Юрий Вяземский Смердяков во мне сидит

Сергей Журавлев
Юрий ВЯЗЕМСКИЙ: СМЕРДЯКОВ ВО МНЕ СИДИТ, ЛАКЕЙ-C И… СВОЛОЧЬ…
 

Из повести «Шут»: «Между  прочим,  некоторые  монахи,  проповедовавшие непротивление  злу насилием  и  полное  отрешение  от мира, в  совершенстве  владели  каратэ и, случалось, применяли  его  к тем наглецам, которые  мешали  им  отрешаться и непротивляться». 

Нужно слышать, с какими интонациями и даже аллитерациями Юрий Вяземский произносит это… про Смердякова… Но, тем не менее, из текстовой версии интервью тоже кое-что можно почерпнуть. Почему, например, Юрий Павлович прощает своему любимому писателю все, даже Геббельса, а Сталкер всех времен и народов Александр Кайдановский ставил классику в укор даже «Бедных людей». Куда запропастились Достоевские наших дней и какому автору в действительности принадлежат слова «Красота спасет мир». А также — о божественном глаголе и саксофоне Пелевина.




— Юрий Павлович, вы сказали, что Достоевский перевернул всю вашу жизнь, мировоззрение…
— Это когда я сказал?

— По телефону.
— Значит, перевернул!

— Давно?
— Еще до того, как я стал читать Достоевского… Я тогда жил в Ленинграде и посмотрел в БДТ удивительный спектакль, который тогда только вышел и всколыхнул всю интеллигенцию. Спектакль назывался «Идиот», режиссером был Товстоногов, а князя Мышкина играл Смоктуновский. Я тогда еще был ребенком, но этот удивительный человек, Лев Николаевич Мышкин, беззащитный и в то же время обладающий удивительной силой, мне бесконечно понравился. Я в него влюбился так, как сам Лев Николаевич влюбился в Настасью Филипповну — по портрету. И уже потом, в старших классах школы, я начал читать Достоевского... Не помню, правда, преподавали ли его тогда… Хотя нет, про Раскольникова что-то учительница говорила… Как бы то ни было, в школе мне казалось, что я Достоевского не прохожу, а читаю сам. Я вообще исповедую принцип, что в искусстве все существует лично для вас. У каждого человека свой Раскольников, своя Наташа Ростова, и если их у него отнимать, тогда и читать ничего не нужно. И у меня был не просто мой Раскольников, мой Мышкин — у меня появилось ощущение, что это все обо мне, а в какие-то моменты мне казалось, что это не только обо мне, но и я сам это написал. И с годами это ощущение только усиливалось. Правда, вначале мне казалось, что из братьев Карамазовых я — Митька Карамазов. С буйством, пьянством, с любовью совершенно одержимой: если уж влюбился в Грушеньку, то кроме Грушеньки уже ничего не существует и все пойдите прочь… Потом наступил момент, когда мне страстно захотелось стать Алешей (как в детстве — князем Мышкиным), а где-то лет после тридцати я стал убеждаться, что во мне чрезвычайно много от Ивана Карамазова, с его рефлексией, с его сомнениями с его в каком-то смысле даже антихристианством. Ну и, наконец, чем старше я становлюсь, тем больше понимаю, что, наверное, во мне больше всего этого — незаконного, карамазовского… Смердяков во мне сидит… Лакей-с и сволочь…

— Ну, вы уж это… больно строги к себе…
— Смерть приближается, наверное, и Достоевский помогает заглянуть в самые темные глубины себя. Но уверен, этот художник мне подарил ощущение «русскости». Если дух испанского католичества весь воплотился в Дон Кихоте, если католический французский дух — это Дон Жуан, если протестантский немецкий — это Фауст, протестантский английский — Гамлет, то русскость вся — в братьях Карамазовых, которых четверо и которые «исполняют» эту сложнейшую, страстную и иногда страшную полифонию нашего национального характера. Монолог произнес, наверное замолчать надо?

— Попробуем дробить… В вашей повести «Шут», после которой вы проснулись «героем «Литературной газеты», насколько было сильно влияние Достоевского? И было ли?
— Понимаете, Достоевский для меня не то что слишком велик... Он слишком интимен, близок, драгоценен для того, чтобы я мог позволить себе подражать Федору Михайловичу. Только вот когда какие-то особо напряженные сцены с выворачиванием наизнанку, которых у меня, насколько я понимаю, было достаточно мало…

— А летописец в «Шуте» — как в «Братьях Карамазовых».
— Нет, в «Братьях Карамазовых» летописец другой, разговорный, повествовательный, журнальный, и очень скоро Достоевский вообще забывает, что он летописец, настолько его захватывает вся эта карамазовская полифония. Нет, в «Шуте» все другое, там восточное влияние.

