Пустырь

Литвинов Владимир Иванович
П Р И Г О В О Р

Десять рассказов

Для взрослеющих детей


Цикл «Вскрик памяти»


ПУСТЫРЬ

Правнукам фронтовика С. И. Юданова (и моим внукам)
Екатерине и Александру посвящаю

Старый кузнец Семен Иванович Юданов, бывший танкист Великой Отечественной, незадолго до кончины своей соорудил на окраине села родного памятник землякам своим, что уходили с ним в одночасье навстречу танкам Гитлера, да не вернулись к матерям своим и женам-невестам, как повезло ему. Незатейливый, говорили, памятник, однако прочный и впечатляющий – из одного железа, которого тьма валяется вокруг каждой кузни, как и возле той, где славно трудился бывший солдат и прибежал туда, к своей наковальне, как говорили, «прямо с фронта – с солдатской сумой за плечами». И добавляли с доброй улыбкой: «Прежде, чем взялся за скобку калитки дома своего…»
«То-то он при последних наших встречах запоздно возвращался из своей кузни, – подумал я про своего бывшего тестя, – солнце на закат, а он сидит, бывало, на пеньке у раскрытой двери, смолит «козью ножку»… И дума-думка витает над его головой в клубах дыма».
Годков с тех пор пролетело – ого! – добрый тридцатник. Уже внуку Семена Ивановича, сыну моему Александру, что родился через месяц после смерти деда, словно на смену ему пришел в этот свет, седина виски приукрашивает… Уже и мне на смену внук Семен растет, а я все никак в те места лесные, ягодные съездить не могу. А надо бы хоть поглядеть на дело рук кузнецких, воплощение душевных страданий солдата, одиноким вернувшегося, без друзей, и будто виновного оттого. Да и на могиле запавшего в душу (хоть и бывшего) родственника надо бы мне посидеть. А то вовсе совесть потерял!..
Но так случилось, что кроме дел всяческих, что бестолково придумываем себе сами, разделило нас и огромное расстояние – унесла меня судьба со степных да лесных алтайских просторов на неровности Сары-Арки, что географы скучно именуют мелкосопочником. Вскоре и семья моя расклеилась, разделилась; так что оправданий для моего отдаления от Семена Ивановича можно найти, как он говорил, «цельный мешок», но совесть нет-нет да и точила мою душу. А вести кое-какие о тех местах, что, к примеру, даже из раздольного и богатого на живность и растительность села Дундиха мастеровитый и трудолюбивый мужик начал всем своим выводком подаваться «кто куды», иглами втыкались в сердце. «Да не может этого быть! – восклицала всякий раз моя душа, когда слышал такое. – Можно ли взять да бросить этот Божий уголок? Тут и ой какой «крутой» лесок: от кустов калины красной до кряжистых берез и вековых сосен, да чуть не до кедрача! – все приветит тебя! Тут и речка, не глубокая, не широкая, но чистая и рыбная (лови – не ленись!); тут и полянки, а то и полянищи с мать-и-мачехой, иван-чаем да с пчелами над ними, да с клубникой в голубиное яйцо в травяных тайничках, да с гранатовой по цвету и медовой по вкусу земляникой (нащипывай себе да кидай в лукошко!). Вот съезжу сам, – грозился я, – посмотрю… и утру нос каждому за эти вредные речи!» Пока хорохорился я, годы все летели да летели, а силы все уходили и уходили…
Тут вокруг такое стало твориться, что впору – хватай ноги в руки да и беги вслед за друзьями-товарищами-земляками в ту самую Германию, что перепахал своим танком колхозный кузнец, или в ту «страну обетованную», куда мы, советские, даже шахматистов своих на Олимпиаду не пускали. А теперь чуть не полнарода бывшего нашего уже там.
С чего это? – спрашиваешь сам себя.
С голоду вроде еще не во всякой семье мрут… «Новые русские» да «новые казахи», хоть и захапали с трудом перевариваемые куски бывшей «общенародной соцсобственности» и ведут себя прямо как родовитые баре, но с ногами еще не забрались на шею простому люду – наемных трудяг своих рабами называть пока еще стесняются… Словами, мыслью, как в лихие 30-40-е, давиться вроде не надо – говори, что на язык лепится (ну не везде, конечно, и не перед каждым, разумеется!).
