Качели

Литвинов Владимир Иванович
П Р И Г О В О Р

Десять рассказов

Для взрослеющих детей


Цикл «Вскрик памяти»


К А Ч Е Л И*

Только принялся я крутить только что купленный компакт-диск «360 песен Владимира Высоцкого», как наткнулся на душераздирающее: «Трофейная Япония, трофейная Германия… сплошная чемодания…». И в память стрельнула история из 46-го года про то, как возвращавшиеся с фронта солдатики иной раз ловко использовали «трофейные» шмотки.
…Получив от Моти шлепка под задницу, Федька пулей вылетел за дверь и порадовался, что ускорили его бег, а то бы не донес. Лихорадочно расстегивая мотню, заколыхался от смеха, а потому тугая струя хлестанула по голым ступням и… пошла рикошетить от саманного угла барака на одежу, на руки и брызгами – аж на его дергающуюся физиономию.
– Ги… ги… гы! – дергался Федька. – Бугай здоровущий, а присосался к девкиной титьке, что телок! – он даже изогнулся от смеха, отчего неистощимая струя опять полоснула по ступням.
С войны деревенские мужики начали приходить еще во время войны. Один без ноги, другой с лицом, полусгоревшим в страшном танковом огне, третий – однорукий. Ох и голосили бабы! В первый голос – от радости, что «живой возвернулся», во второй – что «кормилец семьи, считай, и не кормилец почти»…
А ведь так изголодались без мужика, так изжаждались все без него – и бабы сами, и пацанва, – что, если б не нутряная вера, что возвернется он, родненький, не выдюжили бы тягостных годов войны в этом адском тылу, что похлеще и войны самой. Либо в землю сырую поуходили, либо разума лишились человечьего…
Первые долгожданцы, возвращавшиеся с фронта, не шибко баловали сердечных да сладеньких своих гостинцами: у кого в заплечном мешке только надломленная буханка хлебца задержалась, у кого – не виданная доселе жестяная банка с пахучим мясцом, ну платок цветастый женке иной раздобыл где-то да сберег, ну рубашонку простенькую – дитю дорогому.
– Невже ж за кордонами, как и мы, рядном укрываются, на дерюге спят да в лапти обуваются? – недоумевали деревенские говорушки, разглядывая скупые солдатские гостинцы.
– Не довелось мне увидать закордонье-то, – виновато оправдывался какой-нибудь безрукий вояка. – Под Курском меня шибануло… и где теперь та моя клешня?
– А меня без ноги от самой, считай, панской Польши доставляли. Одно название и осталось – панская… Много, ох много народу там германец покосил… Опосля госпиталя, коли что и приберег я для своего семейства, отдать пришлось. Бедным добрым людям в помощь… В глазах у всех – блеск такой голодный, что глядеть не мочно! Вот и вынимаешь из вещмешка своего то тушенку, то вещичку какую… – виновато опускал глаза другой, безногий.
Те воины, что комиссовались ближе к концу войны, тоже покалеченные, кое-какого барахлишка все же наприхватывали. Соседский ухарь Мурат Кабасов, старший из сыновей Кабаса-охотника, успевший понюхать военного лиха никак не меньше двух лет, пришел, «слава Аллаху», с ногами, с руками. И с трудом, но приволок два чемодана. Все в поту было его лунообразное лицо, отблескивавшие капельки даже издали было видно, как и зубы белые. Радовался солдат возвращению, и медали его – полная грудь! – сверкали и звенькали.
Чего уж там приволок домой удалой солдатик, про то его аке и шеше знали, но старый Кабас вышел вскоре на улицу в невиданной для селян одежке – пиджак не пиджак, фуфайка не фуфайка, и на солдатскую гимнастерку не похожа, потому как не зеленая, а темно-синяя, аж черная, и карманов на ней – не счесть сразу-то, да и материя покрепче холста, почти брезент.
____________
* Опубликован в журнале «Простор» № 5 за 2000 г., Алматы
– Одежка фермера! Немецкого! – гордо сообщил Мурат ошалевшим односельчанам. – Теперь аке в ней с медведем может силой помериться, не то что с волком.
– А матери-то своей, матери что привез? – не терпелось узнать сбежавшимся соседкам. – А братишкам-сестренкам?