— Но фантастический реализм все равно присутствует.
— Какой уж там фантастический реализм? И герой совсем другой… Герой живет в выточенном из слоновой кости мире Кита, немного Японии, пишет дневник, читает восточные сказки, поэзию, до тех пор, конечно, пока он не взрывается и русскость вся эта не вылезает наружу.

— Мне все-таки показалось, что Шут — довольно-таки фантастическое существо, как бы Мечтатель из «Белых ночей».
— Вы мне делаете комплимЭнт… «Белые ночи»… Скорей «Сон смешного человека»… Я сейчас работаю над романом — я, собственно, давно обдумываю его, планирую, надеюсь и так далее. Состоит он из семи частей, и вот в одной из этих частей я очень рассчитываю на помощь Федора Михайловича. Для того чтобы написать характер Иуды Искариота.

— Достоевский писатель был и остается вашим идеалом. А Достоевский человек? Отношение к нему всегда было неизменно?
— Понимаете, я, видимо, по указанию Пушкина и особенно его замечательного стихотворения «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон», старюсь не обращать внимания на человека. Ведь и Пушкин был человек крайне трудный для окружающих, но… Но «лишь божественный глагол до слуха чуткого коснется, душа поэта встрепенется»… И все-таки личность самого Достоевского мне всегда была симпатичней личностей других наших великих творцов. Принимаю и всю жизнь его, и революционность его, и игру его в рулетку, и болезнь его, и желчность его удивительную, и раздражительность, потому что мне всегда казалось, что и я такой. И я больной. Только он гениальный, а я нет.

— Есть тяжелые черты характера, и есть черты, о которых Толстой говорил: «Как можно ставить памятник человеку, который весь борьба?»
— Конечно, сложный человек… Великий писатель — и там некоторые вещи есть совсем безумные, совсем глупые. Политические взгляды его…

— Есть взгляды и взгляды… апрельские выпуски «Дневника писателя» за 1876 и 1877 — это, извините, Иуда из Кариота в полный рост… разве что пассажа про «люблю запах напалма на заре» (из «Апокалипсиса сегодня» Ф. Ф. Копполы) не хватает…
— Ну так нельзя смотреть… Все эти его политические суждения для меня вторичны. Как Евангелие написано при содействии Духа Святаго, так и «Дневник писателя» написан не при содействии Духа Святаго. Хотя некоторые замечания из «Дневника», эскизы настолько великолепны, что и не знаешь, что рядом поставить. «Нечто о русских в вагонах». Он описывает просто наших современников… Все курьезы происходят из-за удивительного презрения русских к самим себе и в то же время — непомерной самооценки. Эта парадоксальность русского человека меня очень вдохновляла, когда я читал американцам лекцию о Достоевском. Правда, было почти невозможно объяснить реплику Дмитрия Карамазова, который людям, его арестовывающим, говорит: «Да, господа, я, может быть, и подлец, но учтите, я человек высоко честный». Объяснить это американцу совершенно невозможно: ты или подлец, или честный человек.

— А если разделить мораль на протестантскую и правила обслуживания клиента в «Макдоналдсе»?
— Ну, ежели в таком расчлененном виде, они, может, и скушают, но я не уверен, что все равно поймут…

— «Дневник писателя» приватизировали неофашисты… Не обошлось без подтасовок, но у Достоевского есть что и без фальсификаций цитировать в фашистских газетах…
— Это не их открытие! Настоящие фашисты — немецкие нацисты — очень много из Достоевского брали. В том числе и поэтому было всегда такое напряженное отношение к нему в советской критике. Я уже не говорю о том, что Владимир Ильич Ленин очень поругивал «архискверного писателя Достоевского». Когда имеешь дело с такой полифонией, как у Достоевского, когда играет такой богатейший по набору инструментов оркестр, человеку, лишенному слуха, или полудебилу достаточно легко услышать литавры и потом говорить, что Достоевский — это литавры. Бум-бум-бум — для слышащего так человека это и есть Достоевский. А там — масса скрипок, первых и вторых, и валторны, и виолончели, и весь духовой набор, и оратория! А какая музыка там, какая симфония…

— А литавры какие: «Война есть процесс, которым именно с наименьшим пролитием крови, с наименьшею скорбью и с наименьшей тратой сил достигается международное спокойствие и вырабатываются, хоть приблизительно, сколько-нибудь нормальные отношения между нациями».
— Нет, я понимаю, о чем вы говорите, потому что политические взгляды Федора Михайловича — они пугают… А его ненависть к полякам и дикая ненависть к католицизму…

