Александр Проханов Абсурдистский мир

Сергей Журавлев
Александр ПРОХАНОВ: АБСУРДИСТСКИЙ МИР ТРЕБУЕТ ЭПИЛЕПТИЧЕСКИХ ВДОХНОВЕНИЙ

Главного редактора газеты «Завтра», автора букеровского «Господина Гексогена» и других громких романов друзья и соратники величают консервативным революционером и революционным консерватором, последним солдатом империи и палладином пустоты,  советским дон-кихотом и «осью нашего несимулированного достоинства». Поэтому я уже приготовился было услышать что-нибудь про оболванивание народа человеком исстрадавшимся на каторге и про сопли старухи Карамазофф… К счастью, я где-то читал, что  единственным русским писателем, с которым встречался «наследник Сэлинджера» – Христиан Крахт, автор лучшего романа 90-х  «Fazerland», был, как ни странно, Проханов. Это сильно обнадеживало. И, в общем, правильно обнадеживало. Голос в телефонной трубке подкупал мужественной, старомосковской приветливостью. А само интервью началось с улыбки. «О Достоевском?» - с веселым видом уточнил духовный лидер антилиберализма и  пригласил к себе - не то в кабинет, не то в галерею авангардистской живописи. 


— Александр Андреевич, если предположить, что Достоевский оказался в нашем времени… «Попробовал» бы он Лефортово, лагерей? Издавал бы журнал, газету? Что бы писал?
— Давайте подумаем… Достоевский пережил левый либеральный период с Петрашевским, потом прошел муку каторги, острогов… Вернулся в Россию, в литературу, консерватором, глубоко православным человеком, был приближен к престолу и считался воспитанником цесаревича, и его романы, особенно «Бесы», были контрреволюционны, ультраконсервативны. Нынешняя Россия, где бесы вышли на поверхность и правят, убивают людей, сводят с лица земли народ, профанируют православие, профанируют любовь, Достоевский как человек, очень чутко чувствующий ложь и фальшь, был бы, конечно, повстанцем. Не знаю, был бы он повстанцем лимоновского типа… Вряд ли, но то, что он был бы человеком контркультуры, — это ясно. Его абсолютно не устраивали бы ни сегодняшняя церковь — холодная, мертвая, приближенная к престолу, — ни современная власть, ни типология чиновников, придворных. Но мне кажется, что в этом хаосе мира, где такое количество фантастических типов, он как художник чувствовал бы себя вольготно. Это был бы его мир. Он был большой мастер описывать бесовское в человеке. Божественное тоже. В этом смысле, я думаю, что… Я себя с ним не сравниваю, но питаю себя надеждой, что наши позиции были бы близки.

— Для Достоевского любовь к Христу была как воздух. Не задохнулся бы он сегодня?
— У Достоевского были очень сложные отношения с Христом. Это не отношения приходского батюшки: перекрестись три раза — и ты спокоен, молись вечером — и все нормально будет… В Достоевском было очень много богоборческого. Он же модернист христианский, он исследовал взрыв, бунт. Сходя в ад, свой собственный ад, он чувствовал упоение подпольем, он чувствовал, что подполье — это затягивающая, сладостная пропасть, гибель, он летел к погибели и, влетая в погибель, он оборачивался к ускользающему от него небу и говорил: «Господи! Лечу, лечу в погибель! Господи, я люблю Тебя, но я лечу в погибель». Вот каковы были его отношения с Христом. Он чувствовал свою греховность, свою бездну. Он взывал к Господу, чтобы не оставил, не покинул его. Не знаю, покинул его Господь или нет, трудно сказать. Все его романы так или иначе кончались апофеозом православного, светлого, апофеозом Христа. Но все они до своего финала наполнены тьмой, борением тьмы со светом, демонизмом в его героях — и в самых смердящих героях, и в самых возвышенных, княжеских. Князь Мышкин — это образец христианина, и он добивается своего богоприятия и богопросветленности только за счет своей эпилепсии. Это не рядовой человек. Жить с Христом, оказывается, можно только тогда, когда ты в какой-то степени эпилептик, анормальный человек, если ты разрушаешь в себе классический строй своего Я. Прорваться к Христу можно только через наркотик. И Достоевский свои тексты писал так, как будто наглотался экстази раз и на всю жизнь.