– Всем привез! – отвечал, сверкая зубами и медалями, Мурат. – И инишекам обоим, и всем пятерым карындаскам привез мало-мало саркыт! Привез бы побольше, да ребер мне в госпитале много повыдергивали. Два чемоданчика – и то еле тащил, – и лихо сверкнули его узкие, острые глазенки, увидевшие парочку подбежавших девчат: – И про кёрше не забыл. Первый саркыт той, что ломаться не будет… Ласковой будет! Ха-ха-ха! – он залился смехом, как и раньше, на весь двор.
–Каким ты ушел, Мурат, охальником, таким и возвернулся, – хихикнули девчата, уголками косынок прикрывая сочные губки, белые зубки.
Тут из дверей плавно выплыла сама шеше, мать Мурата, покрытая по плечам белой-пребелой, тонкой-претонкой шалью. И все собравшиеся – бабы и девки, да и набежавшие из соседних дворов пацанята – так и замерли, ошалев от удивления и зависти. А Мадина-апай широко развела руками и плавно-ласково проговорила, как пропела:
– Дорогие соседушки, как коровок подоите, просим к нашему дастархану. Порадуемся вместе возвращению Мурата моего, батыра…
Мотя, сестра Федина, бывшая ему за мать-отца и за бабушку, после того как все они один за одним – не по воле своей, а властей и Бога! – покинули мир сей, прибежала Мотя от Кабасовых, горящая вся, заведенная, вместе с двумя такими же горящими своими подружками, Таськой и Танькой, к ночи ближе. И с гостинчиком для братца – пригоршней вкуснейших баурсаков, которыми соседи – то Мадина, то старший из ребят Мурат, а то и сам Кабас – и раньше угощали голодного Федю, жалея его, сироту.
– Ой, девоньки! – вскричала Таська, пухленькая такая, смешливая совхозная телятница. – Как спасаться от Мурата будем? Он вот-вот следом… Он же мне за дастарханом всю жопу исщипал…
– Если Васька видел, нагорит тебе, – хмыкнула Мотя.
– А мне все коленки истискал, – счастливо проворковала Танька, самая-самая подруга Моти, тоже взятая на ферму в доярки пятнадцатилетней. К ней, худенькой, как семиклассница, деревенские парни до этого не прикасались: мать ее волчицей на них посматривает, да и мала еще вроде. – Я даже, видели, вскочила Мадине помочь чай подавать и чтоб от рук его – ух и цепкучих да горячих! – отдохнуть. А тебе, Моть, досталось его жгучей ласки? Он же, как я вскочила, сразу тебя к себе потянул! – Федя хмыкнул про себя: до того явно слышалась в голосе Тани зависть к подруге.
– Он Мотьке ух и жаркое что-то на ушко шептал! – хихикнула Таська. Она увидела вдруг выглядывающего из-за печки Федьку и кинулась к нему: – Ты чего тут уши развесил?
Федьке, еще уплетающему сладкие шарики, как раз не терпелось услыхать, чего ошалевший от радости Мурат с его сестрицей выделывал. Но Мотя, не поддержав щебет подруг, прикоснулась к его лбу щекой, горячей-горяченной, и подтолкнула под задницу:
– И правда, Федь, поел и – баиньки… Я там постелила.
Федька, сопя, пыхтя от неудовольствия, что его так рано укладывают, поплелся за печку на свой топчан, залез, не скидывая одежки, под рядно. Печка стояла так, что если головой подвинуться к краю топчана, в самый угол запечья, то можно видеть, что люди делают в передней части избы. Мешал только чуть-чуть сундук, здоровенный, почти как топчан, стоявший у задней стенки печи. Но если перегнуться к нему с топчана и вытянуть шею, то многое видно… Однако обиженный Федька про это тут же забыл и собрался было дрыхнуть, как вдруг услышал стук двери и разудалый голос Мурата:
– А-а, вот где мои подружки! Думали, запью и забуду про вас? Да вы тут втроем? Ничо-о, девочки, счас Васек придет. Он там за уголком побрызгать остановился…
Еще раз хлопнула дверь, и Васька-гармонист вскричал:
– Вот это товарка! И Таська моя тут!.. Ох и погужуем!
