Трактир На Дне

Владимир Степанищев
Часть 1

ШАНГРИ ЛА

На дне глубокого корыта,
Так много лет подряд,
Не погребенный, не зарытый
Искала прачка клад.

Булат Окуджава



Пролог

Дед Зосима будто бы воспарил к потолку, взглянул вниз и увидел себя самого, мирно спящего на кровати. Немало подивившись он огляделся вокруг и поднял брови еще выше, когда обнаружил за своей спиной двух полупрозрачных ангелов. Следующим недоумением его было то, что никаких крыльев за их спинами и никаких нимбов над головами у них не было, хотя он почему-то точно знал, что они ангелы. Они тихо подлетели к нему, мягко взяли под локти и все трое устремились... вниз. «Боже, - подумал Зосима, - чего ж я такого натворил в жизни, что меня прямиком в преисподнюю? И причем здесь тогда ангелы?» Тем временем, путники погрузились в кромешную темноту. Время исчезло, растворилось. Вдруг, где-то внизу раздался яркий свет, такой яркий, что Зосима на секунду совершенно ослеп. Затем, этот свет совершенно окутал путников со всех сторон. Ангелы тихо опустили Зосиму на... облака. «Вот те на, - изумился старик. – Откуда это под землей облака? Да и свет тоже? А где же эти сковородки, угли, черти?» Он поднял глаза и увидел странную картину: На облаках, метрах в пятидесяти от него покачивался белый престол. На нем восседал седой старик в белом балахоне. Он даже не восседал, а как бы парил над ним, скрестивши ноги «лотосом». Вкруг престола стояли стулья поменьше, на которых восседали двадцать четыре старца, тоже в белых балахонах (здесь, вообще все было белым) и они тоже сидели в позе лотоса. Перед главным престолом горели семь светильников. Тут же были четыре очень странных животных: одно – как бы лев, но не лев, второе напоминало корову, третье имело лицо человека, но точно не человек и четвертое напоминало летящего орла. Странность же всех четырех заключалась в том, что все они имели зачем-то по шесть крыльев. Старцы сидели положивши руки на колени и закрыв глаза, а главный читал какую-то огромную белую книгу. У самого подножья престола были еще двое. Слева стояла какая-то женщина, а справа молодой мужчина. Кругом царило безмолвье и бездвижье. Вдруг этот молодой мужчина повернулся к Зосиме и тот, уж и сам не зная, почему, узнал в нем Иисуса. Иисус приветливо улыбнулся и медленно пошел к Зосиме. Подойдя, он поклонился и сказал: «Ну здравствуй, дед Зосима. Я давно жду тебя». Затем он взял вконец изумленного старика и повел его в  обратную сторону от странной сцены.   


Теперь они попали в обширный сад с дивными цветущими (видимо вечноцветущими) деревьями, благоухающими цветами и чудно поющими птицами. Кругом было полно народу. Одни прогуливались, мирно беседуя, хотя ни слова не было слышно, другие беспечно отдыхали в тени деревьев, на изумрудных полянах резвились детишки, но ни их криков, ни их смеха тоже не было слышно. Вдали, за садом, в голубой дымке был виден какой-то город с высокими белыми стенами, округлыми башнями, увенчанными куполами. За стенами этими можно было различить различные строения. Это были и готические, будто стрелами своими подпирающие небо костелы, и мечети с витиеватыми своими шпилями, и византийские златоглавые храмы с высокими колокольнями и живописные буддийские пагоды, и пузатоглавые синагоги... Все эти деревья, цветы, люди, пейзажи, все это так умиротворяло, что Зосима совершенно оправился от своего изумления. Христос подвел его к большой развесистой яблоне, усыпанной золотыми плодами, и предложил отдохнуть в ее тени. Они присели на мягкую траву. Зосима привалился спиной к стволу дерева, Христос же лег напротив.
- Как тебе здесь, дед Зосима? – начал беседу Спаситель.
- Здорово, - ответил тот, - но что это за место?
- Это Рай, Эдем, Шамбала, Шангри Ла и еще тысяча названий. Место, куда попадают все люди после своей земной жизни.
- Все? – изумился старик, - а как же ад?
- Ад? – улыбнулся Христос, - он там.
Спаситель махнул рукой куда-то вверх.
- Где это там? – не понял Зосима.
- У вас, на земле, - просто ответил Христос.
- Похоже на то, - вздохнул дед, - но...
- У тебя еще будет время задать мне вопросы, - жестом остановил его Христос. – Сейчас я просто хотел показать тебе кое-что.
С этими словами он полез за пазуху и вынул оттуда удивительной красоты бриллиант.
- Взгляни, - протянул он его Зосиме.
- Что это? – взял камень Зосима и начал с любопытством разглядывать. – Я, правда, ничего не смыслю в драгоценностях, но очень красиво.
- Это символ этого места там на земле, - нахмурился вдруг собеседник. – Не понимаю, зачем Отец его там оставил. Из-за него столько бед. И, в связи с этим, у меня к тебе будет просьба. Я хочу, чтобы ты, когда вернешься обратно, спрятал его так далеко, чтобы люди не могли его отыскать. Так будет лучше для всех вас.
- Но...
- Ничего не спрашивай, - Христос был серьезен. – Сейчас ты проснешься и забудешь все, что видел и слышал здесь. Но ты выполнишь миссию, которую я на тебя возлагаю. Прощай, еще увидимся.
Все вдруг стало растворяться. Исчезли люди, деревья, храмы. Исчез и Христос. Дед Зосима проснулся.


Дед Зосима

Понедельник у деда Зосимы не задался с самого утра.
Поднялся он, как и всегда поднимался последние преклонные годы свои, очень рано, лишь только сонное июньское солнце, зевнув прозрачным розовым облачком, позолотило замшелые шиферные крыши соседних, обшарпанных временем, приземистых штукатурных домов, построенных в конце пятидесятых прошедшего века, и верхушки голенастых, того же срока давности, тополей меж ними. Зосима помнил, как они росли и даже, как родились. Пятьдесят лет назад квартал этот был совершенно пустынным и представлял собой огромное болото грязи, с торчавшими то там, то здесь поломанными (да и пригодными еще к делу) железобетонными конструкциями, гнутой арматурой и, до времени утонувшими в нем трупами несчастных городских животных. Подъездные дороги здесь, хоть и были размечены гнилыми колышками и даже, местами, заасфальтированы прямо по весеннему льду, прятали свои границы под толстым слоем этой грязи и машины, грузовики, что ежечасно подкатывали и отваливали от ржавых задних складских ворот продуктового магазина, расположенного в одном из соседних домов, не понимая маршрута, месили вязкую хлябь нещадно. Дабы прекратить этот автомобильный разврат, в один из ленинских субботников был-таки привезен самосвал двухметровых кольев, кои и были вбиты добровольным обывателем окрестностей вдоль внутренних дорог дворов, обозначая ориентиры для продуктовых «Газиков» и «Зилов» и не позволяя им отныне мочалить эту, поносного цвета жижу, где ни попади. Внутри отгороженного пространства ссыпали три самосвала песку, вкопали три лавки, детскую песочницу и скрипучие железные качели, выкрашенные прямо по ржавчине бледно-зеленой больничной краской, лавки и песочницу вымазали зачем-то в пожарно-красный. На том благоустройство и прекратилось на полвека вперед. Столбы же те оказались ни чем иным, как отходным материалом весенней подрезки старых тополей в центре города. Живые соки еще вчера текли в их жилах и уже через неделю, все эти «ограждения», без исключения, дали веселые молодые побеги. Теперь это были могучие полувековые исполины со старой потрескавшейся корой и копнами вороньих гнезд по верхушкам своих ветвей. Вот ведь. Пожелай ты посадить липу, дуб, клен или еще какое другое благородное дерево и… ничего у тебя не приживется в этом бесплодном городском суглинке. Но вбей ты тополиный (осина, кстати сказать, разновидность тополя) кол в сухую грудь земную и, на следующий год, он уже и деревце, через пять лет – дерево, а через десять уже стучит оно неделикатными прутьями своими в окна аж третьего этажа. Бестолковое дерево. Так уж устроено на земле: чем бессмысленней, бесполезнее вид (включая категории человеческие), тем цепче, вдумчивее держится он за жизнь, тем обильнее, усерднее размножается, тем несноснее, докучнее он окружающим. Начиналась пора тополиного цветения и не было с ней никакого сладу.


Дед зябко поежился от теплых воспоминаний юности, отвернулся от окна, загасил папиросу в старую консервную банку, служившую ему пепельницей, надел на узкие костлявые плечи синюю клетчатую рубаху, размера на три ему не впору, вдел распухшие от артрита ноги свои в стоптанные клетчатые же шлепанцы и прошаркал в туалет. И сел же ведь так неловко, что длинная пола рубахи провалилась внутрь фаянса за его спиной, в результате чего он ее и «обделал». Пройдя в ванную, он долго не мог понять, почему его преследует этот гнусный сортирный запах, пока наконец не догадался о досадной неудаче. Грязно ругаясь, он снял с себя опозоренную одежду, брезгливо, двумя пальцами отпустил ее в ванную и включил воду. «Зар-р-раза, - бормотал он, - старый пердун! Глаженных больше нету. Кажись, майка какая-то была». Забыв с расстройства умыться, он прошел в комнату и, порывшись в полках векового своего шкафа с «поющими» рассохшимися дверцами и усиженным мухами мутным стеклом зеркала, вынул мятую желтую майку с фривольной надписью «Touch Me», доставшуюся ему в подарок от покойницы-супруги (не знала добросердечная Прасковья Филипповна языков, но очень хотелось сделать мужу приятное). Натянув ее на себя, дед Зосима уставился на свое отражение. Из шкафа на него глядел тощий старик с огромной нечесаной гривой седых волос и столь же белой взъерошенной бородой. Сухую, цвета мятого промасленного пергамента, кожу лица освежали прищуренные, обыкновенно веселые (только не сим утром), с хитрецой, зеленые глаза и тонкий прямой нос с живыми подвижными, как у лошади, крыльями ноздрей. Из желтой, до колен, майки, торчали тощие, бледные, в синих проволоках вен, распухшие у щиколоток, ноги. Примечательны были его руки. Все они были в мускулах и жилах. По ним можно было изучать анатомию. Природа наделила эти руки удивительной силой. Двумя пальцами он колол грецкие орехи и гнул пятаки. Это было тем более удивительно при таком субтильном его, Зосимы, сложении. Сколько пари он выиграл на своем веку этими руками! Дед вздохнул и, натянув джинсы (не отставал старик от моды), пошел было на кухню, но, вспомнив, что не выключил воду, проследовал сначала в ванную, выключил кран и вернулся. Посредине кухни он остановился, поцвыркал языком сквозь зубы, понял, что забыл умыться и снова направился в ванную.


Прошел час с момента пробуждения, а старик уже устал от утренней сумятицы (удивительный сон, понятное дело, вылетел напрочь из его головы). «Понедельники, мать их размать, - ворчал Зосима, ставя на огонь чайник и садясь на табурет у окна. – Буде моя воля, отменил бы их к чертовой матери. Или выходными бы сделал». Старик задумался. Ему вдруг пришла в голову философская мысль, что если бы понедельник стал бы вдруг выходным, то его бы гнусную сущность принял бы на себя вторник. А вторник – потворник, говорят в народе. Хороший день. Пусть уж все остается, как есть. Но сраный-таки день. Дед Зосима вздохнул и раскрыл окно. В кухню пьяно ввалилось душистое травами утро, увлекая за собой с улицы отдельные хлопья и целые комья невесомого тополиного пуха и гомон воробьев и галок. На подоконнике, как из-под земли, выросла огромная фигура, дымчатого окраса, кота. Он давно уже ждал под окном. Ганнибал (так его величали) ночи напролет проводил на улице в драках и оргиях, но по утрам неизменно возвращался, иногда изрядно потрепанный и изможденный, но, чаще, гордый и важный. Когда, пять лет назад, котенка, подобранного дедом в куче мусора за магазином, он назвал Ганнибалом - это была шутка. Тот был чумазым, почти черным, словно карфагенский мавр, ежечасно просил есть и, если не получал очередной порции рыбы, буквально набрасывался на хозяина, пища гнусавым требовательным фальцетом. Уже через год, он вырос с добрую уличную собаку и действительно стал грозой всего двора, включая тех же собак. Он был для них такой же головной болью, как Ганнибал Барка для Сципиона Старшего, оправдывая свое крещение сполна. «Ну что, Ганя? Всех девок перепортил сегодня?», – погладил кота дед Зосима. Не вставая с табурета (до всего в этой крохотной кухоньке можно было дотянуться не вставая), открыл холодильник и достал заранее отваренной путассу. Он положил ее на тарелку и поставил под ноги. Кот громко спрыгнул на пол и, звучно урча и чавкая, приступил к трапезе. Дед ласково смотрел на него, словно мать на сына, вернувшегося после тяжелой трудовой ночной смены.

- Здорово живешь, дед Зосима, - услышал он в окно. Обернулся. Молодой дворник Митя шел с метлою наперевес на утреннюю свою повинность.
- И тебе здравствуй, Митенька, - улыбнулся первому, за недружелюбное утро, живому человеку дед. – Жарко, кажись, будет опять.
-  На то и лето, дедушка, - махнул рукой Митя и скрылся за углом.
Дед вздохнул и пробормотал себе под нос: «Солнышко, сынок, оно-то одно-едино, да всех ить по-разному греить. Вон, вишь, меня как «пригрело», ядрен-корень, сегодня». Своих детей у Зосимы не было. Не сложилось. Прасковья, жена его, царствие ей небесное, рожала дважды. Один раз, ребенок, мальчик, умер еще в роддоме, вторая, девочка, прожила полгода, но тоже умерла. Несчастная женщина все ходила в церковь, все вымаливала, чтобы Господь подарил ей дитя, да только, толи не слышал ее Создатель, а может и того пуще - не хотел слушать, мелочно мстя за какие-то, неведомые ей прегрешения, да только так и не понесла она больше ни разу. «Знать прогневали мы Его, Зосима Зосимыч, где-то. Крепко прогневали», - вздыхала Прасковья Филипповна. «Да чем же прогневали-то, мать? - разводил руками муж. -  Мы ж не воры, не убивцы какие? Живем - хлеб жуем. Хлебушко тот в поте лица зарабатываем, как и повелел он нам, господь твой, чтоб ему (но при этой богохульной прибавке, из лицемерной, врожденной, видимо, боязни, наскоро перекрестился). Чего это он осерчал-то так?». «В церковь ты не ходишь, в Христа-Спасителя не веруешь, вот и сердится». Стала она таскать с собою в храм атеистически настроенного, бодливого, хоть и крещеного мужа своего, но и это не помогало. Десять лет тому, под раннюю в тот год пасху, случилось сильно простыть Прасковье Филипповне. Ей бы лежать с грелкой на груди, да горячее молоко с медом пить, да не могла она пропустить молебна праздничного. Все боялась прогневить Спасителя своего, хоть к рождению детей давно уж и не способна была. Привычка, она ведь пуще неволи. Привычка да глупость людская (что, пожалуй, одно и то же и есть). Укуталась поплотнее, перекрестилась в красный угол да и потащилась за семь верст во храм, в ближнюю деревеньку (в городе тогда церкви своей еще не было). Отстояла всю службу до крестного хода, вернулась, рухнула снопом на кровать да к утру и померла.
Долго горевал дед Зосима. Не по успении супруги своей горевал. «Хорошо теперь ей, - думал он иной раз, сидя в опустелой комнате их, - спокойно. Авось, и вправду есть Он там, на облаках-то? Растолкует ей хоть, за что так мучил болезную». По своей жизни он тосковал. Один теперь на всем свете. Ни у Прасковьи живых братьёв-сестер не осталось, ни у него. Все поумирали давно. Месяц убивался Зосима. Сон, что бежал его и раньше, теперь и вовсе оставил. Принялся он было к портвейну прикладываться, да не в коня ему корм вышел - не пил ведь всю жизнь. Зальет в себя стакан, тот побурчит-побурчит в желудке, да и обратно. Попробовал такой опыт с водкой произвести - та почти то же самое делает. Правда, успевает за минуту таки попасть в кровь – чуть дает повеселеть, да уж больно накладно. Прогонишь туда-сюда поллитру целую, а хмелю - на стопку только. Забросил Зосима пьянство неудавшееся. Завел кошечку. Нежную, беленькую такую, в серых «сапожках». Два года пожила она с ним, но, в какую-то из шальных весен, вышла во двор погулять да и сгинула в неизвестность. Может машина какая невнимательная сбила, может и за котом каким на край света, а может и то и то... - бог ведает. Поклялся тогда себе дед ни к кому боле в этой жизни не привязываться. Да и к одиночеству своему уж привыкать начал, смиряться, скорее – не в петлю же. А Ганнибала таки пожалел. Уж больно он ему показался таким же, как он сам – чумазым, неухоженным, одиноким и… несчастным.


Людское дно

Время шло. Болезни старческие особо не беспокоили. (Надо сказать, справедливости ради, не такой уж он был и старик. Так его прозвали во дворе более за белые космы да бороду, нежели по метрике. А был он сорок пятого года. То есть, было ему шестьдесят три ). Болячки свои, как умел, лечил сам. Не любил он больницу с ее врачами-недоучками да с сестрами немилосердными ее. Лютой нелюбовью не любил. Говорил: «Все одно помру, так уж лучше дома, чем на больничных пружинах-то неприветных». Капала какая-никакая пенсия, с голоду не пух, жизнь как-то сочилась. И вот, толи от скуки неизбывной, толи от прямой потребности человечьей в человеческом общении или уж Господь так положил, да только придумалось как-то, само собою, занятие для деда Зосимы.


Задумал, лет пять тому, какой-то местный коммерсант построить летнее кафе в соседнем дворе за магазином. Понагнал урюков (безпрописочных, за копейки да за нищий клоповий угол работающих), вырыли они котлованчик небольшой, поставили опалубку, залили фундамент и… Толи посадили того коммерсанта, толи порешили его его же подельнички или просто разорился, бедолага, от жадности своей да от отечества непредсказуемого с жирнозадыми чиновниками его, да только строительство на том и закончилось (сколь таких «котлованчиков» теперь по всей России! – вся грудь изрыта). Остался после него, подернувшийся мхом и плесенью, бетонный остов фундамента да марш лестницы, ведущей в предполагаемый когда-то полуподвал. Порос этот остов, со временем, по периметру душистой (особенно в дождливый день) полынью да густыми кустами боярышника, коего в здешних местах в изобилии, и такой ли создался сам собою микроклимат, что никаких стен не нужно. Природа сама, на свой вкус, завершила начатое бестолковыми чадами своими.


Облюбовали эти «райские кущи» местные (да и не только местные) выпивохи. Это ж как удобно. Котлован, полтора метра в глубину, плюс густые кусты - ни прохожему случайному, ни специальному наряду прожорливых милиционеров не видно, что в той ямке творится-делается. Знали, конечно. Знал и случайный прохожий, знал и наряд специальный об этом месте. Но ведь, с глаз долой – из сердца вон. Не видать - значит и нету вовсе. В общем, никто здесь страждущего тяжким похмельем или запоем долгим, не беспокоил. Милиционер понимал, что и шерсти клока с той овцы не сдерешь, а обыватель, так тот сторонился от греха подальше. Надобно заметить, что совсем уж «синих» здесь и не бывало. «Синюки», они «трудились» в специально распределенных по городу между собою местах - у магазинов, у закусочных, у киосков, на автостанции, на железнодорожном вокзале. В общем, там, где можно попрошайничеством (сердобольна душа русская) «насшибать» на утренние сто пятьдесят, потом, на дневные пол-литра, затем, на вечерние сто-пятьдесят и, уставши от трудов, упасть, забывшись невинным сном там же, где и принял «последнее причастие». И так изо дня в день, из года в год, до гробовой сосновой доски. Территориальная «конвенция» блюлась неукоснительно. Если ты стоишь у чебуречной, везет сегодня тебе с подаянием иль нет – стой. Стой насмерть. И не дай бог тебе позариться на чужую епархию – уходят ногами да в сусала, да под микитки так, что потом вся морда синяя от скорого такого поместного суда. При всей строгости законов справедливых, не юристами - самой тяжкой городской жизнью, что кнутом, писаных, нет-нет, да и находится «паршивая овца», что не прочь поживиться на соседском «лугу». Посему, среди немалочисленной гвардии слоняющихся по городу алкашей мужеского, дамского и (Господь, спаси их!) даже детского пола, всегда есть хотя бы один, с совершенно синим от рукоприкладства лицом. За это, по-видимому, их и прозвали «синюками».


Так или иначе, «ортодоксов» от бутылки здесь не бывало. Зато, прочего люду… Надо ж понимать, что зримый мир весьма обманчив. Статистика, она, конечно, все знает и (как и всякий, кто решил, что знает все), всегда ошибается. Какие-то десять, пятнадцать, двадцать процентов населения страны, мол де, подвержены… Чушь! Дед Зосима теперь знал это вполне. В той или иной мере, проблемы с водкой имеют все (по меньшей мере, вся мужская часть жителей). Выкинем отсюда тех, что не пьют в силу нежного пока возраста, тех, что не пьют по причине преклонных лет своих и всевозможных, исключающих употребление алкоголя, болезней, тех, кто не пьет потому, что не дал Бог на это потребности вовсе, тех, кто настолько «забит» своими женами, тещами или иными жизненными обстоятельствами, что просто заморожен испугом – на круг получим полтора непьющих и повальное пьянство прочих. До времени, внешне выглядит все, как и должно выглядеть в этом двуеликом мире, лучше, чем есть. Кто тщательно скрывается в своих чуланах, кто не сознается себе сам, кто еще надеется, что эта гнида умрет в нем раньше него (наивный)…
А и капиталу же намыто на той беде русской! Нет, не от продаж. На спиртной деньге, со времен Петра, один доброхот сидел (ну не без проповеди упредительной, конечно) – держава-мать родная. Теперь (благо, в свободе купаемся) и всяк-недурак, у кого денежных знаков излишних нечаянно ссыпалось с неба, залил, что лишь горело бы, в стекло, наклеил наклейку да акцизную марку и... Но этим уж бог с дьяком судьи. А вот лекари... Те что боль эту, якобы, на раз руками разводят... От именитых клиник да докторов самородных до знахарей астральных да бабок, что от земли мудры... Этих кому судить? Они ж, вроде как, добро творят?..


Так вот, «На дно», как метко окрестили это святилище Бахуса остроумные многочисленные адепты веселого бога, спускались, с различным постоянством, представители положительно всех сословий города «N». (Понятно, зачем авторы так любят называть живописуемые ими города и веси именно безликой литерой. Не из деликатности, не из самобезопасности вовсе. Они просто понимают - рассказываемое типично и присуще всякому месту в России, каждое из которых может иль похвастаться, а может и устыдиться прочитанным, так и чего уж привязываться к названию-то). Выражение «опуститься на дно» обрело здесь весьма безобидную двусмысленность – просто спуститься по десяти ступеням в «оазис» и, обретя со-страждущих, опохмелиться (или напиться - тут уж как выйдет на тот день). Добрая молва о том месте шла потому еще, что магазин, за спиной которого и находился «Трактир «На дне» (так звучало полное его народное название), начинал свою работу в семь утра. Кроме круглосуточных палаток, это было единственное место в городе, где можно было получить правильное лекарство (палатки отпускали исключительно «палёную» водку) в столь ранний час. Кому на работу к восьми, кому к девяти и позже - всяк успевал привести себя здесь «в порядок» - выкурить сигарету, всплакнуть за мрачную жизнь свою, сквалыжную сожительницу, лютую тещу, собаку-начальника, грыжу или другую телесную неприятность, с трудом вспомнить вчерашний бородатый анекдотец и, в более или менее приподнятом, хоть на какое-то время, настроении, проследовать по месту службы.


Одним безоблачным летним утром, дед Зосима, обнаружив отсутствие в доме хлеба, шел в тот магазин, пополнить запасы (обыкновенно, он закупал продукты на неделю вперед. Артрит. Лишний раз не набегаешься). Проходя мимо «ямки», он вдруг услышал жалобно-отчаянный голос, тихо причитавший: «Ах, суки никчемные, боги, люди, помогите, кто-нибудь, прошу вас. Помогите, ради Христа». Дед Зосима остановился, опасливо поглядел по сторонам, подошел к краю фундамента трактира и, раздвинув кусты, просунул сквозь них лопату своей бороды, желтые от никотина усы, востренький носик и живые глазки. На ступенях сидел тщедушного вида мужичок средних лет, в вчера, видимо, еще белой, а ныне изрядно вывоженной рубахе с коротким рукавом и в грязно-белой же панаме. Вкруг него были разбросаны мятые купюры по десяти рублей. Бедолага пытался их собрать, но непослушные руки его так тряслись, просто ходуном ходили, что никак он не мог удержать в них бумажные деньги свои, а те, будто и впрямь «суки никчемные», разбегались в страхе от дрожащих пальцев. В глазах его стояли слезы. Жалок, ничтожен, беззащитен и... достоин-таки сострадания непохмеленный человек.

- Что стряслось с тобой, уважаемый, - участливо произнес дед Зосима.
Мужичок поднял собачьи глаза свои и с мольбой посмотрел на старика.
- Умираю, брат, выручи. Не слушаются, окаянные, - слезы наконец переполнили розовые его глазницы и хлынули на загорелые впалые щеки.
- Кто не слушается? - не понял сразу дед Зосима, - деньги что ли?
- Да нет же! – мужичок вместо ответа поднял вверх вибрирующие, будто только что держали отбойный молоток, свои руки.
- А, - догадался наконец Зосима, - и что?
- О, Господь справедливый! – совершенно залилась слезами «панама», видя, что послал ему этот Господь совсем непонятливого, глупого ангела. – Не собрать мне денег, не дойти мне до магазина, не взять мне чекушку, не похмелиться мне, не жить мне больше на белом свете!
Мужичок выплеснул эту тираду прерывистой скороговоркой, будто внутренности его дрожали не мене, чем руки и залился новой волной слез.
- А-а, - повторил свое догадливое междометье дед и скрылся за кустами.
Спустя быстрое время, он появился на ступенях, ведущих «На дно», аккуратно обошел страдальца, который глядел на него не иначе, как на сошедшего с небес к Иордану Спасителя, и начал собирать и аккуратно складывать деньги, каждую бумажку маковкой часовни Параскевы Пятницы, что на Караульной горе Красноярска, вверх. (Не ведала Святая мученица, чем пригодится народу русскому. Впрочем... этой святой молятся о сохранении скота от падежа. Так что вроде и в жилу).
- Здесь шестьдесят целковых, - пересчитал еще раз дед.
- Вот…, да…, - вибрировала всем существом своим «панама», - я молю тебя любыми, что ни есть на земле и на небе святыми, дедушка, сходи ты в магазин, что там вот, - неопределенно кивнул он головой, - принеси ты мне чекушку «Путинки», она, аккурат, пятьдесят пять стоит. И стаканчик пластмассовый, он рубль стоит, а четыре возьми себе с благодарностью моею. Да не тяни, родимый, помру я.
- Бегу, бегу, - засуетился дед Зосима, - а куснуть как же, болезный?
- Да бог с нею, с закуской-то. Мне бы лекарства.
- Бегу, бегу.

Дед, смешно ковыляя на больных ногах своих, обутых в не по-возрасту разудалые спортивные кроссовки (о моде здесь он не помышлял, просто его распухшим ногам такая обувь была, как нельзя, впору), почти, можно сказать, побежал по направлению к магазину.
- Здравствуйте, дедушка Зосима, - не стеснительно зевнула во всю свою позолоченную пасть дородная, лет тридцати, продавщица Тамара, - что-то вы раненько сегодня.
Зевок ее никак нельзя было отнести к плохому воспитанию (хотя и не без того, конечно - с людьми ведь работает). Девушке, чтобы открыть в семь, нужно подняться в пять утра, а смена ее, аж до одиннадцати вечера. И так всю неделю. Потом неделя отдыха и вновь к прилавку. Тяжек труд продавщицы. Поэтому не ждите, не требуйте от нее угодливой голливудской улыбки. Вы, покупатель - самый, что ни есть на свете, смертный враг ее. На десять спокойных клиентов попадется, всегда попадется среди вас одна такая заноза! Душу вынет. Недовесили ей, не свежо ей, дорого ей (будто сама продавщица цены устанавливает). «Я найду на вас управу! - кричит зловредная старуха, потрясая клюкой и кульком в семьдесят грамм сыру, - разбойники, воры, грабители…». Два-три таких клиента за утро - и милая и нежная, мать двоих кудрявых малышек и жена пьяницы-мужа, продавщица превращается, как раз, в того разбойника, вора и грабителя. Закрывая вечером магазин, подсчитывая выручку, аккуратно отделяя «свои» от хозяйских, она, хоть и поскребывается непоседливой кошкой совесть ее православная, кладет-таки «обвешенные» деньги в карман, приговаривая: «Да мне за такую работу памятник нужно ставить».

- А старику-то, что ж - куды ночь, туды и сон, дочка. Зимой-то я и подольше позволяю, - улыбнулся полным зубов (наградил Зосиму Господь) ртом дед. - Добренького утречка, Томочка. Дай ты мне хлебушка три батончика, да буханочку еще. Поиздержался на неделе.
Дед расплатился, засунул хлеб в времен хрущевской оттепели сетчатую авоську (так и не привык он к пакетам. Говорил, мол, продукты от них пластмассой потом пахнут), затем достал шестьдесят «панаминых»  рублей.
- А вот на эти, дочка, чекушку мне дай, «Путинку», стаканчик пластмассовый и…, - почесал он, в раздумии, бороду, - завесь-ка ты мне на четыре рубля яблочко одно.
- Что это с вами, дедушка? - удивилась Тамара. Яблоко вышло на восемь рублей, но она ничего не сказала (найдет на ком восполнить), - вы же, вроде как, не пьете.
- Да не себе, голубушка, не себе. Тут мужичонка один помирает - не дойдет до тебя никак. Дак я ему пособить-то и примыслил. Страдает он дюжа. А мне, старику, в обузу ли? Не бог весть что за помощь, греху-то потакать. Да уж больно страдает, болезный. С другого конца глядя - грех-то в том, чтобы и не помочь. Оно ить, как жить-то ни тошно, а помирать-то тошнее.
- Добрый вы, дедушка, - подала она ему стаканчик, бутылку и яблоко. – По мне бы, так всех бы их в одну братскую могилу, алкашей треклятых.
- Душа у тебя кроткая, Тамарочка, а с языка, так черт знает что, иной-то раз. Эдак полстраны закопаешь. Они же люди живые. Они же не только зло творят. А от своего-то зла-зелья им и самим-то хлёстче любого зла. Не начинай ты дня с бранного слова и поспать ляжешь в мире.
- Тебе бы, дедушка, в проповедники или в психиатары какие, - вздохнула Тамара. - Попробую, если покупатель даст. Ступайте, лечите своего заблудшего. Вдруг и вправду человек неплохой.
- Да уж поверь, добрая душа, так оно и есть. Во всякой твари не токмо черт, но Господь уголок находит.
Дед Зосима засунул бутылку и стакан в один карман, в другой положил яблоко и отправился «На дно». Мужичонка сидел сгорбленный, привалившись к бетонной стене плечом, засунув руки между коленей, видимо за тем, чтобы унять дрожь, и терпеливо ждал. Дед присел перед ним на корточки, достал стакан с бутылкой и вопросительно посмотрел в тоскливые, но уже где-то изнутри разгорающиеся глаза его.
- Налейте целый, пожалуйста, дедушка, - слабым голосом произнес тот.
Дед исполнил. Страждущий протянул было руку, да та так запрыгала, что не то, что полный – пустой не удержала бы. Он поспешно вернул руку «на место».
- Я не удержу, дедушка. Влейте мне в рот. Ладно?
«Панама» отняла голову от стены, и тут выяснилось, что и голова его тоже ходит ходуном, как и конечности. Дед Зосима встал, обхватил болтающийся, как на шарнирах, кочан левой рукой, прижал к себе и влил в него содержимое стакана. С минуту шла борьба. Водка никак не хотела укладываться, как надо, то и дело намереваясь вырваться наружу. Дед достал яблоко, разломил его сухой крепкой рукой надвое и сунул под нос пациенту. Тот стал носом этим дышать и через три-четыре вдоха водка наконец успокоилась. Прошло минуты три. «Панама» слабо улыбнулась, протянула руки вперед ладонями вниз. Пальцы еще подрагивали, особенно усердствовали безымянные, но это же было не сравнить с тем, что было десятью минутами раньше.
- Вот оно, чудо господне, - наконец расплылся в умиротворенной улыбке мужичок, будто доктор ему только что пришил напрочь отрезанные конечности.
Дед Зосима беззвучно усмехнулся в усы, поискал глазами вокруг, увидел деревянный ящик, поставил его напротив лестницы и сел.
- Эко чудо придумал, - вновь усмехнулся он. – Клин вбил – клином и вышиб. Этот фокус не богом придуманный. Да ты кусни яблочко-то. Не то, взамен лекарства и заново в пьянство.
- Альфред Михалыч Заречный. Альфред меня зовут, дедушка, - протянул возрожденный правую руку, левой он засовывал сочную половинку яблока в рот, - а вы, мой спаситель? Как вас звать-величать?
- Дедом Зосимой кличут все. Какой я тебе спаситель. Слышу «помогите», иду, смотрю – и вправду помощь нужна. Забот-то на пять минут. Эх, милок. Если б так легко дела спасительные делались, я бы давно весь мир бы и спас.
- Да это я в такой форме пытался спасибо сказать. А вы на сдачу яблоко купили? Себе не оставили? А у меня-то и нету ведь больше.
- Да сердечного спасиба и вполне будет. Нешто я не православный? Хотя, в Бога-то я этого не верую, грешный. Шут его знает, есть ли, нет ли его? А если и есть, то куда глядит-то? Не война ведь, не фашист какой пришел, а народ косит этой водкой, что мечом булатным. Направо махнет – улица, налево махнет – переулочек. Не война ведь.
- Сердечное спасибо вам, дед Зосима, - приложил Альфред Михалыч руку к сердцу. – Я ведь учитель истории. Я точно знаю, что война, при всей своей одиозности, куда как меньше бед наделала, чем вот эта вот дрянь, - махнул он рукой в сторону бутылки. – И, как и война, косит она здоровых мужчин, но не брезгует ни женщинами и ни детьми.
С этими памфлетными словами, Альфред Михалыч, однако, нагнулся к бутылке, влил остатки в стакан, поболтал в руке задумчиво, да и опрокинул в себя.
- Вы не судите меня, дедушка. Я уж знаю эту лечебную норму. Мне теперь надо в постель да и выспаться хорошенько. Глядишь и отпустит…, - вздохнул он тяжко (понимая заранее – не отпустит), закусывая второй половинкой яблока. - Если отпустит…
- Какой я тебе судья? – махнул обеими руками дед Зосима. – Который повинился, того суди Бог. А еще говорят - суди меня губернска, а не баба деревенска. Я, милок, в том всем не вину – беду вижу. А беда, она и богатого бездолит. А ты и вправду поспал бы. Сон, он ведь инда милей отца с матерью.
- И то верно, - поднялся учитель истории, - спасибо еще раз, дедушка. Может, свидимся – отплачу добром за добро.
- И тебе на искреннем слове, сынок. Прощай.
Учитель ушел, а дед Зосима задумался, теребя в руках авоську с хлебом. «Вот ведь незадача. Учитель. Детишек учит, а гляди ты, как его скрутила окаянная. Никого не жалеет. И где ж твой Бог-то, Прасковья ты моя, Филипповна? Эх!». Старик огляделся кругом. Бетонный пол «трактира» был усеян всякой грязью. Пустыми бутылками и их осколками, старыми газетами, полусгнившими шкурками от бананов, фантиками от карамельных конфет, пробками от пива и водки… В углу не просохла от недавних дождей и иных источников влаги желто-мутная лужа. Дед покачал головой. «Негоже дому в таком виде быть». С этой мыслью он встал и пошел к себе. Через пятнадцать минут дед вернулся с веником, совком, ведром, холщевым мешком и ломом. Трудился до вечера. Выгреб весь мусор, продолбил бетон и выкопал совком аккуратную ямку в углу, чтобы вода уходила. Повезло. Под бетоном оказался песок и впитал воду в считанные минуты. Устало оглядел плоды трудов своих и улыбнулся: «Ну, Богу, аще, и недосуг, дак я заместо него побуду».
Так вот, случайно, и стал дед Зосима добровольно-штатным смотрителем трактира «На дне».


