так как если повели 6 чел., то остальных /……/ тоже поведут, т. к. следователь, который вел следствие по этому делу возвратился из Харькова, куда ездил для того, чтобы ускорить дело. Не далеко от ГПУ, против Спас. церкви нас собралось порядочно, т. к. по делу в котором замешан Жорж 19 чел. Мы стояли прохаживались и меня что-то толкнуло уйти: мне показалось, что за нами следят. Я ушла, разошлись остальные, остались только две: Наумова и ещё одна. И вот в 8 час. вчера их арестовало Г.П.У. /…../… В воскресенье 16/II в 11 ч. дня освободили /……./ они, уходя из ГПУ, увидели лужу крови и след от ГПУ к кладбищу. Мы все пошли по следам некоторые из родственников ходили в ГПУ узнавать о судьбе арестованных. /………./ Я получила от Жоржа письмо /……../ что его отправляют на этап в Харьков и успокоилась, жаль что не дали возможности передать нужные вещи и продукты. В ГПУ послали их в Допр. Я тоже пошла с ними. О Боже! Какой ужас, дорогая мамочка, 4 ч. объявили, что лиц о которых узнавали, приговорили к Высшей мере соци
альной защиты. Приговор приведен в исполнение в ночь с 15 на 16/II-30 г.»
На полях приписка: «Ещё раз прошу пришлите карточку Жоржа какую-нибудь, он писал, что у Вас есть, где он снят в группе с Лодиком и Виктором, любительские.
Свидания с Жоржем я не имела».

Так в ночь с 15-го на 16-е февраля 1930 г., в тридцать один год, в чекистком застенке закончилась молодая жизнь нашего Жоржа. Того самого, что в голодные двадцатые годы, безработный и униженный бодро распевал веселую песенку: «Любим мы, американцы, зажигательные танцы», а в тюремной камере, в свои последние дни ободрял своих сокамерников, развлекая их анекдотами.
В отличие от своего старшего брата Виктора мой дядя Жорж (по домашнему Жорженька) был сентиментальным, мягким, болезненным.
Он успел своему годовалому племяннику присылать поцелуи в своих письмах с Украины в Ростов, но я об этом узнал много позже.
В ночь с 15 на 16 февраля 30-го года в Ростове на Рождественке в уютной, тепло натопленной, выбеленной комнатке, на кровати под розовым шелковым небольшим абажурчиком у изголовья моя бабушка Юлия Васильевна лежала с книгой. За стеной в детской кроватке со страховочными от падения сетками мирно спал её маленький внук. Поверх книги она увидела, что у её ног присел её сын Жорж. Она, не закрывая, опустила книгу на одеяло – видение исчезло. Бабушка продолжала чтение, Жорж снова сидел, склонив голову, на низкой скамеечке у ног своей матери. Подобное повторялось. Как выяснилось потом, в это время чекисты лишали Жоржа жизни.
Бабушке можно верить. Завет – не лгать – она понимала слишком буквально. Она никогда не обманывала, даже не участвовала в розыгрышах, когда надо было соврать для шутки, чтобы тут же разоблачить свой обман. Хотя в юморе толк понимала, знала много украинских анекдотов. Жорж в этом смысле был сын своей матери.
Жорж был тонкой художественной натурой ему закрыли дорогу к учению и не разрешили жить. А он мог сделать много доброго и хорошего. Мы не узнаем, для чего он приходил в этот мир. Впрочем, судя по приведенным письмам, он успел дать женщине несколько крупиц житейского счастья. Это тоже кое-что, а в её слезах нет его вины.
К сожалению и к стыду своему, дальнейшей судьбы этой великой женщины я не знаю. Как легкомысленны мы в молодости и как медленно созреваем.