— Что вы думаете о воспевании Достоевским войны?
— Знаете, я не помню этого... Я помню эпизоды о русских воинах-мучениках, с которых турки чуть ли не кожу сдирали, и они все равно оставались верными Христу и России. Достоевский, как мне кажется, глубоко штатский человек, и война ему была даже неинтересна, потому что войну как таковую, космическую войну, он чувствовал в любой подворотне Петербурга. Он описал войну не страны со страной, не армии с армией, он писал войну Христа и Сатаны. Он писал войну, где поле брани — душа человеческая. И там все баталии были. Он баталист вот этой сакральной метафизики. А что касается военных действий на полях сражений, то у него, конечно, не было опыта Толстого. Он не вояка, он не упивался полетом ядер, он не знал, что это такое, что такое доблесть офицерская, потому что война все-таки очень уникальное состояние человечества, когда мир упрощается и все эти сложнейшие нюансы, связанные с выбором, уходят в сторону. Возникают такие понятия, как корпоративная этика, как честь одиночки, которая сопрягается с честью армии, страны, и возникают совсем другие зрелища. Пластика войны — это ужасная пластика, пластика горящих городов, сражений, она шифрует таинственную пластику отдельно взятой души, в каждый момент своей жизни переживающей микрокатастрофу. Я не чувствую связи между Достоевским и классической войной. Повторяю, он не входит в контекст тех русских писателей (Лермонтов, Толстой, Гаршин), для которых война была дворянской формой служения.

— В вашем романе «Политтехнолог» один из героев утверждает, что «абсурдистский мир требует шизофреничных подходов, параноидальных прозрений, эпилептических вдохновений». А сами себя с этим методом ассоциируете?
— Думаю, что любой метод можно назвать абсурдистским. Любая историческая эпоха несет в себе элементы абсурда, просто абсурд имеет неодинаковые пропорции. В классические эпохи доминирует рациональное, а иррациональное уходит в подполье. Эллинизм ассоциируется у нас с рациональным — с прозрением, с очевидностью, логикой, с красотой, с золотым сечением. Но при этом и в эллинизме было подполье, связанное с дионисийскими таинствами, с елевсинскими мистериями, с Загадочным, в котором варилось Тайное, связанное с восточными культами. И если гуманизм европейский вырос из античной классики, то германский фашизм с его иррационализмом, безумием, автоматизмом вырос, как считают апологеты фашизма, из этого таинственного, оккультного, дионисийского мира, из этого подполья. Каждая историческая эпоха имеет как рациональное, так и иррациональное. На мой взгляд, в нашей эпохе рационального почти не осталось. Рациональное ушло в подполье. Все разумное, очевидное, понятное, объяснимое, привязанное к заповедям, к классике, к традициям — все ушло в небытие, все превратилось в абсурд, в безумие, в какое-то сумасшедшее игрище. Тонут все прежние ценности, сжигаются государства, репутации человеческие, огромные корпорации… Время перемен, время этого колоссального слома, который переживает Россия, а может, в какой-то степени и весь мир, вырвало из культуры, из человеческого сознания гигантские демонические силы. И довольно трудно работать в спокойной традиционной, классической манере в этом абсурдистском мире, состоящем из сплошных взрывов, реальных и взрывов эмоций человеческих, когда в воздух взметаются обломки исполинских монолитов… Поэтому художник пытается найти адекватные методы, адекватные способы самовыражения, и то, что я сказал в этой фразе, на мой взгляд, является каким-то спасением для художника. На время — я думаю, что на время, — реализм отступил, а пока на поверхность вышли другие методики, связанные с наркотическим представлением о мире.

— Одно время на Западе был популярен термин «шизоанализ».
— Может быть, я этот термин не употреблял. Дело в том, что перед этим романом я выпустил другой роман — «Надпись». Это реалистический роман. Он описывает время моей молодости, начало семидесятых годов, когда мир был достаточно рационален и понятен, во всяком случае можно было с помощью традиционной логики понять, что происходит. Обращение к сегодняшнему дню потребовало другой совершенно стилистики.