Федька такие гужевки уже видал, и они ему наскучили. Мотькины подружки всегда собирались тут в конце недели и, бывало, даже обжимались с пацанами помлаже себя, потому что все ровни их, восемнадцати- да девятнадцатилетние, как «отгудят» день рождения – тут же в райвоенкомат. Федька натянул рядно на уши и плотно закрыл глаза. Но ему все равно было слышно, как звякало о край алюминиевых кружек горлышко бутылки, как булькало что-то, потом глухо стукались друг о друга кружки, выкрикивали пьяные тосты парни, хихикали да отнекивались девки. Потом заиграла Васькина гармошка, и первым делом прозвучала его величальная частушка:

Эй, кто там идет,
сопельки мотает?
Это Васька Приклад
мехи растягает!

Таких – и похлеще! – частушек Федька за многие вечера наслушался по горло, потому и задремал было. Тут в окошко раздался дробный стук и послышался сердитый голос соседки тети Паши:
– Таська, а ну домой! Завтра после работы нагужуетесь!
– Да щас, мамо! – досадливо открикнулась Таська.
– Не щас, а сей секунд! – грохнула в ставню мать. – А то, знаешь, за рогач возьмусь!
Всхлипнула, затихая, гармошка; Таська – ворча, Васька – матерясь, ушли.
– А Танечку и Мотечку я никому не отдам! Мне самому мало! – закричал Мурат.
– Та мы никуда и не пойдем, – проворковала Таня, – Мотя дома, а я мамане сказала, что ночевать у нее останусь.
– Ой, жаксы! – радостно вскричал солдат. – Я ведь вам обоим саркыт привез. Через столько стран тащил! Сейчас будем примерять. Только я, чур, сам надевать вам буду! Пойдет, а?
Мурат зашебуршился что-то доставать из-за пазухи гимнастерки, а девки разом вскрикнули:
– Господи, красотища-то! Мурат, дай я тебя нацелую! – и пошли чмоканье, хохот, взвизгиванья.
У Федьки сон улетучился, и он потянулся к топчану – глянуть в проем. И увидел: Мурат размахивает перед девками чем-то белым-белым да кружевным, а они пытаются это выхватить у него. «Гля-ко, – догадался Федька, – лифчики, кажись! Красивущие!»
– Так, – кричал Мурат, – кому первой надеваю, а? Моте?
– Ну, Муратик! – взмолилась сестренка.
– Нет-нет, я сам… – дурачился Мурат, – а то завтра Таське надену!
– Невдобно же… – заворковала сестрица, – и Федька вдруг не спит… Давай хоть в сенцы выйдем.
– Па-а-шли! – обрадовался Мурат. – Я разведчиком был, руки мои и в потемках хорошо зырят! – он подхватил Мотю за бока и повлек ее в сенцы. А Таня, сидя на краешке лежанки, нежно перебирала пальцами чудесный подарок солдата, примеривала его к грудям, но не оголялась, видать, дожидалась своей очереди для надевания.
Мурат и Мотя не возвращались долговато. Тут-то Федьке и явился нетерпеж. Он выполз из своего закутка, напугав Таню так, что она задернула руку с подарком за спину.
– Фу ты, чо не спишь? – воскликнула она.
Федька юркнул в сени да чуть не отпрянул назад, успев увидеть при неярком свете керосинки из двери избы белые титьки сестры, к которым присосался Мурат. Голова Моти откинулась, а руки – на плечах парня; в одной из них она сжимала чудо-лифчик, а второй, когда Федькина задница поравнялась с парочкой, и отвесила ему крепкий шлепок.
Федька наконец отсмеялся и облегчился, а босые и мокрые ноги зазябли. Он осторожно вошел в сенцы – там уже никого не было, быстро распахнул дверь и прошмыгнул в избу мимо Мурата, который обнимал оголенную до пояса Таню, пытаясь облачить ее грудь в свой подарок, но при этом руки его с лифчиком были у Тани на шее, а губами он метался от титьки к титьке.
– Тьфу! – фыркнул про себя Федька. – Вовсе обесстыжели!
Мотя, отвернувшись от них, поправляла кофточку и смутилась, увидев проникающего в избу братца, но успела-таки крутануть ему ухо:
– Да уснешь ты когда-нибудь, паразит?
Федька, скривившись от боли и обиды, юркнул за печь, успев злорадно про себя пригрозить: «Будете драться, вовсе не усну! Я знаю… чего вы еще удумаете! Вот и расскажу пацанам! То-то смеху будет».