— Про поляков – особенно многих пугает.
— Я сильно сомневаюсь, что он на самом деле все это ненавидел, но это все звучит… Когда ему надо убить Аглаю Ивановну Епанчину, он выдает ее замуж за поляка и заставляет принять католичество. Я так понимаю, в системе координат Достоевского это хуже, чем быть зарезанной… Настасья Филипповна хоть зарезана в чистом виде…

— Крови вылилось всего пол-ложки столовой…
— А эта мало того что совсем деградировала, так она еще и в ад отправилась! А все рассуждения Достоевского о Великом славянском царстве… Но он ведь не для этого родился на белый свет… Гении такого уровня — они все были люди чрезвычайно сложные. У меня, видимо, просто память так устроена, что все, что мне не нравится, я забываю. Я же адепт.

— Питерский филолог и писатель Сергей Белов уверяет, что первоначально князь Мышкин задумывался как Князь тьмы, который из-за дьявольской своей гордыни смиряется перед людьми…
— Вполне может быть, потому что в подготовительных записях князь Мышкин задумывался как Яго. Поскольку Яго в системе координат Шекспира — это сатанинский образ (он и Дездемону называет белокурой дьяволицей), Отелло, умирая и глядя на Яго, воспринимает его как Сатану. Чуть ли не с запахом Сатаны. И первоначально задуманный князь Мышкин — это именно Яго. Но так устроен творческий процесс: с божьей помощью, когда такой титан задумывает одно, вопреки воле художника, вопреки его расчетам, божественный глагол диктует — и сам художник уже ничего поделать не может, он уже пишет под диктовку. Как у Пушкина в «Египетских ночах»: «Импровизатор не слышал, он чувствовал приближение Бога». Для меня и Достоевский, и Толстой, интересны как люди, которые как никто другой воспринимали божественный глагол и эту божественную полифонию. Кстати, вы помните, Бахтин Достоевского назвал великим полифонистом, но он и в жизни такой был. И в этой полифонии черт знает что звучало иногда, особенно в жизни, особенно от раздражения, особенно от ненависти к туркам, особенно у человека не очень здорового. Когда он читал про зверства, которые турки учиняют над славянами, он мог написать все что угодно: там и война прославлялась, и очищение, и «напалм на заре». Потому что достаточно было Федору Михайловичу «увидеть» эту несчастную насилуемую турком девочку, и все, «крыша съезжала». Ради этой девочки, ее слезок он готов был разрубить весь прогресс и вообще все и всех. Всех, кто эту девочку заставил страдать. Мне-то он этим и близок. Он удивительно честный человек — и по жизни, и в своих произведениях.

— Честнее Толстого?
— В Толстом есть поза. В Достоевском, по-моему, позы нет. И это отсутствие позы, возможно, есть самая крупная поза Достоевского. И даже не поза — прием, и у Бахтина он описан. Я во всем признаюсь, во всех грехах, я самый крупный подлец, перечисляются все грехи, а после этого начинается самоутверждение. «Я подлец, но я человек честный». Русский человек, конечно, ничтожен, он подлец и так далее, но он велик, русский человек, настолько, что ни одна сволочь не имеет права о нем слова дурного сказать. Только сам он может себя критиковать… Конечно, не всем это нравится и в России. И в России есть люди, которые Достоевского совершенно не переваривают…

— Чубайс тот же…
— Чубайс — он на русского не похож, и, может быть, это его счастье. Чубайс какой-то очень не русский или прикидывается. Он умный, но какой-то одномерный… Электрический он какой-то…

— Много и других не менее достойных людей, которые Достоевского на дух не переносят…
— Один человек был мне очень близок, а сейчас он уже умер. Это был человек, который удивительно воспринимал литературу. Звали его Александр Кайдановкий, мы с ним много общались, потому что он был мужем моей сестры. Вот он Достоевского с трудом воспринимал, но очень любил Толстого. Толстой в его жизни играл, видимо, такую же роль, как в моей жизни Достоевский.

— Как говорится, у каждого свой Пушкин… И все же странно — для Сталкера-то.
— Ну, Сталкер — это в первую очередь детище Андрея Тарковского… Хотя Сашей было сложно управлять, и не надо было управлять… Но, вообще, вы правы, Сталкер — это, конечно, не Толстой. Может быть, поэтому Саша и был так критичен к Федору Михайловичу, потому что в глубине Саши жил Достоевский.