— А к постмодернизму этот метод имеет какое-то отношение?
— Я до конца даже не знаю, что такое постмодернизм… Я думаю, что после модернизма пришла пора — не только в искусстве, а вообще в философии миросознания, — когда оказались разрушенными большие культуры и обломки этих культур начали сталкиваться в сознании, бессмысленно пестрить, ломать друг друга, вторгаться друг в друга и возникла такая восхитительная каша. Недаром Нерон смотрел, как Рим горит и рушится. Мне кажется, что постмодернизм — это упоение распадом. Художник не ищет смысла, которого нет, а упивается столкновениями этих опрокинутых иерархий, и на этих столкновениях возникают идеологические и эстетические химеры — в этом тоже есть некая красота… Я должен сказать, что в методе, о котором я говорил, есть постмодернистские компоненты, но мне все-таки кажется, что это скорее не постмодернизм, а традиционная босхианская культура. Когда ад пришел на улицу, ад вышел из расселин, тектонических разломов, ад пришел в дома, в министерства, в парламент, в отношения людей — ад утвердился здесь, с нами рядом. Задача этого романа — изобразить этот ад во всей его кромешности. А также посмотреть, возможно ли его преодоление.

— Чубайс недавно заявил, что «в российской истории не много людей, нанесших такого масштаба глубинный мировоззренческий вред стране, как Достоевский».
— Ну, Чубайс… Трудно сказать… Может быть, и православная церковь нанесла глубинный вред русскому народу. Русские пространства нанесли глубинный мировоззренческий вред русскому народу. А техносфера, которую построил Сталин и которой пользуется Чубайс, разве не нанесла глубинный вред русскому народу? Тогда надо понять, что же принесло русскому народу пользу? Наверное, сам Чубайс и революция 1991 года. Здесь русские наконец-то вздохнули. Если он имеет в виду антисемитизм у Достоевского, то я думаю, что, скорее всего, через антисемитизм Достоевского, Гоголя или даже Чехова русский народ стал острее понимать эту проблему, он перевел эту проблему из некой угрюмой бытовой плоскости в метафизическую. И эту линию продолжает сейчас Шифаревич, Солженицин, и эта линия — просто понимание русско-еврейского вопроса. Этой огромной драмы, как русской, так и еврейской. И поскольку Достоевский был человеком религиозным, он эту драму переносил в область истории человечества... Я думаю, что вред, который нанес русскому народу Чубайс, можно сравнить, видимо, только с птичьим гриппом, способным унести треть населения страны.

— Фантасмагория ваших романов как-то пересекается с газетой? Я, помню, читал в девяностых годах в передовой статье «Дня» про двойников Ельцина, которым для пущей схожести ампутировали пальцы… Нечто в духе «Омона Ра» Пелевина.
— Перекликается. Мне газета вообще помогает. Она не находится в противоречии с романами. Газета и присутствие в газете погружает меня в актуальную политическую среду. За переделами этой среды я был бы просто оторван от мира, жизни, как многие мои друзья писатели, находящие вне политического контекста, сидящие дома, созерцающие разноцветную пену в телевизоре. Я как газетчик, как редактор, как политик оказываюсь в глубине явлений, и для меня газета — это инструмент познания мира. С помощью этого экскаватора я вытаскиваю на поверхность определенное количество сырья, которое потом перерабатываю за своим писательским столом. Нет противоречий. Одно дополняет другое. Те открытия небольшие, которые мне удаются в прозе, я немедленно транслирую в газету, в передовицы, в метафорическую публицистику, которая, по моему мнению, действует сильней, чем иные аналитические статьи.

— Как вам удается поддерживать творческую форму?
— Я ее не поддерживаю, я просто в ней живу. Никакой гимнастики, просто живу и все. Есть пока ресурс. Жизнь меня интересует, волнует, я вижу в этой жизни огромное количество явлений Нового, Загадочного, заслуживающих того, чтобы их описать. Главное, что не пропадает к ним интерес. Как только пропадет интерес — а это будет связано с угасанием творческого импульса или с падением общей энергетики, — я, видимо, перестану писать. А пока что у меня нет никакой методики, никакой терапии, поддерживающей азартный интерес к творческой жизни.

— Образ жизни хотя бы ведете здоровый?
— Веду. Все меньше пью.