Солдатик с девчатами, хоть и разогретые поцелуйчиками (а больше Кабасовой бузой да красноголовой «Водкой»), чуточку угомонились, прикрутили фитиль в лампе и чего-то там шушукались, но тихо, так что Федька вскоре задремал.
Средь ночи он несколько раз просыпался. То от вскрика вроде бы Моти там, на лежанке: «Ой, Муратик, потише!» То вроде от плача Тани совсем рядышком, на сундуке: «Мурат, не надо! Ну не надо!.. Больно!» Потом и другие крики его будили: «Ой, хорошо-то как! Еще, Муратик, еще!» – только Федька не разбирал уже, чьи это вскрики. Не может же мальчишка десяти лет всю ночь не спать! Усталость свалит его, хоть из пушки пали… И Федор, от вскриков чуть-чуть очнувшись, тут же засыпал мертвецким сном.
А утром его разбудило отчаянное тарабанье в окно.
– Мотька! Танька! Вы чо, сдурели? Дойка вовсю идет, а вас на работе нету!
Кто-то, шатнувшийся от лежанки к печке, то ли сестра, то ли подружка ее, открыл дверь, и Таська ворвалась в избу, крича:
– Я прибегла на ферму, молоко же надо получать, теляток у меня двое приболевших… Доярки все – на месте, а вас нету! Завфермой матерится, как черт… Ой, мамочки, что это у вас по шеям да по грудям?
Тут Федька проснулся совсем. Потихоньку потянулся к сундуку – заглянуть в проем, чего там приключилось с девками.
– Ой, Тасечка, скажи заведующему… дескать, угорели мы обе… Рано задвижку в трубе закрыли – и угорели! – заплетающимся языком взмолилась Мотя.
– И подоите с Груней… да с Феклушей… наших коровок. Уж мы тебя отблагодарим, – еле-еле выговорила Таня.
– Ох и спасибо мамане, что вытянула меня вчерась от вас, – расхохоталась Таська. – А то бы и меня… угорел Мурат! Ладно уж, ненасытные вы, поможем вашим коровкам… А вы узоры-то свои йодом замажьте. Скажете, что комары-заразы поизъели вас… – и со смехом Таська умчалась.
Федька тихо зырил во все глаза через проем. А девки, опуская ночные рубашки то с одного плеча, то с другого, разглядывали фиолетовые, аж черные засосы, что оставил им ночью ошалевший Мурат.
– Да где у тебя йод-то? – сердилась Танька.
– На полочке вон, за занавеской, – шипела Мотька. – Давай смазывай скорее! – и тут же заорала, как резаная: – Ой, мамочка! Жжет как!
Следом, вскрикнув, в слезы ударилась Танька, мазнувшая себе по груди тряпочкой с йодом.
– Ой, ой! Жжет-то, огнем жжет! – всхлипывала она. – У-у, черт раскосый, дорвался. Я же девкой до сегодняшней ночи была! – и она заревела в голос. – А он с тебя слезет – и на меня…
– С войны пришел, вроде – хиляга... а силищи, как у нашего бугая Батуна, – всхлипывая, говорила Мотя, – я уж и счет потеряла его ходкам…
– Он, поди, обрюхатил нас сегодня, подруженька, а?
– Да Боже упаси! Как изворачиваться-то потом будем?
– И кто мы с тобой теперь? Сродные… жены? Или молочные… сестры? Рассчитались, бляха, за подарки!
И они, склонив головки друг к другу, взвыли. Негромко, но так жалостливо, что у Федьки запершило в горле. Ему даже расхотелось смотреть на них, несчастных, он тихонько зарылся под рядно и вскоре опять засвистел носом. Умученные «штормовой» ночью подруги заснули тоже.
Разбудил всех неугомонный Мурат.
– Подруженьки, гуляем дальше! – вскричал он, когда ему открыли, поскольку тот чуть не снес дверь. – Сейчас хлебнем по стаканчику отцовской арачки и – айда на качели! Я всю войну мечтал о наших качелях… Ой, чего это вы какие-то замученные? Неужели это я, вернувшийся домой фронтовик, виноват? А? Мои сладкие, мои сахарные, я же не понарошку! Я же там в окопах оголодал без вас. А вы, дурехи, ласки своей жалеете! Мотечка, Танюшка, ну давайте еще поласкаемся… хоть чуть-чуть… По разику! – и Мурат, хохоча, сгреб девчат в кольцо своих рук, тискал их, смеялся, целовал безумно то одну, то другую. А Мотька с Танькой чего-то и не отбивались, не брыкались. И Федьке ничуть не было смешно глядеть на все эти нежности. Ей-богу, ничуть!