Так от чего бежать-то? Однако проедешь по городам-весям и «сибирской Швейцарии», и «третьей всесоюзной кочегарки»: ох, сколько пустырей стало! Вот прошлым летом проехался я всего-то километров за сорок… Где был светлый жилой поселок химиков – дома пустыми глазницами окон зияют. Где была деревня-сад с немецким населением и обязующим вождёвым именем – бездомное вороньё в осевших сенных и соломенных копёшках чего-то ищет, червей, наверное… В селении, куда красногалстучных пионеров из города возили на встречи с ветеранами революционных боев, – эти ветераны (или их истощенные потомки) заплесневелые корочки хлебца в помойках копают… Где красовались школа, клуб, узел связи – развалины, слава Богу, хоть с оставленными кем-то (то ли в насмешку, то ли в горький упрек) облезшими и выцветшими вывесками «Школа», «Клуб», «Радиоузел». Хоть по этим вывескам вспомнишь – была культура!.. Вместо законов о защите тружеников, помощи инвалидам, старикам и детям в каждодневное смакование вошли законы о языке, о свободе миграции… И народа нашего число все меньше-меньше. То пели-горевали: «отряд не заметил потери бойца». А теперь хватились – и узнали: полтора миллиона наших бойцов из-за «бугра» нам, дуракам оставшимся, ручкой машут… Город, молодой еще и красивый, и тот на четверть скукожился... Уезжают те, кто его возводил. Вот и сын мой, немало тут сделавший, начал поглядывать в сторону теплого (ну оч-чень теперь «многонационального»!) моря, да и внука моего, конечно, тут не оставит. Осиротит меня! Я ему, наконец, и сказал:
- Ты пока суди да ряди, где тебе, рожденному в нашем угольном краю и сына родившему здесь, жить, а мне позволь-ка со внучиком моим твоего деда навестить. А то подрастет и замучит его, как меня, совесть… На земле предков своих не побывал, скажет, праху прадеда не поклонился!
И вот мы с Семкой, семилетним непоседой, на когда-то мной объезженном-переобъезженном, а теперь полузабытом новокузнецком поезде приближаемся к Барнаулу. Внук снует из конца в конец вагона: то ему пить захочется, то мороженщицу выглядеть, то заканючит: «Деда, я в туалет схожу?» А я и слышать толком не слышу, и видеть ничего вокруг не вижу: за окном вагона отлетают назад не просто просторы, о которых мы пели, радуясь: «Широка страна моя родная, Много в ней лесов, полей и рек!» – а родимые просторы, что изъездил и исходил я сам, то комсомольский работник, то журналист.
Вот села Романовского района… Здесь я когда-то с восторгом держал яблоки, что едва вмещались в две ладони, держал своими руками и своим же умом не мог сразу принять, что такое может уродиться в Кулундинских степях, «зоне, богатой черноземом и солнцем», но бедной водой, а потому, так сказать, именуемой «зоной рискованного земледелия». Растет ли здесь сейчас хоть дичка-яблочко?.. А вот пошли завьяловские поля… Здесь я студентом «осваивал целину». Хлеб в тот год уродился такой, что еле успели убрать и ссыпать в сохран. Теперь, вижу, пробегают мимо старые-престарые копны соломы… Побежали назад деревни и села Павловского района… О, что это с селами во всех районах? Они словно кем-то обглоданные, с одного конца – развалины вместо домов, с другого – развалины. И среди скелетов домов даже собак не видно… Вот, наконец, работающее поле, тут, смотрю, подсолнечник косят. На силос, наверное. Слава Богу, хоть скотина имеется и есть просит…
– Смотри, Сем, – зову внука, – крестьяне урожай убирают.
Он плюхается рядом, вперивается в окно. Секунду-другую смотрит и засыпает меня вопросами «А кто это – крестьяне?», «А что это – урожай?», «Почему его убирают?», «От кого урожай убирают?». Отвечаю. А сердце частит-частит... Тут же, бывало, пяти километров не проедешь, а уже – новая улица. То село, то деревня, то железнодорожная станция. Теперь как Мамай прошел! Что, город деревню съедает? Или страны те, что (аж с трепетом душевным!) заладили мы называть «землями обетованными» да «родинами историческими»? Или новомодная, чуть не всенародная болезнь, именуемая «анахренизмом», повинна в опустении земли? «Начальство сплошь – ворует!», «кругом одни казнокрады», «кор-руп-цио-не-ры, ет-ти их, а я пуп буду рвать, работая? Глазыньки портить, оберегая чье-то добро и чью-то землю? А на хрена мне енто?»