— А как Никита Михалков, в спортзале по два часа в день?..
— Так сильно — нет, но скажу, что последнее время опять взялся за себя… Запустил… Разжирел… Сейчас стал гимнастикой заниматься… Немножко бегаю. Сбросил десять килограммов. Но так, чтобы заниматься терапией, массажем, в тренажерном зале — на это времени не хватает. Взрывная жизнь такая. Но к каким-то элементам терапии я прибегаю. Иначе можно просто надорваться. От перегрузок или от неправильного распределения нагрузок. Самое главное, как мне кажется, не оставлять, не покидать творчества, и тогда наступает баланс физического и психического. Творчество каким-то образом держит человека. Становишься не сам по себе, а частью чего-то огромного, значительного и в какой-то степени почти бессмертного. А когда люди отрываются от этого, они оказываются во власти своего усеченного Я, после чего быстро уничтожаются. Как многие из моих друзей писателей совершенно на глазах перестали быть частью целого, литературы.

— Есть деревенский дом, дача? Вы там работаете?
— Иногда здесь, иногда и там. Стараюсь после среды туда откочевать и там в тишине работать.

— С утра пишете?
— До обеда, после пытаюсь немного подремать, потом еще и вечером. Часов пять в день я работаю.

— А отдых?
— Я не знаю, что такое отдых. Я никогда в жизни не был в отпуске. Эллины, они например, не понимали, что такое отпуск. Они считали, что каждая минута жизни должна быть посвящена труду, тому или другому. И для меня отдыхом является писание романов. В промежутках между этими отдохновениями я занимаюсь политикой, газетой, всякими дрязгами человеческими… Работаю и устаю… И тогда сажусь за письменный стол, и наступает благословенная тишина…

— У вас очень смелые книги. Еще более смелые, чем газета. Вы не боитесь какой-то жесткой реакции?
— Я не задумываюсь об этом. Меня били два раза кастетом по голове. В меня стреляли из крупнокалиберного пулемета в 1993 году. Я прошел, наверное, 20 или 30 войн и военных конфликтов. Родился под огнем. Чего мне бояться? Жизнь моя прожита. Мне ничего не нужно, кроме самоизъявления творческого. Если писатель боится чего-нибудь — может, ему просто лучше не работать?

— В горячие точки вы ездили от каких изданий?
— Я там был в качестве писателя и военного корреспондента ряда газет. В основном «Литературной газеты». Там я получал направление, деньги валюту, обеспечение и писал свои репортажи со всех войн, которые вел Советский Союз за последние свои годы. А потом были войны, которые велись на территории СССР, потом две чеченские войны, вся прелесть 91—93 годов. Пока что Господь щадил, долго еще будет щадить, не знаю… (Пишет что-то.)

— Я вас должно быть задерживаю?
— Нет, нет, нет, пожалуйста. Я просто вспомнил одну мысль... Я слушаю вас.

— В вашем последнем романе, и без того, как вы говорите, босхианском, встречаются некие загадочные детали. Например, сто тысяч долларов у вас туго набили кожаную сумку, какие носят на плече… На самом деле в такую сумку и миллион влезает.
— Может быть. Это поток сознания, я его не перечитывал. Записал и в таком виде бросил на стол редакторам. Здесь все необязательно, здесь зыбко все… А может быть, эти доллары раздулись каким-нибудь странным препаратом. Один доллар занимает всю комнату. Как «тампаксы», знаете…

— Вы без снобизма отзываетесь практически обо всех писателях самых разных направлений. А особые предпочтения, симпатии у вас есть?
— Сейчас уже не может быть предпочтений… В разные времена я увлекался разными художниками. Я пережил увлечение фольклором, собирал песни, изучал эту внутреннюю архитектуру народного юмора, народного сознания. Одно время я знал около ста уникальных песен. Как все, увлекался Хемингуэем, была такая наркомания. Платоновым. Я увлекался Набоковым, как только он стал доступен, увлекался Серебряным веком, символизмом. Все это проходило, наслаивалось. Весь этот массив словесности российской и зарубежной стоит рядом, лежит на полках, всегда можно к нему прикоснуться — и даже прикасаться не нужно, он все равно звучит. Из современников очень много есть интересных писателей, художников. Некоторых из них я знаю лично, о некоторых слышал, а так, чтобы это были кумиры, боюсь, что нет, молодость-то прошла литературная.