Студент

 Ходил теперь дед Зосима «На дно», ровно как на службу. Потихоньку, день за днем, натаскал он туда бесхозных кирпичей, что находил на улице, из которых соорудил несколько небольших тумб, укрепив на них старые доски так, чтобы получились лавки. Таким же макаром организовал и столик, положив на кирпичи найденную на помойке дверцу от шкафа. Над всем над этим устроил навес, перекрыв досками часть фундамента. От дождя не очень спасал – щелей много, но создавал некоторый, если можно так выразиться об этом месте, уют. У дворника Мити выпросил старую истертую березовую метлу, каковая теперь всегда находилась здесь, в углу, хотя, благодарный похмельный люд настолько проникся к заботам деда Зосимы, что (если только не напивался в усмерть) всегда прибирал за собой сам. Хорошо работала и ямка, пробитая дедом, и вода, сколько б ни лило с неба, уходила довольно быстро. Полюбила это место и всякая городская живность – воробьи, вороны, голуби да кошки. Захаживали, иной раз, и собаки. Водка, волшебным образом, обнажает в человеке не только зло да грязь душевную, но и, пусть и временно, но добрые движения тоже. В частности, пьяно-искреннюю любовь и заботу о всякой младшей божьей твари. Потому, еды хватало на всех зверей и птиц. Может, винясь ошибками им сотворенного, даром каким умиротворяющим наделил Господь сие место, да только извечные враги – птицы да коты, в этом «святом» анклаве будто заключали перемирие и юркие «жиды» (как прозвали в народе воробьев) и наглые умные вороны смелели до того, что выхватывали еду прямо из-под носа у лохматых своих визави. Мир прерывался лишь тогда, когда трактир осенял своим посещением Ганнибал. Но это бывало редко, так как, утомленный ночными трудами своими, днем он, как правило, спал.


Сам же дед, по новым заботам своим, казалось, отнял от возраста своего лет десять-пятнадцать. В его жизни вдруг, будто свалившись с небес, появился какой-то смысл. В глазах зажегся угасший было со смертью супруги свет. Движения стали осознанными, целеустремленными. Он стал даже подумывать о том, чтобы постричь волосы и бороду. Со спины, патлатый, в джинсах и кроссовках, он походил на молодого панка, чудным образом свалившийся сюда из шестидесятых прошлого века. Зосима даже начал (бес ему в ребро) оценивающе и с известным интересом поглядывать на сочные места проходящих мимо, по-летнему фривольно одетых женщин. Чтобы возродиться, человеку не нужен врач, не нужен поп, не нужен и Бог. Лишь бы только он стал сам кому-то нужен.
«Сегодня понедельник, кажись. От воскресных возлияний будет наплыв. Надо пойтить пораньше». Дед надел кроссовки, латанный-перелатанный еще Прасковьей Филипповной серый пиджак, белую сетчатую, видавшую времена и получше, но чистую шляпу, положил в карман папиросы, спички, авоську и, погладив спящего на холодильнике Ганнибала, вышел на улицу. «Здравствуйте, Зосима Зосимыч», - приветствовала его, возвращавшаяся с утреннего выгула своего рыжего сеттера по кличке Тоби, соседка с третьего этажа. «Здравствуй, Машенька», - ответствовал с поклоном дед Зосима, привет, Тоби. Славен этот пес был тем, что умел сам следить за своей гигиеной. Справив «большую нужду», он садился задницей на траву и, перебирая передними лапами, протаскивал ее с полметра по газону. Маша говорила, что никто его этому не учил. И скажи после этого, что у собаки нет разумения. «Доброго утра, дед Зосима», - поспешала на рынок за парным молоком пенсионерка Клава из второго подъезда. «На утреннюю дойку, Клавдия Семеновна? Помогай господь», - пошутил в ответ, дед. «Здравствуйте, Зосима Зосимыч…». Так, раскланиваясь то направо, то налево с ранними прохожими, коих сегодня оказалось немало, хоть не было еще и семи, Зосима проследовал на свое «рабочее место». Это все понедельники. Устает человек за неделю-то. Вязнет в мелких проблемах, мелочных переживаниях


Уже метров за двадцать до трактира он услышал приглушенный гул голосов. Страждущие терпеливо ждали появления деда, вяло, с матерком, делясь вчерашними событиями. Рассказы эти всегда были похожи один на другой и казались изложением одной и той же пьесы, только менялись имена действующих лиц да место действия. Однако, собеседники не тяготились этим однообразием, так как героев связывала одна общая глубокая драматургия – похмелье.
- О-о-о! – в один голос, радостно, пусть и мимо нот, пропел любительский квинтет. Пять помятых мужичков радостно приветствовали своего спасителя. – Заждались мы тебя, дед Зосима.


Они сидели на лавке, словно мокрые куры, спрятавшиеся на насесте от дождливой погоды. Преданные тревожные глаза их слезились и выражали беспокойство и вожделение. Вожделение избавления. Любопытно. Всегда любопытно было деду Зосиме наблюдать, как спустя семь-десять минут после «первого круга очищения» (обыкновенно, вначале все наливали по сто пятьдесят – ударную дозу), каждое из этих, в сущности одинаково-куриных лиц, вдруг, будто по мановению волшебной чьей-то руки, обретало свое собственное, индивидуальное человеческое выражение. Являлся истинный человек. Так похожий на остальных и столь же рознящийся с ними. Чудо. Чудо не рождения, но возрождения. Загнав себя вчерашним пьянством своим на нижнюю ступень развития, сегодня, при помощи лишь одного стаканчика, человек вновь становился человеком. Чудо.

- Чего ж заждались-то, - кряхтел дед спускаясь по лестнице (ноги его были-таки плохи). – Валюша раньше положенных петухов не откроет, поди, закромов-то своих.
- Да нас один только вид твой похмеляет, Зосимыч. Взглянешь на тебя и будто соточку дернул, - пытался шутить голенастый, рыжий, весь в веснушках, с латунным, почерневшем от времени крестильным крестом на рыжей же волосатой груди, тридцатипятилетний Иван. Он занимался извозом, а, в докризисную бытность свою работал слесарем на заводе. Хороший был слесарь. Настоящий мастер. На поклон к нему ходил всяк, от подмастерья до мастера цеха. Левша. Золотые руки. До только золото это менялось им на жидкий эквивалент, сиречь, спирт. Все на заводе той валютой мерялось. Начальники всех подразделений раз в месяц получали на нужды производства (завод-то при научно-исследовательском институте существовал) необходимое количество литров спирта. Но по прямому своему назначению (обеспечению чистоты прецизионного производства опытных образцов) тот никогда не доходил, а, как-то так, незаметно, растворялся в необозримых проблемах сотрудников. Кому на дачу вывезти пару листов оцинкованного железа – пятьсот граммов, кому цилиндры расточить для старой «копейки» - триста граммов, кому штуцер для ванной, кому кронштейн для карниза… Да мало ли забот да потреб у работного люда. И везде тут Иван – первый мастер. Вначале на работе не потреблял – только за воротами, после пяти. Спустя время, начались утренние проблемы. Руки-то после вчерашнего нужно угомонить, чтобы оставались золотыми. Ну, а начал принимать с утра – пиши, пропало. Потускнело золото рук тех, со временем, до серебра, там и до меди, а там и… «Спасла» перестройка. Точнее, ее последствия, то бишь, развал завода, за ненужностью, производства, увольнение. Стабильная работа ушла, а болезнь, она…, куда ж ей деваться? Как пел Высоцкий о душе:

Подломился лёд - душа оборвалася,
Камнем под воду ушла...
А Беда хоть тяжела -
А за острые края задержалася.

Так с Ваней и вышло. Зацепилось его пьянство за острые края, да и осталось с ним по сей день.
- Ну гляди-гляди тогда, Ваня - ответствовал дед Зосима. – Так и бабе своей денег сэкономишь и печени твоей роздых будет. Дед присел на ящик и вздохнул.
- Ну уж и хрен ей в дышло, - осклабился Ваня, - ей, прорве, сколь ни принеси – все мало. А печень? Докуда отмерил ей Господь, дотуда и дотянет. Все в могиле успокоятся - кто со здоровой печенкой, кто с циррозной.
Вместо лексемы «хрен» было употреблено совсем иное слово. Да только если в точности пересказывать разговоры завсегдатаев трактира - живого места не останется от их монологов да ремарок. Так обильно пересыпает мысли свои бранным словом русский человек.
- Ну, запел вечерню к заутрене, - передернуло сидевшего рядом Пал Палыча, теперь пенсионера, а раньше, главного бухгалтера того самого завода, которого теперь больше нет.
Повезло старику. Пенсия пришлась, аккурат, к разорению и завода, и всего НПО. Теперь на его «развалинах», на полусгнившем остове бывшего флагмана электронной промышленности, повырастали, как несъедобные поганки, всевозможные, неизвестно чем занимающиеся ООО, ЗАО, ОАО и прочее похабство. Палыч, как и все бухгалтеры, был молчалив. Пока трезв. Но, как выпьет (ему не много нужно), начинал бубнить о том, как жилось хорошо при коммунистах и, как плохо при чубайсах вонючих (так он только и величал современных демократов). И так ли скучно бубнил, что аудитория его быстро таяла, пока он не оставался один. От бухгалтерской профессии человек становится нудным? Или нудных людей так и тянет в бухгалтеры? А и жалко же их, стариков из социалистического прошлого. Прожили они свою серую безликую жизнь, тем не менее, интересно. Во всяком случае, нескучно. Интригуя, подсиживая, облизывая комсомольские, партийные и профсоюзные зады, карабкались по карьере, стояли в очередях на тесную квартирку, шестисоточную дачку, малолитражную машинку, откладывали к старости на сберкнижку. И что же они получили под занавес дешевой пьески своей? Пенсию, что хватает на черствый хлеб да пустую похлебку, сбережения, какие, не то что на гроб - на яму выкопать не хватит, ржавую машину, что не продашь и за три копейки, дачу, до которой и доковылять-то нет уже сил, не то что вспахать…

- С философской точки зрения, он прав, - вступил в разговор, известный уже нам, Альфред Михалыч.
Летом, когда все ученики его были на каникулах, он пытался (уже пятый год пытался) писать диссертацию на тему «о социальных предпосылках и исторических причинах падения оттоманской (османской) империи». Для вдохновения, как он говорил, принимал творческий допинг в виде стакана водки, писал страницу-другую, добавлял напитка, писал еще полстраницы, снова добавлял, перечитывал, самокритично рвал написанное, допивал и… Запой длился до сентября.
Как случилось, что интеллигент-историк оказался «На дне»? Учитель в России никогда много не зарабатывал. Ни при царе, ни при НЭПе, ни при генсеках, ни теперь. Так что, списывать пьянство на счет унижения нищетой не стоит. Дело было в амбициях. Закончив истфак, Альфред Михалыч остался на кафедре в аспирантуре. Мнилась ему карьера преподавателя, доцента, профессора, а там (чем черт не шутит) и академика истории. Видел он себя Карамзиным, Соловьевым, Ключевским новейшей истории России. Но первым шагом должна была быть кандидатская. Кроме техминимума нужны для этого еще и публикации. Написал одну статью - опубликовали… за подписью профессора Гальперина, написал другую – автором оказался профессор Зельдович, написал третью, четвертую… Не вынесла душа юного историка. Хлопнул он тяжелой дубовой университетской дверью и оказался в провинции штатным учителем. Приходя после уроков с чумной от глупости учебников, содержание коих обязан был излагать перед классом и тупости учеников, которым пытался хоть что-то вдолбить в переполненные юношескими гормонами их головы, стал доставать он из холодильника бутылочку и... рюмочку-другую под остывший ужин. Позднее, уж и без ужина стал обходиться (водка – продукт калорийный). Потом она и завтрак стала ему заменять и обед. Долго ли? Долго ли нужно водке, чтобы не сломать, нет, но добить изломанную душу? Гораздо меньше ей нужно времени, чем кажется. И действует она тихонечко, словно клещ. Тот ведь перед укусом какую-то обезболивающую жидкость впрыскивает и укуса этого не чувствуешь. А глядишь, он уж и насосался в грецкий орех крови. Так и она, треклятая. Так или иначе, Альфред Михайлович теперь здесь.

- Каких великих империй только не знала история. Лемурия, Атлантида, Вавилон, Египет, Греция, Рим, Ацтеки, Майя, Инки – всему есть рождение, расцвет и крах. Людей это так же касается.
- Россию забыл упомянуть, - проворчал Ювеналий Шилов, местный гениальный художник.
Ох уж эти провинциальные гении. Не имея ни таланта, ни куража, ни наглости пробиться хотя бы на региональную, не говоря уже о всероссийской выставке, они создают вокруг себя и для себя образ гонимого за не академичность манеры письма, глубокого, но непонятого художника и в этой позе, просто, сермяжно, не по-гениалничьи спиваются. Умирают, но даже на смертном одре не сознаются себе в своей бездарности. Длинные, месяц немытые волосы, черные непоседливые глаза, острый нос, тонкие губы, грязный, трижды обмотанный вкруг шеи, шелковый шарф… В общем, совершенно безликая личность (да простится автору предыдущий тавтологический оксиморон и последующая идиома). Такую всегда можно найти во всяком периферийном российском «мухосранске». Но тяжко им сегодня прикрывать свои неудачи. Раньше, при «совке», они кивали на строй, сетуя на местничество, процветающее в Союзе Художников и прочих творческих союзах. Теперь же, когда система рухнула, и выставляй где хочешь и что хочешь, сетовать можно было только на себя – нету теперь алиби. Вот они и спиваются по всей, щедрой на таланты и водку, бескрайней Руси. Может, это естественный отбор? Жестоко, но, уж конечно, лучше тупой социалистической селекции.
- Россия, Ювеналий, никогда не была великой империей, - парировал Альфред Михалыч. – Мы только щеки всё раздувать умели. Всё себя убеждали в своем величии, а сами только и делали, что раболепно смотрели в рот то Европе, теперь вот – Америке. Всегда шли следом, подбирая объедки с застолий культур и наук передовых стран. Мы гордимся Пушкиным, против которого и Шекспир, и Байрон - дети, а на западе о нем и слыхом не слыхивали, мы восторгаемся Репиным, коему Рембрандт разве что в ученики и годится, но там неизвестно, кто это еще такой, вообще. Мы выиграли великую войну, но так во всем мире считаем только мы. Америкосы сраные, потеряв всего, прости господи, три сотни тысяч, якобы спасли мир от Гитлера, а русский Ванька, лишившись двадцати семи миллионов (почти в сто раз больше) своих сограждан, тем временем, в зубах ковырял.  За всю нашу историю мы добились только того, что нас всюду боятся. Боятся не потому, что мы сильные или там, умные. Нет. Боятся нашей непредсказуемости. Так боятся душевно больных.
- В наше время, таких вот словоблудов, как ты, сажали, Фред, и правильно делали, - недовольно пробурчал бухгалтер.
- Семь.
Это короткое слово, слетевшее с разбитых видимо во вчерашней пьяной драке, распухших губ тощего белокурого юноши, лет двадцати, по виду, студента, положило конец похмельным распрям. Имени его никто не знал. Он был здесь впервые и, скорее, больше никогда не появится. Вообще, контингент трактира «На дне» наполовину состоял из завсегдатаев типа Вани, Палыча, Михалыча, Ювеналия, а на другую половину из таких вот случайных «залетных». Все они были столь же бесцветны, как и сегодняшний анонимный посетитель.
- И то верно, - взглянул на часы бухгалтер. – Вот, держи, Зосимыч, - протянул он руку с деньгами. Здесь триста. Купи нам три «Хлебных» и куснуть, чего сам придумаешь.
Дед молча взял деньги, пересчитал, затем разложил пять стопок по двадцать рублей и сказал,
- Ложка-то узка, таскает по три куска - надо ее развести, чтоб таскала по шести? Бездонной кадки водою не наполнишь. Две на пять – леченье, три на пять – пьянство.
Зосима встал с ящика и пошел в магазин. Посетители безропотно разобрали деньги.
- Он прав, - вздохнул учитель. – Сколько раз старик спасал меня от пьянства, прогоняя домой. И не сосчитать.
- И то верно. Кто потом захочет, пусть напивается, в одиночку, - поддержал бухгалтер.
- А у кого, в одиночку, денег не хватит? – возразил художник. - У меня только эта двадцатка и осталась.
- Дед Зосима, в исключительных случаях, если человек помирает, а денег нет – дает в долг. Это со своей-то тощей пенсии, - вступил таксист.
- А ты как? Может, сложимся? – обратился художник к студенту.
- Век бы ее не видеть, водку эту вашу, - отвечал тот, - вон как она меня разукрасила.
- Чего ж сюда пришел? Негоже так. Она тебя лечит, а ты ее поносишь.
- Так ведь и заболел же от нее, заразы.
- Болеем мы не от водки, - дидактически произнес учитель, - от головы своей беспутной, от безволия, от страстей неуемных своих. Весело на сердце – пьем, худо на душе – пьем, не тревожит ничего – пьем, чтобы встревожиться. Нет создания глупее человека. А водка? Убивает не пистолет, а тот, кто нажимает курок.
- Этому ты детишек своих наущаешь? – раздался голос сверху.
Дед Зосима спускался по лестнице с водкой, черным хлебом и длинным, просунувшим в крупную ячейку авоськи зеленый свой хвост, огурцом. Наверное, дед - единственный в городе, кого постоянно видели с прозрачной сеткой, вечно наполненной водкой (всяк другой прячет бутылку в пакет или в карман. Стыдно). Несведущий мог подумать, да так и думал, что перед ним беспробудный алкоголик. Правда странный - всегда с водкой и всегда трезв, как стекло.
- Люди ложь, и мы тож? Боль, она врача - не суда ищет. Давайте, хлопчики, к столу поближе.
Дед Зосима, щелкнув выкидным ножом (подаренным ему, с пьяных щедрот, каким-то посетителем), порезал хлеб, огурец, расставил пять стаканчиков, открутил голову у одной бутылки и разлил по сто грамм. Пациенты потянулись к лекарству. Руки дрожали только у учителя. Наверное, это не от водки. Скорее, он просто был очень нервным человеком, вообще.
- Ну и с богом, ребятки, - благословил дед Зосима, - а я вот сольцы присыплю вам.
Он полез во внутренний карман пиджака, достал небольшой газетный кулек, развернул и посыпал солю нарезку огурца.
- Ах, хороша, зараза, - крякнул Альфред Михалыч, занюхивая рукавом.
- Да. Зар-раза, но хороша, - поддержал Палыч, ставя на стол пустой стакан и укладывая зеленые, в росе сока, колечки на хлеб.
- М-м-м, - застонал студент и бросился вверх по лестнице.
Едва добежав до кустов, он, с натужным рыком, выплеснул в них содержимое своего желудка. Вернулся он белее мела. Глаза стыдливо блуждали по бетонному полу.
- Не грусти, солдатик, - произнес Зосима, - держи вот вдогонку-то.
С этими словами он открыл вторую бутылку и налил в его стакан пятьдесят грамм. Остальные одобрительно закивали.
- Я…, я не могу, дедушка, - взглянул он умоляюще на старика.
- Слушай, что старшие говорят, - выразил общее одобрение Палыч, - и делай, как велено. Вторая не сбежит, поверь.
Несчастный студент послушно взял стакан и с видом, будто пьет яд, проглотил его содержимое. Сел в низкий присед, готовый снова бежать, но…, о чудо! Водка нежно разлилась по желудку и поспешила в кровь, в голову. Юноша расплылся в блаженной улыбке.
- То-то, малыш, - похлопал его по колену Ювеналий. – Это закон.
- Закон, которого тебе лучше и не знать вовсе, - заключил дед Зосима. – На Руси присказывают – строгий закон виноватых творит. Хоть и говорят люди, мол нету ненужного опыта – я так-таки думаю, что есть. Ну к чему, к примеру, тебе вчерашний мордобой? Разве научил чему? Одна только пакость в душе да ломота в ребрах.
- Да нет, дедушка, - разохотился к разговору слегка поплывший студент, - был смысл подраться. Вчера было и страшно и больно. Не будь я пьян, полагаю, струсил бы да убежал. Храбрость пьяного, так сказать. Или хотя бы не сунулся. А потом бы всю жизнь и терзал бы себя за малодушие. Хотя, глупо в конце концов вышло. Еду с вечеринки на последней электричке. Экзамен вчера по физике сдали. Профессор у нас – не профессор, а зверь лютый. У него трояк получить – что пятерку. А я на четыре сдал. Сижу один в купе, а через два ряда сидит девушка. Не узнаю теперь даже, красивая ли. Спиной ко мне сидела. С книжкой. Заходят в вагон три пьяных пацана и сразу к ней (красивая все ж таки, наверное, была). Начали ее тискать. Она в крик. В вагоне еще кто-то был. Я себя каким-то Клинтом Иствудом вообразил. Подхожу и говорю, мол, отстаньте от девушки. А дальше… Первым же ударом меня в нокдаун отправили, а потом ногами и замесили. Девушка сбежала в другой вагон. Значит был ведь какой-то толк в моей глупости? Тут бы и конец героическому рассказу, да только, откуда ни возьмись, наряд легавых с дубинками своими. Отродясь их не сыщешь, хоть оборись, а тут – нате. И что? Хватают нас, всех четверых, высаживают в Лосинке и в обезьянник. Всех в один. Мы там опять в драку. Другая половина синяков на моем теле уже от ментов. Скоты. По лицу не били, зато все ребра отбили на спине. Все по почкам метили. Продержали до утра. Утром содрали пятьсот рублей за пьяное хулиганство. Вот я с первой электричкой и приехал. А вы говорите, законы. Кому они нужны, законы эти, если защищать их поставлена вот такая вот гнусь? Мне ведь от хулиганских побоев не обидно. Житейское дело-то. Заживет. А вот когда менты били, вот тогда обидно-то и стало. Бессилие и слезы, бессилие и слезы…

- Вот уроды-то, - подытожил Ваня.
- Скоты, прости господи, - поддержал Палыч, - вот в наше время милиционер другим был…
- Да брось ты, - возразил Михалыч, - другим. Когда это мент другим был?
- Да-а, - протянул дед Зосима, - не гоже человеку, у которого молоко еще не обсохло, кто и не сведал еще, где добро, а где зло живет, давать власть над людями. Я бы в милиционеры не брал мужика младше сорока.
- Да уж, - вздохнул Михалыч. – Они туда идут в восемнадцать, прямо из-за парты, лишь бы не в армию, то есть, надо понимать, самые, что ни есть, трусы. Стало быть - изначально латентные уроды. А уж к твоим сорока, на таких-то дрожжах… и нету человека вовсе. Не будет толку в государстве, если порядок в нем такая вот падаль охраняет. Наливай, Зосимыч. А то у меня от этого рассказа весь хмель сбежал куда-то. Самого сейчас вырвет.
Зосима начал разливать, но юноша резко накрыл ладонью свой стакан.
- Я все, дедушка. Мне достаточно.
- И то верно, сынок, - одобрил дед. – Тебе бы домой, матушку успокоить. Волнуется ведь, поди.
- Она у меня на ночном дежурстве. Врач травматолог. Отец с нами не живет. Ничего, уляжется. Спасибо вам за все. Пойду я.
Студент пожал каждому руку и удалился.


Явление Христа

Выпив и недолго, но бурно поразвивав тему о подлючих легавых, дополнив рассказ студента байками из собственного печального опыта общения с органами (не у всякого есть рассказ об общении, ну, скажем, с Богом, но у каждого, даже самого, что ни на есть, законопослушного налогоплательщика есть личная нехорошая история о них), компания разбрелась, примысливая, каждый по-своему, чем занять грядущую скуку. Дед Зосима пересел на лавочку. Солнце поднялось уже высоко и начинало припекать, разогревая, понемногу, холодный подвал трактира. Старик привалился к прохладной бетонной стене, подставил ласковым лучам морщинистое лицо свое, закрыл глаза и задремал. Приснилась ему какая-то гадость. Будто спускается к нему «На дно» наряд милиционеров, хватают, двое держат его за руки, растягивая в разные стороны, как на распятии, а третий сдирает с него штаны, выдергивает из его метлы березовые розги и начинает хлестать по голому тощему его заду, приговаривая: «Вот тебе, старый пердун, за то что народ православный спаиваешь! Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!»

- Остановитесь, - послышался мягкий голос откуда-то сверху.
Возмущенные таким хамским вмешательством в свои действия по охране законности и порядка милиционеры, резко вскинули свои «фуражные» головы, а руки их потянулись к дубинкам. Но увидев источник этого голоса, как-то сникли и даже будто и попятились, бросивши руки несчастного старика. Тот скоро подхватил свои штаны и застегнулся. Причины столь приятных перемен в своих гостях он не знал, так как стоял спиной к лестнице. Когда же он обернулся, то увидел..., ни много ни мало, Христа. Тот стоял у входа в трактир, приятно улыбался и как-то светился непонятным светом. Стоял он в контражуре к солнцу и само это солнце (так уж как-то вышло) находилось ровно у него за затылком.
- Остановитесь, прошу вас. Позвольте мне поговорить с арестованным, - продолжил он тем же спокойным голосом.

Разрешения не воспоследовало, зато последовали действия. Милиционеры в благоговейном ужасе кинулись вверх по лестнице и исчезли, неучтиво оставив без ответа Спасителя, едва не сбив его с ног.
- Позвольте мне, дедушка Зосима, спуститься к вам «На дно»? – вежливо спросил Христос.
- Извольте, ваше..., - замялся дед, не зная, как величать странного гостя. - Прошу, проходите, присаживайтесь. Здесь рады всякому..., - вновь осекся Зосима, понимая, что слово «всякий» здесь как-то не к месту.
Пока гость спускался, дед Зосима суетливо поставил свой ящик (предыдущие визитеры его опрокинули) и неловко поклонившись, как-то уж театрально раболепно простер рукой на него. Христос подошел, подобрал полы своей белой ризы и, сев на предложенное место, стал с любопытством разглядывать интерьер. Затем посмотрел на ошалевшего хозяина, произнес:
- Да вы садитесь, дедушка, что же вы стоите? У вас ведь и ноги больные.
- И то верно, - вышел из оцепенения Зосима и скоро бухнулся на лавку. – Я знаете ли..., - опять замялся он, не понимая, как обратиться.
- Зовите меня «сынок», - разрешил проблемы старика Христос. – Это очень, знаете ли, по-отечески. Мне будет приятно, потому, как, никто меня в жизни так не называл.
- Но как же..., у вас же...
- У тебя, сынок, - поправил Христос.
Зосима несколько пришел в себя. «Черт с этим, - подумал он, - просит, чтобы называл сынком – буду называть сынком. Он ведь мне, и в правду, в дети годится по возрасту-то».
- У тебя же, сынок, папа есть.
Произнеся это «сынок», он вдруг ощутил, как трепет совершенно его оставил. Он вдруг увидел перед собой простого посетителя своего трактира. Христос улыбнулся и удовлетворенно наклонил голову.
- Папа-то, оно, конечно есть, да видите ли, дедушка, он меня так вот ласково никогда не называл.
- Как странно, - искренне удивился дед. – Вы же его любимый сын.
- У моего Отца нет любимых детей, - вздохнул Христос и потупился. – Подумайте сами. Кто пошлет любимого сына на эти адские муки, на искупление собственных ошибок? Он нас с вами наплодил, а теперь не поймет, что с этим со всем делать. Послал вот меня, и что?.. Что изменилось? И, потом. Давайте будем откровенны. Мне было больно, конечно. Но говорить, что я принял страдания за все человечество, тогда как, и в те времена, и по сей день и каждый день люди испытывают муки и похлестче моих, помилуйте, - это в высшей степени ошибочно, как минимум. Людям просто понравилась сама идея, что за их грехи пострадал кто-то другой. Но и это ошибочно. Человек сам, ежечасно, ежеминутно страдает за свои грехи. Взять хоть вас или ваших воспитанников, к примеру.
- Меня? – искренне удивился Зосима.
- Ну да, - пожал плечами Христос. – Вы ведь с вашей Прасковьей Филипповной всю жизнь страдали от того, что наш Отец не дал вам детей.
- То верно, сынок, - задумчиво покачал головой старик. – Уж как она, моя родная, убивалась, как молила Его. Все спрашивала, за что ей такое наказание? Все в церковь ходила. После одного такого похода и слегла... Да и померла, не вставая, а ответа так и не узнала.
- Ну, - улыбнулся Христос, - церковь, это, пожалуй, последнее место, где можно получить такой ответ. Да и, вообще, любой ответ.
Зосима искренне поднял брови.
- Там вовсе не этим заняты, - продолжал Спаситель. – Понимаете ли... Отец задумал нас свободными. Свободными от греха, свободными в выборе земного пути, земного дела, земной подруги и друга жизни. Но, главное, Он задумал (замечу – не сделал, а лишь задумал) свободными от рабства. Церковь же, в широком смысле, как гражданский институт – есть не что иное, как аппарат подавления этой свободной воли, инструмент власти, машина рабства. Что же ей, Прасковье Филипповне вашей могли там сказать? В лучшем случае – молись, а, скорее всего – сама виновата.
- Так и есть, сынок, - поразился (хотя, чему уж тут было поражаться) Зосима.
- Те служители Отца нашего, как они себя величают – самые, что ни на есть, последние, кто служат Ему. Истинные служители здесь, за церковной изгородью (тьфу ты! Вот ведь неотвязное от раба слово – служение). Те, кто не за место на небе (вот еще глупость-то несусветная – на небе), а из чистого сердца, по доброй воле, по свободному решению помогают людям. Почему я и здесь сейчас с вами, дедушка. Вы же не за райские кущи и даже не за хлеб насущный помогаете этим несчастным?
- Ну, - потупился дед от очевидной похвалы. – Мне их жалко сердечно, вот и все, но..., - поспешил он переменить тему (прямая похвала всегда неудобна), - все же. Почему Отец не дал нам детей?
- Помните, дедушка, - кивнул головой Христос, поняв, что был неделикатен, - я сказал, что Отец лишь задумал человека свободным? Сделать же ему этого не удалось. Не мне судить, чего у него там не получилось, что пошло не так, но только создал он человека рабом. Оттого и церковь земная так процветает да богатеет, что материал у нее в руках самый подходящий. И неудивительно, что на флаг свой они Отца подняли, ибо Он им сам этот материал и дал. Увидев, что наделал, Он уж и не знал, как поступить. И чуму, и войны, и голод насылал, а человеку - все нипочем. Падет наземь, отлежится, откашляется – да и сызнова за старую дребедень. Троны, патриархи, поклоны, доносы, тюрьмы, - вздохнул Создатель. – Весь рабский арсенал. Меня послал в надежде, что может, одумаются дети его неудачные, нерадивые – дак они ж и меня в боги записали. Да-а... Раб человек... Ну вот. Я говорил, что нет у Него любимчиков? – это так. Но некоторых людей, которые хоть как-то напоминают ему о его идеальной задумке, сколько-то отвечают его требованиям, Он, все ж таки, выделяет. Вот Он и не дал вам растить рабов, дабы сами вы через них в рабов не превратились, ибо, дети делают родителей своими слугами и рабство это проникает во все родительские поры. Он не наказывал вас, а ограждал, как умел, от худшей доли. А дети?.. Вон их теперь сколько у тебя, - повел он рукой вкруг себя. – И, заметь, раба из тебя не делают и сами не рабы.
Зосима слушал и дивился таким речам. И легко становилось ему, и горько: «Что же это! Не за грехи свои, значит, страдает человек, за грехи Отца?!».
- Вот именно, - отвечал Христос, хотя, Зосима лишь только подумал это. – Ни в чем, ни единой толикой не должен человек отвечать за грехи Отца своего. Потому Он и приготовил рай для каждого после смерти. Даже для самого последнего преступника на земле, ибо, Его это преступления..., только Его. Там не будет им ни тронов ни судей. Там, наконец, человек будет свободным. А здесь...
- Да, - нетерпеливо перебил Зосима. – Что станется с землею, сынок?
- Я Его планов не ведаю, - грустно отвечал Христос, - но, полагаю, вычистит Он всю землю от своего неудачного семени, а там... Правда, не знаю, дедушка. Может и вообще больше не станет экспериментировать. Там, - показал он рукой вниз, - в раю, все мы будем счастливы нашей свободой.
- Как это? - опешил старик, увидев, как Христос показывает вместо неба на землю.
- Что? – рассеянно спросил Спаситель.
- Ты показал на землю, сказав «в раю», а..., - вопросительно поднял он глаза к небу.
- А-а, - рассмеялся Христос. – Ты, как и все, думаешь, что рай на небе? Ну что ты. Ну подумай сам. Ну что там может быть, на небе-то? Ты же физику проходил в школе? Космос достаточно изучен, чтобы понимать, что там ничерта нету, кроме звезд и планет да пустоты меж ними. А вот земля... Знаешь, почему человек так мало о ней знает? Да потому, что она и есть Отец. Она и есть рай. Мы хороним своих мертвецов в земле, тем самым отправляя их прямиком в рай. «Ибо прах ты и в прах обратишься», помнишь? Отец создал нас из себя, ну, правильнее сказать, из матери Земли, Он лишь оплодотворил ее, а теперь забирает обратно, точнее, возвращает матери. Ну подумай, - пощелкал Христос пальцами перед ошалевшими глазами старика. – Не Земля ли кормит тебя от рождения до смерти? Не ее ли богатствами ты пользуешься каждый день? Что? Все, что ни есть у человека, прилетело с неба? А?
- Не поспоришь, - несколько пришел в себя Зосима. – То есть смерть...
- Вот именно. Смерть есть лишь возвращение в утробу матери – единственное места, где человеку было и будет хорошо. Не плакать, но радоваться нужно смерти.
- А как же эти вот все рассказы про деву... про деву Марию? – уже с детским любопытством спросил Зосима.
Христос улыбнулся и поднялся с ящика. Зосима встал тоже.
- Ну, во-первых, никакая она не дева. Глупость придуманная вашими попами. Родила она меня в муках, как и всякая женщина и понесла она меня, прости, как и положено любой женщине, от известных содействий с Иосифом, отцом моим земным. Она мать мне земная, а я человек. Такой же, как вы че-ло-век. Прощайте же, дедушка Зосима.
С этими словами Христос развернулся и, будто бы по невидимой лестнице, начал спускаться вниз, сквозь бетонный пол трактира. Зосиму уже ничто не могло удивить.
- Да, - обернулся вдруг Христос, когда был уже по грудь в бетоне, - чего я заходил-то. Поддержать вас. У вас впереди много сложных дел. Будьте крепки и мудры.
- А..., - вопросительно протянул руки к Создателю Зосима, который уже скрылся за дном трактира. – Ты же сказал, что никто не называл тебя «сынок».
Он называл меня по имени - Иисус, а «сынок» – никогда. Он был очень строгий человек. И мама тоже не называла, хотя и очень любила меня. Оба мои отца очень строги, а обе матери очень ласковы, - раздалось уже из преисподней.