В Барнауле, не успели мы с вокзального крыльца шагнуть, пяток «таксеров-леваков» к нам кинулись:
– Куда тебе, отец? Недорого возьму.
– А нам к тому месту, – ответил я в тон, – где на карте Алтая стоит точка с названием «Дундиха»! Туда и обратно…
– Это ж на полпути к Бийску? – озадачен водила. – Баксов на двести потянет…
– Знаешь, браток, – говорю душевно, – ты еще сам зарабатываешь, а мы с внуком… пенсионеры. Что дадут, когда дадут, то и…
Сговорились на полутысяче российских в оба конца.
Сердце мое зачастило, запридавливало, как только перебрались через могучую, но, говорят, уже почти безрыбную Обь, и побежали навстречу до боли знакомые алтайские поля и перелески. Немало я тут походил-поездил! Надолго запомнились и места, и люди. Особенно тех лет, когда довелось повстречаться с Космонавтом-2, уроженцем этих мест.
Вспомнилась встреча и с селом Дундиха тридцать лет назад. Добротные дома – именно добротные, а какие еще дома могут построить русские мужики средь леса? – и зелень, зелень кругом. Море зелени! Это село и назвать можно было именно так – «Зеленое море»! А в зеленом-то море не может не водиться море всякой живности – и лесной, и домашней.
Главная улица Дундихи как бы продолжала дорогу от Барнаула к Троицку и далее на Бийск, была, вернее, одним из ее разветвлений. И, казалось бы, одно это должно было быть гарантией селу от вымирания – все-таки какой-никакой, но «экономический поток».
Мы приехали, и улицы – увы! – я никакой не вижу! И села – села! – никакого не вижу… Что-то напоминающее мне смоленские деревни времен Московского сражения… передо мной, только вот скрыто это высоченными зарослями бурьяна – лебеды, крапивы, чертополоха. Лишь кое-где над его зелеными волнами возвышаются посеревшие печные трубы. Видать, так крепко были сработаны, что не осилили мастеровую кладку ни лом, ни молот тех, кто увез отсюда все колодезные журавли, избяные срубы и даже заборы.
– Я что-то не вижу, куда вас везти, – пробормотал водитель. – Тут же не живут.
Представшая перед нами картина сотворила со мной нечто летальное – я оглох, онемел и почти не соображал. Дундихи нету!
– Бог ты мой, – зашептали мои губы помимо моей воли, – пусть-то какая! Как же бросить все… годами сделанное да нажитое… решились хозяева? От какого мора спасались, убегая?
– Ох и много теперь у нас сел, похожих на… – как их? – на «летучих голландцев», – сказал мужик. – А что вам-то тут?
– В конце села… памятник должен быть, – выдавил я. – На пустыре. Недалеко от кузни…
– Так и кузни не видать. А подожди-ка, во-он, кажется, торчит железо из бурьяна, – он круто завернул машину вправо.
– Тише, – воскликнул я, – на борону какую-нибудь напорешься.
– Тут и бороны, если валялись, рассыпались давно от ржавчины! – он затормозил свой «москвичок» у странного, покрытого оранжевым налетом ржавчины сооружения. – М-да… Такое раз в жизни увидишь – вовек не забудешь. Вроде бы железо ржавое перед тобой… а кажется что… окровавленное солдатское сердце. Я, кажись, разумею, что вы тут и задержитесь. А я пока побегаю тут – грибков, ягод поищу… И часика через два подскочу.
Семка, сомлевший за дорогу, особенности момента, конечно, не ощутил и выпрыгнул из машины с криком:
– У-у, сколько  травы! А высоченная! – и, схватив сухую ветку, он, как Чапаев врагов, ринулся крушить травяные заросли.
Я продрался сквозь заросли к памятнику, изваянному сельским кузнецом. И впрямь незатейливое сооружение: пирамидой склепанные четыре длинных железных бруса, вверху их венчает вырубленная из толстой пластины звезда; грани пирамиды с трех сторон оплетают узорно согнутые железные прутья, что делает памятник как бы ажурным. С четвертой стороны кузнец приклепал лист крашеной жести, на которую, видимо, сам и нанес имена своих погибших товарищей. Что именно сам, я понял по грамматике и стилистике мемориала:

Лёха – первейшый тракторист!
Петро – конюх!
Санёк Кузнецов!

– с трудом читались фамилии, выписанные Семеном Ивановичем кузбасс-лаком по выкрашенной бордовой краской жести; буквы кое-какие посмывались дождем, постирались ветром, так что приходилось расшифровывать.

Ванюха – молотобоец мой!
Никифор – печник единственый!
Артём – скотник…

И так – до конца, все тридцать два имени павших увековечил мастер. У кого – фамилия и имя, у кого – имя и сельская профессия. В селе всегда так: кто чем приметен, того тем и величают. Кого иной раз мало чего значащей фамилией, а кого первостатейным мастерством. Все тридцать два добрых мужика, не вернувшихся в Дундиху, увековечены были Семеном Ивановичем. Молча я опустился на колени и огляделся: сбок памятника едва-едва уцелела почти сгнившая скамейка из доски-сотки, прибитой к железным стойкам. От нее прямо к памятнику тянулся продолговатый осевший холмик. Меня тряхнуло догадкой: а не могилка ли это самого Семена Ивановича? Наверное, благодарные сельчане и погребли его рядом с последним творением его рук и сердца. Холмик порос лебедой, а по бокам его скопились валуны валежника из бурьяна. В изголовье холмика я эти валуны поразгреб, и рука моя  наткнулась на остатки истлевшего креста. Я бережно, чтоб не рассыпались и остатки, вытащил их, обтер рукой. На поперечине креста ножом было вырезано имя Семена Ивановича. За спиной подкрадывались тихие шаги и сопение.
– Вот, Сема, могилка твоего прадедушки, – сказал я внуку, не оборачиваясь.
– Угу, – ответил он понимающе; посопел чуть-чуть и, взмахнув веткой, опять врубился в заросли. Не понял пацан момента…
Смотрел я на памятник, сработанный сельским мастеровым со стыдливым сердцем, и горькая дума мучила голову. Летом 41-го они ушли защищать нашу землю… Но не просто землю. «Широку страну мою родную…»! Со всеми ее Москвами, Ленинградами, Карагандами, Барнаулами, Троицками… и Дундихами тоже! Как затяжелели бы их сердца в боях, узнай они, что хоть одна деревенька, хоть одно сельцо после Победы вдруг опустеют… Зарастут бурьяном и подворья их, и погосты родительские… Не только глаза их утратили бы зоркость прицела – руки бы со священным оружием опустились, ноги, что довели до самого Берлина, отнялись бы! Бились солдатики до помутнения в мозгах, до дрожи в суставах потому, что знали: ждут их пажити, ждут ушастые телята, ждут избушки и колодцы с журавлями, ждут детки кровные, сопливые и женки разлюбезные, пышущие любовью! Голодными да худыми солдаты своих женок оттуда не видели, а видели ждущими и пышущими любовью.  Дома-избы свои бойцы не убогими видели, а прибранными и наполненными. Видь они это все иначе, откуда бы и сил набрать для рати? На одной злобе-то не победишь!
И вот тебе на – не успели еще дотлеть их косточки, а все любимое, выпестованное опустело, утишело, травами заросло. И ни жена ведром не прогремит, ни ребенок малый не вскрикнет, ни собака не взлает на опустевших улочках.
Потянуло ветерком, зашелестел листвой недалекий колок, разукрашенный уже березовой желтизной и осиновой краснотой. И в этом дуновении и шелесте мне вдруг явственно послышалось:
« – Хорошо, что ты пришел… Давно ждалось мне тебя, шалый…»
Вздрогнул я: шалым-то меня именно Семен Иванович назвал… Три десятка лет назад. На первой же нашей встрече вспылил он на супружницу свою, Варварушку, и кинулся было на нее. Не то всердцах, не то по привычке. Знал я, что не в меру горячи и вспыльчивы стали наши отцы, издерганными вернувшиеся с фронта, и я оказался тут как тут – в момент подставил себя под его кузнецкие кулаки. Так и приклеил он мне свою кличку… А голос опять – тихо так, прерывисто:
« – Холодно тут, одиноко… Покуда шумела деревня, ништо было…»
– А чего это ты, старый, прежде времени землей закопался? Ведь бодрый же был. Не то что вдовы-солдатки заглядывались, девки-двадцатилетки останавливались, как вкопанные, когда ты мимо вышагивал…
« – А-а, помнишь?.. Да Варька моя, грешница… подторопила меня сюда. Не поднесла вовремя… снадобье мое…  Вот и лежу…»
– Помню я, помню твое снадобье, – хмыкнул я. – Вот прихватил для встречи нашу, беленькую…
Я добыл из кармана фляжку, подаренную мне тогда тестем и сбереженную мной как святыню, отвернул крышечку, наполнил – и побрызгал на могилку. Надо бы, конечно, стакан граненый наполнить, хлебцем покрыть да поставить на холмик. Но дорога-то дальняя, да и внук, считай, иной раз – на руках.
« – Вот спасибо, – прошелестело не то из-под земли, не то в листве. – Ублажил душу солдатскую…»
Себе я тоже налил, не спеша опрокинул в рот обжигающие капли, занюхал рукавом пиджака.
– Помню, помню твое снадобье… – усмехнулся я. – На полстакана первача или красноголовой «Водки» (засургученной!) – чайную ложку кислоты, кажись, соляной… что использовалась пимокатами… Лихо ты опрокидывал это снадобье, Семен Иванович!
« – Душа… требовала…  По мне… потому и прожил после войны… немало… А не поспела подать Варварушка… вскорости и окоченел… Да я простил ее… давно… грешную…»
Ветерок приутих, но слух мой так уже изощрился, что я хорошо слышал речи бывшего танкиста. Не мешали даже вскрики внука, сносящего головы своим бесчисленным врагам-чертополохам, не мешали и священные почему-то для людей «пророчества» кукушки. Я ненароком тоже ее спросил относительно годков, что осталось мне прожить. «Пророчица» охотно отсчитала мне семь своих «ку-ку» и затихла… Я сплюнул и, сказав Семену Иванычу: «Лежи, родной, тихо и спокойно!», – опрокинул в себя еще один колпачок.
« – Не улежишь тут… тихо да спокойно… –  прошелестел опять голос солдата, – обида гложет… Уж больно быстро память о нас истлевает…»
– Неправда твоя, Семен Иванович! Не забыли мы вас, освободителей!
« – Мне тут… иной раз слышно было… как по праздникам речами пустыми… вспоминают нас… Обидно… А каково дружкам моим… корешкам… что полегли, почитай… по всей Европе?.. Стук лопат да ломов… чем сравнивают их могилы в Австриях да Латвиях, болью отдается…»
Мне вспомнилось, как теща моя подтрунивала над словоохотливостью мужа: «За всю войну прислал три… нет, кажись, четыре письма. Танку подобьют, попадет в гошпиталь – напишет… Опять танку подобьют – напишет… Из гошпиталей только и слал треугольники…»