— А вас не «ломало», когда Эшпай экранизировал «Шута»? Вы свою повесть в фильме «Шут», вообще,  узнаете?
— Эшпай «Шута» не экранизировал, он снимал фильм по моему сценарию, который очень сильно отличается от повести… Нет, я узнавал. Там есть куски, которые мне страшно нравятся, а в финале я вообще плачу. А главный герой, Дима Весенский, — это был мой студент… Я видел в коридоре, а потом принимал экзамен… И понял, что это два совершенно разных человека: в коридоре был чертенок, а передо мной сидел ангел. Не помню, как он отвечал, я его не слушал, я думал: «Это же главный герой, как же мне ему предложить в кино сниматься? Надо срочно ставить пятерку и приглашать на студию». Ну и как только Андрей его увидел, Дима был сразу взят. На мой взгляд, Дима Весенский сделал полфильма… Личность очень своеобразная. Так что мне фильм «Шут» нравится.

— А после «Шута» Эшпай за Достоевского взялся?
— Да, «Униженные и оскорбленные». О фильме я ничего плохого сказать не могу, потому что там играла моя старшая дочка Анастасия, она играла Нелли. Так что я куплен. Имеющий уши да слышит.

— Достоевский, конечно, бессмертен. Но что в наши дни наиболее актуально из его творчества?
— «Братья Карамазовы». Там вся история России, ее будущее. Любовь и пьянство, бесы и сумасшествие, характерность и святость, перемешанная с преступлением. Чем Достоевский еще отличался от Толстого — он писал всегда на взлет. Толстой, на мой взгляд, шел вниз. Я не могу назвать ни одного сочинения, которое бы превзошло «Войну и мир». Хотя потом были другие романы и повести. И много всякого бреда, который, на мой взгляд, гораздо смешней бреда писателя Достоевского. И удивительна для меня попытка Толстого урезать у Христа его божественность… И поэтому всегда привлекало меня в Достоевском его церковное христианство… Человек умирал с иконой и с евангелием, хотя, конечно, некоторые вещи писал для церкви страшные. Обратите, кстати, внимание, что в его романах почти нет положительных образов священников. В «Преступлении и наказании» такой батюшка, что боже пронеси…

— А старцы?
— Старцы оптинские были в очень сложных отношениях с официальной церковью. Они жили за церковной оградой, даже не в монастыре, Посмотрите в «Братьях Карамазовых» — к старцу, например, очень большие претензии у отца Паисия. А как радостно он провозглашает, что «старец провонял». Там далеко не все так просто, как пытаются нарисовать розовые славянофилы.

— А какие из высказываний Достоевского вам наиболее близки?
— Самого Достоевского или его героев? Они же разные. Если героев — мое любимое, которое у Мармеладова рефреном звучит: «А я, государь, как и давеча, пьяненькой-с лежал…» А сколько изречений у Ивана Карамазова! Ну и, конечно, хрестоматийное — про прогресс и слезу ребенка. Из высказываний самого Достоевского — о еретиках. Стал бы Христос сжигать еретиков? — спрашивает Достоевский… Что же до знаменитого «Мир спасет красота»… Это говорит, во-первых не сам Достоевский, а его Ипполит… А вообще говоря, эта идея взята у Шиллера, а Шиллер в свое время заимствовал ее у Сократа… Как раз в Достоевском меня больше привлекает эта удивительная полифония, нечеловеческий и, может быть, сверхчеловеческий хор, в котором, в зависимости от моих настроений, мне слышатся самые различные голоса. И какой-то один голос всегда неверен, потому что правда человеческая намного шире, соборнее, церковнее в высшем смысле слова, чем одинокий голос. Даже если это очень чистый голос, даже если человек сам по себе такой, он эту правду до конца сам не выскажет.

— И даже если это голос самого Достоевского?
— И даже если… Я стараюсь раз в пять лет перечитывать самые любимые произведения. И со мной дважды происходил загадочный случай. Дважды я перечитывал «Преступление и наказание» и с удивлением обнаруживал, что у этого романа есть эпилог. Я его не воспринимаю. О том, как исправлялся Раскольников, читать мне неинтересно, потому что для меня это просто плохо написано. Я вообще уверен, что произведение такого уровня должно быть не окончено. Нельзя там ставить точку. Последние слова Гамлета — «Дальше — тишина». Непонятно, что дальше. Но понятно, что жизнь принца не окончена. Он куда-то уходит, в недоступное.