Платон

- Дед Зосима, - тряс его кто-то за плечо, - проснись, дед.
Зосима открыл глаза и увидел перед собой озабоченное лицо Платона (доктора Ивана Александровича Платонова). Человек этот, надобно сказать, был нечастым гостем трактира. Он работал в городской больнице патологоанатомом. Почему заходил редко? Потому, что, видимо, вообще не знал, что такое похмелье, ибо находился в состоянии легкого или не очень опьянения во все время, что знал его Зосима. Трудно осуждать за это доктора. С утра до вечера, изо дня в день, из года в год - один среди трупов. Спорно предполагать, но, возможно, именно благодаря неограниченному количеству спирта, всегда в олимпийском изобилии имеющегося у него под рукой, он и сумел при такой невеселой работе сохранить в себе теплую человеческую душу и не очерстветь, подобно живущим среди людей, не стать циником или лицемером, что, как известно, свойственно исключительно человеку разумному. Встретив его случайно на улице, вы могли бы принять его за кого угодно - за учителя пения или изобразительных искусств (учителя иных дисциплин несут на своем лице отпечаток надменности, превосходства, а иной раз и открытой лютой злобы), за садовника (связанного не с картошкой, но исключительно с цветами), за библиотекаря детской библиотеки (книгохранители взрослой литературы, полагая, что мудрость ими прочитанного, уже, априори, и их мудрость тоже, смотрят на вас свысока), но никак не за прозектора. Напрочь лишенная волос голова, лохматые брови над живыми зелеными глазами, склад морщин вокруг глаз и рта на полном добродушном лице, выдавал в нем человека веселого и даже беспечного и предполагали мысли, порой, и фривольные. Прожив пятьдесят с лишним лет, он так ни разу и не женился. К женщинам-врачам он никогда не испытывал глубоких чувств, всерьез полагая (и не без оснований), что занятие медициной для них противоестественно. «Чтобы быть врачом, хорошим врачом, - говаривал он, - нужно исключить из своего менталитета такое понятие, как сочувствие, сострадание. Но что же это тогда за женщина? Без сострадания-то». Сам для себя он сохранил это качество именно благодаря тому, как ни парадоксально звучит, что пошел в патологоанатомы. Трупы не нуждаются в сострадании. В уважении – да, но сопереживать-то уже и некому. Его природное обаяние быстро и успешно действовало на женщин-неврачей, но, как только те узнавали о роде его, так сказать, деятельности, столь же быстро охладевали к нему, обнаруживая на своих лицах, как шутил доктор Платонов, признаки трупного окоченения.

- Платон? - мотнул дед Зосима головой, стряхивая странный сон, - каким ветром тебя?..
- Иду мимо твоей ямы с дежурства, слышу, кричит кто-то, подхожу, а это ты верещишь, будто тебя порют.
- И то, - почесал зад дед Зосима, будто и вправду только что испытал на себе ту экзекуцию, хотя, потом, как ему казалось, он битый час болтал с Создателем. Впрочем, возможно, так он слышал, по крайней мере, самый длинный сон длится не более четырех секунд. – Приснится, доктор, иной раз, такая ли чертовщина – святых выноси. Как жисть?
- Всегдашняя десятка, - махнул рукой доктор, присел рядом с дедом и достал из кармана фляжку со спиртом. – Город успешно и неуклонно вымирает. На пятьдесят тысяч жителей нашего, богом забытого поселения, десять трупов в сутки. Представляешь? Это притом, что родильное отделение выдает в день только трех-четырех будущих моих клиентов. Простой расчет, Зосима Зосимыч. Десять на пятьдесят, это двадцать на сотню тысяч, двести на миллион, двести тысяч на миллиард, итого, на круг, по планете, миллион трупов в сутки. Кабы не китайцы с индусами да африканцами… Скажем, если бы весь мир населяли только русские, то естественная убыль человечества, при таком хилом приросте, составила бы за год двести миллионов - это миллиард в пять лет. Следишь за мыслью? Это значило бы, что мы вернулись бы к Адаму менее чем за тридцать лет. «Жаль только - жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе».

Платон весело усмехнулся и сделал большой глоток из своей фляги, которую неизменно имел при себе. Дед Зосима почесал в затылке, вспоминая сон, потом приподнял газетку на столе и взглядом указал на остатки хлеба и огурца.
- Угощайся, Иван. Знаю, что не закусываешь, но уважь старика. Ну, хоть чтобы не пропало мухам, - Зосима встал, разминая затекшие ноги. – На пенсию тебе пора, Платоша. Ты там среди своих трупов умом двинешься. Эк насчитал-то. Расходы итожить – только душу тревожить.
- На пенсию, - ухмыльнулся Платон и подцепил холеными ногтями огуречное колечко. – Мне до нее еще без малого шесть лет ковылять. А знаешь ли ты, святой старец, что средняя продолжительность жизни российского мужчины – пятьдесят девять лет. Года до пенсии не доживает наш брат. А у женщин – семьдесят два. Значит, притом, что на пенсию им в пятьдесят пять, они еще семнадцать лет поедают пенсионный фонд. По таким расчетам, надо все наоборот – женщинам на пенсию в шестьдесят, а мужчинам в пятьдесят пять. Так, я думаю, было бы справедливее.
- Перестань, Платон. Бабья дорога и так-то - от печали да до порога. Поменялся бы ты с ней, с бабой, судьбою-то?
- Спаси-сохрани, - перекрестился доктор фляжкой, та приветливо булькнула и он приложился к ней снова.
- И я за что толкую? И зачем мужику пенсия-то? Мужик, он без работы, что плуг бесхозный, ржой поедается. Я вон, пока занятия себе этого не нашел, так и дотлевал гнилой картошкой, а дело пришлось - так и закукарекал.
- Да уж, дед Зосима, ты-то нас всех переживешь. Тебя Господь возлюбил.
- Если б возлюбил, дак уложил бы он меня в землю вместе с Прасковьей моей в единый час с нею. Человеку должно умирать до скорбей душевных да болячек телесных. До того, как начнет мочиться под себя.
- Ты знаешь, - Платон сильно уже закосел от всенощного своего бденья над трупами да фляжки неразлучной. О работе, обыкновенно, он старался не говорить, но если начинал – значит напился, - когда смотришь на внутренности человека, поражаешься, как он умудряется испохабить столь совершенный, божественный, можно сказать, механизм и как при этом еще может жить. Печень нашего брата алкоголика – не печень, а жабья кожа. А легкие курильщика?! В руки страшно взять. А желудок?!
- Платоша, - взмолился дед Зосима, - пожалей ты старика. Я и так-то о смерти не думаю только когда сплю. А сплю я очень мало да неспокойно. А теперь вот буду еще и во сне о ней думать.
- Перестань, Зосимыч, - пьяно потрепал он деда по плечу, - это жизнь нам в наказание, а смерть-то - она во избавление нам дана. А то, что выглядит она неважно – так мертвый этого уже и не видит. Эпикур говорил: «Самое страшное из зол – смерть – не имеет к нам никакого отношения, так как, когда мы существуем, смерть еще не присутствует, а когда смерть присутствует, тогда мы уже не существуем».
- Может оно и умно сказано, Епи-, мать его, -куром твоим, да не греет что-то, - вздохнул Зосима, ибо слова Христа, как и любые сны, по пробуждении, исчезали в его мозгу, как дым.
- Ты вот лучше послушай, - прикончил Платон свою фляжку и сунул в карман. Он явно не хотел униматься на счет своих трупов. – Привозят сегодня ночью мне жмурика. Молодой парень, неопознанный. Ножевое проникающее в сердце. Скончался мгновенно. Ну а если убийство, так разрешение родственников не нужно. Да и разрешать некому.  Вскрываю. Никаких особых патологий – жить бы еще да жить. Труп то уже холодный. Время смерти не определить по температуре остывания. Режу желудок, чтобы по степени разложения пищи хотя бы попробовать. Режу – макароны, мясо, немного алкоголя. Гляжу, чего-то твердое и черное. Достаю – мешочек целлофановый. Ну, думаю, очередной курьер с героином. Открываю и…, гляди.
Платон протянул к Зосиме кулак и раскрыл его ладонью вверх. На ней, сверкая веселыми радужными бликами, заиграл огромный бриллиант. Он лежал сперва короной к Платону, а павильоном к деду, но вдруг, будто живой, или какой-то фантастический компас, перекатился на руке доктора на сто восемьдесят градусов, разбрызгивая вкруг себя солнечный бисер, и, будто бы, показалось Зосиме, уставился на него. В Зосиме долго боролись любопытство и брезгливость (памятуя о том, где камень находился пару часов назад). Любопытство, все же, победило, старик взял камень двумя пальцами, поднял и посмотрел через него на солнце.

- Это ж сколько така фитюлька стоит? – мечтательно-задумчиво произнес дед.
- Не знаю сколько стоит, - проворчал Платон. - Сколько может стоить мечта, которую ты так безответственно называешь фитюлькой, Зосимыч? А вот весит он почти десять грамм, а это, друг мой, пятьдесят карат, ядрена вошь. Стоимость бриллианта зависит от ста параметров - вес, цвет, чистота, форма и качество огранки, сертифицирован или нет, где добыт, когда, кто владел им… У человека нету стольких качеств, сколько у этого куска стекла. И растет цена эта от карата к карату нелинейно. Чем больше вес тем быстрее и растет. В среднем, за ограненный алмаз в один карат дают пять тысяч долларов. Даже если тупо умножить получим двести пятьдесят тысяч.
- Господи, - перекрестился Зосима, и быстро положил камень обратно на ладонь доктора, - Платон, ты с ума сошел! Отнеси его скорее назад. Это же, наверное, улика? За ним бандиты какие-нибудь стоят. Крови может немеренно пролито. Не марай ты себе жизнь, Платоша.
О Платоне ходили в городе разные слухи. И, что он связан с местной братвой, и, что отчеты подделывает для них, покрывая убийства, и, что трупы уничтожает по их указке. Зосима его с этой стороны никак не знал, да и, по чистоте души своей, и подумать о подобном не смел. Но то, что он сейчас видел…
- Еще чего, - насупился Платон, убирая бриллиант в карман. Ты что же думаешь, милиция у нас, как полиция в голливудском кино? Чище этого бриллианта? Следователь первым же и прикарманит. А мне даст тысяч десять деревянных, чтобы в отчете не упоминал о находке. Говорю не потому, что предполагаю – потому, что знаю наверное. Первый раз, что ли? Ну, бриллиантов, конечно, не бывало еще. Но представить смерть от побоев несчастным случаем, чтобы дело не заводить – так через день. Уж столько, дед Зосима, на мне греха через эту гниль в пагонах – больно глаза закрыть. Поглядишь на такого мента, потом оглянешься на свои холодильники с трупами и задумаешься: «Что за мир-то за такой!». А тут я может дело какое доброе…, - язык его заплетался. Он начинал уже клевать носом, и лишь непонятно с каких вершин сорвавшийся на него порыв благотворительности заставлял его еще держать спину более или менее прямо. - Люди-то - мразь, конечно. А я может собачий питомник какой построю. Или кошачий. Помрешь ты, к примеру, Зосима, а твоему Ганнибалу – харч да кров.


С последними словами голова доктора упала на грудь и раздался тихий интеллигентный храп. Зосима вздохнул: «Ну, ничего. Протрезвеет - одумается». Дед аккуратно уложил обмякшее  тело доктора на лавку, снял с себя пиджак, выложил из него папиросы со спичками, свернул, подоткнул Платону под голову вместо подушки, сел рядом и закурил.
«Вот ведь незадача, - загрустил он. – Конечно, оно бы здорово, если бы Гане после меня крышу да тепло, да хвостик рыбки, да мисочку молочка…. Но только не бывает так, чтобы неправедное сослужило праведному, чтобы кривда правде помогла бы. Или бывает? Ведь говорят же в народе: «Не солгать, так и правды не сказать». Не бывает, видать, на свете правды без неправды, прямого без кривого, Бога без сатаны. Но… Камешек бы надо бы таки... Ох и не к добру я сегодня утром обосрался. Не к добру». «Пиа-а-астры», - почему-то вдруг пропел сквозь сон Платон и, звучно скрипя досками лавки, перевернулся лицом к бетонной стене.


Лера и Валера

- Кто-то не выдержал похмельных страстей? - по лестнице спускалась парочка очередных посетителей. – Многая лета тебе, дед Зосима. Кто это у тебя приустал?
Это была семейная, довольно молодая, но быстро спивающаяся пара - Лера и Валера, из соседнего кооперативного дома. Муж пьет – полдома горит, жена пьет – весь дом в огне. Что же тогда сказать, когда пьют оба? Лера была в больших круглых черных очках, которые делали ее похожей на стрекозу или муху, но, которые, однако, не могли полностью скрыть светящийся бордовым переливным свечением бланш под левым ее глазом. По помятому виду пары, хоть и были они одеты прилично, даже дорого и со вкусом, можно было предположить, что вряд ли они помнили суть разногласий, приведших вчера к рукоприкладству. В прошлом, оба инженеры. Поженились еще в рязанском радиотехническом и, закончив институт, приехали по распределению в город «N». Богу ведомо, как сложилась бы их судьба, да чертом на голову свалилась «перестройка». В какой-то из очередных отпусков, повлекла их нелегкая в Польшу торговать. Туда - утюги да водку, обратно – прокладки да компьютеры. Продали – купили – продали и заработали по полугодовому инженерскому окладу за присест. Подсчитали выручку, здраво рассудили, взалкали да и уволились с государственной службы на вольные хлеба. Торговать вдвоем на один карман в десять раз выгоднее, чем работать в одиночку. За четыре последующие поездки насшибали уже на двухкомнатную кооперативную квартиру. В какой-то из вояжей, им пришлось провести четверо суток на таможне польско-белорусской границы в фуре. Зима, солярка закончилась, печку топить нечем. Там Лера и отморозила себе придатки, проведя несколько ночей в холодной машине. Деньги-то теперь были, была квартира, дача, машина, отдых на Багамах - все было, но не было больше даже надежды на детей. Ездить бросили. Открыли в разных точках города несколько ларьков, «легли» под ментовскую «крышу» и теперь только стригли купоны, за минусом легавской десятины, четверти рэкетира покруче, в лице государства, и пяти-десяти процентов на взятки СЭС, пожарным и прочей чиновной нечисти. Половина таки прилипала к рукам, а тратить куда – культуры да мозгов не хватало. Интеллект их, если и был таковой вначале пути, толи иссяк сам собою, толи деньгами его придавило, да только пропал совсем. И начали они, по пустоте души своей, бессмысленной, бесцельной да бездетной возни житейской, попивать. Водке не нужно много времени. Упало зерно в «добрую» землю да и проросло буйным цветением. И вот они уже здесь, «На дне». Как одинаково, как безотказно действует схема! У каждого есть своя история, свой мотив, своя боль, но исход один – «На дно».
- И вам здоровья да достатка, - отозвался вставая дед Зосима. Не сидится дома, штоль? У вас же квартира. От кого вам прятаться-то?
- От себя, дружище, от себя да друг от друга - грустно улыбнулся Валера. – Мы и так сутками на рожи один другого глядим. С народом пообщаться, с Платоном, пусть и не Афинским (узнал он почивавшего), перекинуться парой непреложных истин, тебя, мудрого, послушать.
Зосима сел на свой ящик, а гости на лавку за стол, Лера полезла в пакет и достала бутылку пятизвездочного «Московского» коньяку и плитку горького с орехами шоколада «Вдохновение».
- Есть у тебя стаканы, дедуля? - спросила хриплым голосом Лера.
- Не побрезгуете если, - потянулся под стол дед. - С утра ребятки похмелялись, так и остались от них стаканчики.
- Зараза к заразе не пристанет, - плоско пошутила Лера (в недолгой молодости своей, яркая стройная брюнетка), взяла из рук Зосимы два стакана, открыла бутылку, плеснула из нее в оба по двадцать грамм, взболтала, пролив несколько капель на белую свою юбку, и выплеснула себе под ноги.
Пьющая женщина. Что может быть на свете отвратительнее, одиознее! Любой пьяница мало эстетичен, но женщина! Пьющий мужчина, особенно, если есть у него занятие в жизни, держит сносный вид и связный ход мыслей довольно долгое время. Внешность же пьющей женщины сгорает, как мотылек над свечой – только подлети. Синие круги мешков под глазами, резкие морщины на лбу и у рта, кожа становится серой и рыхлой, щеки обвисают, уголки рта скатываются к подбородку подковой. Замечая в зеркале такие изменения, она начинает без меры измазываться косметикой, лить на себя духи чуть не стаканами, отчего становится похожей на огородное пугало, на тряпичную куклу и пахнет, как парфюмерная лавка. Интеллект же ее истирается и того быстрее. При этом (как это всегда и бывает с людьми недалекими) ее так и тянет сказать чего-нибудь умное, но изо рта изливается одна только пошлость. Видя в своей, некогда горячо любимой женщине, такие мутации, муж, хоть и сам пьет, начинает ее сторониться, раздражаться ее плебейским видом и несусветными вербальными глупостями, пока, однажды…, не наносит ей первый удар кулаком в лицо. Происходит это далеко нелегко. Есть, конечно, мужчины, чье воспитание не только не запрещает, но непременно предполагает бить женщину. Однако, средь пар интеллигентных все случается сложнее. Вначале это простые увещевания, в надежде на то, что жена оставит гнусную привычку. Та, еще не понимая, в какой капкан угодила, начинает огрызаться. Далее доходит до взаимных оскорблений общего характера, но не долго. Дерущиеся на языках знают уязвимые места своих визави и жалят в самое больное место. Но у всякой женщины есть такое место, где она не способна отразить удар. В боксе – это удар в печень, у женщины – укол в ее внешность и возраст. Собственно, после такого выпада она первая бросается на соперника с кулаками, тот вначале ее просто отталкивает, старается  спутать руки, но пробовали вы удержать кошку? Вот тут-то и приходится нанести первый удар. Шок, истерика (довольно искренняя), покалывания совести ударившего... Но повторяется этот спектакль и... покатилась арба под уклон. Не остановить ее. Барьер неприкосновенности сломлен и теперь она уже тратит тонны «штукатурки», постоянно замазывая по утрам синяки и ссадины. Другое странно. Пьяницу-мужика, нет-нет да и пожалеешь. Не от хорошей ведь, как правило, жизни скатился он так глубоко. Отняли у него работу, обесценили его сбережения, обесцветили его жизнь, лишив всякой цели и надежды. Мужчина без заботы – что дитя без матери. А женщина? Не так ли и с ней? Ни работы, ни семьи, ни средств. Все тоже. Но ее, почему-то, не жалко. Совсем не жалко. Почему?..

- Ну давай, Валер, вздрогнем, - подала она полный стакан мужу и взяла свой. – За нас.
Лера, не чокаясь, опрокинула коньяк одним глотком, по-мужицки, занюхала рукавом красной своей блузки и, разломив шоколад, громко чавкая, начала его пережевывать. Валеру передернуло, толи от коньяка, толи от вида жены. Он поставил пустой стакан на стол и скаламбурил:
- Так что случилось с нашим мертвецки пьяным мертвецким доктором?
- С дежурства шел, да и заглянул на огонек, - мягко сказал Зосима. – По мне, если б я разрезал по десяти трупов за ночь, то и не только напивался бы в усмерть, а и сам бы помер давно.
- А кто ж его заставлял такую профессию выбирать, - брезгливо отозвалась Лера.
- Дура ты, Лерка, - столь же брезгливо, но уже по отношению к жене, произнес Валера. – Патологоанатом приносит больше пользы, чем любой другой врач.
- И чем же это? – облизала она испачкавшиеся в шоколаде пальцы.
- А тем, дорогая, что всякий лечащий врач - что слепой котенок. Определит наугад, скажем, цирроз печени и лечит, пока не залечит до смерти. А на вскрытии выясняется, что у парня была язва желудка. И врач тот, сопоставляя данные аутопсии с симптомами и жалобами почившего больного, в следующий раз уже такой ошибки не допустит. Вот и получается, что опытный врач – автор многих и многих необязательных смертей. И чем опытней он, тем более на нем крови. Патологоанатом же, никого не убивая, приносит чистую пользу грядущим больным. Но вот тебе другой случай. Представим, захочет муж отравить жену, - метнул Валера на Леру быстрый взгляд, -  подсыплет ей толченого стекла, положим, в котлету – та с благодарностью съест, пожалуется только, что песок на зубах скрипит, а после и помрет через две недели, неизвестно от чего. Так и сошло бы с рук убийство-то, но вскрытие, оно выведет его на чистую воду.
- А разве не муж дает согласие на вскрытие? – не поняла прозрачного на себя намека жена.
- Это-то оно так. Правда, если у врача возникает подозрение, сомнение в причине смерти, он вправе потребовать вскрытия и сам. А подозрение неизбежно возникает. Потому, как не обращался человек к врачу, не болел ничем и на тебе – скоропостижно скончался. Но это в теории. На практике же – помер человек своей, ненасильственной смертью. Врачебной ошибки нету – и то ладно. Так нафига, скажи, ему требовать вскрытия?
- Давайте-ка я вам налью по маленькой, да и сменим тему, - потянулся дед Зосима к бутылке. – Один мне, битый час про трупы рассказывал, вы теперь… Смотрите, день-то какой погожий.
Выпили. Лера прислонилась спиной к прохладной стене и подставила лицо июньскому солнцу. Густо напомаженные губы ее сложились в подобие блаженной улыбки. Вдруг над дужкой очков прорезалась глубокая вертикальная морщина от внезапно посетившей ее мыли, уголки рта поползли вниз.
- Это ты сейчас о ком? – выпрямила она спину и уперлась слепыми темными стеклами очков в мужа.
- Что, о ком? – поднял брови Валера.
- Ну вот про толченое стекло-то с котлетой, - нарастал тембр ее голоса, постепенно подбираясь к третьей октаве.
- Да иди ты к черту, зараза. Дура набитая. Это ж я к примеру сказал.
- А-а-а-а! – заверещала она наконец колоратурным сопрано, ощетинилась огромными, квадратной формы, накладными ногтями и бросилась на потенциального своего убийцу. Избавиться от меня решил! Все денежки себе?! Себе?! Ублюдок!!! Хвост собачий! П…
Ох и разухабист да расцветист вышел бы на бумаге этот проникновенный, из души льющийся монолог, не положи себе автор, еще в самом начале повествования своего, не употреблять здесь крепкого непечатного слова русского. Дед Зосима не успел даже никак отреагировать. От праведного движения женщины крышка стола сдвинулась, коньяк повалился на бок и пролился бурой пахучей кровью на вчерашний «Московский Комсомолец». Старик сидел раскрыв рот и с недоумением взирал на то, как Лера, визжа ошпаренной кошкой, расцарапывает лицо своего благоверного. Неизвестно, чем бы обернулась милая семейная сцена, но тут от соседней лавки раздался громкий протяжный вой: «Пиа-а-а-астры!». Платон резко сел и уставился ничего не понимающими ошалелыми глазами на шумную не вербальную дискуссию. Крик его был настолько неожиданным и неуместным, что бойцы прекратили схватку и недоуменно посмотрели на доктора.
- Что, что случилось. Платоша? Сон какой привиделся? - обрадовался Зосима неожиданно пришедшей подмоге.
Платон хлопал глазами и, видимо, по-прежнему находясь под впечатлением приснившегося кошмара, беззвучно, словно глупый сом на прилавке магазина, раскрывал рот. Не нужно было обладать искусством чтения по губам, чтобы понять, что доктор все повторял это странное слово, означающее испанскую валюту позапрошлого века.
- Платон, - кинулась к нему Лера, вцепилась когтями ему в плечо и, будто была в горячке, затараторила. – Платон, Платон, слушай. Этот гад решил меня отравить толченым стеклом. Слышишь! Знай, Платон, если я помру, ты меня вскрой. Я могу тебе письменно написать, чтобы вскрытие было. Ты выведи его на чистую воду. Чтобы пожизненно ему, гаду, пожизненно дали! Чтобы вся тюрьма там его перетрахала. Слышь, Платон!
Доктор с усилием отцепил ее руку от своего плеча и, наконец, проснулся. Валера провел рукой по щеке и посмотрел на ладонь. Она была в крови.
- Ах ты, стерва безмозглая, - пробормотал он, встал и, густо и грязно матерясь, почти побежал по направлению к своему дому.
- Господи, отцепись же ты наконец, Валерия! – растирал Платон занывшее от ее мертвой хватки место. – Что в тебя вселилось?
- Говорю тебе, этот гад хочет меня отравить, - несколько успокоившись, произнесла Лера.
- Чушь какая-то.
- Обещай, что вскроешь меня.
- Да отстань ты, чокнутая. Вскрою, только отстань. У нас всех вскрывают.
- А разве не нужно разрешения родственников? – немного успокоилась потенциальная жертва готовящегося покушения.
- Это в цивилизованных странах. А мы в России. По законодательству, отмена вскрытия не допускается при невозможности установления заключительного клинического диагноза заболевания, приведшего к смерти, или непосредственной причины смерти. А так как наш врач никогда не знает истиной причины, то вскрытие производится в любом случае. У нас, вообще, любая смерть – всегда неизвестно, но обязательно по чьей-нибудь вине.
- Ну вот и хорошо, вот и славно, облегченно вздохнула Лера. - Теперь он не посмеет. Теперь он знает, что его уличат..., уличат паскудника. Не посмеет, гад…
Лера удлинила тираду группой нелицеприятных эпитетов, подняла со стола пролившуюся бутылку (в ней оставалось еще грамм сто) и влила в себя подонки прямо из горла. Стресс, вчерашние «дрожжи», плюс сегодняшнее возлияние сделали свое дело. Она резко встала, но ее наклонило вправо и она впечаталась в стену, сползла по ней на лавку, уткнулась лбом в угол фундамента и… заснула.


Пиастры

- Вот ведь…, - почесал лысину Платон, - дура экая. Чуть руку не оторвала.
- Пускай поспит. Помолчит хоть. Баба с возу – кобыле легче. Не рот, а помойка какая-то, - вздохнул Зосима. – И ведь хорошее образование, красивая когда-то была. А вот не дал Господь деток – и нету человечка.  А и то случится, что Бог замыслил. И коль быть собаке битой, так найдется и палка.
- Тебя, Зосима, ведь он тоже детьми обделил, ты же не спился.
- Да я пытался, - махнул дед рукой, надевая свой, измятый Платоновой лысиной, пиджак, - да не в жилу пришлась. А тут еще во сне ко мне... Ты-то чего распотемился? Пиастры какие-то? – решил он не развивать темы.
- Ой, Зосимушка, страхи-то какие приснились.
Платон почмокал губами и, ощутив ужасную сушь во рту, полез в карман, вынул бумажник, достал оттуда сто рублей и протянул их деду.
- Сходи, родной, не сочти за службу. Водочки мне маленькой и водички какой. Этот спирт… От него Сахара какая-то в кишках, а во рту - словно лошади ночевали.
Зосима сходил за чекушкой, Платон выпил половину и приступил к рассказу.
- Веришь, нет ли, а снится мне, будто я пират. Настоящий, понимаешь? В сапогах, в шляпе с пером, за поясом пистолеты, ножище... Кино… Капитан у нас тоже взаправдашний - одноглазый, волосатый, ростом под два метра, страшный такой, кровожадный. Взяли мы одним утром абордажем где-то в Карибском море торговую посудину. Рубились насмерть. Сутки рубились. Только потроха в стороны летели. Ну ровно, как у меня в морге. И так случилось, что всех повырезали. Да и те, как львы дрались. И остались мы с этим капитаном вдвоем на корабле. Вскрыли трюмы, а там сокровищ – тьма тьмущая. И был среди этих сокровищ один алмаз. Неземной красоты огромный бриллиант редкой огранки. Капитан этот, как его увидел, так умом и двинулся. Спать ложился на сундуке, чтобы я чего не прикарманил. Дрейфуем мы уж не знаю который день. Паруса-то ставить некому. Вот я ему как-то и говорю, давай, мол, делить сокровища. А он смотрит на меня как-то странно, достает саблю, открывает сундук и начинает глотать все подряд: бусы, перстни, браслеты и прочие украшения. Глотает и глотает, как удав, пока все и не съел. А в конце, держит в руках алмаз этот и говорит мне: «А вот это, Платон - твоя доля». Смеется и заглатывает его тоже. Озлился я тут, хватаюсь за нож, да он приставил свою саблю к моему горлу и гогочет: «Я, - говорит, - Платоша, буду высирать понемногу. Что из говна моего выковыряешь – то твое». Но тут сморило его в сон от такой-то обильной пищи и плюхнулся он на сундук спиной. Я тогда опять достаю свой ножик, гляжу, а в руке у меня не ножик, а скальпель медицинский. Делаю разрез Y-образный, как положено, от плеч к животу, затем до лобковой  кости, разворачиваю его, как конфету, гляжу – а у него и органов-то никаких нету – сплошные одни драгоценности. И все они посыпались с грохотом на пол, как горох, а на самом дне лежит этот алмаз. Только я взял его, тут мой капитан просыпается, вскакивает, начинает бегать по каюте с разверстым брюхом и верещит: «Пиастры! Пиастры! Где мои пиастры!». А я ему кричу: «Это мои пиастры!». Во как. Просыпаюсь, а тут эта дура, оказывается, верещит, - Платон перевел дух, достал из кармана брюк красный платок и отер им вспотевшую лысину.

- Это тебя, Иван Лександрыч, должно, совесть ест за то, что алмаз у трупа умыкнул, - почесал бороду дед Зосима. – Не иначе.
- Скажешь ты, дед, - усмехнулся Платон. - Как это «у трупа умыкнул»? Смерть, Зосимыч, это, хотя бы с юридической точки зрения, изменение гражданского состояния. То есть, не гражданин, не человек это больше. В могилу труп ничего с собой не берет и умыкнуть у него ничего нельзя. Потому он – ничто. А алмаз – он «что». Еще какое «что». Такое «что», что ишь вон, какие сны навевает.
Платон допил бутылку и поставил ее под стол.
- Я вот чего хотел тебя просить, Зосимушка, - он достал бриллиант из кармана и положил на стол. – Ты спрячь его у себя. Пусть уляжется у меня зуд этот. Я не его боюсь. Я себя боюсь. Я боюсь, что праведные мои помыслы сойдут с путей своих. Захочется мне вместо благих-то деяний, достатка да довольства самому себе приобресть. Вишь, какое дело? Не ангелы мне пока снятся, а пираты какие-то. А ты человек святой. У тебя он, что в швейцарском банке. Я вот думаю…, может в церковь его сносить?.. Очистить как-нибудь?.. А?..
- Бред это какой-то, - пожал плечами Зосима, взял камень и, прищурившись, снова посмотрел его на свет. – Не знаю, сколько за ним зол, за камушком-то этим, но одно он уже творит прямо на моих глазах - он тебе рассудок мутит.
- Здорово поживаете, отцы-командиры? - раздалось сверху, - впустите погорельца на постой?
По лестнице спускалась местная знаменитость, аферист с ученой степенью, Паша Шутов. В юности – мальчик-мажор, умница: школа с золотой медалью, красный диплом по химии в МГУ, затем, там же, факультет филологии, аспирантура, диссертация на тему «Глагольная метафора в процессе языковой объективации мира эмоций и чувств». Красив, как Парис. Льняные вьющиеся волосы, тонкие, почти женские черты лица и подкупающий обаянием взгляд синих глаз. Всюду его Бог обласкал, да и черт не дремал тоже. Одарил он его склонностью к авантюризму и авантюризму не очень-то дружному закону. В деньгах он не особо нуждался. Отец – директор фетровой фабрики, мать – доктор психологии, сам он был когда-то научным редактором одного крупного издательства. Скучая своим занятием, он, вначале, за приличные деньги, начал пописывать диссертации коллегам и дипломные работы их родственникам. Наскучило. Хлопотно и долго. Гораздо увлекательней подделывать документы. Освоил печатное дело (благо, в издательстве было все необходимое) и начал клепать дипломы, аттестационные документы на ученые степени (с записями в Едином Государственном реестре). Понаторев вполне, стал подделывать и другие документы: всевозможные удостоверения, пропуска, приглашения в закрытые собрания, в общем, все, что угодно. Но, в конце концов, случилось то, что и должно было случиться. Подделал он как-то одному клиенту ксиву заместителя начальника Новосибирского отдела внутренних дел. «Опасно, но и пускай размахивает ей в своем Новосибирске. Мне-то что до того?», - решил Паша. Но размахивать тот стал не в Новосибирске, а в Москве. Клиента взяли на какой-то серьезной афере, а тот, за послабление наказания, сдал и Пашу. Полетел наш Паша сизым голубем в Воркуту на четыре года. Оттрубил от звонка до звонка, вернулся. Издательство его, тем временем, пошло по миру. Но он особо не переживал, ибо страсть его к авантюрам, за время отсидки, не остыла. Правда, уровень клиента заметно упал, да и компьютерная техника была у него (поотстал за четыре-то года) не лучшего качества. Опустился он до липовых накладных, сертификатов качества, магазинных товарных чеков. А интеллект его бурлил и не мог мириться с низкопробным человеческим контингентом со скучными его запросами. Не то чтобы он сильно выпивал. «На дно» он спускался больше пообщаться, послушать байки о судьбах людских да и самому завернуть что-нибудь типа: «Эмоции и чувства являются очень сложной областью с точки зрения лингвистического исследования. Трудность их описания заключается, в частности, в том, что абстрактные наименования, будучи репрезентантами психологических феноменов, не имеют пространственно, тактильно, зрительно воспринимаемых денотатов (печаль, тоска, радость, ненависть, - сжаливался над слушателем Паша). Кроме того, их языковые экспоненты не являются импликаторами предикатных характеристик от имен или глаголов, в отличие от деадъективов и девербативов и, обладая статусом семантической автономности, требуют от исследователя обращения как к онтологическому, так и гносеологическому аспектам. Чтобы выявить корпус номинативных лексем…». В отличие от плаксивых рассказов его тезки, бухгалтера Пал Палыча, посетители трактира слушали Пашины витийства раскрыв рот, как слушает, наверное, человек щебет экзотических птиц или музыку Скрябина…


Но не только, а, возможно, и не столько дефицит общения гнал Пашу к Зосимовым пенатам. Как это часто и случается с людьми одаренными и легкими, супруга ему досталась мрачная и тяжелая. Девушкой, веселой, яркой, чернобровой да черноглазой полтавской хохлушкой, уж так ли она радовалась, что отхватила такого красавца, да еще с подгубернской пропиской, что обернулась эта радость ей исподним местом. Может она и родилась такой, но есть версия, что так ей обзавидовались все ее подруги, что и сглазили, да только преобразилась Олеся за полгода супружества в сварливую, злую, ревнивую и скандальную дуру, превратив жизнь Паши в сущий ад. Почему она не разводилась с ним? Уж больно супруг ее был везуч на деньги. И даже те четыре года, что он провел в тюрьме, она жила не работая и совершенно безбедно. Почему не разводился он? Потому, что был легок, незлобив и терпим. К тому же, уж больно хороша она была в постели. После сорока, правда, полуночные мужские силы Пашины несколько поослабли. Все реже и реже сходились они в интимном человеческом восторге, но Олеся находила этому изменению другую, далеко не физиологически-геронтологическую трактовку. Из-за того, что Паша целыми днями где-то пропадал, нигде при этом официально не числясь, она, как и подавляющее большинство людей недалеких, особливо это касается женщин, приняла самую простую и легкую версию упадка мужниного интереса к себе. Ревность. Ревность, новой, на четыре года забытой волной, обрушилась на Пашину семейную жизнь. Именно эти ежедневные подозрения и скандалы, а вовсе не природная склонность, гнали химика-филолога-фалшивопечатника вон из дома к коньяку да «ямке».