А они повалились втроем на лежанку, да так, что у девок подолы юбок позадрались и на всю избу сверкнули их прелести. Федька от этого аж отпрыгнул за свою печку. Набарахтавшись, навизжавшись, троица засобиралась на качели. Тут Федька вылез из-за печи.
– Федь, ты с нами али как? – спросила Мотя.
– Да я чуток Кольку подожду. Обещался зайти. И глядеть, как вы лижетесь, тошно…
– Ах ты, чушка маленький, – ринулся к Федьке Мурат и, как до ухода в армию, подхватил своего соседа на руки. – Хочешь, я тебя до качелей на горбушке дотащу? Хочешь? Дружки твои от зависти лопнут, что везет тебя на себе демобилизованный воин. Звенит орденами и медалями, как свадебная тройка колокольчиками, и везет! Хочешь?
– Да я скоро прибегу за вами, Му… – и Федька осекся, не зная, как ему теперь называть солдата. До ухода на фронт пацанва кликала его Муратиком, а совсем сопливые – дядей Муратом.
– А-а? – оскалился частоколом белоснежных зубов Мурат, – не знаешь, как называть меня теперь? – он опустил Федю на пол, присел перед ним на корточки. – А как раньше, Муратиком – не можешь? Тогда зови меня, Федюша, как русские солдатики там, в разведке, звали меня – брат. Или по-нашему, по-казахски, агатай. Пойдет? – и Мурат серебристо рассмеялся, лихо вскочил с корточек, звякнув медалями, и кинулся вдогонку за девчатами, которые уже выходили из избы.
Федька вдруг желудком вспомнил, что во рту у него со вчерашнего вечера ничего не было. Кабасовские баурсачки, что заполночь сунула ему Мотя, он в момент сжевал, и они давно уже где-то там, «перед выходом». Он полез на полку под занавесочкой, где у них с сестричкой кое-какие сухие припасы береглись: то горбушечка хлеба, а другой раз пирожки с пасленом или щавелем, а то и яичко вареное, что Мотя оставляла ему, убегая на раннюю утреннюю дойку.
Но сегодня на полке виднелись только крошечки от давнишнего хлеба. Он тихонько сгреб их в ладошку и отправил в рот.
– Вот дурмень, – проворчал Федя, – слопал вчера все баурсачки! Дорвался… Нет чтобы на утречко чуток оставить.
Он заглянул в печь – и там ничего. Если варили они супец или затируху, то остаток ставили там. Коль трубу не закрыть и заслонку убрать, сквознячок день-другой бережет еду, не прокисает она. Слазил и под лежанку сестрину, там, бывало, овощ какой-нибудь лежал, припрятанный Мотей для жарки-варки. И нашел! Парочка морковин завалилась в самый уголок – нынешнего урожая, а потому некрупные еще, с пожухлыми хвостиками… Он, так и сидя подле лежанки, протер морковины об штаны и со смаком схрумкал. Пошарился под лежанкой еще, возле самой стены, и, громко возликовав: «Живы будем – не помрем!» – вытащил на свет Божий подвявший огурчик. Чтобы продлить минуты удовольствия, он не грыз огурчик, а сосал его, иссасывал.
А Колька, паразит, все не шел. Не иначе как мамка козу стеречь заставила. Или сестрица старшая, Таська, наказала за что-нибудь отсидкой под запором. Федя решил подождать еще, не заведено у деревенской пацанвы надувать друг дружку: скажет один, что «железно» придет, другой «железно» ждать будет!