— В наши дни придумали нечто вроде нерукотворного ордена такого — Достоевский наших дней... Кто по праву носит?
— Достоевский наших дней невозможен, то был Золотой век. Как показывает мой опыт изучения литературы, Золотой век в жизни нации бывает один. А сейчас уже не Серебряный и даже, наверно, не Медный. Сейчас век Железный, если мыслить в категориях Гесиода. Вот поэтому Достоевского сейчас нет и, главное, быть не может. В литературе самое главное не ответить на вопрос, а поставить его. И сейчас я, в принципе, даже не знаю вопросов, которые можно было бы поставить после великих художников Золотого века. После Достоевского, Толстого, Гоголя и Чехова-драматурга, я не знаю, о чем спросить себя для того, чтобы начать писать роман. Даже Булгаков уже этих вопросов не содержит. Даже мой любимый «Мастер и Маргарита», хотя в смысле интонаций — там очень много от Достоевского есть… Алоизий Могарыч (1)

— Про совсем современных, стало быть, и вовсе спрашивать не стоит?
— Современных? Можно, конечно, сказать, что в некоторых кусках Пелевина звучат ноты Достоевского. Но там нет этих вопросов, и там даже нет даже намека на полифонию. Пелевин удивительный, одинокий саксофонист. У Пелевина нет оркестра, он ему и не нужен, он на саксофоне играет, иногда переходит на тромбон.

— Очень любят еще режиссеров называть Достоевскими современности. Куросава тот же…
— Куросава — наверное. Куросава — страшно интересное явление, потому что это — Достоевский, пересажанный на японскую почву. Куросава подчеркивает, что Достоевский стал фактом всемирной культуры. Все эти самураи, которые ведут себя совершенно по-самурайски, а на самом деле выясняется, что это — Раскольников, Свидригайлов... Это и дико, с одной стороны, а с другой — очень радостно, потому что он обратился к Достоевскому и переварил его так, как может это сделать японец. У Поля Валери есть замечательное изречение: «Лев —это прежде всего хорошо переваренный баран». Нет, я шучу, конечно. Куросава — это несколько японских очень интересных инструментов, но это не вселенский оркестр.

— Может быть, вы просто слишком пристрастны? Вот Набоков тоже был пристрастен, хотя и со знаком минус. Кажется, он и ввел этот термин — «достоевщина».
— Я не думаю, что «низвержение» Достоевского Набоковым надо воспринимать всерьез. Набоков — удивительный творец изумительного русского литературного языка и этим убийственно далекий от своего оппонента. Достоевский писал разговорным языком, причем это делалось нарочито, хотя у него есть изумительной красоты тоже вещи, но по мысли, по чувству. И потом Набоков, конечно, еще и аккуратист в том, что касается сюжета. А Достоевскому если надо, чтобы все сошлись на дне рождения Настасье Филипповны, то ему наплевать, как они там все окажутся. Но что бы противники Достоевского ни говорили, когда им надо погружаться в те пещеры и гроты человеческой души, где без Достоевского нечего делать, они сознательно или подсознательно начинают пользоваться его инструментарием. Они тут становятся его учениками. У того же Набокова можно найти много от Достоевского, особенно когда он погружается в бездну человеческих страстей и пороков. Томас Манн был в этом плане честнее. А потом, знаете, больше всего ругаешь того, кого больше всех любишь…

— В чем пророчества Достоевского?
— В чем пророчество Достоевского? Который подробнейшим образом описал все, что будет происходить с моим Отечеством?.. Да, все великие люди — пророки, просто Достоевский своим темпераментом обращает больше внимания на себя. И потом, пророки бывают двух типов: светлые и апокалипсические. Вот у Достоевского: бесы, мрак, Антихрист, «упразднить народ»… Гениальная совершенно фраза у Верховенского — «упразднить народ». В семнадцатом году, по-моему, именно этим и занялись… (Улыбается.) Пока одна сволочь и не осталась... Но в творчестве Достоевского чрезвычайно много и светлых пророческих вещей, только их труднее найти, потому что свет тяжелее воспринимается… Свет грядущей любви, грядущего единения человечества —  ведь к этому мы так или иначе должны будем прийти. Не теряя, конечно, своей национальной индивидуальности, потому что скучно станет жить на белом свете. А у Достоевского очень много об этом написано, есть в том числе и в одном из поздних его сочинений «Сон смешного человека». Достоевский, правда, называет его смешным человеком, но не такой уж он и смешной. Смешной тот мир, в котором мы живем. А сон-то его — космический. И пронизан любовью и мыслью о девочке: «Ее я все-таки отыщу и пойду, и пойду…» Вот так и мы, наверное, должны пойти туда, к свету, от бесов.

Из повести «Шут»: «Если столкнешься с Другим внутри себя — убей его. Если столкнешься с Любящим — убей Любящего. Если столкнешься с Учителем — убей Учителя. Если столкнешься с Буддой — убей Будду».