- Я тут нектаром разжился, - показал он пакет, в котором эротично проступало грудастое тело какой-то бутылки. – Настоящий «Арарат», из Еревана.
Дед резко спрятал руку с камнем в карман.
- А и заходи, Пашенька, - натужно улыбнулся Зосима, - здесь нет гостей – все владетели.
Паша пожал руки деду и Платону, сел рядом с Лерой.
- Ухайдакал Валера Валерию, - ласково ухмыльнулся он, взглянув на слегка постанывающую открытым ртом женщину и отогнал вьющуюся вокруг того рта муху. – Дурак же этот Валерка. Не потому дурак, что сам пьет, а потому дурак, что пьет с ней. Мужчина, он на вино стожильный, а женщине - где капля, там и море.
- Прав ты, Паша, ой как прав, - кивнул Платон. – Сколько я таких вот нежных животиков вспорол. Двадцать лет девчухе, а смотришь на внутренности – шестидесятилетний пропойца.
- Странный ты мужик, Платон, - отозвался Паша, открывая коньяк, - каждый день видишь эти страшные последствия пьянства, а сам не просыхаешь.
- Именно. Именно, дружок, потому, что каждый день вижу - и не просыхаю, - парировал доктор. – Все непьющие патологоанатомы, что я знавал, давно по психушкам трезвый свой век доживают. Один-два в священники подались, да не одно ли это и то же? Вера, любовь, трезвость – все «Кащенко».
- Семантика все это, Платон. Семантика и софистика. Неопределенность понятий и жонглирование ими. Я, к примеру, верую в интеллект и такую веру вовсе не считаю сумасшествием.
- Ага, - осклабился оппонент, - это не она ли, случаем, привела тебя в воркутинский острог?
- Жадность, дражайший мой коронер, жадность да глупость - антиподы интеллекта, - разливал коньяк Паша и, обращаясь к Зосиме, - не пригубишь ли, дед Зосима? Это не пойло какое. Приятель привез прямо из подвалов, что сохранились еще от рыцаря Седракяна.
- А и налей, Пашенька, зачутка, - нагнулся дед, доставая стаканчик из-под стола. – Что-то я сегодня в волнении весь. И такая ли сегодня со мной оказия приключилась – и не рассказать… Вон и шоколадка осталась от бизнесменов.
- Шоколадом, Зосимыч, закусывают коньяк, как сказал бы Филипп Филиппыч Преображенский, только недорезанные большевиками помещики. Мало-мальски уважающий себя человек, коньяк вовсе не закусывает. А если и закусывает, так, к примеру, клубникой. Я научу.
С этими словами он извлек из пакета упаковку клубники, достал из нее три сочные ягоды и бросил их по одной в каждый стакан.
- Теперь, берем это в ладони, - он показал пример, обхватив пластмассу обеими руками, - и греем до температуры тела.
С минуту все послушно грели коньяк.
- Теперь, ни в коем случае не махом, - продолжал урок Паша, - а мелкими глоточками, так чтобы двадцатилетнее масло растеклось по всем рецепторам.
Зосима попробовал с опаской, так как знал, чем заканчивались предыдущие его эксперименты, но с удивлением обнаружил, что не ощутил никаких потугов, прогнавших сегодняшним утром в кусты боярышника студента-физика. Коньяк бархатным теплом растекся по языку и небу и нежно проследовал в желудок, согревая по дороге грудь и душу. Голова непьющего старика побежала почти мгновенно.
- Ух ты, какой нежный, - пропел он, причмокивая языком.
- Во-от, - торжествовал Паша, - а теперь, Иван Арнольдович, мгновенно вот эту штучку.
Паша, показывая своим примером, достал двумя пальцами клубнику и положил себе в рот. Зосима послушно повторил движение.
- Только не глотайте сразу. Раздавите на языке и выпейте сок вначале. Ну?.., - восторженно смотрел он на старика, на лице которого блуждала блаженная улыбка. – Это плохо? Плохо? Если вы скажете, что это плохо… Я ваш кровный враг на всю жизнь.
- Пойло, как пойло, - вступил в разговор Платон. Он махнул коньяк вместе с клубникой одним глотком, игнорируя наставления инструктора.
- Это потому, любезный доктор, что вы своим этиловым ректификатом сожгли себе все рецепторы, отвечающие за удовольствие от благородного купажа, - возразил Паша.
- Кому процесс – кому результат. Я прагматик, а не романтик.
Платон потянулся к бутылке, взял и хотел прочесть контрэтикетку, но упершись в восточную вязь, чертыхнулся и разлил по сто грамм.
- Слушай, Паша, - заговорчески тихо обратился он к соседу по лавке, раскладывая ягоды по стаканам - ты когда-нибудь продавал бриллианты?
- Покупал, - передернул плечами Паша, - дуре своей. Возвращался из колонии и купил в подарок «паленый» камешек в платине. И что ты думаешь? «Мал, - говорит. – Небось шлюхе какой-нибудь не налез на палец, так ты мне его всучить решил? Господи! Ну что же бабы за дуры такие! Четыре года без этого дела…, а она… Вот дура, так дура!
- Ну? Значит знаешь через кого продать-то можно, раз «паленый» покупал у кого-то? – оживился доктор-пират.
- Да есть пара наколок, да тебе-то к чему? Наследство что ли свалилось на лысину твою с неба?
- Ага. Именно свалилось, - загадочно улыбнулся Платон и подмигнул окосевшему Зосиме. – Только не с неба, а с того света.
Толи под воздействием коньяка, а может и самого бриллианта (не зря ведь говорят, что они, бриллианты, имеют-таки волшебную, мистическую власть над человеком) или еще почему, да только дед Зосима переменил свое мнение по поводу возвращения драгоценности на место. Ему вдруг стало интересно, чем может закончиться эта почти детективная история алмаза из таинственного трупа. Дед подмигнул в ответ и вопросительно поднял брови. Доктор одобрительно хлопнул глазами, Зосима достал камень и показал его Паше. Тот раскрыл рот от удивления.
- Ни хрена себе! – пршептал Паша, - это ж карат на а сорок-пятьдесят потянет.
- Сорок семь с хвостиком, - самодовольно ухмыльнулся Платон, подбоченившись, - на фармацевтических весах замерял.
- Круглая огранка, пятьдесят семь граней, - Паша, с видом антверпенского еврея, рассматривал бриллиант со всех сторон. – Это означает, что природный кристалл весил около ста карат! Фантастика! Корона – тридцать три, павильон – двадцать четыре грани! Классика!
Однако, восторг его быстро испарился. Он боязливо положил камень на край стола и произнес,
- Даже и знать не хочу, где ты его взял, Платон.
- А тебе и не надо знать ничего, Пашенька. Лишняя информация, она здоровью вредна. Садится печень, обостряется гастрит, аритмия, опять же. Ты только помоги продать, голубчик. Столько добра сделаешь окружающим… млекопитающим. Да и сам не будешь в накладе.
- Пиа-а-астры! – вдруг раздался крик из угла подвала. Лера резко выпрямилась и открыла глаза. Очки сползли на нос предоставив всеобщему обзору пунцовый бланш.
- О, Господи, - перекрестился Платон. – Он что, заразный что ли? Она ведь даже не видела его.
Компания пришла в замешательство. Дед Зосима схватил камень и нервно спрятал его в карман.
- Черт, - поправила очки Лера. – Приснится же такое. Кошмар! Дед Зосима, сходи, пожалуйста, мне за водочкой, пожалей девушку. А то у меня крыша сейчас поедет.
- Крыша едет, не спеша, черепицею шурша, - улыбнулся Паша, взял бутылку и налил Лере коньяку. – Не гоняй старика без нужды. Отведай ереванского.
Лера нервно схватила стакан и опрокинула его в один глоток.
- Вот ведь…. Это все Валерка, гад, собачий хвост, - Лера потихоньку оживала ото сна. – Хоть не спи совсем теперь.
- Да что приснилось то? – с тревогой смотрел на нее Платон.
- Ужас, Ванечка, ужас кошмарный, - Лера достала сигарету и прикурила. Пламя зажигалки заметно трепыхалось не похмельной дрожью. – Представь. Снится мне, что я нашла сундук с сокровищами, притащила домой и слышу, как Валерка дверь открывает. Чую, увидит – убьет меня, а сокровища себе захапает. И я - ну их глотать. Глотала, глотала, пока все не съела. А на дне сундука, гляжу, бриллиант лежит. Красоты неземной. Огромный. Я схватила его и в рот. Но Валерка уже зашел и заметил, как я камень в рот положила. Хватает он ножик и начинает за мной гоняться. Догнал, вырубил меня, да только я все как бы вижу, хоть и в отключке. Будто я под потолком где-то летаю и вижу себя же, как я на полу лежу, а Валерка меня раздевает. Гляжу, а тело у меня, будто мне лет двадцать, прям Венера. Но Валерка и не смотрит на эту красоту. Слюна с него капает, да только от другого вожделения. Разрезает он меня от горла до пупа, а крови то и нет вовсе. Драгоценности так и посыпались на пол, а ему и дела нету. Бриллиант ищет. А он на самом дне. Ну, думаю, хренушки тебе. Очнулась, хватаю камень из себя и бегу… Бегу и почему-то кричу это дурацкое слово. Пиастры какие-то. Черт знает что… К чему бы это, дед Зосима?
Зосима и Платон переглянулись. Зосима пожал плечами.

- Ну…, ты Валерку заподозрила, что он тебя отравить, мол, хочет, а деньги, совместно нажитые, себе присвоить. Вот у тебя воображение и разыгралось. А еще ты просила Ивана вскрыть тебя, если что. Ну тебе эта чертовщина и привиделась.
Зосима говорил вроде спокойно, но в глазах его разгулялась тревога. Двум разным людям снится практически один и тот же сон. Причем, Лера ничего про камень не знала. Может сквозь сон что слышала? Зосима взглянул на Платона. Тот смотрел в пол и молчал. Затем, он встал, пробормотал, глядя на деда: «Ну мы договорились. Завтра увидимся» и направился к выходу.
- Что-то ты побледнел как-то, Зосима Зосимыч, - Паша счел все это пьяным бредом. – У Леры, положим, delirium tremens, ей больше нельзя. А вот тебе явно нужно выпить.
Паша разлил остатки коньяка в два стакана, положил в них по ягоде и они молча выпили.
- Ну ладно, - поднялся Паша, - мне пора. Завтра зайду. Покумекаем, что можно придумать с нашим делом.
Зосима и Лера остались вдвоем. Деда совсем развезло с непривычки. Он пересел со своего ящика на лавку, чтобы опереться спиной о стену. Прохладный бетон несколько взбодрил его, но мысли, как шестеренки в сломанных часах, никак не попадали своими зубцами в нужные места. Лера с интересом посмотрела на него, встала и сказав «я сейчас приду», вышла из трактира.
Очнулся Зосима от того, что Лера трясла его за плечо.
- Дед Зосима, притомился ты что-то, - звучал ее заботливый хриплый голос. - Давай-ка я тебя домой отведу.
Она взяла его под локоть и помогла встать. Дед не сопротивлялся. Более того, он был даже благодарен, да и еще, того больше – в голове его невнятно промелькнула пара мыслей, так сказать, пикантного свойства. Странная парочка медленно направилась к дому Зосимы.


Инцест

Проснулся Зосима под утро от непонятного ощущения. Что-то не то творилось у него промежду ног. Он непроизвольно просунул руку под одеяло и… обомлел. Во-первых, он был голый и, во-вторых, с ним случилась… эрекция.
В молодости, да и в зрелые годы, дед не был святым по женской части. Набожная и строго вымуштрованная в патриархальной деревенской семье, Прасковья Филипповна занималась сексом без страсти. Исключительно по супружескому долженствованию, ну и с целью продления рода, конечно. Зосима же был человеком темпераментным и не без воображения. К тому же, ни Господь, ни воспитание не связывали совесть завзятого атеиста ненужными предрассудками. Что уж тут говорить, грешен был старик по молодым летам своим. Девки к нему так и липли. Мало, что он был весьма симпатичен, он к тому же еще и не пил - качество для России столь редкое, что может извинить и любое уродство. А здесь… Конечно, ложась с ним в постель, женщины декларировали, что их, мол, как и его, интересует исключительно секс. Но это было, конечно, не так. Нет женщины, которая, вступая в половую связь с мужчиной, не имела бы какой-нибудь конкретной для себя, ближней или дальней задачи. В случае с Зосимой, все они хотели одного – отбить его у его Прасковьи и прибрать к своим рукам. Но все было тщетно. Зосима лишь голодал по плотским утехам, но супругу свою с юна просто любил, а, после, очень уважал. Измены свои изменами не считал, а так как творил он свой грех всегда в трезвом виде, то значит и не делал пьяных глупостей, какие лишь и есть причина обнаружения сокровенной тайны прелюбодеяния. Ему удавалось все свои романы сохранять в секрете от досужего трепа маленького, тесного, скорого на сплетню провинциального городка. Удивительна способность русская к вербальному творчеству. Невзначай оброненная фраза, мнение, уже в десятом колене пересказа выглядит новеллой, в двадцатом, повестью, а там, глядишь и роман в трех частях. И все это ни за год, ни за три – к вечеру уже хоть в набор сдавай.  Так или иначе, Прасковья Филипповна ушла в могилу в полном неведении о другой жизни мужа. Но вот какая диковина приключилась с дедом Зосимой. Как только померла супружница его десять лет назад, будто Божье наказание снизошло на него. Не только пропала у него душевная потребность в женщинах – он напрочь утратил мужскую, так сказать, силу. Говоря языком простым – у Зосимы больше не стоял. Как отрезало. Прошлые подруги, узнав, что дед теперь свободен, начали было одолевать его своими заботами. И тебе постирать, и тебе прибраться, и тебе приготовить. И даже поняв, что не способен больше Зосима к постели, все одно, не оставляли его (из чего Зосима сделал удивительный для себя вывод о том, что, на самом деле, в общении с мужчиной, женщине вовсе не секс нужен. Во всяком случае, не на первом он месте у них). Дед же проявлял удивительную твердость и верность жене своей покойной. Как странно. Грешил он, и много грешил, тайком, при живой-то, а как померла - так и на тебе. Неисповедимы пути Господни.


Зосима не мог отнять руки. Удивлению его не было конца. Он начал смутно припоминать вчерашний день. Платон, Паша, бриллиант из трупа… Лера... «О, черт! - приподнялся на локтях старик, - я же вчера…, - он перевел взгляд направо и…, - о, Боже!  М-да». Рядом с ним, уткнувшись лбом в стену лежала она. Ее обнаженная спина без бюстгальтера говорила о том, что под одеялом на ней тоже ничего не было. Зосима посмотрел налево. На полу валялись, в смятую перемежку, красная блузка, белая юбка, голубые джинсы и желтая майка с черной надписью «Tauch Me». От этого яркого многоцветия у Зосимы голова побежала по кругу. Он резко сел на постели и, отбросив одеяло, опустил взгляд себе в пах. «О, Боже!» Он уж и забыл, как это выглядит. «Вот ведь, - разглядывал себя дед, будто в первый раз видел, - устройство. Будто зверек какой-то живой. Живет себе отдельной жизнью. Спал, спал десять лет и, на  вот, проснулся и творит, что вздумает. Зосима соскочил на пол и стал судорожно рыться в ворохе одежды, ища трусы.

- Ты это ищешь, милый? – услышал он за спиной хриплый женский голос.
Старик обернулся. Обнаженная Лера сидела на кровати и призывно улыбалась. В руке ее, прищипнутые большим и указательным пальцами, покачивались его зеленые, в белый горошек, трусы. Синяк под ее глазом перестал быть бордовым. Теперь он, что называется, «цвел», переливаясь всеми цветами радуги (кто имел хоть раз в жизни гематому под глазом, знает, как это бывает). Зосима покраснел не только лицом но и всем телом. Он пытался что-то сказать, но лишь открывал рот и шлепал губами, как в немом кино. Девица хохотнула и, сжалившись, бросила трусы старику. Тот порывисто, не попадая в «рукава», стал их натягивать. Затем, он отыскал тапки и пулей вылетел из комнаты.
Лера была в восторге от вчерашнего приключения. Улыбка не сходила с ее губ, пока она одевалась. Несмотря на похмелье, она казалась помолодевшей. Бывали в ее жизни мужчины постарше ее, но никогда она еще не спала с пенсионером, да еще и которому, по ее мнению, было далеко за семьдесят. Мало этого. Он оказался столь мощен, неудержим, что дал бы фору любому ее ровеснику, не говоря уже о муже, с которым она спала, ну может раз в месяц. Да и то, будучи вечно пьяным, гонял тот полчаса в сухую и так и засыпал, не завершив начатого, как надо.


Она набросила лишь блузку и влезла в юбку не надевая нижнего белья, рассчитывая, видимо, на утреннюю добавку. Лера уложила трусы и бюстгальтер в свой пакет, затем, аккуратно повесила на спинку стула майку и джинсы своего новоиспеченного бойфренда. Достав сигареты она закурила, присела на край кровати и закрыла глаза, предавшись воспоминаниям вчерашнего вечера.


Вчера, пока Зосима находился в отключке «На дне» она сбегала в магазин и купила бутылку какого-то дорогого коньяку. Поначалу, у нее и в мыслях не было ничего развратного. Женщина просто не хотела идти домой. Мысль о том, что муж совершенно не в шутку вознамерился ее убить, засела в ее мозгу болезненной занозой. Она хотела лишь подпоить и без того пьяного дедка, чтобы переночевать у него дома на диване, собраться с мыслями, подумать, как гарантировать себе будущую безопасность, серьезно поразмыслить о разводе. План уже вызревал. Затеяв разводный суд по разделу имущества и капиталов, она себя оградит вполне, так как тогда, мотивация Валеры к убийству жены будет налицо и он, уж точно, не посмеет что-либо предпринимать. Тем более, что с первых своих слов в суде, она официально заявит о потенциальных намерениях и, описанном мужем способе изощренного убийства. А до подачи заявления ей надо где-то пожить. Зосимова квартирка – идеальный вариант. Муж не сможет обвинить ее в измене, так как никто и не вздумает предполагать любовную связь между древним стариком-импотентом и несчастной девушкой средних лет. С такими безвинными намерениями она и вошла в дом Зосимы. Они расположились на кухне. Лера, по-хозяйски порывшись в холодильнике, накрыла на стол что-то из консервов и хлеба, достала бутылку, остатки шоколада и клубники, что прихватила, уходя из трактира. Сели к столу и она, за стаканом коньяка, начала излагать суть своего проекта. Но Зосима, войдя, на старости лет, во вкус пьянства, радуясь, что его больше не тошнит от спиртного, осушил стакан залпом и... чуть не грохнулся с табурета. Лера поняла, что переговоры переносятся на завтра, подлезла под руку деда и, как медсестра раненого бойца с поля боя, перетащила его из кухни в комнату, уложила на кровать и стала стягивать с него одежду. И тут… «Нич-чего себе! - Лера так и ахнула. Зеленые гороховые трусы Зосимы возвышались над равниной его тощего жилистого тела могучим Эверестом. Таких размеров она еще не встречала. - Ну и де-е-ед!» Все ее благие да праведные намерения – как корова языком. Зосима же, тем временем, спал, как младенец. Наверное, десятилетнее воздержание, разбуженное коньяком, а может и силами совсем иного, потустороннего свойства, связанного, быть может, с таинственным алмазом, вдруг поднялось в нем сокрушительной приливной волной. Впервые в жизни, Зосима спал с женщиной, сам о том не ведая. Впервые, Лера спала с мужчиной, который об этом ни сном, ни духом. Эта забавная ситуация так ее распалила, что понадобилось три часа, чтобы унять беса, вселившегося в нее той ночью. Да и в него. Хоть он ничего и не помнил, но действовал, как заправский любовник. У музыкантов есть такое понятие - «память рук». Человек может не помнить нот произведения, которое давно не играл. И если он пытается его вспомнить глядя на клавиатуру, клапаны или лады – ничего у него не выйдет. Но стоит ему закрыть глаза, абстрагировавшись от действительности, как пальцы забегают сами и не будет сделано ни единой ошибки. То же случилось и с Зосимой. Да. Память рук. Память рук и всех других частей тела - участников этого «священнодейства», сработали без огрехов, как часы.


Лера открыла глаза. Ей вдруг захотелось старика снова, но уже так, чтобы он был в абсолютном сознании. Про свой бланш она и позабыла совсем. Она посмотрела на пол и увидела скомканный Зосимин пиджак. Подняв его она взялась было его раправлять, как вдруг, что-то громко ударилось о паркет и, сверкнув голубой молнией, покатилось под кровать. Лера встала на колени и изогнулась, как кошка, пытаясь разглядеть в темноте, что же это было. В вековом слое пыли, средь старых, когда-то навсегда потерянных носок, почему-то трех рваных сандалий и пустой банки Кока-Колы что-то поблескивало. Лера протянула руку и вытащила на свет злополучный алмаз. Она села на полу и уставилась на камень, раскрыв рот. Это был ровно тот бриллиант, что видела она давеча в своем сне. Фантастика!


Дед Зосима стоял под горячим душем. Вначале пришлось пустить ледяную, чтобы успокоить взволнованную плоть свою. Это подействовало. Теперь дед  расслабился. Он закрыл глаза, и пытался вспомнить, что же именно произошло вчера. Он почему-то точно знал, что переспал с Лерой. И не потому знал, что обнаружил себя и ее голыми в одной постели. Что-то внутри него подсказывало, что он провел бурную, в сексуальном смысле, ночь. Некая, знакомая из прекрасного далёка, усталость. Особая усталость. Усталость сладкая. Но как он это сделал? Последнее, что он помнил – кухня и стакан коньяку. «Черт, жаль, - размышлял Зосима, умиротворенно улыбаясь. – Жаль, что я ничего не помню. Надо бы повторить».
Тщеславие. Нет в мире большей мотивации, сильнейшего движителя, нежели мужское тщеславие. Страсть к деньгам, вожделение власти – ничто против павлиньего хвоста, что распускает всякий мужик, в желании удовлетворить женщину, понравиться женщине. Удовлетворить и, при этом, быть лучшим среди лучших. Женщине же, для достижения своей цели, любой своей цели, если таковая зависит от мужчины, достаточно сказать ему лишь то, что ей никогда и ни с кем не было так хорошо в постели. И все. Сдвинуты любые горы, разрушены любые стены, вскрыты любые ларцы. Как все просто. Историки не любят таких объяснений. Им бы онтологические причины, им бы каузально обусловленные факты, им бы парадигму личности и логику обстоятельств. Но кому, как не историкам, знать, кто, на самом деле, движет науки, искусства, финансы и политики этого мира… Миром этим правит страсть и женщина – жрица этой страсти, а мужское тщеславие – ее священные наперсный крест и кадило.


Зосима мечтал. Ему не хватало воспоминаний. Что толку в удовольствии, пусть ты его и испытал, если ты его не помнишь. Честолюбию его не хватало вещественных доказательств в виде воспоминаний. Бастилия десятилетнего его плотского воздержания и духовного отрицания чувственного вожделения разрушена. И он был на баррикадах, был героем, но что толку, если этого нет в памяти.  От горячей воды ли, от голода бесплотных воспоминаний ли, но «это» началось снова. Зосима выключил душ, обтерся полотенцем, обмотал его вкруг своего торса и вышел из ванной.


Когда Зосима вошел в комнату, Лера была одета и, с каким-то растерянным видом сидела на полу. Камень-то она успела сунуть в свой пакет и сейчас не могла сообразить, что с этим со всем делать. Ее прагматизм говорил ей, что надо хватать этот пакет и бежать. Такие деньги обеспечат ее на всю жизнь. Хватит хлопотных палаток с их рэкетом, налоговыми и прочими кровососущими службами, хватит мужа-алкоголика с его сморщенным пенисом и увесистыми кулаками, хватит собственного пьянства с его неприглядным утренним отражением в зеркале, хватит и этой, богом забытой, несчастной, но и безжалостной страны. Бежать. Но ее тревожило что-то. Какая-то мистика. Будто, с момента, что она увидела этот камень в реальности, а не во сне, уже не она владела ситуацией. Кто-то владел ею самой, ее мозгами, говорил ей, что делать. Увидев Зосиму, вместо мыслей о побеге, ее вновь посетила вчерашняя страсть. Она порывисто встала с пола и вплотную подошла к старику. В ее здоровом глазу пылало желание, поблескивал вожделением и приоплывший глаз. Она медленно расстегнула молнию на юбке и та бесшумно скользнула вниз. Полотенце Зосимы размоталось как-то само собою. «Никогда в жизни, слышишь, ни-ког-да мне не было так хорошо», - с трепетом произнесла она магическое заклинание.
Трактир этим утром Зосима не посетил.


Приапизм

Спал Платон плохо. Дома он влил в себя еще приличную порцию спирта, дабы унять безотчетную тревогу, что посетила его при изложении Лерой ее сна. Но, по какому-то волшебству, привычное снотворное не подействовало, как надо. Его теперешний полусон-полубред уже не касался пиратов и ножей. Он был… эротичен. Странно-эротичен. Еще прежде чем забыться в своей постели, у него началась эрекция. Как врач, он знал, что непроизвольное возбуждение может возникать у мужчины до восьми раз за сутки безо всякой внешней стимуляции. Это может быть связано как с внутренними химическими процессами организма, так и с внешними физическими (к примеру – притяжение луны, перепады атмосферного давления). Но он вдруг вспомнил то, на что, поначалу, не обратил внимания при вскрытии сегодняшнего «алмазного» трупа. У того был посмертный приапизм. Проще говоря, член его стоял. Явление в медицине не столь и редкое. Оно связано с нарушениями функционирования дорсальной артерии у живых, но встречается и мертвых. Почему-то, именно сейчас, это обстоятельство его сильно обеспокоило. Что-то в его голове связало алмаз, возбужденный труп и собственную, так сказать, активность. С такими тревожными мыслями он и забылся беспокойным сном.


Снилась Платону странная картина. Будто он – греческий аристократ. Возлежит он у глубокого озера с прозрачной голубой водою и с высоким хрустальным водопадом над ним. В воде плавают и резвятся золотые рыбки. Выпрыгивают высоко над водою, сверкают ослепительной чешуей своею и падают обратно, разбрасывая вокруг себя жемчужные брызги. Тут одна такая рыбка выпрыгивает через чур высоко и плюхается на песок рядом с ним. Вдруг она превращается… в русалку. В небесной красоты девушку. Вместо ног у нее золотой чешуйчатый хвост. Она подползает к нему на руках, распахивает его тогу и… удовлетворяет его орально. Платон в восторге. Он желает продолжить традиционным, так сказать, способом, судорожно ласкает ее грудь, бедра, ягодицы, но…, о боги! не находит то, что ищет. Этого нету вовсе. Платон в растерянности. Девушка весело смеется и делает взмах рукой. В ответ на ее жест из воды выпрыгивают еще шесть русалок и буквально набрасываются на него, раздевают, лаская, вылизывая все его тело. Начинается странная оргия, где он никак не может найти себе полноценного удовлетворения. Платон просыпается в холодном поту, идет на кухню и осушает там двухсотграммовый стакан спирта (в пересчете на водку – целая бутылка). Такого бреда ему никогда не снилось. Был как-то сон, где он в своем морге на анатомическом столе с прекрасной девушкой-трупом. Но там хотя бы был нормальный, человеческий, в известном смысле, секс. А тут! Спирт подействовал молниеносно. Так, что несчастный еле успел доползти до своей кровати. Видения теперь перенесли его в какую-то пещеру. Кругом факелы. Стены ее покрыты изумрудным инеем. Пол – зеркальный лед, под которым угадывается бездна. Посредине пещеры хрустальный трон, на троне обнаженная прекрасная девушка. «Хочешь меня, Платоша?», - приветливо спрашивает она. «Хочу, конечно», - отвечает он. «Тогда держи». Она протягивает ему ладонь, на которой лежит… алмаз. Его алмаз. «Съешь его, милый доктор, - говорит она, - и все женщины мира подчинятся тебе… И я тоже буду твоей. Я королева и хранительница этого камня. А зовут меня… Шангри Ла. Съешь меня и ты будешь править миром. Ибо миром, от сотворения его, правит вовсе не бесполый ваш Бог. Миром правит страсть». Платон берет с ее ладони бриллиант, подносит его ко рту и… просыпается.
«Во, черт, - пробормотал Платон, садясь на промокшей от пота кровати. И не только от пота… Он обнаружил на простынях и трусах своих очевидные следы… поллюции. – Во, черт!». Он прошел в ванную, бросил посрамленные трусы в корзину, включил душ и сел под него. «Если начать мыслить иррационально, - рассуждал бедный мокрый доктор, - а так только и следует мыслить, ибо никакого разумного объяснения этому нет, так этот камень – не просто камень. Это что-то большее. Но что? Да что бы это ни было! Чует мое сердце – от него нужно избавиться. И, как можно скорее. Надо бы спросить Зосиму. Не было ли с ним чего такого».
Платон надел чистое белье, плотные черные джинсы (он всерьез стал опасаться поллюции и днем), накинул длиннополую гавайскую рубаху и направился «На дно».

- Ну что, нашлялся по своим потаскушкам!? Наелся прошмандовок!? Заправиться пришел!?
Олеся, в цветастом с рюшами фартуке и в бигуди, помешивала что-то на плите. Настрой ее был очевиден. Сейчас будет скандал. Есть такие люди. Точнее, есть такое психическое заболевание, когда неудовлетворенная потребность сексуального характера, не обнаруживая выхода, ищет разрешения своего бремени в криках и скандалах. Как ни странно, но такие даже могут кончить от своих истерик. Паша же сегодня был, напротив, на удивление, спокоен. Он и так-то был спокойный малый. Но теперь он даже выказывал некоторое участие в жене. Он загадочно улыбался.
- Ну здравствуй, пава моя ненаглядная, - нежно произнес он.
Олеся была сбита с толку. Все это не по плану. Так он называл ее только до свадьбы.
- Ах ты кошак паскудневый! Подлизаться решил?! - не поверила она своим ушам.
- Ну что ты, родная, разве так подлизываются?
С этими словами Паша достал из-за спины букет из пяти огромных чайных роз и протянул жене.
- Э…, это… что еще за…, - остолбенела Олеся.
Пускай психологи да психоаналитики, может химики…, пусть они разбираются, что делают с женщиной цветы. Ясно одно – они творят с ними чудеса. Олеся совсем растерялась. Потянулась было к букету…. Отдернула вдруг руку, вспомнив, что она, как Солоха какая, в фартуке да в дурацких бигуди. Она, нервно суетясь, начала вырывать из черных волос своих красные пластмасски, но, поняв, что так будет смотреться совсем уж растрепанной, пулей рванула в ванную. Паша выключил верхний свет и газ под кастрюлей на плите, достал с полки вазу, богемского стекла, залил в нее воды из-под крана и поставил цветы на центр кухонного стола. Затем он открыл холодильник и вынул из него бутылку красного испанского вина. Расставил два фужера, свечи (за ними пришлось идти в комнату). Теперь горели и свечи. Горело и все внутри у давно уже прохладного к сексу с женой Паши. Сейчас ему не хотелось анализировать, что с ним такое. Ему хотелось… своей Олеси.
Она вошла лишь спустя двадцать минут. Искрящиеся смоляные волосы, черный пеньюар, под ним - ничего. Трепетный свет пламени свечей играл в наполненных малиновым вином фужерах и в ее, казавшихся спелыми влажными вишнями, глазах. Она медленно подошла, нет, подплыла к нему.
- Это ты, милый? – прошептала Олеся.
- А ты ли это, королева? – восторженно ответствовал Паша.
- Это я, любимый мой. Я.
Они слились в долгом поцелуе, медленно опустились на колени друг перед другом…
Все дальнейшее происходило на полу кухни и длилось до рассветных соловьев.

Паша очнулся от странного сна. Будто он пытается продать некий алмаз, а у него покупатель зачем-то спрашивает справку из кожно-венерологического диспансера. «А вдруг у вас сифилис», - нагло заявляет покупатель, коверкая слова сильным голландским акцентом. «Да хоть рак простаты», - злится в ответ Паша, - вам-то, не один хрен!?». «Хрен? Что есть хрен? – недоумевает покупатель. – Впрочем, не так важно. Но если вы его уже глотали…». «Кой черт мне его глотать!» – готов совершенно взорваться Паша. «Все так говорят, - загадочно улыбается старый еврей, - и все глотают». «Не глотал я ничего! – в отчаянии кричит Паша. – Не глотал! Не глотал! Не глотал я!».
Паша аккуратно переложил голову изможденной четырехчасовым сексом, спящей мертвецким сном Олеси со своего плеча на скомканный ее пеньюар, собрал свою одежду и вышел в коридор. Что-то неладное чуял он в воздухе. Что-то с этим алмазом. Надо идти «На дно». Паша оделся и вышел, тихонько прикрыв за собой дверь.


Эссе

- Поэтична, цветиста, певуча душа русского человека, - Альфред Михалыч стоял посредине трактира, держа в руке пачку исписанных листков и декламировал. - Да уж очень неспешна. Здорово, крепко спала она аж до начала позапрошлого столетья. Лишь сквозь сон, лишь изредка, переворачиваясь с боку на бок в зимней берлоге своей, обнаруживала она свой творческий, Богом данный ей дар, в метких пословицах, остроумных, пусть, порой, и скабрезных частушках, томных хороводах да лубочных поделках золотых рук своих. Спала, пока первый Петр да, следом, вторая Екатерина не подкинули культурного европейского навозцу в благодатную землю ее. И потаяли по запоздалой весне под приветным солнцем просвещения в бескрайних равнинах ее вековые снега, вскрылись полные реки. Неистовым половодьем обрушились они на леса и долины. Отошли родильные воды и проросли тут буйным безудержным весенним цветеньем сады, нивы, перелески ее. И Пушкины, Глинки, Брюлловы несметным числом народились на земле русской. Тютчев, Лермонтов, Фет, Гоголь, Достоевский, Толстой, Чехов, Римский-Корсаков, Бородин, Мусоргский, Чайковский, Перов, Репин, Васнецов, Крамской – все это лишь верхушки дерев густого, обильного, плодоносного российского леса. Весь девятнадцатый век буйствовал и шумел он, мятежный, ненасытный, жадный до творческого ливня.