«А Мурат с девками, поди, вовсю отмахивают в небо качелями, – думал Федя, пристроившись в головах сестриной лежанки и выглядывая в окно на улицу. – Мурат девок раскачивает-раскачивает, да все под юбки вроде ненароком норовит заглянуть, а они то-то визжат… Озорной он, агатай мой!» Федя представил, как там все происходит. Старая их церковка, с которой, говорят, еще до войны большевики колокол скинули, а один большевик – по Божьему наказанию! – следом за колоколом сорвался с верхотуры да хрясть об землю! – и по колени в нее ушел… Напротив церковки парни деревенские вкопали высоченные, в два сосновых ствола, качели, на которых самые что ни на есть ухари стараются так раскачаться, чтобы чуть не в небо упереться ногами, когда седло качелей поднимется вровень с церковной маковкой…
Какие-то крики на улице, громкий зов, потом плач насторожили мальчика. Он мигом перебрался с лежанки на подоконник (в саманных-то избушках подоконники широченные: не то что пацан, взрослый может угнездиться на них) и прилип лицом к плохо промытому стеклу (вечно этой Мотьке некогда помыть окошко!). От Кабасовой двери, что-то крича и размахивая руками, бежали и отец Мурата, и мать, и младшие все. Федя скатился с подоконника и – мигом на улицу. Побежал было следом за кабасятами, да вдруг осел: ноги подкосились, и дыхание зашлось. Ему почему-то стало страшно и кого-то очень жалко. Глаза защипало, по щекам побежали слезки. Так было с ним, когда однажды, проснувшись поздним утром, чуть не днем, он узнал, что маму его как заведующую гуртом – за чужое воровство! – увезла милиция. Он выходил тогда на безлюдную деревенскую улицу, садился прямо в пыль – и ждал, ждал маму. И так ему было жалко и себя, и ее, что слезы капали, как начинающийся дождик…
Федя всю жизнь боялся крови, боялся предсмертного крика.
Тут показалось на дорожке со стороны качелей что-то непонятное: куча людей, воя на всю околицу и спотыкаясь, что-то несла. Федя похолодел, в груди остро кольнуло, по телу побежали мурашки. Побежал и он… Вскочил в страхе и, беспорядочно перебирая ногами, побежал не туда, к людям, а обратно – в свою избу. Пулей влетел в сенцы, потом – в дверь комнатенки и – за печь, под рядно на топчане. Зубы его стучали, тело колотилось, как в лихоманке. А за окнами все громче звучал бабий вой, кричала и ребятня. Федя не мог от ужаса вылезти из своего закутка, хоть рвала душу мысль: «Чо там случилось, а-а-а?»
Его трясло, когда с криками не вошли, а впали в избу Мотя и Таня.
– Ой, горюшко! – причитала Мотя. – Ой, лышенько!
Федя за печкой тоже чуть не ревел.
– Мо-о-оть, – всхлипывая, спрашивал он, – чо там?.. чо там?
Мотя, как очумелая, кинулась к нему за печку, упала Феде на грудь и сквозь зубы провыла:
– Муратик… с качелей!.. Мертвый он… совсем мертвы-ы-й!
Стукнула дверь. С криком «Ой, подружки!..» вбежала Тася, а за нею тихонько, словно на цыпочках, вошла ее мать – соседка тетя Паша.
– Да не войте вы уже, – устало сказала она девушкам. – Расскажите толком, что там вышло.
Мотя с Таней принялись подолами кофточек вытирать глаза, щеки, судорожно всхлипывая и тщетно сдерживая рыдания, начали рассказывать.
– Вчера же выпил он… на радостях… – зашептала Мотя. – Потом к нам пришел… еще маненько выпили…
– Почитай, всю ночь булгачились… – встряла Таня, – а утром он ни свет ни заря: «Бежим, девочки, на качели! Я всю войну про них мечтал!..»
– Ну, думаем... чо ж потрошить душу солда-а-тику, – заговорила и опять взвыла Мотя. Тетя Паша не перебивала ее, Таня тоже начала хлюпать. – Чо потрошить… пусть побалует… – Мотя опять залилась, схватила рушник, висевший на стенке рядом с иконкой Николая Угодника, уткнулась в холст всем лицом и тряслась всем телом.
– А пришли к церквушке-то… – шмыгая носом и утирая слезы рукой, продолжила Таня, – он, как дите-десятилетка, прыгать стал, кричать вовсю… через голову кувыркаться… А потом вскочил на те треклятые качели… сгореть бы им… да я их сёдни же спалю!.. – и она завыла в голос.
Потом уже Мотя – утерлась рушником, пошвыркала носом и, запинаясь после каждого слова, – продолжила жуткий рассказ:
– Вскочил на те качели… и – ну раскачивать, и – ну разгонять их… Они ж подряхлели уже… скрипят, опоры разболтались… Мы кричим, мол, тише, Мурат… убьешься. А он – ни в какую! – лицо Моти посветлело, мелькнула даже судорожная улыбка: – «Ии-их!» – кричит, – «и-ии-ихх!» – сам смеется во все свои белые зубы… и все больше размахивает, размахивает стропами… – она смолкла, будто споткнулась.