– Ой, напрасно шумишь, Семен Иванович,– проворчал я (крыть вообще-то солдатскую правду-матку нечем!). – Помнит вас земля… Песни о вас поем. Внукам фотографии ваши показываем.
« – Ладно уж тебе… Слышно мне было… когда тут жили… Может, и корешки мои, сгинувшие, слышали… Леха, тракторист наш первейший, под Сталинградом… Петро, конюх… сержант пехотный… под Харьковом… Ванюха, молотобоец мой… и стрелок мой башенный… до самой Праги со мной догромыхал… да не уберегся 9 мая… там и зарыл я его… там дотлевают косточки его… ежели не выкопали «благодарные» чехи… А теперь только дятлы стучат…»
– Тяжелые слова, ох, тяжелые! говоришь ты, Семен Иванович!
« – Братки мои… потяжельше б сказали… кабы увидели, как вы, дети и внуки наши… под корень свели и деревеньки… и заводики с фабриками... Эт за то… мы жизни свои положили, землю свою… косточками усеяли… чтоб вы эту землю пустырем сделали?..»
Оглушенный этим шепотом, сквозь слезы обводил я взором то, что окружало меня, Памятник и Холмик. Там, где пахуче дымила тогда трубами Дундиха, сегодня – запустение… Спасибо траве, хоть она растет, тихо да спокойно… но нет, нет – человеков! Там, где до горизонта шумела пшеница, ковыли да ковыли. Посеребрили неоглядные просторы и грустно колышутся от налетающих ветерков… Тихо-тихо вокруг. Только звонко взлетает голосок моего воинственного внука.
« – Кого эт я слышу? – прошелестел опять голос, а может, осиновая листва. – Никак, сынок твой? Аль… внучек – мне?»
– Нет, Семен Иванович, это уже правнучек твой. И наследник имени твоего… Захотел вот проведать прадеда, да заигрался. А сын мой, внук твой Александр, в отъезде. Сема! – крикнул я. – Иди сюда!
Внук подбежал, вспотевший, запыхавшийся.
– Прадед твой, Сема, хочет поговорить с тобой. Послушай-ка…
– Деда, ты чо буровишь? Мертвые не разговаривают. Я знаю!
– А ты внимательно-внимательно послушай. Не ушами, а сердцем. Если сердцем, Семочка, слушать, куда больше можно услышать.
Семка заморгал часто-часто, затаил дыхание.
« – Здравствуй, Семушка, – прошелестело голосом Семена Ивановича, – какой ты большой… да шустрый… как и я был мальцом …»
– Ну, слышал? – спросил я Сему шепотом. – Прадедушка твой поздоровался с тобой и сказал, что ты большой и шустрый.
– Да ну тебя, деда! – разобиженный Семка чуть не заплакал. – Дуришь меня! – и он побрел опять в бурьяны, волоча за собой свою саблю-хворостину.
«И правда, что это я привязался к малышу? – прошептал я. – Значит, не дано еще ему… слышать голос предков». Голос Семена Ивановича больше не шелестел: то ли не услышал моих мыслей, то ли огорчился ответом правнука.
И у меня внутри все затихло. Ни мысли, ни чувства, ни игры крови.
Будто в пустом барабане.

Зашумел мотор, подрулил «Москвич».
– Пока вы тут страдали душой, я, гляньте-ка, ведро грибков нарезал! – бодро вскричал наш водила, вылезая. – И полкорзинки смородины насмыкал! Ох и богатеющие тут места-а! С чего опустели?.. Ну что, едем? А то грибки мои зачервивятся…