Но пришло время осени. Прощальным покровом окуталась душа русская. Есениным, Маяковским, Блоком, Ахматовой, Кюи, Глиэром, Гречаниновым, Рахманиновым, Серовым, Врубелем, Левитаном, Кустодиевым, как золотым августовским звездопадом просыпался серебряный век на звенящую медью, замерзлую землю. Прощальным предзимним дождем пролился он Набоковым, Пастернаком, Платоновым, Шостаковичем, Хачатуряном, Свиридовым, Нестеровым, Рерихом, Пророковым…


И упал снег. И укрыл он непоседливую душу русскую. Сильно укрыл. Надолго. Лишь изредка, из глубины темного стылого бора можно было расслышать несмелый «кар» Евтушенко и Ахмадуллиной, Шнитке и Стравинского, голодных «галок» Оскара Рабина…
Но бесконечна зима российская. Нет ей ни конца и ни края. Кажется, что уснул буйный лохматый медведь русский на многие столетия. Оттепель девяностых обернулась беспросветной промозглой болезненной жижей. Не зима, не весна - один насморк да чих. И не только в культуре, науке или искусстве – везде. Чихает академик, чихает клерк, чихает дворник, чихает бомж. Слякоть. Слякоть на тысячу лет вперед…
Альфред Михалыч дал картинную паузу, будто сейчас, шелково шелестя, медленно падает занавес, сложил листки, сунул их в нагрудный карман и низко поклонился.

- Ну ты, Михалыч, и да-а-ал, - первым отреагировал Пал Палыч. – И что? Ты говоришь, все это тебе ночью так и пришло?
- Имен многовато, - резанул Ювеналий (куда ж нам без критиков-то). – Такое впечатление, что взял энциклопедию, вел пальчиком по страничкам да выписывал фамилии по ранжиру.
- Да как же без имен-то, - Альфред Михалыч уселся на свое место. – В них вся соль. Я тут показываю, сколь богата русская земля талантами. Имен-то ведь и гораздо больше. Я и так-то по рукам себя бил, сокращая. Эссе ведь – не диссертация и не реферат даже. Ну представь, что я сократил список. И что?
- Здорово, - вступил в разговор студент (вопреки Зосиминым ожиданиям, он не только вновь появился «На дне», он еще и был почти в стельку пьян). – Если бы я такое прочел у себя на факультете…, это же…, это же равно пушкинской речи Достоевского.
- Дарю, - достал листки из кармана учитель, польщенный таким сравнением, и королевским жестом протянул их студенту.
- Я не могу. Это же не мое, - поднял обе руки вверх студент.
- И что? – не унимался историк. – В мире вообще нельзя сказать ничего нового. Все сказано еще до рождения Христова. Мы лишь повторяем в иных выражениях старые мудрости (учитель, как-то априори решил, что говорил мудрости). Потом. Если тебя так мучит совесть, так и не говори, что это твое. Скажи, друг дал. Мы же с тобой друзья? Друзья?
М-да. Когда в пьяной компании заговаривают о дружбе – это предпоследняя стадия. За искренне-экзальтированными слезами умиленья и восторга может воспоследовать только одно – банальная драка. Есть объяснение этому? Что делает водка с человечьей сутью? Ведь лживо все. И любовь пьяная обманна и агрессия пьяная не искренна. Спектакль. Но спектакль, придуманный не человеком. Отнюдь. Что он вообще может придумать сам? А водка… Водка лишь упрощает сложные движения человеческих душ до пошлых труизмов.
Возьмите любое великое произведение, ну хоть «Мертвые души», к примеру, и сведите его до простого пересказа: «Приехал коллежский советник в губернский город, скупил по окрестностям крестьянские души, что уже умерли, но числятся по ревизской сказке живыми, хотел заложить их государству, но ничего у него не вышло и ему пришлось бежать». Все. Ни вам Манилова с его соплями и мостами, ни Коробочки с ее почесываньем пяток, ни Ноздрева с его щенками да шашками, ни Собакевича с его несжатым кулаком, ни феноменальной плюшкинской шестой главы, ни капитана Копейкина, ни русской птицы-тройки, черт возьми! Против истины вроде и не погрешили…, но нет больше гениального произведения. Нет. Не врет пьяный человек. Не врет, но упрощает. И выходит, что упрощение это и есть самая, какая только имеется в природе, паршивая и гнусная ложь. А за этой грубой и «правдивой» простотой теряется утонченность, неповторимость натуры человеческой. Красота вовсе не в простоте, как утверждают умы примитивные, а, как раз, именно в сложности. Мы очень любим геометрически правильные фигуры и предметы. Круг, квадрат, треугольник, шар, куб, пирамида… Так проще видеть. Но нет. Нету в совершенной природе ни одной идеально-ровной линии. И совершенство мира и красота его, как раз в сложности его, в высокой не подчиненности близоруким математическим людским законам. А за пьяной фразой же «ты меня уважаешь?» и стоит та самая вульгаризация, а, проще, полное отсутствие уважения и самоуважения. За ней нет сложного и прекрасного человека. Нету.
- Конечно, мы друзья, - прослезился студент и взял листки.
- Давайте выпьем за дружбу, - Михалыч схватился за бутылку, но она оказалась пуста.
- Все, Фред, нету больше. Надо ползти в магазин, - поник головой художник.
- Черт. А где же наш Зосима? Что-то на него не похоже…
- А где дед Зосима? – раздалось сверху.
По ступеням лестницы спускался бледный Платон. Он позвонил в больницу и, сказавшись нездоровым, взял отгулы на всю неделю.
- А шут его знает, - отозвался Ювеналий. – Мы здесь с самого утра, а старик так и не появлялся. Сами бегаем. Вот ты, Платон, свеженький. Не сходишь?
- Сходить-то схожу. Не переломлюсь. Но мне нужен Зосима.
- Не только он – Лера пропала, - подлил масла в тревожный огонь доктора Ювеналий. - С утра прибегал ее благоверный. Искал. Говорит, ночь дома не ночевала.
- Ладно. Давайте. Что там у вас? – протянул руку Платон.
- Вот, держи, - подал деньги Палыч. – Сто пятьдесят. Все, что наскребли. Добавь, чего сам решишь. Мы уж тут прилично набрались. Студент угощал. В основном.
Платон купил три бутылки, хлеб и персики. Когда он вернулся «На дне» уже сидел и Паша. Вид его был столь же растерян, что и у Платона. Пашу одолевал пьяный студент.
- Считать пьянство грехом – это фарисейство, - вдумчиво декларировал студент, упершись взглядом в Пашино колено.
- Я и не говорил, что пьянство грех, - холодно отвечал тот. – Я сказал, что нет тебе смысла начинать это паскудство именно теперь. У тебя вся жизнь впереди. И что там впереди – кто ведает. Интересна, любопытна, тревожна, волнительна темная будущность. А пьянство… Оно ведь всегда под рукой. Не заладится жизнь – вынимай его из кармана да пользуйся. Но до тех пор… Не стоит это того, малыш.
- Я тебе не малыш, - сжал кулаки студент и ударил себя ими по коленям (началась последняя стадия).
Паша никак не отреагировал. Другие мысли бороздили космос его головы. Он тяжко вздохнул.
- Ну и докажи, что не малыш. Только не кулаками. Нет в них правды. Встань и иди, и не пей больше. Вот тогда и поверю, что ты мужик.
- Да я…, да я вчера девушку спас от хулиганов. Понял!
- Дурак ты, батенька, а не спаситель (Паше наскоро пересказали вчерашнее приключение студента). Ребята поприколоться решили, а ты влез. Тот, кто хочет изнасиловать, действует иначе. А тебя вот могли, ненароком, и прибить. Так что, бит ты не за храбрость, а за глупость свою. Остынь.
Студент. Вместо того, чтобы возмутиться да полезть в драку, вдруг как-то обмяк, осунулся и… тихо заплакал. (Да. Драка, таки, предпоследняя стадия. Последняя стадия – рев).
- Слезы – это хорошо, - Платон выставлял бутылки и выкладывал закуску. – У меня даже мертвецы плачут. У всех человеческих выделений есть свой смысл, толк и содержание.
- Не многовато? - увидев количество бутылок, заметил Пал Палыч, хотя, по лицу его гуляла довольная улыбка вожделения.
Выражаясь фигурально, у него текла слюна. Паша был прав. Жил, жил честный бухгалтер, но настало время и вынул Палыч из своего кармана последнюю надежду свою – пьянство. Жизнь прожита зря. Скопленное за эту жизнь разлетелось пеплом по ветру перемен. Доживать воспоминаниями?.. Тот, кто так делает, превращается в озлобленного параноика. А водка… Она делает неудавшегося человека мягче, послушнее, а неизбежную смерть его менее болезненной и менее страшной. Да здравствует водка!
- Это чтобы ты меня снова не гонял, Палыч, - улыбнулся доктор. - Когда это бывало многовато-то?
Несколько обиженный тем, что центр внимания аудитории переместился от его гениального эссе на всякие мелочи, Михалыч разлил по пластику.
- Давайте выпьем за Зосиму, - поднял он свой стакан. -  Старик быстро бы разрешил все ваши распри.
Выпили, закусили.
- Надо бы навестить деда. Приболел, поди, - закурил сигарету Ювеналий.
- Мы с Пашей сходим, - многозначительно посмотрел на Пашу Платон и тот, кажется, отлично все понял.
Водки действительно оказалось многовато. Через полчаса, художник, бухгалтер и студент уже спали, дружно посапывая, уткнувшись друг дружке в плечо.


Прозрение

- Камень. В моем сне он мне предстал в виде женщины на хрустальном троне. И назвалась мне она именем Шангри Ла. От нее…, от него нужно избавиться, - заговорщицки-испуганно начал Платон, убедившись, что честная компания крепко спит.
- Я это понял, - отозвался Паша. – Но… Видишь ли… Я… Я в жизни так не трахался, как этой ночью. Тревога есть, конечно. Чую я, что не к добру это… Но так здорово. И когда это со мной было, казалось, что душу дьяволу бы продал, лишь бы только так все и длилось бы… до бесконечности.
- Я тебе, как врач скажу…, - Платон нервно закурил. – Послушай, у тебя и сейчас стоит?
- Ну да. Аж шары трещат. Хоть обратно запрыгивай на Олеську, - мечтательно улыбнулся воспоминаниям ночи Паша. – А то и даже на любую встречную кобылку.
- Тебе легче, - вздохнул доктор, - а меня всю ночь русалки мучили. Все б ничего, да нету у них ног, видишь ли. Соответственно, и между ног тоже ничего. А проснулся… и, поди ж ты, в морг меня потянуло. Представляешь! У меня там одна такая Афродита лежит! В холодильнике. Не вскрывал еще.
- О, Господи, Святые апостолы! – перекрестился Павел.
- То-то и оно, Пашенька, - наморщил лоб Платон. – Тут такая штука… Приапизм…, проще говоря, перманентное возбуждение, оно чревато. Это патология. Если постоянно не удовлетворять свою, так сказать, плоть, то… Полиэтиологическое заболевание это. И ведет оно прямиком к импотенции. Нам нужно сходить к Зосиме и узнать, все ли с ним в порядке. Есть у меня ощущение, что эта гадость касается тех, кто брал камень в руки. Ты брал, я брал, брал и Зосима. Труп, из которого я вытащил алмаз… У него и после смерти… стоял. Понимаешь?
- О, Господи. А помер-то он от чего? От этого, как его там?..
- Да нет. Проникающее, в сердце. В спину. Еще, блин…, в моем сне мне было предложено его проглотить, этот чертов алмаз. А мой труп это как раз и сделал.
- Во, черт! В моем сне, мне какой-то козел… Он сказал так: «Все глотают».
- М-да. Давай-ка я схожу, еще водочки возьму. Что-то не по себе мне.
Платон ушел в магазин, а Паша задумался.
Будучи прирожденным аферистом, он сам не раз творил всяческие «чудеса». Любой обман стоит на том, что человек сам не очень-то и сопротивляется недоверием. Проще говоря, хочет быть обманутым. Всякий раз, когда он подходит к точке сомнения, где надо сделать выбор между реальным проигрышем и эфемерным выигрышем, стрелка барометра его желаний и мечтаний неуклонно валится на сторону последнего. Казалось бы, его воображение должно ему с одинаковой достоверностью обрисовать картины как светлого, так и черного его будущего. Но тут, как черт из табакерки, выскакивает этот вездесущий «авось». Плюс, если надежды его подтверждаются хоть малейшим примером достоверности (цыганка ли угадала его имя, рекламная ли красавица рассказала, как год назад весила сто килограммов или, как в случае с Пашиной «профессией», увидел он «подлинность» документов липовых), то отметает он докучные сомнения и пускается-таки во все сладкие тяжкие. Не верил Паша ни христианским чудесам, ни индуистским левитациям, ни копперфильдовским исчезновениям. Всему, в конечном счете, всегда найдется рациональное объяснение. А потребность в чуде? Ну что ж. Человек получает, чего сам желает. Но теперь! Теперь чудо происходило с ним (и, на его глазах, с его приятелем) и оно не было фокусом. Алмаз имел реальную силу и… власть. Паша чувствовал на себе эту власть. Он ощущал, как преображается все вокруг него. Каждый предмет, живой или неодушевленный, вдруг начинает приобретать некое особое содержание. Содержание страсти. Будто вся вселенная заполняется каким-то особым, доселе не видимым ему движением. Движением, название которому – страсть. Эротическая страсть. Всего этого Паша пока не мог осмыслить или сформулировать. Он лишь ощущал это. Он ощущал власть и хотел, именно хотел ей повиноваться… хотя бы и ценой жизни.
- Мечтаешь? – вывел из оцепенения Пашу Платон.
Он вернулся с бутылкой водки и теперь раскладывал на столе закуску. Друзья по несчастью (или счастью?), не мешкая долго, выпили.
- Скажи, Платон, - решил озвучить свои мысли Паша,  тебе не кажется с тех пор, что ты подержал камень в руках, что все вокруг как-то изменилось? Что мир уже не такой, как прежде?
- Как это? - пожал плечами доктор.
- Ну…, живой, что ли…
Платон снова пожал плечами.
- Это ты у нас художник-душевед, так сказать, Пашенька. Если бы я обладал твоим воображением и умом, то, при моей работе, я б давно уже «белочек ловил» в психушке. Что же, все-таки, ты имеешь ввиду?
- Понимаешь, Иван, – глаза его разгорелись, -  мне все вокруг стало казаться… живым. И не просто живым, а еще и находящимся между собой в каких-то отношениях, связях, что ли. Будто дерево вожделеет неба, а земля вожделеет дерева. Будто, ну хоть вот эти кирпичи, - показал он рукой на одну из стоек, подпиравших стол, - нижний хочет верхнего, а верхний нижнего. Будто стакан просит бутылки, а рука стакана. Будто мне открылась суть мирозданья и ничего в нем не просто так, что все связи обусловлены взаимным влечением вещей, даже страстью. И страсть эта, а вовсе не законы Ньютона и Кеплера, определяет течение и смысл всего живого на земле и в космосе…
- Вот я и говорю, - освежил Платон стаканы, - «кащенко». Тебя убьет не приапизм. Тебя убьют собственные мозги. Избыток семени тебе в голову ударил.
- Вот! Вот! – совсем разгорячился Паша. – Фрейд. Мы не умрем Платоша! Ведь что говорил отец психоанализа? Что избыточная, неудовлетворенная, запрещенная себе сексуальность вытесняет огромный сгусток энергии в подсознание, там он преображается, ну, как на фабрике по утилизации отходов и проецируется, выплескивается обратно, в реальную жизнь, но уже в ином виде. Не сексуальном. В виде запредельных человеческих качеств, таланта, гениальности. Сколь тому подтверждений. Уродливый полу-мавр Пушкин, тщедушный и невзрачный Лермонтов, игнорируемый женщинами Гоголь, сексуально-озабоченный Блок, вынужденный вечно прятать свою гомосексуальность Чайковский, одержимый темой педофилии Достоевский... Это в искусстве. А в политике? Кроме Петра, все тираны мира, от Калигулы до Наполеона, от Ирода до Гитлера – тщедушные низкорослые эротоманы. Список гениальных (с любым математическим знаком) имен, имеющих те или иные сексуальные отклонения настолько обширен, что исключением, как раз, являются немногочисленные нормальные, так сказать, гении и злодеи. Как ты это метко сказал: «Избыток семени ударил в голову». Миром правят гении, а гениями правит страсть. Вот и выходит, что страсть управляет миром, а наш алмаз…, алмаз этот..., Шангри Ла, как он, ты говоришь, тебе представился, есть квинтэссенция, материальное доказательство этой страсти. И мы с тобой тому свидетели. И мы с тобой теперь точно знаем, что Шангри Ла – это не метафора, не миф. Это реальная сила, реальная власть.
К концу своей речи, Паша уже стоял на ногах, держа свой стакан, словно микрофон. Закончив, он этот «микрофон» медленно осушил и сел, будто обессилевший. Вопреки ожидаемой реакции, скепсис доктора куда-то улетучился. Он сидел раскрыв рот, словно на него снизошло озарение. Зеленые глаза его светились догадкой. Наконец, он выпил и свой стакан.
- А кто его съест…, - восторженно произнес он, - тот будет править миром! Так она и сказала.
- Не знаю, - несколько охладил восторг доктора (да и свой тоже) Паша. – Пока что, единственный «повелитель мира» которого мы с тобой знаем, лежит у тебя в морге с дырой в сердце.
- Да…, - вспомнил Платон и поморщился. – Интересно, все-таки, кто ж это его зарезал? И почему не вспорол живот, не вынул камень?
- Может, он хотел таким образом навсегда похоронить его? – сделал предположение Паша. – Может быть, он знал силу камня и знал, что эта сила таит в себе какую-то опасность? Недаром ведь таинственную страну Шангри Ла, сколько ни ищут – не могут отыскать. Есть байка о том, что хранитель тайны ее местонахождения живет где-то в Тибете.
- Как физиолог, я скажу тебе, филолог ты мой, что прятать такую тайну в желудке смертного – не лучшее решение. Из желудка камень бы попал в кишечник, оттуда в прямую кишку и…
- Так в том и смысл, - не унимался Паша. – Он дождался, пока тот проглотит алмаз, затем, зарезал. Потом бы его снесли бы на кладбище, в безымянную могилу. Ты же знаешь, где у нас хоронят бомжей. На самом краю кладбища, как животных. А кладбищенские уборщики на этом месте мусор сваливают. И пусть потом всякие Блавацкие с Рерихами обыщутся. Хоть все Гималаи перелопатят вручную. А он здесь, в славном городе «N», в могиле «Х», в двух метрах под землей.
- А вскрытие? - резонно возразил Платон. – Что ж он такой глупый, что ли? Не знал, что труп вскроют?
- А он и не думал, что ты такой ответственный и дотошный, - парировал Паша. - Чтобы в России, да безымянный невостребованный труп, да еще с внешне очевидной причиной смерти и вскрыли! Нонсенс.
- Да-а, - протянул Платон, удовлетворенный таким разъяснением и разлил остатки по стаканам. – Мне ведь было достаточно вскрыть, сделать визуальный осмотр, заполнить бланки, зашить и все. Да и этого можно было не делать. И даже не знаю, чего меня потянуло резать желудок. Черт его поймет.
- Вот я и думаю, - таинственно произнес Паша. – Это он сам тебя позвал.
- Кто позвал, - хлопнул глазами Платон, - желудок, что ль?
- Сам ты желудок! - возмутился докторской недогадливостью Паша. – Алмаз. Шангри Ла, конечно. Он рвется наружу. Он не хочет в землю. Может, он хочет все человечество осчастливить, а за ним гоняется какой-то чокнутый далай-лама и пытается спрятать от мира. Может он и есть сам дьявол, монах-то этот.
- Точно! - обрадовался доктор на полном серьезе (как говорят в Одессе), - а Шангри Ла – это сам Господь Бог!

Неизвестно, до чего бы еще такого дофантазировались бы ново-благословенные апостолы, но тут, лавка сонно-пьяных «прихожан» зашевелилась, пробуждаясь к «вечерней молитве».


Фома Аквинский

Фома Аквинский закрыл фолиант, отложил перо и размял затекшие пальцы. Посидев немного, задумчиво глядя на закрытую тетрадь свою, он поднял глаза на деревянное распятие, тускло и таинственно подрагивающее в свете единственной в тесной его келье, сальной свечи, он встал, вышел из-за стола, опустился перед крестом на колени, молитвенно сложил руки, и стал произносить какую-то молитву, неслышно шевеля губами. Сегодня он закончил свой главный труд. Труд всей своей жизни, «Summa theologiae» (Сумма теологии). Сейчас перед его глазами проплывала вся его жизнь.


Еще совсем ребенком, в родовом замке Роккасекка, близ Аквино, под Неаполем, он впервые задал себе вопрос: «Что есть Бог?» и с тех пор вопрос этот висел над ним дамокловым  мечом. Вот ему уже и сорок девять. Он учился в Кёльне и Болоньи, в Риме и Неаполе, он исходил все монастыри Италии и Франции, он привел пять доказательств бытия Божия, он соединил идеи Августина Блаженного с философией Аристотеля, он опроверг учение Платона о том, что знание - лишь припоминание, доказав, что оно есть результат чувственного восприятия, в которое облачено познание идеи, озаряемого интеллектом, он… «Но почему же я так неспокоен? Почему так томится душа моя? Почему труд мой не принес мне столь трепетно ожидаемого удовлетворения? «Князь философов» - так нарекли меня и сторонники мои, и оппоненты мои. Но достоин ли я этого звания? Я вывел три тезиса мудрости: мудрость Благодати, мудрость веры, постигаемой через разум, и мудрость метафизики, постигающей сущность бытия… Но я что-то упустил. Что-то прошло мимо меня. И это что-то – есть нечто самое главное. Нечто, что делает все труды моей жизни лишь ничтожным суетным словословием, теософской схоластикой. О, Господь милосердный! Ты спрашивал меня, какую награду прошу я за то, что защищал всю жизнь свою Твое бессмертное имя и я тогда ответил Тебе, что не нужно мне ничего, кроме Тебя. Но я ошибался. Я так и остался на позициях главенства интеллекта над волей. Воля с необходимостью следует интеллекту, является его продуктом. Ты, как наивысшая причина, даешь нам право выбора, допуская, в том числе, и выбор зла, ибо Ты способен обратить зло и во благо. Прости меня, Господи, за дерзость мою. Немного осталось времени бренному телу моему и скудному его разуму. Открой мне четвертую мудрость и отпусти от бремени мира, ибо нет для меня страшнее наказания, чем сознание бессилия своего ума».


По щекам деда Зосимы (а это был именно он, в обличии Фомы Аквинского) текли искренние слезы глубокого страдания. Вдруг распятие пошевелилось. Деревянный Христос ожил. Он сошел с креста и сел на приступок перед коленопреклоненным Зосимой. «Ты уверен, что хочешь знать истину?», - мягко спросил он. «О, да, учитель, больше жизни», - отвечал пораженный чудом Зосима. «И не убоишься увидеть ад правды и войти в него?». «Не убоюсь, учитель. Нет ничего страшнее ада неведения, в коем я и остался, несмотря на все труды мои». «Как ты ошибаешься, Фома. Я даровал человеку неведение затем, чтобы уменьшить страдания его. Но он отъел от древа познания добра и зла. Ну, так и быть. Я дал тебе право выбора, ты им воспользовался и ты его заслужил. Держи». С этими словами Иисус протянул к Зосиме свою ладонь. На ней лежал алмаз. Зосима вперил в него безумный взгляд свой. Таинственно мерцая в пламени свечи, камень, будто фантастическое живое существо, начал вдруг всасывать в себя все существо старика, его плоть, его мозг. Картины мира, реального мира, словно эскизы, писанные рукой великого мастера, замелькали перед его взором, как в калейдоскопе, выстраиваясь при всей видимой изобразительной какофонии в стройное, совершенное и… страшное полотно истинного бытия. «Это Шангри Ла, - произнес Спаситель. - Алмаз истины. Проглоти его и ты познаешь все, что знаю я. Тяжек, непосилен будет крест твой, но это, повторяю, твой выбор. Прощай».


Зосима открыл глаза. Резко сел на кровати и стал рассеянно озираться, будто ища стен тесной кельи, живого Иисуса и таинственного алмаза. Настолько реальным показался ему его сон. Но окружали Зосиму привычные, пожелтевшие от времени и никотина обойные стены его комнаты, старый шкаф, тех же времен комод с фарфоровой пастушкой, гладящей фарфоровую же козочку, на полуистлевшей столешнице его. Рядом, небольшой раздвижной диван с истрепавшейся, изумрудного когда-то цвета, обивкой, маленький черный телевизор «Sharp» на застланном, десять лет не стираной белой скатертью с крученой бахромой овальном столе, да стул, увешанный одеждой его и Леры. У обшарпанных его ножек лежал измятый Лерин пакет. Зосима нагнулся, поднял его и достал алмаз. Он положил его на ладонь, близоруко поднес к глазам и… вновь ощутил то же чувство, какое только что испытал во сне.  Он будто вошел внутрь камня, за спиной сами собой выросли крылья, он взмахнул ими и, оторвавшись от земли, полетел над странами и континентами с неимоверной быстротой. Картины, одна ярче другой, сменяют друг друга беспорядочной колодой карт, разбрасываемых по зеленому сукну мира невидимой рукою. Вот голые чернокожие дети. Их ребра, кости торчат, проступая сквозь обожженную нещадным африканским солнцем кожу. Если бы не огромные черные глаза их, будто кричащие: «Накорми нас!», их можно было бы принять за живых мертвецов… Вот аккуратно стриженное поле для гольфа. Какая-то церемония. Какой-то спортсмен получает чек на десять миллионов фунтов стерлингов… Теперь внизу гетто. Четверо подростков насилуют двенадцатилетнюю девочку, распластав ее хрупкое тельце на грязном мусорном баке. Она кричит и бьется в их потных объятьях, как раненная птица… Вот какая-то белокаменная резиденция. Молодой тщедушный негр, подняв одну руку вверх, а другую положив на какую-то черную с золотым тесненным крестом книгу, произносит какую-то патетическую речь… Дальше, дальше. Лишь ветер свистит в ушах. Синий океан спокоен. Вдруг у западного склона  Большого Барьерного рифа огромный кусок дна резко, с жутким грохотом уходит на три метра вглубь. На поверхности возникает неимоверных, невиданных размеров волна. Она поднимается над горизонтом, как фантастический, весь в клочьях пены, взбесившийся конь, несется по воде диким галопом и обрушивается на рассыпанные по морю, словно утлые убогие лодчонки, острова и, в секунды, сметает с их лица все живое и неживое… Стадион. Беснуется двухсоттысячная толпа. На сцене какой-то лохматый артист хватает гитару за гриф и со всего размаху разбивает ее об пол. Людское море приходит в движение и безумным приливом накатывает на сцену. Крик, визг, треск ломающихся конструкций, брызги крови раздавленных под ногами тел…  Летит, летит под Зосимой земля в бездумном дьявольском верчении своем. Будто черноокая цыганка кружится она, распушая по ветру свою кроваво-красную шаль и черную юбку. Грохочет бубен, гремят гитары, звенят деньги, летящие на сырые камни площади из толпы. Она ревет: «Еще! Еще! Еще! Зрелищ! Зрелищ! Хлеба и зрелищ!» Безумие. Кто же? Кто же мечет этот странный и страшный банк? Почему Зосима не видит крупье? Кто он?

- Зосима, - трясла деда за плечо Лера, что с тобой? Очнись, Зосима.
- А? – встряхнув седой гривой очнулся старик. - Чего?
- Не знаю, чего, - Девушка озабоченно глядела то на камень, то на него. – Ты весь побелел, как саван. Не знаю… Что-то боюсь я. Тревожно мне как-то.
- Чего тебе тревожно, глупая?
- Алмаз этот. Не простой он, - озабоченно проговорила Лера, соскочила с кровати и начала одеваться. – Давай его Платону вернем. А?
- Вернем. Только разобраться бы сначала.
- Ой, Зосимушка. Пока ты будешь разбираться… Как бы он сам с тобой не разобрался.
- Вот дурная баба, - начал одеваться и Зосима. – Вчера верещала от восторга. Полдома перебудила. А сегодня, поди ж ты…
- Здорово было, не спорю. Но… Он… Дьявольский.
- А ты что ж думала? Совокупления, они от Бога? Змий соблазнил женщину, та мужчину. Бог тут ни при чем.
- Старая песня, - замазывала синяк Лера, глядясь в зеркальце пудреницы. – А зачем он тогда сделал нас такими. Зачем так по-разному и так подходяще устроил он все у нас между ног? А Змия? Разве не Господь его создал? Бог и есть самый первый искуситель.
- Ну вот. Я и хочу разобраться. Если, как ты говоришь, не случайно все, то и алмаз этот не просто так у нас «На дне» объявился.
- Ой, Зосима, не знаю.
Лера надела туфли и очки, дед натянул пиджак, джинсы, кроссовки и сунул алмаз в карман пиджака. Они собрались было идти в трактир, но тут дорогу им перегородил Ганнибал. Он выгнул исполинскую свою спину и грозно зашипел.
- Ой, прости, прости, Ганя. Забыл совсем про тебя, родной. Пойдем, покормлю.
- Я буду ждать тебя в ямке, - крикнула, уходя, Лера и хлопнула входной дверью.
Зосима проследовал за Ганнибалом в кухню, открыл холодильник. Шаром покати. Порылся в овощном лотке и, слава богу, нашел залежалую банку шпрот, открыл консервным ножом, вывалил на блюдце и поставил на пол. Ганнибал накинулся на еду, будто его неделю не кормили. Зосима по-матерински нежно смотрел, как ест кот. «Вот ведь, - размышлял он. – Скотинка малая. Вот что ему нужно от жизни? Ночью потрахаться, утром поесть, днем поспать, вечером поесть, ночью… Есть ли у него иные интересы в жизни? А человек? Не таков ли и он? Не фикция ли все эти тонкости души его, высокая любовь, экзальтированный патриотизм, вся эта лирика - поэты, писатели, музыканты, художники? Остаться в веках?.. Забыться вечным забвением?.. Уснуть и видеть сны? Что это? Кому это нужно? Человек и Ганнибал… Они одинаковы? Одинаковы их потребы, конечно, но человек еще и картину написал. И что? Ему ведь, Врубелю иль Маяковскому, там, на небесах, в преисподней ли, ведь все равно. Бал их кончен и память их личная мертва. А что до памяти потомков… Они, конечно, получают удовольствие читая, взирая, слушая… Но что с того? Что это дает человеку и человечеству? Ничего! Ровным счетом, ни-че-го».
Ганнибал докончил трапезу, взлетел на подоконник но почему-то задержался. Зосима полез в карман за папиросами и… наткнулся рукой на камень. Достав его, он долго его разглядывал. Какое-то непонятное, неодолимое чувство охватило его. Будто держал он в руках нечто живое, но не просто живое – он будто держал в руках саму жизнь и эта жизнь будто звала его куда-то, повелевала что-то совершить… «Шангри Ла», - медленно произнес старик. «Мяу», - пропел на свой лад это имя кот. Зосима порылся в кухонном шкафу и достал целлофановый пакетик.