Федька вдруг услышал жуткую тишину в их избушке, которой никогда дотоле не слыхивал: получалось, будто четыре женщины и он сам даже дышать перестали.
– Я чуть не грохнулась без памяти, когда седло качелей сравнялось с маковкой церкви!.. – вскрикнула Таня. – Ору: «Мура-а-ат, остановись!» А он опять – мах, и опять – мах!.. «Ии-эх! – кричит звонко, – ии-эхх!» И вдруг – птицей подбитой… Сначала взмыл вверх… потом камнем… обземь! Руки, видать, ослабли, или боль от ранений схватила… – Она закрыла мокрое лицо руками и уткнулась в подушку на лежанке.
Опять в комнатенке повисла смертная тишина.
– Чо было после… не помню, – прошептала Мотя. – Кинулись мы с Таней к нему, кричим... трясем... а голова его откидывается назад… не держится. Только глаза… веселые сначала были, а после закрылись. Да зубы, как снег… пока кровищей не залило.
– Матерь евойная… первой прибежала… – вывернула голову из подушки Таня, – будто кто сбегал за ею… А мы ж втроем туда пришли… Заголосила, запричитала… по-ихнему, по-казахски… Следом братишки-сестренки его надбежали… В жисть не забуду… как… мы понесли тело его… бездыханное... а они медали его боевые… по кустам собирали… О Господи, прости нас, что не уберегли дружка милого! – закончила она криком.
– Не корите себя, девоньки, – тихо, по-матерински твердо сказала тетя Паша. – То не вы Муратушку шалым сделали… Эт война его тут догнала. Год с лишком, как отгремела она, а солдатики, вишь, все гибнут…
Эту фразу чуть не слово в слово Федя услышит от тети Паши еще раз, спустя много-много месяцев. Как-то после майского победного праздника разбудят его ночью жуткие вопли сестрицы. Продирая глаза, Федя увидит, как носится Мотя, словно угорелая, из избы в сенцы и обратно, и кричит, как оглашенная:
– Ой, мамочка! Ой, родненькая! Чо ж больно так?
Увидев вытаращившегося из-за печки братца, она заорет:
– Чо вылупился, бесстыжий? Зови скорей тетю Пашу!
Федька мигом побежит через двор, чуть не разбив лоб о брошенную кем-то тележку, потому что рань, ничего не видно. Будет колотить в соседкино окно.
Она, правда, не станет долго шебутиться, прямо следом прибежит за парнишкой. Он все-таки первым переступит порог свой да чуть не упадет в изумлении. Мотя, сидя посреди хаты с расшеперенными ногами, вынимает… вроде как из себя… маленького голенького дитёнка.
Тетя Паша, горестно вздыхая, кинется к Моте на помощь, забыв даже попереть пацана за печку:
– Вот же горе-то наше бабье, – заворчит она, – хочешь, да не родишь! А и не захочешь – вот оно!.. Да иди ты, Федька, спать-то!
А утром, считай днем, он проснется и увидит, что изба полна людей, точнее, деревенских баб и девок, а на столе – Боже ж ты мой! – видимо-невидимо на столе всякой еды! И пампушки, и пирожочки, и беленькие яички, и мясцо куриное.
– Ну, – улыбнется ему тетя Паша, – вставай, повитуха ты ночная! Проздравляем тебя с племянничком! Садись вот за стол да уплетай, что деревня «на зубок» натащила.
Федя сначала поглядел на лежанку: сестрица там, уже угомонившаяся, благая, лежала и прижимала к себе белый сверточек. Бабы, кто сидя, кто стоя, подперев руками подбородки, тихонько перекидывались словечками. С жалостью глядели то на ребеночка, то на жующего со смаком Федю. И тут в избу вбежала запыхавшаяся Тася:
– Ой, – вскричала она, – надо же, а?  Танька седни ночью тоже разрешилась сыночком… Прям день в день!
– Ищо раз догнала солдатика злыдня-война, – промолвила горько тетя Паша. – Взяла… и сразу двух мальцов сиротами сделала… Вот жизнь-житуха!
Женщины, словно онемевшие, промакивали кончиками платков глаза. Девки, набежавшие к подружке «на зубок», порозовели.