— Вы согласны с тем, что Золотой век русской литературы никогда не повторится?
— Смотря что называть Золотым веком… Пушкинский, толстовский век? А русский фольклор — разве это не был Золотой век? Когда каждая деревня была кладезем своей деревенской литературы, песен, преданий, легенд, частушек, загадок, сказок, пословиц!.. Когда каждая русская деревня (через поле перейти — другая) имела свою особую субкультуру, в литературном творчестве были замешаны все от мала до велика. Конечно, это огромный Золотой век русской литературы. В недрах этого Золотого века, в недрах этого огромного массива русской народной культуры возникает интеллигентская и очень часто безымянная литература — «Слово о полку Игореве», былины, «Легенда о Петре и Февронии». Это же огромный Золотой век, а потом он сменился другим Золотым веком… А Серебряный век разве не был Золотым? Я думаю, что во многом и советское время было очень мощной культурной эпохой. А сейчас ее закатали в асфальт. А советская литература решала колоссальные проблемы. И ранняя большевистская литература… А «Оптимистическая трагедия» и такая контрлитература, как «Мастер и Маргарита», «Белая гвардия», «Котлован», «Чевенгур»? Это тоже была советская литература, и она не была литературой Кремля. И я думаю, что деревенщики, весь Трифонов и шаламовские вещи — это тоже огромные ценности. Золотая, не золотая — это же не вопрос стилистики. Слетает в эту литературу или культуру что-то божественное, открывает эта литература для своего народа новые представления о бытии и о мире? Потому что советская литература — это литература периода, который предложил миру асимметричную, другую, альтернативную историю, насильную, через рычаг, через лаву, который пытался оформить этот патетический и как раз неудавшийся порыв, ставил перед собой грандиозную задачу, и как бы ее ни шаржировали, ни превращали в литературу маразма, это была огромная задача. И он справился с этой задачей, и лучшие произведения Советов — а я к ним отношу и Пастернака, и Ахматову, и Мандельштама убитого — это все советский опыт. И тот же Заболоцкий с его тюремными стихами и Даниил Андреев с его стихами о Владимирском централе — это все равно советский опыт. Так что, я думаю, русская культура не может умереть, и каждая эпоха русской культуры — золотая. Просто сегодняшний литературный процесс оборван. Нет литературного поля, нет культурной среды, а есть отдельно взятые художники. Но если посмотреть, что на этом поле творится, — все и сейчас очень сильно, интересно, ярко. Некому просто это все осмыслить, собрать эти жемчужины.

— От многих современных писателей возникает депрессивное чувство.
— От мира в целом возникает депрессивное ощущение. Мир депрессивен, мир не лучезарен. И многие художники, не только литераторы, идут навстречу этому депрессивному миру — с цинизмом, с еще большей депрессией. Вот эта ирония разъедающая, что есть в этом романе («Политтехнолог». — С.Ж.), — это реакция на депрессивность мира. Светлые мгновения миновали и еще не наступили. Если бы возникло серьезное сопротивление этому депрессивному миру, то тогда появилась бы реальная литература сопротивления, литература восстания. Пока что этого нет, поэтому гниение охватило всех и вся, в том числе и художников. Просто обычно у человека это гниение происходит на бытовом уровне, на уровне распада физиологического, а художник этот распад оформляет эстетически. Поэтому его мир — это эстетика распада. Но все-таки эстетика.

— Эйнштейн говорил, что когда у него депрессия, он перечитывает «Братьев Карамазовых» и ему сразу хочется жить и работать…
— Я думаю, что Эйнштейн, когда у него наступала депрессия, высовывал язык и показывал его репортерам. Это тоже такой высший эпатаж. Знаменитая фотография Эйнштейна с высунутым языком — это фотография дегенерата. «Я вовсе не гений, — как бы говорит он, — я идиот слюнявый, сумасшедший — вот кто я». В этот момент, я думаю, он спасался от депрессии, своей собственной и мировой депрессии, а что он там в «Карамазовых» читал — я не знаю. Я думаю, что «Братья Карамазовы» — это очень мрачный роман. Из «Братьев Карамазовых» очень трудно прийти к свету. Потому что кто там светел? Там один Алеша указывает нам путь возможного спасения…

— А старец Зосима?
— Ну, это и есть Алеша по существу. А все остальные персонажи — это чудовища. Все абсолютно. Оба брата, Смердяков. Да и все женщины. Хотя, конечно, у Достоевского такие энергоемкие тексты, что когда прикасаешься к этой энергии, она тебя пропитывает насквозь… Неизвестно, какого знака эта энергия…