Чудеса

Лера начала спускаться по ступеням трактира и, буквально, нос к носу, столкнулась со своим мужем, который, с озабоченным видом, поднимался вверх. В мгновенье пробежавшая по его челу искренняя радость сменилась маской гнева.
- Ах ты шлюха безродная! – процедил он сквозь зубы. – Ты где шлялась два дня к ряду, кошка!
- Пшел вон, дурак, - не обратила внимания на агрессивный тон мужа Лера, хоть тот и поднял, по привычке, кулак к своему лицу, выцеливая ее здоровый глаз. – Тронь хоть пальцем – и ты на нарах. Я подала заявление на развод. Отныне, любые твои прикосновения ко мне – статья. Понял, придурок? Свидетелей, изволь видеть, - повела она рукой на честную компанию внизу, - как нерезаных собак.
Лера оттолкнула Валеру плечом и прошла «На дно», где посетители, как завзятые театралы, в партере, приготовились, было, к спектаклю. Валера, совсем не находя слов, остановился, раскрыв рот, на верхней ступеньке и проводил ее ошалевшим растерянным взглядом.
Растерянным… Когда мы видим человека, который, по нашему мнению, владеет ситуацией, силен и распорядителен, уверен в себе и даже, пускай, нагл - мы ему верим. Мы аплодируем его уму и воле. Но… Откуда нам знать, на чем, на самом деле, зиждется  эта его твердость, его апломб, его гордость и гордыня? «Колосс на глиняных ногах», - сказано когда-то о статуе Гелиоса. То же теперь можно было сказать и о Валере. Вмиг стало очевидным, что стоял он до сих пор на двух глиняных ногах своих только потому, что рядом была Лера. Возможно, и бить-то он ее стал из тех причин, что неосознанно понимал свою полную зависимость от нее. Унижая возвышался, как ему казалось, но сам лишь рубил сук, на котором сидел. Лера в их тандеме была и мозгом, и движителем. Как ушат воды, обрушилось сейчас на него это понимание и показавшееся совершенно страшным, слово «развод». Слабым людям нужен срок подумать, ибо они никогда не ведают, что необходимо делать, когда ситуация развивается не по привычной дуге. У таких, если им не дать время отдышаться, нокдаун неизбежно переходит в нокаут. Валера, вовсе онемев, медленно развернулся и пошел домой думать. Лера же спустилась вниз и, пихнув податливым рыхловатым бедром своим Ювеналия, уселась на лавку.
- Ну, здравствуй, блудная дочь, - обрадовался Платон. – Мы, черт с ним, с Валеркой, не знали, что и думать. Может, просветишь нас насчет Зосимы?
- Он сам будет через минуту, - загадочно улыбнулась Лера. – Нальете?
- Ща сбегаю, - воспрял и Паша. – Тебе коньячку?
- Знаешь, как умаслить женщине, - осклабилась Лера. – Я пью «Московский».
Паша ушел. Платон протянул руку к лицу Леры и бесцеремонно снял с нее очки.
- Не перечьте доктору, больной, - шутливо-серьезно произнес он, не обращая внимания на ее нетерпеливый жест, - ему, как духовному пастырю, можно открыть все.
- Ты доктор трупов, Иван, а не живых, блин, людей, - сдавшись, совсем не стеснялась своего лилового, с красными прожилками глаза, Лера.
- Ты посмотри, - удивился Платон, разглядывая гематому. Валерка, отчасти, прав, про кошку-то. Как на кошке. Почти ничего и не осталось. Зосиме исповедовалась? Он отпустил тебе грехи?
- Еще как отпустил.
Лера вдруг начала жалеть о своих недавних словах про дьявольскую силу камня и об отказе от камня. Ей снова захотелось лечь с Зосимой в постель. Непреодолимо захотелось. Из каких бы источников ни брал свою силу этот алмаз, но сила эта была, именно, неодолима.
- Еще как! – повторила она.
- Ты его держала в руках? – озабоченно задал, нелепый для остальных присутствующих, вопрос, Платон.
- Да, - коротко ответила она, мгновенно сообразив, о чем речь.
- Понятно, - укоротил и доктор. – Держи свой «фонарь» на солнце и завтра его уже не будет. Ручаюсь.
Лера приняла очки назад и сунула их в пакет, пошарила по его дну рукой и побледнела.
- Он…, он его проглотит, - голос ее был тревожен и… отчаянно-завистлив. Он дрожал.
- Проглотил, - раздалось сверху.
«На дно» медленно спускался дед Зосима. «Еще неизвестно, кто кого проглотил, - прошептал Платон. – Ну-ну. Очередной кандидат в мой разделочный цех. Дурак чертов. Зачем, Зосима?!». Из мыслей Платона сочилась и зависть. Следом появился Паша с двумя бутылками коньяку. Юрко обогнув Зосиму, он прошел к столу и выставил на него спиртное.
- Изволите откушать? – заправским дворецким поклонился он Лере.
Но Лера его не замечала. Она, да и все остальные посетители трактира, неотрывно смотрела на деда Зосиму. Тот молча подошел к ней и, внимательно посмотрев ей в глаза, протянул руку и провел своей ладонью перед ее лицом. Когда он отнял руку, бланш исчез из-под ее глаза. Его больше не было, будто не было никогда. Немая сцена. Платон, Паша и Лера все поняли. Но не поняли остальные.
- Нич-чего себе! - удивился студент, глядя на помолодевшее и, казавшееся теперь идеальным, лицо соседки по лавке.
- Ха! – пьяно отреагировал Палыч. - Копперфильд хренов. Вначале, нарисовал синяк – потом стер его. Наливай, Паша. Детские фокусы все это.
- Точно! - воскликнул студент. - Блеф. Не обратить бы тебе, дед, воду в вино?
- Изволь.
Дед провел рукой над бутылками. Паша разлил коньяк по стаканам. Все взяли и… Первым отреагировал художник. Он глотнул, подержал во рту с секунду и… с шумом выплюнул глоток на бетонный пол.
- Черт возьми! Вода! - крикнул он.
- Ей богу, вода, - отозвался Пал Палыч.
- Вода, - глупо повторил студент.
- Ладно, друзья, - тихо произнес Зосима, усаживаясь на свой «тронный» ящик. – На сегодня все. Идите по домам и не грешите боле. А меня, отныне, зовите Фомою. Фомой Аквинским.
Бухгалтер, художник и студент поднялись со своей лавки и ошалевшие и послушные, будто крысы из легенды о Гамельнском крысолове, гуськом, молча вышли из трактира. Друзья по тайне остались одни.
- Зосима, - начала несмело Лера.
- Фома, - поправил ее Зосима.
Да… Прости… Фома. Не вернешь ли коньяку его свойства? Мы, видишь ли, остались простыми смертными. Ты всех нас, в общем-то, обворовал, проглотив алмаз, так дай, хотя бы, дожить век так, как мы жили.
- Пей, Лера, - спокойно отозвался Зосима. – С коньяком я ничего не делал. Он как был, так и остался дешевым коньячным спиртом, разбавленным грязной московской водой. Цена этому пойлу – тридцать рублей, из которых, двадцать – стекло, пробка и этикетка, а продают за триста.
Паша, Платон и Лера резко схватили свои стаканы и выпили. Это был коньяк.
- Не обворовал я вас, но избавил. До меня камнем владели многие: Иисус Христос, Блаженный Августин, Фома Аквинский, Джордано Бруно, Фридрих Ницше... Который умер от болезни иль увечья, который - на костре иль на плахе, который - в психушке иль под забором. Всякий раз Шангри Ла возвращался к Иисусу. В настоящий момент, волею провидения, он у меня. Теперь мне ведома истина мира и вы даже вообразить себе не можете, как она проста и как… совершенна. А коньяк, он и был коньяком. Дело лишь в том, как к нему настроить пьющего. Я, с тем же успехом, мог бы сделать из него стрихнин. Весь органический мир состоит из набора атомов кислорода, углерода и водорода, в различных комбинациях. Иногда в этом участвуют неорганические элементы, но так, по мелочи. Переставь пару шашек на доске и… Нет смысла вообще изучать химию, физику, математику, когда хочешь понять мир. Науки – лишь детские игрушки и цель их одна – отвлечь от истины. Ибо истина... Истина находится не «где-то рядом», как говорится в неком голливудском сериале и не «на лезвии бритвы», как наивно полагал один наш неглупый, в общем-то, писатель-фантаст. Истина, собственно говоря, живет в другом месте, в ином, чувственном измерении. Миром правит страсть и вы, лишь только прикоснувшись к Шангри Ла, сразу это осознали. Человек – самое низшее из существ на земле. Самый последний таракан, червь, инфузория совершеннее человека. Потому, хотя бы, что не анализируют факты, не выстраивают из них карточных домиков законов, бессмысленных логических цепочек, а следуют и наследуют страсти. Счастье не в изучении правил, но в подчинении оным. Законам страсти. Или просто любви, если хотите.


Компания слушала раскрыв рты. У Зосимы, кажется, не было и семи классов деревенской школы. А тут… такие речи. Первым очнулся Платон.
- Зосима…, прости…, Фома, - начал он. – Нам не нужно доказывать силу камня. Она очевидна. Очевидно и то, что он дал тебе несметную кучу знаний. Но скажи... Зачем? Какую цель преследует Создатель, передавая алмаз то одному, то другому? Не побаловаться же? Не поиграться?
- Поиграться. Любопытная мысль, - отозвался Фома (так теперь и станем, во избежание путаницы, называть здесь нашего героя). – Поиграться. Серьезные ребята любят поиграться. Ты думаешь - Бог безответственен. Он, как взбалмошный избалованный ребенок. Ему наши страдания – что твоему, Платон, мертвому припарки. Так, игра. Он говорит о вечности - люди внемлют - он смеется, ровно, как дитя. Придумал дьявола (точнее, дал людям самим его придумать), чтобы еще веселее было. Честно же признаться, еще до камня, за час до камня, Христос, разговаривая со мной, обмолвился, что Отец (причем, он говорил не «мой Отец», а «наш Отец»), вовсе не весельчак, а человек несчастный, что задумал он нас правильными, свободными детьми, а мы получились неправильные и несвободные. Будем строги прежде к себе самим. Зададим себе вопрос: «Часто ли нам удавалось замышленное нами?». Мой опыт говорит, что никогда. А учитывая то обстоятельство, что все мы, пускай разными путями, но оказались здесь, «На дне», на дне человеческой суеты то ни у кого из нас ничерта в жизни не получалось. Проще всего обвинить Отца в своих бедах, но подумайте, а вдруг несчастный Отец наш вовсе не смеется над детьми своими, а с мольбою и слезами рассчитывает, уповает на нас? У меня никогда не было детей. Не было ни у кого из присутствующих. Заметьте, ни у кого из постоянных посетителей трактира нет детей. Но я почему-то знаю, что дети должны быть милосердны к отцам своим, просто обязаны быть лучше их, исправлять ошибки отцов. Вред религии как раз в том, что она учит, что, мол де, Он все знает, а мы – тупые рабы, а, следовательно, не властны изменить что-либо в Его промысле. Но так ли! Так ли это? Он оставил Шангри Ла гулять по миру с тем, чтобы тот объяснил людям, что цивилизация, научный прогресс – путь не только тупиковый, но и гибельный. Что каждое новое открытие ведет исключительно к краху и ни к чему более. Каждый способен на все, если перестанет уповать на что-либо вообще, будь то Бог или Прогресс. Что дает семени прорасти, пробить камень, расколоть его пополам и раскинуться шумным ветвистым плодоносным древом? Бог, научные достижения?.. Страсть! Только страсть, которую с визгом и с пеною у рта судит и поп и академик. И тот и тот знают, что всю свою историю шли не туда, что истина проста и совершенна и что она не в их храмах. И, как самые последние подлецы, они обвиняют во всех своих неудачах именно ее, истину, страсть. Вот что такое Шангри Ла. Ответил я на твой вопрос, Платон?


Отрезвевшая аудитория слушала завороженно. Беда всякой проповеди в ее искренности. Так устроен человек. Ему даешь чистую истину, а он не верит. Кто вбил в дурацкую его голову, что ему не по зубам эти простые понятия. Но, утвердившись в том, что прочее ему сложно, он, тем не менее, начинает выискивать мелкой пользы, казалось бы, обладая уже всем.
- А ты…, - покраснел Платон. – Ты можешь оживить ту девчонку-готку, что у меня в холодильнике?
- А мне? – трепетно включился Паша. – Мне ты оставишь Олесю, какой она вчера была?
- А мне, - поняла Лера, что время просить и ей о чуде. – Мне ты себя оставишь?
- Я дам вам все, - вздохнул Фома. - Уже дал. Гортензия, Гера (так странно звали ее при жизни) уже очнулась и не может понять, где она. Ей зябко и тесно в твоем холодильнике. Тебе нужно поспешить, Платон. Олеся готовит какой-то удивительный ужин для тебя, Павел. Кажется, ты был ночью в ударе. И ты, Лера, будешь со мною. Но… Все это лишь до тех только пор, пока я жив. Кажется мне, что такой камень невозможно снести смертному. Он дает людям целое, а те берут часть и это невыносимо видеть. Хотел бы просить и вас… Как я умру…, закопайте меня вместе с ним. Не на кладбище, нет. Где-нибудь в лесной чаще и место забудьте. И, не приведи Господи, вам меня освежевать. Ради камня. Истина и смерть – одно и то же. Истина так же страшна, как и смерть. И так же неизбежна. Не стоит рассуждать об амбивалентности, двойственности развития событий. События развиваются только по одному сценарию, имя которому – Шангри Ла. Всякий, кто думает, что сам вершит свою судьбу, вершит, на самом деле, лишь Его план. Только Его план и существует. Все остальное – фикция, фантом. По образу и подобию?.. Чушь! Если бы человек не ставил дурацкий знак тождества между Богом и собою… он был бы ему равен. Но… Подражательство, к коему стремится любая религия и несчастные, что поклоняются этой религии (не Богу, заметьте), множат на ноль все, что было предначертано удивительным замыслом. Аминь.
Платон и Павел засуетились. Им некогда было обсуждать. Паше нужно было бежать домой, Платону - в морг. Лишь Лера была спокойна. То, что ей было нужно, находилось перед ее глазами.

- Ну? – произнесла она, когда ребята разбежались. – Покажешь теперь мне, что есть истина?
- Смотри, - глухо отозвался Фома, - имеющий глаза да узрит.
Фома пересел на лавку рядом с Лерой. Перед ними, воздухе, бледно-зеленой галограммой, проявился Платон. Он ворвался в прозекторскую, лихорадочно отыскивая нужную ячейку холодильника (отыскать было несложно, ибо в одной из них кто-то бился и кричал), открыл, вытащил поддон. Голая Гера вскочила, спрыгнула на пол и начала бегать по моргу, вереща нецензурно. Платон, в один из туров поймал ее в свои объятья.
- Все, родная, успокойся. Ну?
- Это ты?! Это ты меня сюда засадил?!
- Нет, милая. Нет. Тебя убил передоз.
- Ну, так я этого и хотела. Какого черта я еще жива?!
- А ты и не жива, красавица.
- Что это значит, черт возьми?
- А то и значит, что мой друг возродил тебя к жизни.
- Зачем?! Не хочу! Не хочу! Не хочу я дольше!
- Гортензия, послушай. Я и сам бы лег в гроб рядом с тобой. Но… Полюби меня в последний раз. Наш благодетель скоро умрет. Говорит, дни его сочтены. А, значит, и наши с тобой.
Гортензия лукаво улыбнулась.
- И что? Мы займемся этим с тобою среди трупов?
- Не самая худшая компания, малыш. Уж лучше, чем среди живых. Однако, тебе необходимо поднять температуру. Пойдем в подсобку. Там есть калорифер.
Ушли. Картинка на экране сменилась.

- Как я заждалась, - томно произносит Олеся.
- Да я…, потупил взор Паша. – Мой друг… Он думает… Что… Иди ко мне. Они слились в страстных объятьях и снова на кухне.

- Боже. Меня это заводит, - облизывала губы Лера, глядя на Пашины с Олесей ласки.
- Это, всего лишь, невинный секс, - отозвался Фома. – Посмотри лучше сюда.
Фома щелкнул пальцами и картинка переменилась. Трое мужчин занимались всем, что только возможно представить, с девочкой, лет пятнадцати. Казалось, ей это очень нравилось.
- Как думаешь? Есть в подобном смысл? – почесал бороду Фома.
- Я думаю…, - похотливо посмотрела Лера на «экран», - это нужно прекратить.
- Просмотр?
- Нет. Это.
- Мне дана власть над многим, но… не над этим. Мне несложно обратить воду в вино и обратно. Это просто. Даже возродить мертвого Лазаря мне не в труд. Но… мне не дано властвовать над страстью. То, что мы сейчас видим – желание обоюдное. Человек никогда не руководил страстью, но страсть всегда руководила им. Даже страсть к Богу сексуальна по природе своей.
- Но она же потом пожалеет.
- Глупо думать, что есть на бренной этой земле человечьи действия или даже просто желания, о которых бы, рано или поздно, не пожалел бы их автор. Обязательно пожалеет… Потом… Но (так уж устроено это млекопитающее), обязательно вновь захочет. Как и ты. И так будет длиться до самой смерти. Ключевое слово – страсть, а цель страсти – смерть.
И? – опрокинула Лера очередной стакан и стала прикуривать сигарету. «Экран» исчез.
- У страсти есть два пути, Лера. Замкнуться на себя… или выйти, так сказать, в люди. Страсть, Лера, основа жизни. Пусть безумной, пусть бездумной, но жизни. У этой жизни есть лишь одна альтернатива – смерть. Смерть, как продление удовольствия.
- Ты говоришь, что дни твои сочтены.
- Я говорю, что сочтены дни каждого, любого из нас. Земные дни. Так что… Любовь. Любовь – есть главное слово и… главное действо. Все мы вернемся в землю из которой и взяты.
- А вот этот вот разврат? Ну вот последний, что мы видели. Он тоже любовь?
- Еще какая. Нет границы меж развратом и любовью. Супер Эго человека выдумывает эти границы, но в природе их нет и его Альтер Эго, рано или поздно проявляет себя. Хочешь, дам тебе такую же ситуацию, и ты забудешь о надуманной чести. На том и стоит божий мир. На невыдуманной, реальной страсти.
- Все, что ты говоришь, для меня слишком заумно. Ты просто дай мне себя, Фома. Это все, чего я хочу.
Лера начала расстегивать блузку. Фома мягко задержал ее движение.
- Держи ключи и иди домой, Лера, - вздохнул он. – Хочу прибраться немного здесь. Покормишь Ганнибала, если он еще не ушел в «ночной свой дозор»? Там, кажется, осталась еще банка лосося. А может и нет. Зайди, на всякий случай, к Тамаре, возьми чего-нибудь. Он у меня всеядный.


Писатель

Лера, шумно вздохнув, ушла. На столе оставалась почти целая бутылка коньяка. Фома налил себе полстакана и медленно выпил. Приступы тошноты теперь его больше не мучили. Закурил. Его почему-то отныне ничего не страшило. Все стало представляться таким мелким, незначительным, неважным. И его бездетная бобылья нищета, и Лера, и Платоновы трупы, и небо, и звезды, что, как-то незаметно, полупрозрачно теперь высветились на угасающем июньском небе, и угасающая жизнь его. «Тлен. Суета все это», - загасил старик папиросу о газету, расстеленную на столе. Встал, потянулся и пошел, было, в дальний угол трактира за до основания истертой своей метлой, как вдруг сверху донесся шорох чьих-то шагов. Фома поднял глаза и увидел совершенно незнакомого, никогда не бывавшего здесь человека. Вид у него был если не странный, то, уж точно, непривычный для здешних мест. Белый, фосфоресцирующий в сумеречном свете надвигающейся ночи, костюм, красная рубаха и белый же с искрой галстук. На голове неуместно раскинула обширные белые свои поля щегольская шляпа тонкого фетра. В лунном свете серебрилась седая, аккуратно стриженая эспаньолка. В тени шляпы глаз видно не было. В общем, что называется, «такие здесь не ходят». Было видно, однако, что парень изрядно «под шафе».
- Можно, хозяин? – коротко произнес он низким приятным голосом.
- Заходи, мил человек, коль без меча пришел, спокойно отозвался Фома. – Тут и стол есть, и кой-какой кров.
- Если бутылка водки не меч, то без меча. Но с душою изрезанной, - отозвался незнакомец.
- А у кого это она не в шрамах теперь, милок. Аккуратней, тут ступеньки, - промолвил старик и задумчиво добавил, - да и не только теперь.
Мужчина начал спускаться, а Фома, оставив метлу, медленно прошаркал к своему ящику.
- Да вы философ, добрый человек, - произнес странный посетитель усаживаясь на скамейку напротив Фомы.
- Ну я бы не рисковал называть человека, преклоняющегося перед мудростью, добрым, - тем не менее, философски отозвался Фома. – Чем меньше ума, тем более добра на свете. Да вы располагайтесь, раскладывайтесь. Тут вот и стаканчик, если не побрезгуете попользованным, и кой чего жевнуть-занюхать.
Гость снял свою белоснежную шляпу и бросил ее на стол, мало заботясь о том, что на нем не очень-то и чистые газеты, из чего стало ясно, что не побрезгует и пользованным стаканчиком.
- Вы меня простите, - ответствовал гость, - мне добрая продавщица сказала, что здесь у вас можно, так сказать…, а мне сегодня очень, знаете ли, нужно.
- А, Тамара? - улыбнулся дед. – Хорошая девушка. Да, она права. И здесь никто вас не обидит, товарищ. Меня Фомой звать, - протянул он руку.
- Иннокентий. Иннокентий Танеев, - даже излишне порывисто отозвался на рукопожатие гость. Очевидно было, что он действительно очень нуждается в общении. – Я…, м-да, я писатель.
В полумраке, цвета иль глубины глаз уже нельзя было рассмотреть. Было видно лишь то, что они блестели болезненным блеском.
- Писатель? – изумился Фома, после рукопожатия. – Кого только не побывало в этой скорбной обители, а писателей не припомню. Добро пожаловать в трактир «На дне». Да вы не стесняйтесь, будьте, как у себя. Своим-то я сам, обыкновенно, разливаю, но гостю, да из его бутылки… А коньячку не хотите ли? У меня тут осталось от давешних посетителей.
- От чего нет? – отозвался писатель и протянул стакан.
Фома разлил по полстакана гостю и себе.
- Так что же привело вас «На дно», Иннокентий? – спросил Фома, когда они выпили.
- Как это вы верно изъяснили – «на дно», - грустно произнес писатель. – «На дно» себя привел я сам. Правильнее, творчество мое. Еще точнее – отсутствие людского внимания к нему. А может…, - замялся писатель, - все дело в бездарности моей… Или, извечное оправдание неудачников – стечение обстоятельств, судьба, так сказать… М-да… Судьба, в смысле…, характер.


Фома расположился слушать, а писатель, позабыв о приличиях, налил стакан коньяку только себе и выпил залпом. Возможно, о приличиях он и не позабыл. Он просто, словно сорвавшийся с крючка окунь под воду, резко ушел глубоко в себя, уставившись в одну точку на груди старика. Или, как грешник в католической исповедальне, теперь уже не видел собеседника, будто единый лишь Господь и был его слушателем. «Все началось три года назад, - приступил он к повествованию. – Не стану утомлять рассказом о детстве, отрочестве, юности. Не представляет интереса и зрелая моя жизнь. Был в меру талантлив, в меру удачлив, в меру обеспечен, «не красавец, но и не  дурной  наружности,  ни  слишком  толст,  ни слишком тонок, нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так, чтобы  слишком молод». Все в меру, в общем. Женат. Дети уже почти взрослые. Имел кой-какую должность на стабильной работе… Как вдруг… Что-то произошло со мною. Будто стукнул меня кто-то сзади пыльным мешком по голове. Как сейчас помню. Понедельник. Сижу на службе, тоскую от скучной рутинной работы. Обрыдла она мне, если честно, до слез, до колик, до тошноты. Одно и то же из года в год, изо дня в день. Те же постные лица сослуживцев, та же свиная морда начальника, те же сквалыжные рожи тупорылых клиентов. И вдруг, ни с того ни с сего, просто так, приходит, посещает, снисходит, можно сказать, на меня странная (закономерная, впрочем) мысль: «И что?! Это все?! Что дальше?! Пенсия?! Язва?! Инфаркт?! Красный гроб, ритуальный зал на четыре койко-места с заезженным Шопеном, где рядом с тобой отпевают заодно, за компанию, так сказать, еще троих жмуриков. Жидкая траурная процессия, делано-горестные восковые маски, отжатые сопли и слезы, стук молотка о ржавые гвозди, с матерком да грохотом - в узкую, впритирку к ящику отрытую глиняную щель, на брезентовых канатах. Глухой стук прощальных комьев грязной глины о крышку гроба. Заранее, кой-как сляпанные затасканные по погосту поминальные речи с придыханием и подавленным кислым яблоком у горла, трафаретные соболезнования, мрачные, но только до третьей рюмки, некроложные тосты… Вот он, достойный итог всей, ВСЕЙ!!! твоей жизни! Так ли? Так ли должно всему закончиться! А может… именно так? потому, что таковой, клишировано-серой была и вся недлинная безликая жизнь твоя «от пеленки зловонной до смердящего савана». И по заслугам же тебе, червячий корм!.. «И будешь питаться полевою травою; в поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят, ибо прах ты и в прах возвратишься». Черт!».


Писатель перевел дух, налил себе еще, выпил и продолжил:
«И такое ли меня взяло тут зло…, злость…, да нет – злоба лютая. Все вдруг вокруг почернело, будто кто плеснул жбан дегтя на весь белый божий свет. Лица окружающих в одночасье превратились в бестолковые карнавальные маски. Даже розовенькое, всегда неискренне-доброжелательное личико девочки-офис-секретаря, опластмассовело до неузнаваемости. Я судорожно схватил лист бумаги, скоро намарал на нем заявление «по собственному», ввалился в приемную шефа, бросил его на стол грудастой директорской любовницы-референта и, никому не говоря ни слова, пулей вылетел из офиса.
М-да-а. Что происходит порою с человеком? Где корни, в чем истоки подобных поступков? «Нормальный» обыватель, пожалуй, не думая назовет это шизофренией. Но так ли оно на самом деле обстоит? А если и так, то тогда, что же есть такое, шизофрения? Болезнь? Отклонение психики? Проекция детских переживаний? Не похоже. Что это за детские переживания такие, что вдруг, ни с того ни с сего, заставляют нас все на свете бросить, оставить все, чем был занят целую, почти прожитую жизнь и, сломя голову, бежать в обратную сторону? Есть греческое слово peripeteia, означающее «внезапный поворот». По определению Аристотеля, это «превращение действия в его противоположность». Образно, это можно представить так: некий ребенок по имени Бог играется в игрушку, скажем, механическую машинку. Он ее заводит ключем и пускает по ковру. Та, послушно жужжа, едет в заданном им направлении. И тут ему надоедает почему-то скучный и однообразный бег ее, он хватает ее капризною рукою, переворачивает и та послушно бежит в обратную или любую другую сторону. Бежит до тех пор, пока полностью не разожмется ее пружина, пока не кончится завод. Возможно, ребенок еще раз захочет ее повернуть, может даже и чуть подзаведет, если машинка эта ему почему-либо пришлась по душе. Кому, черт возьми, известно, какая блажь придет в голову этому неуравновешенному чаду. Так что, господин обыватель, задумайся хорошенько, кто он есть, истинный шизофреник, а кто есть ты, «нормальный» человек? Может ты и есть та бесполезная игрушка, которая Богу совершенно неинтересна и бег которой ему безразличен?


Так или иначе, когда я явился на свою фирму за расчетом, меня даже не спрашивали о причинах странного решения, не просили подумать, остаться, даже не требовали строгой передачи дел. Они смотрели на меня именно как на умалишенного и даже радовались, что, пусть и случайно, но вовремя избавились от латентного и опасного больного.
При скромном расходовании выходного пособия, подсчитал я, мне хватало месяца на четыре и я сел писать, надеясь за это время создать шедевр, который, как я полагал (наивный), издательства оторвут у меня с руками. Так как я до того момента не написал в своей жизни ни строчки (не считая деловых документов и переписки с клиентами), то тут же и уперся в то, что даже не понимал с какого конца приступить. Сюжетов роилось в моей многоопытной и многодумной голове предостаточно, но, как только начинал писать, приходило весьма болезненное и даже пугающее понимание того, что мне не хватает элементарных, гимназических, так сказать, знаний построения композиции литературного произведения. Тем более, что положил я себе сразу писать роман. С детства не любил новеллы. Если рассказ был хорош, мне было жалко, что автор не создал из него полотна, а если посредственен или откровенно плох, то жалко было затраченного на него времени (да и времени автора жалко). Исключение для меня составлял, пожалуй, лишь Ги де Мопассан, у которого совсем не нравились романы, зато новеллы приводили в совершеннейший восторг. Настороженно я относился и к пьесам. Точнее, я не вполне понимал, как можно построить сюжет, высказать суть мыслей своих в одних лишь диалогах и монологах. Пьеса, пожалуй, это высший пилотаж. «Залез» в интернет, начал читать: Структурирование отрезков, описание, диалог, повествование, отступление, повтор, мотив, детализация, умолчание, субъективная организация, сопоставление и противопоставление, монтаж, временная организация… Сам седой черт ногу сломит. Но стало ясно, что, не имея опыта, нужно просто начинать писать, а там… Это как растить цветок в горшке. Главное знать, какое семя посадил и в какую почву, а дальше сам поймешь, когда нужно полить, когда и сколько дать света, когда увлажнить листву, каким боком к окну повернуть горшок. Роман, он и есть живой цветок. Сам тебе все подскажет. Перелил воды и он вянет, дал много света и он сохнет, задернул шторы и он бледнеет.


Вот так, выведя для себя свою формулу архитектоники (красивое слово, мне нравится) я и стал писать, как пел Окуджава: «Пробиваясь, как в туман, от пролога к эпилогу». Хотя, здесь больше подошли бы другие его слова:

На дне глубокого корыта,
Так много лет подряд,
Не погребенный, не зарытый
Искала прачка клад.

Не я вел роман, но он меня. Сам собою возникал сюжет, формировались образы, рождались описания, рассуждения, диалоги. Роман получался. Но, как и в любом деле, главной проблемой оказался финал. По традиции почти всей русской литературы, конец должен быть если не трагическим, то, хотя бы, печальным. Есть в этом логика, ведь итог жизни – смерть. Но если ты хочешь, чтобы книга продавалась, заключительный аккорд должен звучать насыщенно, мажорно. Дилемма. Компромиссом было лишь одно – божественный уход главного героя не в смерть, но в светлую «другую» жизнь. Вроде получилось».
Иннокентий закурил. Рассказ (или коньяк, или то и то) оживил его. Глаза в темноте разгорелись, из голоса исчезли тоскливые нотки. Тем временем, совсем стемнело (если можно считать июньскую ночь темной). Фома молча встал, прошел к лестнице и достал из-под нее огарок толстой свечи. Он поставил ее на стол и зажег. «Дно» озарилось теплым прыгающим светом. Стало веселее. Фома наконец смог повнимательнее рассмотреть рассказчика: Лет сорок, сорок пять, седые, коротко остриженные волосы, нос не толстый, не тонкий, с горбинкой (не природного происхождения, скорее от сильного удара), к бородке добавлялась дневная щетина, столь же серебристая, череп правильной формы, высокий морщинистый лоб. В целом, лицо было, скорее некрасиво. Извиняли эту заурядную внешность глаза. Они излучали если не ум, то жизненную опытность и несли печать глубоких переживаний.


Писатель загасил сигарету и продолжил: «После окончания романа, я еще месяц «вылизывал», так сказать, слог. Перечитывал не один десяток раз и всякий раз вносил и вносил правки, пока не понял, что процесс этот может длиться вечно. В конце концов, я просто сказал себе: «Довольно» и распечатал. Через кой-какие старые свои связи мне удалось показать рукопись одному из секретарей Союза писателей. Месяц спустя, когда я уж и перестал надеяться хоть на какую-нибудь реакцию, он позвонил мне сам и пригласил в Центральный Дом Литераторов на Большой Никитской. Трепеща осиновым листом, я приехал. Меня встретил невысокого роста, седой лысоватый мужчина, лет шестидесяти, в светлом пиджаке (перхоть, однако ж была заметна) и в пегой «достоевской» бороде. Из вестибюля мы спустились в цокольный этаж здания, где располагалось литературное кафе, совсем не напоминающее (как я того ожидал) ресторан в «доме Грибоедова» из Мастера и Маргариты. Я был столь взволнован, что не могу теперь вспомнить интерьера. Помню только, что народу было всего ничего. За одним столиком сидела группа из трех или четырех человек и молча скрипела ножами и вилками о тарелки и в дальнем темном углу распологалась пара литераторов с бутылкой водки на столе. Один почти совершенно спал, подперев кулаками толстое красное лицо с перекошенными роговыми очками, второй же, напротив, был весьма активен. Пиджак его висел на спинке его стула. Он что-то громко доказывал очкам грозно размахивая руками.
Впрочем, меня все это совсем не занимало. Я ждал приговора.

- Ну что ж, Иннокентий Аполлинариевич, - начал он негромко, когда мы, взявши у стойки по чашке кофе (платил он), уселись за ближайший столик. – Вы меня обманули.
Я и так-то был, как пружина, теперь же напрягся до состояния совершенно каменного.
- Сергей сказал, что у вас небольшая повесть, но здесь же целый роман, - постучал он пальцем по толстой папке с рукописью, которую он предварительно выложил на стол.
- Это в редакторе Word сто страниц. Я уж потом пересчитал на книжные и понял, что это под четыреста, - оправдывался я.
- Ну так и прекрасно, чудесно, - успокоил он меня. – В общем, вот что я вам скажу…
Нет смысла пересказывать. Отзыв, в целом, был положительным. Почти без замечаний. Главные слова состояли в следующем: «Вам необходимо найти спонсора и издать эту книгу минимальным тиражом, но с максимальным качеством. Это нужно для вступления в Союз. После того, как корочки будут у вас на руках, вам будет гораздо проще обращаться в издательства. До тех пор, вас там и слушать не станут. И еще. То, что вы написали, называется исповедальной прозой. Вам будет очень сложно писать следующую книгу. Тому тьма примеров. Взять хоть Василия Аксенова».
Возвращаясь, я не чувствовал под собою ног, за спиной, задевая стены домов по обе стороны Большой Никитской, шуршали белоснежные крылья. За последние пять лет это был первый и, на сегодня, последний день умопомрачительной радости. После пьянства сказочной радости этой пришло и тяжелое похмелье действительности. Найти спонсора. Легко сказать. Это вначале девятнадцатого века в Санкт-Петербурге было всего двести пятьдесят тысяч жителей. Отбросить беднейшие слои, мещанство да купечество и выяснится, что читающая элита во времена Пушкина и Гоголя насчитывала тысяч пять, от силы. Все друг дружку знали, авторы с царями виделись чуть не каждый день. Понятно, что любое вновь написанное кем-либо произведение становилось событием и еще до издания было прочитано всеми в рукописи. Никакой промоушн, никакая реклама не нужны. А спонсоры на издание? Написал царю просьбу и все. Да и меценатов пруд пруди. А известность? Известен в Санкт-Петербурге, значит известен и в Москве. Известен в двух столицах – известен на всю Россию.


Теперь не то. Теперь в славу, в издание книг, чтоб выгоду принесло, столько нужно вложить вначале и так ли ненадежны эти вложения, что никакой спонсор и слышать ничего не хочет. Паршивая штука, слава. Она, как и свобода: дай ее много и художник захлебнется, лиши ее художника вовсе и он задохнется. Вот я и задохнулся. Год ходил с протянутой рукой, пока не отчаявшись совсем, обратился к остаткам друзей. Вот любопытно. Когда я просил денег на издание ста экземпляров, откликнулись только пятеро, когда же я издал-таки эту книжку, тут же, ангелами с небес, объявились больше полусотни «друзей» с просьбой, нет, не с просьбой, с требованием книги с именным посвящением.
Да черт бы с этим со всем, Бог им судья. Время-то ушло. Мой приятель, что свел меня с секретарем Союза, тем временем рассорился с последним и мой «блат» растворился в воздухе, а с ним и надежда на членство в этой почтенной организации».
Иннокентий протянул руку к бутылке, та оказалась пустой. Тогда он полез в пакет и достал свою водку.

- Будете со мной, Фома, - открутил он крышку.
- От чего ж не выпить с хорошим человеком, - отозвался дед. – Только по полстаканчика. На ваши горящие угли и того многовато будет. Огонь злобы разгорится, а пламя творчества, напротив, зальется.
- Да не залилось же до сих пор, - наполнил он стаканы. – Я с тех пор еще четыре книги написал, хоть и четыре цистерны при этом выпил. Остервенение какое-то. И понимаю, что «в стол» пишу, а зуд какой-то, дедушка. Остановиться не могу.
- Я бы мог сделать так, чтобы вам завтра же позвонил какой-нибудь издатель, - загадочно произнес Фома, когда они выпили - но мне кажется, вы бы и сами не захотели чудесной чужой помощи.
- Я уже ничего не хочу, - вздохнул Иннокентий, закуривая. – Я уж и рассылкой занимался и старых знакомых пытался подключать. Все без толку. Уж в воспаленном моем воображении такие аферы стали являться! Фантазировал одну такую: договариваюсь с приятелем, что издает он мою книжку под своим именем. Ну, как бы своровал. Я подаю на него в суд, устраиваю громкий процесс. Пресса, телевидение и все такое. Выигрываю (деньги понарошку, конечно). Пусть и скандальная, но слава. Издатели ко мне в очередь – понятно, что теперь любой захочет ее прочесть, коль из-за нее такой сыр-бор. А! – махнул рукой писатель. – Все это предутренний бред. Даже если бы и были деньги на такую придумку, мне такой славы не нужно. Да и вообще… никакой. Представляете, рассудок мой уже настолько помутился, что я стал всерьез надеяться на то, что мысль материальна, что если постоянно думать об успехе, то он и материализуется в жизни.
- Хе, - усмехнулся Фома. – Мысль материальна? Что за чепуха? Скорее материя умозрительна.
- Материя умозрительна? - изумился Иннокентий. – Это как?
- Да так вот и есть. Мир существует, пока мы его мыслим. Без мысли нет материи. Со смертью сознания исчезает и мир. В таком ракурсе, конечно, мысль материальна, но это не то же самое, о чем думали вы. Разум создает несуществующий мир, но то, что в нем затем происходит – уже не во власти мысли. Все остальное во власти страсти.
- Материя умозрительна, - медленно повторил писатель. – Это же целая тема для романа! Здорово! Спасибо, - вдруг совершенно по-детски обрадовался он.
- Если позволите мнение, - вздохнул Фома, - ну какая же это тема. Ее, со времен Фалеса и Анаксагора, только ленивый не разрабатывал. В вашем состоянии черной тоски, я думаю, к письменному столу вообще подходить не следует. Помните, как делил людей Тургенев? – Гамлеты и Дон-Кихоты. Одни повернуты в себя - идеалисты-философы, душеискатели с извечными вопросами: «Кто я есть?», «Зачем я есть?», ищут себя в Боге и Бога в себе и... не находят. Другие, напротив, развернуты вовне. Им ясен смысл, понятна цель; они осознают себя не конечной целью, но лишь средством какой-то огромной, понятой и понятной им цели; они служат и служат радостно, беззаветно, подвижнически. Их в миллион раз меньше, чем Гамлетов, хотя..., Тургенев жил в девятнадцатом веке. Тогда нигилизм был революцией сознания, чем-то абсолютно новым, противостоящим аритократически-христианской системе ценностей. Он не брал вообще в рассмотрение человека мало или вовсе необразованного. Теперь – не то. Аристократы исчезли вовсе; хоть как-то, но образованы теперь все; нигилизм, оформившийся теперь в философию прагматизма – всеобщая религия; система ценностей проста и понятна и одна на всех. Альтернатива? Я ее не вижу ибо, хоть и декларирую страсть, как высший смысл, не могу отыскать адептов. Возможно (мысль, конечно, абсурдная), необходим амфидиплоид, если можно так выразиться, Гамлета и Дон-Кихота; человека, изучившего, понявшего себя до самого дна и там, на этом дне, налившись светлым воздушным пузырьком осознания истины, цели и служения, вместе с другими такими же пузырьками начать подниматься сквозь темную толщу океана нигилизма к поверхности, где он может слиться с огромным, куда как более обширным воздушным океаном, освещенным солнцем всепоглощающей страсти. Для того, чтобы Гамлет переродился в Дон-Кихота, точнее, слился с ним, он, как минимум, не должен умереть, а вы, как я полагаю, только и ищете своего Лаэрта. В вас накопилось столько злобы и недоверия к жизни, что вы не сможете написать ничего, чтобы могло бы иметь хоть какой-то смысл для кого бы то ни было, кроме себя. Вы сейчас - архаичный Гамлет. Как может человек, не верящий в жизнь, утративший страсть, написать хоть что-то, что могло бы быть понято теми, кто в них, пусть и гнилым урбанистическим менталитетом, но верит. Вы уподобляетесь проповеднику, стоящему на высокой кафедре в пустующем полуразрушенном храме и произносящему пламенные речи перед окутанной мертвой пустотой аудиторией. И даже если забредет в нее случайный прохожий, то, послушав пять минут, пожмет он плечами, пробормочет себе под нос сакраментальное «И что?» и пойдет своею дорогой. Ваш эгоизм вреден не людям, им на него чхать – он вреден прежде всего вам самому; и потому, вы пока обречены лишь на многократное повторение ибо до всего уже додумались. Осознание гнилости мира конечно, ограничено, непродуктивно, пусто. Давайте перечислим, вкратце, до чего вы догадались: мир есть дерьмо – раз; человек есть дерьмо – два; человечество смертно – три; творчество бессмысленно – четыре; Бог умер – пять; истины не существует – шесть; я хочу умереть – семь. Думаю, достаточно. Ваш выход – только самоубийство, но, либо на него у вас не хватает смелости, либо вас мучают гамлетовские сомнения:

Какие сны в том смертном сне приснятся,
Когда покров земного чувства снят?
Вот в чем разгадка. Вот что удлиняет
Несчастьям нашим жизнь на столько лет.

Поэтому вы и пьете, поэтому-то вы и здесь, «На дне», а вовсе не из-за тех, мелочных эгоистических причин, которые мне тут живописали. «Бесплодье умственного тупика» из того же монолога.
Таким образом, Иннокентий Аполлинариевич, пока вы не поймете, не додумаетесь сами, не договоритесь сами с собою, что нет ничего страшного в том, что вы ни причем, что дальше вниз вам двигаться некуда, что пора, что единственный путь - только вверх, на свет - не пишите ничего. Оглянитесь вокруг. Как совершенно устроен мир, как он великолепен в своей наивной, но всепоглощающей страсти, страсти жизни. С каким азартом, даже исступлением атом тянется к атому, клетка к клетке, неживое к неживому, живое к живому, поддерживая и возрождая друг друга, Оглянитесь и вы увидите красоту даже в безобразном. Но это безобразное – совсем не то же самое, до чего додумались вы в своих ничтожных ночных самокопаниях и самоистязаниях. Вы не виноваты. Вы просто смотрели не в ту сторону. Вы смотрели в себя, а нужно было из себя. Вот и вся простая и прекрасная истина. Аминь.
Фома будто светился. Будто его устами только что говорило небо. Так, во всяком случае, показалось сейчас Иннокентию. По щекам его текли слезы. Уж слишком старик отгадал его. Он словно был сейчас голым. Голым, но счастливым. Ему так много хотелось ответить, ответить немедля, тут же, но он понимал, что сказать ему нечего, поэтому он просто тихо прошептал: «Спасибо, Фома».

- На здоровье, сынок, - улыбнулся в предрассветном сумраке Фома. – А водка? Бросьте ее, если отпустит, конечно. Плохая супруга для творчества. Верная, конечно, но уж больно эгоистичная. Да и безжалостна. Любит, пока силы в тебе не иссякли, а сожрет и бросит кости в канаву под забором.
Собеседники расстались лишь под утро. Писатель, тем не менее, напившись и пьяно-воодушевившись идеей обновления, отправился восвояси. Поля его кипенной шляпы, так-таки, измарались. Фома же, совсем позабыв про Леру, пересел на лавку, решив встретить рассвет нового дня «На дне».



Часть 2

СТРАСТИ ПО ШАНГРИ ЛА

Эх,  тройка!  птица  тройка,  кто
тебя выдумал? знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле,
что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета, да и ступай
считать версты, пока не зарябит тебе в очи.

Н.В. Гоголь


Пророк

Минуло две недели с того дня, когда Зосима крестился новым именем Фома. Лера продолжала жить у него, совершенно освоилась в роли хозяйки и быт Фомы преобразился. Гера поселилась у Платона. Он после отгулов взял отпуск и теперь был с ней совершенно неразлучен. Такая же идиллия воцарилась и в Пашиной семье. К завсегдатаям трактира «На дне», шоферу, учителю, бухгалтеру, художнику, студенту, патологоанатому, аферисту с Олесей (та решила быть теперь с мужем всегда), бизнесменше с ее мужем (Валера, как и следовало ждать от слюнтяя, подумал, смирился и более к Лере не приставал), добавились еще два персонажа - готка Гортензия и писатель Иннокентий. Эти два штриха были весьма колоритны, ибо одна всегда была одета во все черное, другой-же, напротив, хоть и сменил костюм на брюки и рубашку, одевался, тем не менее, во все белое. Недавно мертвая Гера и жаждущий жизни и славы Иннокентий, будто заключали в кавычки всю эту разношерстную компанию. Над всем этим сложным «словосочетанием» будто парил дух Фомы. Чудес он больше не творил, но слова его, вместо обыденных прибауток да пословиц, сами собою обрели форму проповеди. Нет. Ничего особенного он не говорил. Просто поддерживал обычные разговоры, так же, как прежде, бегал за водкой, только водки этой компания, с каждым днем, потребляла, нет, не меньше, но напиваться перестали..., почти. Быстро ломался лишь слабенький студент-физик, просто влюбившийся в этот странный клуб, учитель-историк, что никак не мог приступить к диссертации да несбывшийся писатель, новый роман которого об умозримом мире (он все же решил попробовать), как и предвещал Фома, не шел. Даже название никак не придумывалось. Прочие посетители, коих раньше было немало, постепенно, неизвестно из каких причин, стали обходить это место стороной. Поползли слухи, что, мол де, в трактире обосновалась какая-то сатанинская секта.
Да. По городу поползли слухи. Поползли – пожалуй, неточное слово. Это раньше, когда городок был плотно сбит, как это называется, градообразующим предприятием, и представлял собою, образно, исполинский эвкалипт, то слухи именно расползались по его стволу и ветвям, будто вездесущие лианы, достигая порою таких размеров, что грозили пошатнуть и само дерево. Теперь, когда воздух долин-кварталов наполнился доморощенной русской демократией, слух напоминал скорее сухой полуистлевший прошлогодний лист на грязном асфальте. Подхватит его случайный шальной ветерок, поднимет на кой-какую высоту над землей – тогда, глядишь и обратит не него внимание нелюбопытный, придавленный повседневной добычей хлеба, прохожий. Да только народ-то теперь в небо и не смотрит – все больше под ноги – вдруг там рупь какой случайный. Да только нету там никакого рубля. Ни с земли, ни с неба – неоткуда ждать помощи прохожему.
Потому и слух о секте «хитом» не стал, но, на всякий случай – подальше от этого места. Может, к такому мнению и были какие основания. Со стороны, возлияния честной компании выглядели несколько необычно. Посредине бетонной ямы на пивном ящике восседал старик в эйнштейновой шевелюре и дарвиновой бороде, а вкруг него сидело двенадцать (так уж совпало) человек. Кроме хлеба и рыбы на столе, правда, присутствовала и водка, а среди мужчин было и три женщины, но, в целом, ассоциации эта компания вызывала вполне конкретные. А сатанинской, окрестили эту «секту» потому, скорее, что готское обличье Геры было уж больно колоритно и иных мыслей, как только о князе тьмы, не навевало. Ее черные, выбритые на висках и над ушами волосы, торчали будто иглы дикобраза, черные тени век, черные глаза, черная помада на полных губах, пирсинг в правом крыле носа, в правой брови, на языке, на пупке и может бог еще догадается где, хрупкая фигурка, обтянутая черной кожей джинсов и жакета, высокие черные сапоги (это летом-то). Впрочем, всю вместе, компанию можно было застать редко. Кто-то работал, у кого-то были свои хозяйственные или просто личные дела, поэтому если и сходились полным составом, так только вечером, на закате (что так же подливало воды на мельницу опасливого «общественного» мнения о недоброй секте).


Стоял яркий жаркий полдень. Птицы попрятались от нещадного солнца в густую листву кленов и тополей, городские коты и собаки, будто заключив перемирие, делили спасительные тени домов и деревьев друг с другом, лежа чуть не спина к спине. Горожане без лишней нужды не покидали своих квартир. Лишь молодежь, раздетая почти до неприличия, поодиночке или компаниями, распаренная и сонная следовала к загородному водоему, позвякивая бутылками теплого пива. Город спал.
 «На дне» сейчас были только Фома и Платон. Фома был озабочен, Платон полупьян.
- Можешь ты мне объяснить, как физиолог, но только человечьим языком, как такое возможно, - раздраженно говорил Фома. – Две недели! Две недели и никаких потугов даже! Я ведь есть стал чуть не втрое, а унитаз…, забыл как он и выглядит.
- Не думаю, Фома, что здесь уместны рациональные объяснения, - довольно спокойно, даже по-медицински методично отвечал Платон. - Конечно, в природе встречаются люди с уникальным обменом веществ, когда в жизненную энергию перерабатывается буквально вся пища. Правда, как правило, случается подобное у организмов по преимуществу молодых. Однако, это никак не касается жидкости. Другой вариант – голодание. Но и при голодании, раз в сутки, хоть что-то выходит ибо кишечник имеет свойство накапливать и удерживать на своих стенках до трех килограммов всякого дерьма, так сказать. Но ты ведь не юноша и ты не голодаешь, так что, повторюсь, рационального объяснения здесь нет. Рассуждая иррационально, можно лишь предположить, что он, Шангри Ла, поселился, если так можно выразиться, у тебя в желудке и потребляет энергию. Твою энергию, то есть, пищу, что ты перевариваешь и все калории забирает он без остатка.
- То есть, ты хочешь сказать, - не успокоился старик объяснениями доктора, - что он у меня там «поселился» навсегда?
- Да кому ж знать, что у него на уме.
- Ты бредишь. На каком уме! Он же камень.
- Ты меня поражаешь, Фома. Я думал, что тебе теперь все ведомо. Что он, камень этот, и есть мозг мира.
- Он страсть мира. Субстанция, противоположная разуму.
- Брось. Ты что, не видишь сколько он дал тебе знаний и возможностей, не унимался Платон. - Он не только разумен. Разум этот еще и питаться должен. Почему ты и ешь втрое и при этом, прости, не испражняешься. Кроме того, ты взгляни на Леру. Она у тебя в щепку превратилась, настолько ты ее уездил (или она тебя). Это ж сколько нужно энергии! Женщина ест нас никак не меньше, если не больше, чем напряжения мозгов.
- Во черт, - начал сдаваться Фома.
- Ну и последнее, - добил доктор Фому. – Ты, конечно не замечаешь. Точнее, мы тебе не говорили. Наша сила, сексуальная сила, та, что Паша, Лера и я получили тогда, при прикосновении к алмазу, она постепенно иссякает. Но всякий раз, когда ты нам наливаешь своей рукой, то мы, выпив, вновь эту силу обретаем. Так что, он делится своей мощью и с нами. Потому и энергетических расходований у тебя выше крыши.
Фома вздохнул. Все сходилось. Да. В туалет он не ходил, ел за троих и всякий раз, когда он «обходил ковшом» своих апостолов, ему самому требовалось выпить. Последнее время, он выпивал за день до двух бутылок, при этом совершенно не пьянея. Похоже, что его страсть и, как теперь выяснилось, не только его страсть, питалась из него самого.
- Это что ж получается, - загрустил Фома, - я что-то типа бензоколонки? Я отдаю себе отчет в том, сколь много дал мне этот бриллиант, но, это ж какая-то каша, черт возьми. Я питаю его, он меня, а, за одно, и всех вас?
- Ну да, - почему-то обрадовался Платон. – Ты же слышал о понятии пророк. Сам говорил, что и у Христа был Шангри Ла. Я полагаю, что Исаия, Иеремия, Иезекииль, Даниил, Осия, Малахия ну и так далее, все они носили в себе этот камень и отдавали людям его энергию. И сами ею питались. Как бы это, ты думаешь, Иисус провел в пустыне без воды и пищи сорок дней. Да и, вообще, кощунственно предположить, чтобы Спаситель, простите, испражнялся. Он раздавал энергию Шангри Ла направо и налево.
- М-да, - почесал бороду Фома, - а отдавали они его только со своей смертью. Так?
- Так выходит, - усмехнулся Платон.
- Да, но те-то, как раз проповедовали воздержание и борьбу со страстью, если помнишь, - возражал Фома. - Я же, как раз, страсть и проповедую.
- Ну вот, - не унимался доктор. – Они, может быть были поумнее тебя и понимали, что если все вокруг будут сдержаннее, то и расходов их, если так можно выразиться, будет меньше. А если все вокруг тебя будут буйствовать своей страстью, то в тебя нужно будет цистернами заливать, чтобы на всех хватило. Кроме того, мир изменился за две тысячи лет до неузнаваемости, сменилась система ценностей, потреб стало больше, разнообразнее, извращеннее стали фантазии страждущих. И, потом, не ты ли говорил, что любовь к Богу, сама по себе, сексуальна?
- Говорил, - развел руками Фома.
- Ну вот. Не тебе решать, что говорить. Это его дело. А дело пророка носить в себе зерно истины и дарить его людям. Это, так сказать, твой крест.
- Вот спасибо…
- Не я заставлял тебя его глотать.
- Так и я…, - осекся Пророк. – Он сам меня заставил.
- Вот я и говорю, - все более веселился Платон. – Четверо держали его в руках, а позвал он именно тебя. Значит, ты избранный.
- Черт, - расстроился Фома. – Знаешь, Иван, мне нужно выпить. Пойду я схожу.
- Да сиди уж, - поднялся Платон, - ты у нас теперь святой. Позволь поухаживать.
Фома, пребывая в мрачном расположении духа, не сопротивлялся. Платон же, напротив, окрыленный своей догадкой (ибо мысли о пророческом поприще Фомы лишь сегодня пришли ему на ум), полетел в магазин.
На верхней ступени Платон столкнулся с Лерой и Герой. Двадцатилетняя и почти сорокалетняя теперь были в одной фигуре, а в контражуре солнца выглядели совсем одногодками.
- Привет, Фома, - в унисон крикнули девушки. - Можно к тебе?
- Заходите, - неприветно буркнул старик. Новые идеи Платона ему что-то не очень нравились.
- Ты чего надулся, мой старичок? – погладила его по волосам Лера, когда дамы спустились и сели по обе стороны от Фомы.
- Да ничего, - недовольно отмахнулся от Леры Фома и, обращаясь к Гере, – по бредовому рассуждению твоего Платона, я, вишь ли, пророк теперь. Я, по его мнению, отныне не Фома, а отец Фома, блин.
- Эка новость, - безразлично пожала плечами Гера. – Сделал из трупа живую девушку и думает теперь отбрехаться. Я вон вчера делала маникюр себе и порезалась. У меня даже кровь текла. Теплая.
- О, кстати, Гера, а пока ты там лежала, ну, в холодильнике, ты видела чего-нибудь? – оживился вдруг Фома.
- Да ни черта я там не видела, махнула рукой Гера. – Врут все. Тоннель какой-то, свет божественный. Нету там, Фома, нифига. Пусто. Свет я видела, когда впорола себе тройную дозу героина. Вот то действительно был полет, будто ангелы меня несли над землей. А потом вдруг раз и темнота. Ни Бога, ни ангелов, ни черта лысого. Но это была прекрасная смерть.
- Значит я прав, - пробормотал Фома.
- Чего? – не расслышала Гера.
- Я говорю, что мир существует лишь в мыслях. Мысль исчезает – исчезает и мир. А Христос что-то плел мне про возвращение в лоно матери.
- Подтверждаю, - клятвенно подняла правую ладонь бывшая наркоманка. Никаких раев с кущами да птичками, никаких адов с чертями да сковородками. Туфта и хрень полнейшая (язык у готки был не слишком гладок), – А если знать, как меняется этот мир в зависимости от дозы, можно не сомневаться - все окружающее нас – работа черепушки и не более того. Может смерть, это и есть их гребаная вечная жизнь, но только в темноте и без чувств. Нахрен такая вечность? Одно могу теперь сказать – лучше хоть что-то испытывать, чем не испытывать вовсе ничего.
- Типичное женское рассуждение, - раздалось сверху. Платон спускался по лестнице, позвякивая пакетом со спиртным. – Они любят жизнь по определению. Как это ты еще на самоубийство-то пошла.
- А я и не пошла, милый, - улыбнулась Гера. – Я просто добавляла и добавляла, мне становилось все легче и легче… Добавляла потому, что под каким бы кайфом ты ни был, ты подспудно понимаешь, как тяжело будет возвращаться. Ужас возвращения просто пинками гонит тебя вперед, к сказочной сияющей жизни, хотя, как получается, к смерти, блин.
- Ну и ладно, - расставлял стаканчики Платон (он будто знал, что придут девушки и взял две бутылки и четыре стакана, хотя, на самом деле, эту мысль передал ему Фома, когда компания увеличилась числом), - благо, наркота тебе уже не нужна, а с водочкой можно слегка и полетать.
Фома разлил бутылку на раз целиком и поставил под стол. На закуску были перезрелые бананы. Гера, будучи, в принципе, мертвой, не пьянела, как и Фома, но отлично знала волшебное действие стакана разлитого его рукой. Выпили.
- А скажи мне, отец Фома…
- Отец Фома? – раздался сверху густой бас и трактир будто окатило ледяной волной.


Отец Аввакум

Все подняли глаза. При входе в трактир стоял… священник. Настоящий протоиерей, в рясе из рукавов которой выглядывал подрясник, поясе, скуфии («И не жарко ему», - почему-то подумал Фома), с большим серебряным наперсным крестом, свисающим до пупа и стоптанными коричневыми пыльными ботинками в дырочку, торчащими из-под юбки застиранной пегой, а когда-то черной рясы. Он не был сед, хотя, пожалуй, находился с Фомой в одном возрасте. Борода, хоть и жидка, тщательно расчесана и разложена по груди полынными кореньями. Косматые (тоже тщательно расчесанные) брови совиными крыльями нависали над глубоко посаженными светло-карими, почти желтыми глазами, которые горели, будто свечи, в пещерах глазниц. Под глазами большие синие мешки, которые, впрочем, конечно, не говорили о пьянстве или бессоннице. Скорее, это было следствием какого-то внутреннего недуга. Нос был именно орлиным. То есть, не просто с горбинкой, но острый кончик его загибался к рыжим (остальная растительность была неопределенного цвета) усам. Губы были столь же бледны, что и впалые щеки и сливались с ними. Более всего в этом странном человеке удивлял рост. Было в нем метра под два, очень худ и очень сутул.
- Мир вам, православные, - произнес он тем же басом, который ну совсем не вязался с его аскетичным обличьем.
- И вам мир, отец Аввакум, - отвечал, поднимаясь со своего места, Фома. Остальные тоже встали, - а вот вы меня напрасно величаете отцом. Я человек мирской и сана церковного не имею.
- Не сан определяет пастыря, а паства его, - здраво возразил отец Аввакум, - но откуда вы меня знаете?
- Вы возглавили городской храм, как только он был построен и вы отпевали мою супругу-покойницу, светлая ей память, в Томилинской церкви, когда еще не было городской.
Отец Аввакум перекрестился, что-то прошептав под крючок носа.
- Храм – дом Господа, его нельзя возглавить. Прасковьей звали усопшую, – монотонно произнес он.
- Великолепная память, святой отец, - изумился Фома.
- Отнюдь, не память, хотя и на нее не жалуюсь. Я просто навел о вас справки, - продолжал удивлять отец Аввакум.
- Да что ж вы в дверях то, батюшка, милости просим, - засуетился Фома. Дверей-то никаких не было, поэтому, Фому сразу можно было заподозрить в снисходительно-ироничном отношении к церкви. Да так оно и было.
- Простите, отец Фома, - остановил он его жестом, мне необходимо побеседовать с вами наедине.
- Тут засуетилась уже честная компания. Платон схватил бутылку, сложил в стопку стаканы, завернул наполовину очищенные бананы в газету и сунув все это в пакет, кивнул женщинам на выход. Отец Аввакум молча посторонился, пропуская беглецов, перекрестил их в спину и стал спускаться.
- Удобно ли вам, преподобный, вести беседу в столь злачном месте? - старался быть любезным Фома, но никак не удавалось ему скрыть своей иронии. – Тут-таки обитель порока.
- Господь не гнушался ни дома мытаря ни беседы с прелюбодейкой, так мне ли, недостойному, сторониться места, где участвуют в страждущих, - пробасил отец Аввакум.
- Ну, что ж, тогда присаживайтесь вот сюда, - указал Фома на свой ящик. – Будьте, насколько сие возможно, как дома.
- Рабу божьему везде дом, где есть Бог, - устраивался на ящике отец Аввакум, подбирая одной рукой полы рясы, другой, прижимая крест к животу. Наконец он кое-как угнездился, сложившись почти пополам и стал напоминать теперь полураскрытый перочинный ножик.
Фома сел на лавку напротив незваного гостя. Аввакум же, с минуту разглядывал «интерьер» трактира, затем повернулся к Фоме и вперил в него свой кошачий взгляд. Тот выжидательно молчал, прокручивая в голове причины, которые могли повлечь за собой столь странный визит. Ну действительно. Всяк здесь побывал – и врач и учитель и инженер и сантехник, и дворник и проститутка, бывали и милиционеры, однажды забрел даже помощник прокурора, спьяну поверив Фоме остатки совести своей, да, видимо, тут и оставив их, но священник…
- Слава, - без обиняков начал отец Аввакум, - молва народная добрая, отец Фома. Весь город знает, что здесь не непотребство цветет, а вспомоществование по мере сил отправляется немощным. Несмотря на то, что многие считают это место богомерзким - я не из их числа. Ни место, ни дело, которым вы занимаетесь, я греховным не считаю. Я сам пил в юности и не понаслышке знаю, что не разврат есть пьянство, но болезнь. Не каждому дает Господь силы побороть ее. Порок вопиет о лекаре, а не о палаче. Две недели назад было мне видение, будто некий раб Божий Зосима был самим Господом рукоположен в сан старца под именем отец Фома за дела богоугодные да боголепные. Стал расспрашивать прихожан своих, кои и поведали мне, что есть в городе дед Зосима, который два года назад был направлен Господом на служение нелегкое – избавлять страждущих от недугов душевных и телесных и скорбных обстояний и одержимых губительным пороком пианства. Не прогневайтесь, отец Фома, за то, что я тайно сведывал о вас, но так ли мне стало тепло от того, что нашелся на земле тот, кто, волею Божьей, не кнутом жестоким да нареканием бесполезным борется с бедой сей, но словом мягким и участием искренним. И, право же, что толку порицать да хаять да отворачиваться? Не фарисейство ли это? Тому ли учил нас Спаситель? И не в обратную ли сторону действуют, не в канаву ли толкают порицатели сии ту душу, что еще способна возродиться к жизни праведной? Я давно служу Господу, но знаю – не токмо слово Его лечит, но более дело многотрудное, многотерпивое, подвижническое…
Голова Фомы заработала, как дизельный генератор. Аж раскалилась. «Это что еще за явление? - рассуждал он. – Я проповедую страсть, как высшую силу и высший смысл, я разливаю водку по стаканам грешников, я воскрешаю из мертвых блудницу-самоубийцу, сам сожительствую с чужой женой, а этот хитрец приходит и поет мне дифирамбы? И я должен верить? Но как он узнал о моем наречении Фомой? Мои «прихожане» не из его прихода. От них он узнать не мог. Однако, как-то узнал-таки, да и черт с ним, но про видение свое он, конечно, заливает. Какова же его истинная цель?». Фома смиренно слушал, но твердо положил выяснить, в чем же дело.
- Сила Вышняго, - отец Аввакум встал, - и благодать Владычицы укрепляюще некоего человека, страждущего недугом пианства, егда он, нози расслаблены имущее, иде во град Серпухов, повеление Богоматери через преподобного Варлаама реченное исполняя. Пришед же во град сей, обрете икону Пречистыя Богоматери, абие исцеле от недуга своего душевнаго и телеснаго, и из глубины души благодарственно воззва Богу: Аллилуиа.
Отец Аввакум закончил молитву Владычице Неупиваемая Чаша, трижды перекрестился и снова сел. «Вот ведь, спектакль мне здесь разыгрывает. Станиславский отдыхает», - подумал Фома.
- Но в Серпухов, к иконе Божьей Матери «Неупиваемая Чаша», дойти еще нужны и силы и, главное, стремление к исцелению. Господь лишь тому помогает, кто помощи Его алкает и сам помогает Помощнику своему. А вы, отец Фома, даете людям эту помощь исподволь, незаметно, постепенно. Такой путь спасения гораздо труднее для спасающего, но гораздо легче для спасаемого. Аминь.
Отец Аввакум опять перекрестился и умолк. «Наконец-то, закончилась пьеска, - вздохнул про себя Фома, с облегчением, - долго, интересно, готовил речь? Кажется, пора что-то отвечать».
- Спасибо, на добром слове, преподобный отец Аввакум, но, боюсь, вы переоцениваете мои возможности и заслуги. Да, признаю, многие перестали сюда ходить за те два года, что я, так сказать, курирую это место. Но судьба тех, что больше не спускается «На дно», мне неизвестна. Подозреваю, что они вполне могли перестать посещать трактир лишь потому, что здесь, как-то сами собою определились некие правила. Здесь, со временем, стало принято только похмеляться, но не пьянствовать. Мне не ведомо, что делают люди после того, как прилежно «поправились» в моем трактире, возвращаются ли к праведной жизни или продолжают пьянствовать в другом месте (мало ли в городе закутов). Если я уберег хотя бы одного – я рад безмерно, но… есть у меня подозрение, если не убеждение, что все в этой жизни определено заранее. И если человеку суждено бросить пить – он бросит, предначертано погибнуть от водки – он погибнет. Слишком слаб человек, чтобы противиться начертанному пути, тем более такой глубокой прорезью, какой является пьянство. И мы с вами оба знаем автора сих нещадных чертежей. Кроме того, вынужден вас разочаровать – я не очень-то верующий человек. Правильнее сказать, я верю в Бога, более того, я твердо знаю о Его существовании, но сильно сомневаюсь в Его внимательном участии в нас. Конечно, Сына-то Он послал, но что мы с Ним сделали. Безссовестно и жестоко убили. Убили и, будто продолжая глумиться, сотворили из Него куклу, идола. И не вижу я, слепец, никакого в том спасения человечества. Простите, но я обязан сам перед собою и перед Создателем быть с вами откровенным.
- Вы меня этим только обяжете, - лицо отца Аввакума сделалось непроницаемым. Он надел маску участливого внимания (такая масочка у каждого церковника всегда под рясою, среди многих прочих личин. Подходит и для исповеди и для проповеди) и застыл каменным изваянием.
- Что ж, извольте, - настроился на бой Фома. – Прежде всего, церковь, как институт. Понятно, вне сомнений, что любая культура, в том числе и культура религиозная, начинается с табу. Системы табу. Но, заметьте, внутренних, самообнаруженных, самовыстраданных табу. Самому себе запретов, выведенных эмпирическим и гносеологическим путем из собсвенного опыта, ошибок, ссадин да шишек. Когда же правила поведения и, не приведи Господи, мышления, устанавливаются извне, без глубинных, внутренне осознанных причин, то это не что иное, как насилие. Насилие над личностью, духовной свободой человека от рождения вольного. Думанье – тяжелый труд, который под силу не каждому. Этим-то церковь и пользуется, подменяя усилия самостоятельного поиска истины готовыми, в угоду церкви, правилами. Отточенные, рафинированные, перевранные против первоисточников тексты Евангелий, напридуманные всевозможные святые и всяческие поддельные чудеса, сфабрикованные реликвии, сложные эзотерические обряды, службы на никому теперь непонятном, мертвом церковно-славянском языке, православная практика исповеди почти прилюдно и в глаза не Богу, но церковнику, унижение женщины…


Каменная статуя, что сидела сейчас перед Фомой, напряглась и вот-вот готова была с грохотом треснуть и изрыгнуться праведным вулканическим пеплом и огнем. Но она пока держалась. Фома был, напротив, спокоен. Фарисея в Аввакуме он раскусил сразу и теперь ему совсем не было жалко его. «Скорее всего, - думал Фома, - прослышав о моем влиянии на людей, а возможно и о моих богопротивных убеждениях, лестью он решил прибрать меня к рукам православной церкви».
- Да. Женщины, - невозмутимо продолжал он. – Начать хоть с обнаружения в сорок пятом, в Египте, Библиотеки Наг-Хамадди. Тексты, найденные там, датируются первым веком новой эры и, следовательно, прижизненны апостолам, евангелистам и первым христианским, прежде всего Иоанновым общинам. Как же рознятся эти стихи с придумками Шестого Вселенского Лаодикийского собора 364 года. Прежде всего, конечно, это касается Евангелия от Иоанна, авторство которого можно ставить под сомнение сходу. Совершенно очевидно, что любимым учеником, постоянным спутником, первым свидетелем распятия, обнаружения пустой могилы и Вознесения Иисуса и… автором четвертого Евангелия является Мария Магдалина. Она же и основательница первой христианской общины. Кроме того, она еще и оболгана церковью, ибо, нигде, ни в едином месте всех четырех Евангелий не говориться, что Мария Магдалина была проституткой. Иоанн упоминает о «кающейся грешнице», что отерла ноги Иисуса своими волосами, но он ее никак не называет. Так же не упоминается её имя в качестве той женщины, что была уличена в неверности и спасена Иисусом от побивания камнями до смерти. Мария в действительности названа как однажды одержимая демоном лишь у Луки. Несмотря на это, предположение о том, что её греховное прошлое состояло в основном из греха сексуального, является допущением, которое обычно не делается в отношении тех мужчин, которых устанавливают как бывших грешников. Да я даже сейчас и не говорю о поздних правках. Совершенно очевидно, что весь Новый Завет написан апостолом Павлом (судя по тому, хотя бы, что четырнадцать из двадцати одного Послания Нового Завета принадлежат его перу), человеком никогда не видевшем Христа, но рьяным проповедником ортодоксального иудаизма. Не сам ли он придумал свое чудесное обращение из лютого гонителя христиан в их апологета, по пути в Дамаск? Не в овечью ли шкуру вырядился волк? Да даже если он и стал истинным христианином, то что это за иезуитские божьи методы такие: жестоко лишить беззащитного Савла зрения, потом своею же силой, через Анания, исцелить, склонив тем самым на свою сторону? Такое, мне кажется, как раз в стиле иудеев типа Павла. Ибо разве такое по-христиански? Или, это и значит - по-христиански? Я думаю, что по-церковному. По Павловской церкви, не имеющей ни крупицы общего с истинным учением Иисуса.


Оставим Магдалину, Иоанна и Павла. Бог вам судья, - не давал Фома опомниться совсем теперь опешившему Аввакуму. - Но извращенных текстов церкви мало. Нужны вещественные доказательства и… извольте вам: и титло INRI, и животворящий крест, и четыре гвоздя - реликвии якобы найденные императрицей Еленой по пути в Иерусалим, и копье Лонгина, и Туринская плащаница и плат Вероники… (Кстати, известно вам, преподобный, что лица на плате Вероники и на Туринской плащанице, что доказано научно – лица разных людей? Это как?). Мало вам реликвий Христовых? Вот вам и нетленная Иоаннова десница, и вериги святого Петра, и лестница Пилата, а мощей-то, мощей сколько!


И вот, недалекий, ленящийся мыслить самостоятельно обыватель, исстрадавшийся, тем не менее, своею беспросветной жизнью, уже у врат церкви вашей, и лобызает кресты и иконы и паломничает к святыням всевозможным. Символ веры вашей – орудие страшной казни, предмет поклонения – полусгнившие кости, да поддельные тряпки, главное понятие – раб, главное чувство – страх. И даже если найдется среди богомольцев ваших один задумавшийся и спросит вас: «Почему, отче, Господь попустил гибель полумиллиона гаитян от землетрясения? Зачем позволил маньяку изнасиловать и забить да смерти семьдесят шесть невинных детишек? Как дал умереть моей любимой под колесами пьяной машины?». Тут из-под рясы вашей веером, что колодой карт: «Неисповедимы пути Господни», «Человек наказан за порочность и греховность свою», «Смирись, ибо ведомо Господу, что делать ему с рабами своими. Ты смирись, страдай и молись, страдай и молись, страдай и мо…»
- Довольно! – с грохотом раскрылся в полный рост двухметровый ножик поповьего нескладного туловища. Ящик, на котором сидел отец Аввакум, отлетел с такой силой, что ударившись о бетонную стену вновь вернулся на свое место. – Вы, я вижу, не просто еретик! Вы прямой слуга сатаны! Вы сам сатана в человечьем обличьи! Анафема! – простер он обе костлявые руки свои вперед. – Анафема отцу Фоме! Анафема! Анафема! - катился его трубный бас по кварталу, отражаясь многократным эхом от стен домов. Казалось, в них звенели стекла.
Отец Аввакум, словно в фантастическом фильме вмиг очутился на верхней ступени трактира и прокричав в последний раз: «Анафема!», так же волшебно скрылся из виду.


Заговор

На страшный крик этот тут же прибежали Платон, Лера и Гера. Они выпивали в кустах неподалеку, в ожидании результатов столь странного визита. Лица их были бледны и выглядели перепуганными, но увидев умиротворенную физиономию Фомы, который, тихо улыбаясь, покручивал свою бороду, ребята успокоились.
- Что это было, Фома? – озабоченно спросил Платон, когда они спустились вниз. – Я думал, стены соседних домов просто рухнут. Это было как…, как вой из преисподней.
- Да так, небольшие конфессиональные разногласия, - усмехнулся в усы Фома. - Вы, друзья, подождите, я сейчас.
Фома сбегал в магазин и вернулся с двумя бутылками водки, вареной колбасой и хлебом.
- Что-то проголодался я от богословских этих дебатов, - нарезал он колбасу и хлеб.
Платон уже сходил на место их временной дислокации за стаканчиками. Все с нетерпением ждали не водки, но рассказа. Фома разлил, выпили и он начал сосредоточенно уминать колбасу с хлебом, бутерброд за бутербродом. Компания молча ждала не закусывая. Первой не выдержала Лера.
- Да перестанешь ты жевать, старый хрыч! Всю душу вынул уже, иезуит. Мы же извелись тут все совсем!
- Вот-вот. И я ему высказался в смысле - иезуит. Терпение, Лера, - издевался Фома, неспешно отирая губы и руки платком. – Уж сколько я тут вытерпел, так дай с вами поделиться мытарством своим. Меня, вишь ли, только что предали анафеме. Отец Аввакум определил меня сначала в шестой, а, затем, прямиком в девятый круг, вместе с Иудой, Брутом и Кассием, где меня вечно будет грызть своими тремя пастями сам Люцифер. Так что, дай подкрепиться перед смертью.
- Фома, я тебе целого поросенка зажарю сегодня, клянусь, расскажи только, - взмолился и Платон.
- А не то мы самого тебя сейчас изжарим, не дожидаясь страшного суда, - добавила Гера.
- Ловлю на слове, - неожиданно серьезно отнесся к словам доктора Фома, - жареный поросенок.
- Вот те крест, - осенил себя Платон. – У меня дома барбекюшница есть, углей купим. Прямо здесь вечером и зажарим. Рассказывай.
- Да рассказывать-то особо нечего, - сжалился Фома. – Прознал рясник лукавый откуда-то, что у нас, де, тут вроде клуба что-то. Замыслил увеличить пастбище свое за наш счет. Всех-то выпивох обращать мудрено, хлопотно да и грязновато. Вычислил как-то, что я тут вроде ответственного секретаря, ну и решил утянуть меня в свою веру, а там, глядишь, я за собой и вас всех под крыло епархии его православной. Неглупо задумано. Ведь выпивох-то сколько? Полгорода, почитай. Это ж насколько его приход и, соответственно, доход увеличится? Вдвое? Им же синод ихний, как я понимаю, с поголовья, то бишь, подушно платит? Да еще подходец изобрел такой хитрый – мол, слава обо мне идет на всю округу, как о праведнике, что, мол, души поломанные врачую. В сан старца возвел самочинно, якобы привиделось ему, что сам Господь меня рукоположил. Мол, видение ему такое было. Другое любопытно - кто это ему напел про то, что я другое имя взял? Свои не могли, а, впрочем, я и не скрывал. Но вот как он связал этот факт и появившуюся во мне силу Шангри Ла? Вот загадка.
- Ну а ты чего?
- А что я? – пожал плечами Фома. – Прозрачный он, как высохший клоп. На лбу неоном светится, что ему нужно. Тьфу! Урод какой-то. И вспоминать тошно. Бр-р-р. Давайте-ка лучше допьем и разбежимся, а вечером соберемся все вместе, ребят позовем, да и пожарим, что нам доктор обещал.
Так и сделали. Платон с Герой пошли на рынок. Лере Фома поручил созвать шайку-лейку, а сам остался. Ему хотелось побыть одному. Несмотря на бодрый вид и тон, явление отца Аввакума его серьезно обеспокоило. Не в анафеме дело, конечно. Нельзя отлучить от церкви того, кто ей и не принадлежит. Да и чин у попа жидковат для анафемствования. Но что-то неясное, какое-то липкое ощущение надвигающейся беды тревожило старика.
Солнце уже клонилось к западу и золотило верхушки деревьев предзакатным переливом. Даже черное оперение мирно почивающих на ветвях тополей ворон, отливало золотым блеском. Дневная жара спадала. Фома закурил и огляделся. Старик будто не узнавал своего подвала. Он вдруг впервые за все время, что тут обретался, показался ему сырым и неуютным, словно склеп. Кусты боярышника по кругу фундамента тоже горели на солнце и сейчас представлялись ему адским костром вокруг погребальной ямы. Или Купиной Неопалимой. Будто вот сейчас возовет из нее Глас Божий, наподобие того, что звучал здесь час назад, но не скажет вывести народ свой из Египта, а гневно спросит: «По какому праву, Фома, ты носишь в себе сокровище мира. Верни или будешь проклят мною. Анафема!». Старик даже вздрогнул, будто и впрямь услышал этот голос. Он горько усмехнулся представив вдруг себя платоновым поросенком, зажариваемом на платоновой бербекюшнице. «Вот ведь разыгралось, чертово воображение. Чертов поп, - Фома потер левую грудь. Сердце, чего раньше никогда не бывало, заныло. – Как странно. Я раньше думал, что выражения «рай внутри нас», «ад внутри нас», «Бог внутри нас» - не более, чем метафоры. Сейчас же я понимаю, что никакие это не метафоры. Я ношу в себе, внутри себя реального Бога, реальный «рай на земле» и точно знаю, что никакие вдохновенные Рерихи, никакие наукообразные Гумилевы и никакие чокнутые Блаватские ничерта не понимали, о чем писали. И битва между Ригден Джапо с врагами Учения, описанная в Калачакра-тантре и изображенная на древних буддийских картах, между мудростью и невежеством, духовностью и косностью, самоотверженностью и эгоизмом не произойдет когда-то там, в будущем, при двадцать пятом царе, а уже идет и идет непрерывно. И происходит все это не в пустыне Гоби, не в горах Тибета, не на холмах Алтая и не над водами озера Светлояр. Она идет прямо здесь и сейчас, внутри каждого из людей. Битва за великую и невидимую страну, Шамбалу. Бриллиант Шангри Ла и есть эта Шамбала. Но не мудрость, не духовность, не самоотверженность, но страсть, именно страсть – то оружие, с помощью которого будет достигнуто Просветление. И, уж конечно, не христианство с его полусгнившими мертвыми идолами и бестолковыми адептами в рясах, не ислам с его однополым раем и имамами с АК-47 наперевес, не мумифицированный иудаизм со своим вездесущим Моссадом, не аскетичный и замкнутый на себя буддизм, не тысячеголовый индуизм и никакая иная выдуманная религия, но страсть, обыкновенная, человеческая, искренняя, всепобеждающая страсть и смерть, как высшее ее проявление, обеспечат победу человека над собой. Кто сказал, что история Ромео и Джульетты – трагедия. Даже сам Шекспир не понял («Нет повести печальнее на свете…»), что написал гимн Победы».


Гера и Платон шли по мясному ряду рынка, что находился прямо рядом с городским храмом, настоятелем которого был отец Аввакум. Прямо как в евангельской притче (ибо не из храма, как утверждают церковники, изгонял Христос торговцев, но с храмовой площади). Свиней здесь было в изобилии, в любом виде. Тут тебе и прозрачное, как воск, сало с розовыми нежными прожилками, и шейка с мраморными разводами прослоек жира, и нежно растекшаяся по прилавку, словно спящая рыжая кошка, вырезка, вот ребрышки, вот копченые ножки, вот и огромная, клыкастая, с индифферентно-философским прищуром взирающая на бренный людской мир, кабанья голова. Но поросят не было. «Черт, - подумал Платон, глядя в полуприкрытые, в густых рыжих ресницах, свиные глаза, - видно, поросят режут в определенный только срок, к Рождеству, наверное, а те, что остались жить, теперь на откорме, под осенний нож. Слышал, тех хряков, что растят на мясо – кастрируют. Тут задумаешься: что лучше – быть убитым при рождении или всю жизнь прожить без яиц?».
- Платон, - вдруг крикнула Гера, которая шла чуть впереди, - иди скорее, смотри.
Платон подошел. Гортензия стояла перед последним прилавком ряда. На нем, среди стандартного набора свиной «расчлененки» красовался розовенький, будто мирно спящий поросенок. То что нужно.
- Ничего не замечаешь? - как-то загадочно улыбнулась девушка. Смотри.
- Смотрю, - пожал плечами Платон. – Мертвый поросенок.
- Да ты на морду его посмотри, - нетерпеливо топнула каблучком Гера.
- Смотрю, - по-прежнему недоумевал доктор. – Морда, как морда. Поросенок, он и есть поросенок. Симпатичнее, чем мои подопечные. Аж вроде и улыбается. У моих-то, как правило, морды пресные, безразличные, а этот, вроде как, даже доволен.
- Да не то же! - рассердилась Гера. – Смотри внимательнее, на кого погож?
- Похож не поросенка, которого мы сегодня изжарим и съедим. Кажется, в размеры жаровни попадает, - крутил головой доктор, мысленно сопоставляя размеры решетки и «пациента».
- Дурак ты, Иван, - совсем осерчала Гера. – Это же, один к одному, наш Фома. Смотри!
Платон присмотрелся. Некоторое сходство, конечно, было. Но, с другой стороны, скажи она, что поросенок похож на него самого и он бы тоже обнаружил некоторое сходство. Как врач, Платон знал, что свинья (кроме обезьяны) ближе всех из животных стоит к человеку по многим параметрам (состав крови, размер внутренних органов, температура тела, давление, физиология пищеварения, всеядность и др.). Она болеет теми же болезнями, что и человек, и лечить ее можно теми же лекарствами и почти в тех же дозах, что и людей. Например, молозиво женщины и свиноматки имеет примерно одинаковый аминокислотный состав, болезни подсосных поросят схожи с заболеваниями грудных детей, что помогает врачам отыскать и точно дозировать при лечении новые препараты. При заболевании печени, почек, селезенки, когда в крови человека накапливаются опасные для здоровья токсины, прибегают к ее очищению, пропуская через соответствующие органы свиньи. Эти операции спасли жизнь многим тысячам людей. Некоторые виды инфекционной патологии человека с успехом моделируются на свинках. На них изучают физиологию и патологию сердечно-сосудистой системы человека. Вытяжки из поджелудочной железы свиньи позволяют получать инсулин, который путем несложной обработки становится пригодным для лечения людей. В опытах, проведенных на свиньях, были получены знания о воздействии на организм человека радиации, алкоголя и наркотиков и так далее, и так далее, и так далее. Во истину, свинья полезнее человеку, нежели он сам себе.
- Похож, вроде, - произнес наконец Платон, чтобы только не злить подругу.
- Похож, вроде, - иронично взглянула на него Гера, - вылитый Фома. Мы берем, - крикнула она через прилавок.
Они набрали еще всевозможных специй и зелени, купили мешок березовых углей и, выйдя с рынка, сели на лавочке в сквере. Поросенок лежал на лавке же, в пакете, высунув свое рыльце на свет в сторону Геры. Казалось, еще чуть – и положит ей мордочку на колени. Та пристально смотрела на него. Видно было, что с момента покупки, какая-то неотвязная мысль вертелась в ее голове.
«Сходи, купи пивка, Ваня, что-то во рту пересохло», - попросила Гера, а сама закурила и все смотрела и смотрела на поросенка, не отрываясь. «Ну что, Фома? – наконец, обратилась она к нему. - По-моему, ты мне что-то должен. Смертным живым недостойно носить то, что ты носишь не по заслугам. Я мертва, я видела то, что за порогом жизни и лишь я вправе владеть Шангри Ла. Миром должны править мертвые, а не живые. Живые слишком мелки и мелочны. Алчны, бесчестны, похотливы, эгоистичны и амбициозны. За жратву, за бабки, за трах, за власть глотки друг другу готовы грызть. Мертвец выше всей этой ерунды. Мертвый так же вечен, как и Шангри Ла. Они созданы друг для друга. А ты, уж поверь, употребишь его на какую-нибудь человечью дребедень. Начнешь проповедовать честь и достоинство, просвещение и благотворительность, непротивление злу и прочую хрень, и кончишь, как и все владельцы алмаза до тебя, камнями с заповедями, пророчеством явления мессии да распятием или костром. Но, воистину, миром должно править бесплотное бесстрастие и вечный покой могил». (Надо же, как вдохновил! И откуда только слог взялся?).
- Ты чего там, бормочешь, Гера? – подал ей открытую бутылку пива неслышно подошедший Платон и сел рядом.
- Да нет, ничего, - несколько смутилась Гера. - Так, с поросенком болтаю. Мы же с ним родственные души, все ж таки. Мы оба трупы, вот нам и есть чем поделиться.
- Перестань, Гера, - озабоченно произнес Платон. Он давно и всерьез влюбился в свою «пациентку». Ему теперь страшно было и подумать, что она снова умрет. – Ты теперь живая, понимаешь! У тебя бьется сердце, пульсирует кровь, дышат легкие, функционирует желудок, печень, центральная нервная система, гипофиз, мозг, наконец.
- Ну да, - надула черные свои губки готка, - пока жив Фома.
- Да, - тихо прошептал Платон.
Гера вдруг прильнула всем телом к Платону и прошептала: «Пойдем скорее домой, милый. Я ужасно хочу тебя. Не то, я прямо здесь тебя изнасилую.

- Еще, еще, пожалуйста, - умолял Геру Платон. Они занимались любовью в квартире Платона уже два часа.
- Прости, Ваня, - силы мои на исходе. – Не могу больше.
- Ну пойдем к Фоме, пусть нальет нам и снова силы появятся.
- Вот именно, - села Гера на постели, обхватила руками колени и уткнула в них свое погрустневшее личико. – Так и будем всю жизнь бегать за Фомой на веревочке, как баран с овцой?
- Ну что поделать, такая судьба у нас с тобой, - вздохнул Платон. – Надо быть ему благодарным за то, хотя бы, что он тебя воскресил и нам теперь так хорошо вдвоем. Ведь правда же, Гортензия, родная?
Девушка капризно передернула плечиками и отвернулась от собеседника.
- Ну что ты, милая, что с тобой? - тронул он ее за руку, та резко ее отдернула. – Ну что ты?
- Да то, Иван, - повернула она к нему заплаканные, вмиг покрасневшие глаза. Бледные щеки были совершенно залиты слезами, тушь потекла. – Нужно что-то делать.
- Да что мы тут можем поделать, - совершенно растерялся Платон. Он впервые видел, как она плачет и сердце его больно сжалось.
- Убить Фому, - вдруг резко выпрямила спину обнаженная Гера и перестала плакать. Ее молодая крепкая грудь ощетинилась, будто осадное орудие. Вся она была сейчас воплощением атаки.
- Что? – не поверил ушам Платон.
- Убить Фому, - коротко повторила она.
- Ты с ума сошла, Гера, - отшатнулся от нее Платон.
- Ничего не сошла, - взволнованно заговорила она. – Представь, если бы ты владел алмазом, как бы мы с тобой были счастливы! Вечно! Понимаешь, вовеки!
- Нет, нет, Господь с тобою, - медленно отползал от Геры испуганный доктор, но и она неотступно следовала за ним по постели. Вдруг она набросилась на него, словно орлица и стала жарко целовать, как безумная, шепча слова любви. Все тело ее задрожало, она молнией обрушилась на бедного доктора и начался неистовый, страстный ни на что не похожий секс (силы-то, оказывается в ней еще оставались. Женщины хитры и после смерти). Платон позабыл себя, мир, страшный разговор. Перед ним была только она. Только она…

Они лежали рядом, курили и молча смотрели в белый потолок. Его лицо выглядело блаженно-счастливым, лицо же девушки, напротив, напряженно-сосредоточенным.
- Ты сделаешь это? – наконец прервала она молчание.
- Да, - коротко и безвольно ответил он.
- Сегодня двадцатое. Самая короткая, самая белая ночь в году, а завтра самый долгий и самый яркий день. Летнее солнцестояние. Это символично.
- Символично, - глухо отозвался Платон.

***
- Нам без Платона не обойтись.
Паша лежал на животе, Олеся на спине. Она нежно гладила его по волосам, а он неотрывно смотрел, как дым его сигареты дрожит, вторя нервным движениям его руки.
- Ты справишься, родной, - ласково проурчала она. – Зато мы будем счастливы навсегда. Вечно, понимаешь! Ты просто помни об этом. А вынуть алмаз… Не беспокойся. Я сделаю это сама.
Ты? – оторвался от созерцания дыма Павел. – Я сидел в тюрьме, Олеся, и, конечно, слышал много рассказов об убийствах. Из ревности, из мести, за деньги..., но чтобы после труп еще и освежевали…. Понимаешь, одно дело, подделывать документы, другое…
Паша резко перевернулся на спину и сел на кровати. При этом, он невольно увлек за собой одеяло так, что целиком обнажилось великолепное Олесино тело. Она приподнялась на локтях. Кольца ее черных волос живыми змеями упали на белую ее грудь, обвившись вокруг больших коричневых сосков. Те будто тоже были живыми и будто звали Пашу.
- Иди ко мне, милый, - поманила Олеся взглядом. - Иди. Все будет хорошо.
Она обхватила его за шею и, с силой притянув к себе, впилась в его губы долгим страстным поцелуем. Паша вновь вошел в нее и сладко застонал.
- И так будет всегда, слышишь, Пашенька! Всегда!


Тетрадь

Отец Аввакум, разговор с этим непростым комедиантом не шел у Фомы из головы. «Зачем он явился здесь? Какова его настоящая цель? Не заблуждаюсь ли я, считая, что он приходил обратить меня в христову веру с целью захвата «пьяной» территории. Слишком просто. Слишком он не походит на тех бестолковых кукольных попов-фанатиков, что постными слезящимися глазами своими еще искренне молятся мертвым идеалам мертвого бога?».
Почему один человек говоря что-либо другому человеку всегда полагает, что точно знает реакцию собеседника? Более того, он думает, что знает дословно, что ему будет сказано в ответ и что будет сделано. Ведь это же чепуха! К чему вообще вести разговоры? Происходит это, скорее, из оголтелого человеческого себялюбия и... глупости, в первую голову. Разговаривая с кем-либо, мы ждем только ту реакцию, на которую способны лишь сами. Но ведь у нас нет и не может быть чужого опыта, исключая, конечно, архетипические бессознательные допущения и налет того, что психологи называют «супер-эго», а мы называем моралью и воспитанием. Но и тут мы можем лишь предполагать, какое влияние на взгляды собеседника оказали его родители, его учителя, его церковь и его улица. Как мы можем знать это точно? Да что там, точно, даже приблизительно? Ведь после детства человек прожил целую жизнь, встретил хороших и плохих людей, хороших и плохих наставников, попал в хорошие и плохие ситуации, совершил хорошие и плохие поступки, которые могли изменить до неузнаваемости, заложенные в нем и, заведомо нам неизвестные предпосылки воспитания или генетического наследования. Конечно, людей можно типизировать по их психике, по их физике, по социальному положению и образовательному цензу, даже по их лицам (спасибо Ломброзо), но и здесь заложена серьезная системная ошибка. Любопытно мнение Ницше о человеческой логике. Логика, говорит он, дала многое развитию человека. Склонность, точнее, способность к обобщению, подняла человека над миром животных, дала ему известные перед ним преимущества, но она же сделала его глупым. Видеть в подобном одинаковое, тогда как, в подобном есть лишь подобное - очевидное заблуждение. Все снежинки похожи, но нет же ни одной одинаковой, а мы все это называем просто снегом. Человечество... Прокрустово ложе нашей логики находит десять-двадцать сходных признаков в собеседнике и, тут же, отправляет его в корзинку для таких-то и таких-то типов людей, забывая о том, что признаков этих – легион, и который из них главный, мы можем не узнать, даже прожив с человеком бок обок всю жизнь. Но и такой «научный» подход свойственен лишь единицам. Остальные же могут предположить в собеседнике реакцию только себя самого, отблеск лишь своей ментальности, своей рефлексии. Вот она, чванливая глупость собственного превосходства. Общаясь с кем-то, мы общаемся сами с собой, слышим в ответ только самих себя. Вот оно одиночество. Наша пустота - в нас самих. Фома терялся в догадках, с горечью осознавая, что не видит ответа. Кто же ты, отец Аввакум, черт возьми!


Фоме стало совсем муторно. Он вообще заметил, что со свалившимися на него непрошеными мудростями, его природное чувство шутки, способность вмиг расхохотаться над всякой нелепицей куда-то исчезла. Зачем, к чертовой бабушке, знания, если итог их – уныние? Он решил прибраться в трактире. «Глядишь, за работой и рассосется тоска эта липкая», - подумал он. Сначала старик подмел бетонный пол. Кургузая метла подняла клубы пыли, а когда та осела, Фома увидел, что лавки и стол покрыты ровной матовой пленкой. Большая зеленая муха уже успела прорезать на ней едва заметную рваную дорожку. Фома сходил домой, принес ведро воды, тряпку и начал вытирать пыль. Работа действительно его развлекла и за нею он позабыл о неприятном давешнем госте. Протирая насухо лавки, он вдруг заметил за кирпичами, подпирающими доски, в углу, какой-то, ему показалось, коричневый сверток. Он просунул руку в щель и достал… тетрадку. Да это была школьная общая тетрадь в клетку на девяносто шесть листов. Фома, большим пальцем левой руки провел по ее торцу, как это делают с колодой карт перед сдачей и увидел, что она почти целиком исписана крупным неряшливым почерком. Тогда он развернул ее на первой странице и прочел: «Иннокентий Танеев. Розовый Снегирь. Грустная сказка». «Черт, - озабоченно захлопнул он тетрадь. – Это ведь нашего писателя. Завалилась, поди, в тот вечер, когда мы познакомились. Он тогда был здорово пьян. Ну ничего. Сегодня же и верну. Обыскался, поди». Фома положил тетрадь на стол, сел на ящик и закурил. Его так и тянуло прочесть. Долго боролся с собой, затем, сказавши себе: «Это же не чужое письмо. Писатель ведь пишет для читателя? Ну вот я и…». Успокоив таким образом свою совесть, старик снова раскрыл рукопись на первое странице, прочел титул, перевернул на следующую и начал читать, с трудом разбирая прыгающие, так и норовящие перегнать друг дружку, каракули. Вся эта «грустная сказка» была испещрена правками, вставками и непонятными рисунками. Иногда были зачеркнуты целые абзацы и даже страницы. Рукопись, в отличие от готовой книги, читать в сто раз интереснее. В ней сама жизнь, сам человек. Такой, как он есть, настоящий, голый.


Иннокентий Танеев

Розовый Снегирь

Грустная сказка

Случилось это в конце марта, когда не только вся земля стремится к пробуждению, не только деревья, цветы, звери, птицы, всё нетерпеливо, как фанаты начала матча, ждет явления свежей жизни – люди, совершенно меняются люди. Сам воздух дышит ароматом того, что мы называем любовью. Не как у животных - любовью животной, но любовью иной, особой, человеческой. Душа, словно бабочка порхает над землей. Уходят в забытье все невзгоды зимней жизни, все боли сердца, будто кто-то невидимой чистой рукою протирает грязное, с осени немытое стекло окна. Исчезают сами собою все мутные подтеки и разводы нашего безнравственного, бесцельного, бестолкового существования, нашей забрызганной всяческими нечистотами совести. Весна – это шанс. Еще один шанс. Весна. В эту пору не бывает некрасивых женщин. От их красоты и свежести светятся улицы, скверы и парки города в пасмурный день, легко дышится их запахом в душном автобусе, веселит их неумолчный щебет у прилавков магазинов, любая одежда их кажется изящной и изысканной, любое слово кажется легким и ласковым, музыкой звучит их смех, каждый их взгляд манит. Любовь заполняет все их существо. Они и есть сама любовь.

Она стояла на тротуаре, высоко запрокинув голову и смотрела куда-то вверх. Высокая, стройная, она сама была похожа на тонкую рябину, рядом с которой стояла. Так же грациозно изогнут был ее стан, столь же тонкими казались ветви ее рук. Она мне показалась в тот миг богиней Флорой или какой-нибудь лесной нимфой, случайно залетевшей в грязный город из волшебного леса. Пшеничные волосы ее были разбрызганы по плечам и сверкали на солнце, словно золотой водопад, смуглая кожа ее светилась как свежий мед. Глаз я не видел. Она смотрела вверх. Я остановился рядом пытаясь отыскать предмет ее внимания.
- Вы видите то, что вижу я?
Она обратилась ко мне как-то по-домашнему просто, будто мы были старыми приятелями, прогуливающимися по весенним улицам. Голос ее журчал, словно тихий ручей. От неожиданности, я на мгновенье онемел.
- Что, простите? – очнулся я.
- Посмотрите.
Она протянула руку вверх, показывая тонкой мраморной кистью на ветки рябины. Я посмотрел. На дереве, среди гроздьев прошлогодних почерневших ягод и даже кое-где скрученных в трубочку мелких сухих листьев, сидели снегири. Они что-то припозднились улетать в этом году. Обыкновенно, весной они исчезают. Когда снег сходит, их присутствие средь подернувшихся бледной малахитовой зеленью ветвей деревьев становится неуместным, как присутствие попа на свадьбе. Удивительные птицы эти питаются ягодами, семенами и почками деревьев и, видимо, когда почки набухают, то становятся несъедобными, вот снегири и улетают, неустанно следуя, наверное, вкруг планеты за зимой. Птиц было семь или восемь. На первый взгляд в них не было ничего необычного, но что-то и мне показалось странным. Я пригляделся внимательнее и, наконец, увидел. Птицы горели на солнце своими красными кафтанами, как новогодние шары, но один снегирь явно выделялся в общей стае. Он был..., розовым. Да, розовым. У всех собратьев его были красные гладкие грудки, а у этого - нежно-розового цвета. Освещены они были одинаково, значит, это не мог быть обман зрения. Он действительно был розовым.
- Уму непостижимо, - наконец пробормотал я, - может это не такое и редкое явление? Может это особый вид такой, я не орнитолог, но это удивительно...
- Не орнитолог? – обернулась она, устремив на меня удивленный взгляд умных серых своих глаз, будто я непременно должен был быть орнитологом. - А кто же вы?
- Я майор советской, простите, бывшей советской, теперь российской армии, - смутился я. Мне почему-то стало стыдно за это…, ну…, за то что я не орнитолог. Я, вдруг испугался, что она вот сейчас разочаруется и уйдет. Сердце защемило. А ведь мы не говорили и минуты. – Но я хочу уволиться оттуда.
Она рассмеялась серебряным колокольчиком и лукаво взглянула на меня.
- Зачем вы извиняетесь? Ведь это здорово, быть военным. У меня папа военный. Полковник ВВС.
- Да я не извиняюсь, - продолжал краснеть я – просто, военные нужны, когда есть война, а когда ее нет, военные не нужны и я чувствую себя каким-то нахлебником, трутнем. Да даже не трутнем, ибо и у трутня есть дело.  Без дела, мужчина превращается в женщину.
- Вы имеете что-то против женщин?
Она посмотрела на меня с шутливой надменностью. Глаза ее смеялись. Она была так красива.
- Простите, я..., я..., не это имел ввиду...
- А хотели бы быть орнитологом? – неожиданно вернулась она к прошлой теме (конечно же, она меня пожалела) и вдруг протянула руку, – я Варвара, но мне так не нравится. Как Аттила какой-то. Зовите меня Варей.
- Михаил... Мне тоже не очень... Как архангела. Тоже, кстати, воин. Лучше Миша, - замялся я, затем быстро схватил ее руку и пожал.
Несмотря на довольно прохладную погоду, рука ее была теплой и нежной. Мне вдруг ужасно захотелось прижать ее к своим губам. Часто вам хотелось прижаться к руке женщины, с которой едва знаком. Думаю, все дело в прикосновении. Оно бывает таким разным. Это прикосновение было волшебным. Будто все соки весны, бурлившие в ней, прорвав хлипкую оттаявшую плотину, хлынули в меня неудержимым потоком.
- Пойдемте, Варя, посидим где-нибудь, - не узнавая себя, осмелел я. - На дворе еще не май.
- Простите, но мне сейчас пора. Подождите, - она порывисто расстегнула сумочку, достала телефон и тоном, будто я только что сам предложил ей записать свой номер, произнесла, – диктуйте.
Я послушно назвал цифры, ее мобильник, послушно же пискнув, его запомнил, она бросила его в сумочку и, чирикнув «я позвоню»… исчезла так же неожиданно, как и появилась. Стая снегирей тут же вспорхнула и перелетела на другое дерево, Розовый же Снегирь почему-то остался.


Я стоял у окна, уткнувшись лбом в мокрое запотевшее стекло и прикрыв глаза. Беда. Неделя Вариного молчания и тревожной неизвестности совершенно извели меня. Костер не может гореть без дров, но не человеческая любовь. Она, напротив, лишь разгорается ярче, если нет перед глазами предмета любви.
Любовь с первого взгляда. Ущербные, отвергающие силу и значимость эмоции, научные люди говорят, что такой любви есть весьма прозаическое объяснение. Что человеческая природа, постоянно стремящаяся к обыкновенному и логичному «улучшению породы», сама сводит нужных партнеров на уровне химических излучений - запахов, недоступных нашему осознанному обонянию. И, как только «видит», что вот именно от этой пары получится максимально-удачное, усовершенствованное потомство – тут же подключает наше сознание, а мы уж действуем будто бы от собственного желания, выдумываем сцены на балконах, гранатовые браслеты и прочее, и прочее. Возможно. Однако, это лишь недоказанные и недоказуемые допущения, а вот факт такой любви я теперь видел сам и страдал бессилием неведения.
Вдруг раздался тихий стук. Я открыл глаза. Стук повторился. Точно. Стучали в окно кухни на девятом этаже. Я недоуменно озирался, по-прежнему не понимая, не веря, что звук исходит от окна. Затем я опустил взгляд на подоконник. С обратной стороны, с улицы, на оцинкованном карнизе сидел Розовый Снегирь и стучал клювом в стекло. Я присел на корточки: «Ты как здесь, приятель? Что тебе нужно?». Из комнаты (у меня однокомнатная) раздался сигнал телефона. «Подожди, я сейчас» - сказал я Розовому Снегирю, и пошел ответить.
- Да, я слушаю.
Номер на определителе был незнакомым.
- Михаил?
Женский голос показался мне…
- Простите, Миша?
- Да.
- Вы станете меня осуждать, но я, честное слово, была занята.
- Варя? – ахнул я, наконец. - Какими?.. Как вы?.. Где вы?.. Я совсем извелся.
- Прошу вас, не обижайтесь на меня. Я…, я не могла раньше.
- Простите, Варя, но как вы можете так поступать со мной? – не понятно, на каком основании (будто десять лет в браке) осмелел, скорее, обнаглел я.
- Мы не настолько близки, чтоб вы мне так выговаривали, - совсем не злилась, но, скорее, волновалась она.
- Но мне почему-то кажется, что мы близки настолько, что мне даже страшно становится.
- И мне страшно..., потому…, что я…, я... вас... люблю..., - выпалила она, вначале несмело, но, в конце, громко и даже с надрывом. Это был уже не дрожащий голос юной девочки. Это было утверждение, приговор. Наступила длинная пауза. Мои глаза безотчетно бегали по комнате и вдруг остановились на окне. Розовый Снегирь уже перелетел с кухни и сидел здесь. «Похоже, ты пытаешься мной управлять, приятель?» – смотрел я в черную дыру его глаза. Ни эмоций, ни движений. Он будто гипнотизировал меня. Нужно было что-то говорить. Мне стало страшно, что я вот сейчас проснусь и сказка кончится.
- Вы можете через час, в двенадцать, – очнулся я от птичьего транса. – Кафе на автобусной станции, знаете?
- Да..., я найду. В двенадцать, - коротко произнесла она и связь прервалась.
Я отключил свой телефон. В памяти вдруг всплыли события недельной давности. Глаза. Боже, какие глаза. В моей груди задрожало нечто такое... Эту сладкую тревогу не хотелось отпускать. Это был ни образ, ни звук, ни запах. Это было что-то, чему не было описания. «Неужели, вправду, любит! - беспокойно подумал я. – О, Создатель!». Я взглянул в окно. Розовый Снегирь исчез.


Мужчина... Вот как он устроен. Когда ему вдруг признается в любви женщина некрасивая, он раздражен, он переживает за свое достоинство: «Что ж это? – возмущается он. - Я могу внушить любовь только такой уродине?!». Когда же ему, паче чаяния, признается в любви женщина красивая и умная (не в ответ, а, представьте, сама, первая), он минуту не верит своим ушам, но, затем, ничтоже сумняшеся и в мгновение ока возносит себя в небожители и оттуда, с той верхотуры, ничерта уже различить не может - ни её чувств, ни её целей, ни её мотивов - ни-че-го. Любовь. Любовь к себе вдруг захлестывает его теплой волной своею. Походу, он еще может даже и вожделеть её внешности, её тела, но не это главное. Главное – вечно больное тщеславие, которому дали очередную передышку. Избавление от извечных мужских комплексов – вот что такое женское признание.
Я (мне казалось) не болел подобным. Но чем, в конечном счете, я отличался от остальных мужчин? – да ничем. Ниоткуда, прямо с небес слетевшая на крыльях фантастической розовой птицы моя любовь к ней, ее любовь ко мне  и… вдруг возникшая любовь к себе. Чувства эти перемешались, толкая друг  дружку. Может, все дело в скуке? Скука безвоенной гарнизонной жизни. Или скука жизни, вообще. Скука, которая, вполне вероятно, могла управлять и Варей. Так ли это или нет - кто знает. Однако, сказанные слова сказаны.


Варя была в розовой блузке и черном жакете (словно наш с нею снегирь). Она сидела за самым дальним столиком в углу у окна и была очень похожа на Блоковскую «незнакомку», как я себе ее представлял - «Дыша духами и туманами...». Когда я вошел, то увидел ее сразу. «Как они это умеют? - подумал я. – От нее исходит какая-то энергия. Она, просто, излучает любовь». И правда, все столики были заняты, но в радиусе пяти метров никто не решился подсесть – девушка ждала любимого.
- Здравствуте, Варя, - отодвинул я стул и сел напротив нее.
- Здравствуйте, Михаил. Миша, - она вся засияла так, что, почудилось, в полутемном кафе стало светлее. - У вас очень красивые глаза, Миша. - Она смотрела на меня так ласково и говорила так просто, будто произносит это в сотый раз, - таким глазам не хочется говорить «вы». Можно, я буду говорить «ты»?
Ее непосредственность, какая-то умная детскость обескураживали. Но она не играла со мной, как это бывает, когда красивая женщина, прекрасно сознающая свою безусловную неотразимость, начинает забавляться вами, вашей беззащитностью, безоружностью, как кошка обреченной мышкой. Она была совершенно искренна и я был сражен. Это вам не телефонное признание. Все мои честолюбивые глупости рассеялись, как дым. Это была та самая, настоящая любовь, о которой мы лишь читаем в книгах, да видим в кино. Теперь я знал – она существует на самом деле.
- Хорошо..., Варя..., ты..., договорились. Я давно тебе тыкаю, только ты об этом не знала.
- Слово «давно» мало подходит к недельному знакомству, тебе не кажется?
- А тебе не кажется, что мы всю жизнь уже знакомы? – серьезно спросил я.
- Всю жизнь, - задумчиво и грустно прошептала она.
Она вдруг порывисто схватила мою руку. Я снова было воспарил на Олимп, но, испугавшись, наверное, высоты, вдруг спросил:
- А ты не переносишь на меня свою столетнюю любовь к кому-то другому? Мне что-то не хочется быть иконой в твоем красном углу. Расскажи мне, какой он был.
- У меня никого нет… И не будем об этом больше, - отрезала она.
Варя до боли сжала мою руку. Я заглянул ей в глаза. Напрасно я это сделал. Я увидел там настоящую любовь. Не актерство, не замену. Нет. Женщина только думает, что легко может сыграть любовь. То, что Миша увидел, сыграть нельзя. Серые глаза ее сделались совсем черными. Её зрачки, расширившись на всю роговицу, превратившись в бездну. Бездну, в которую я свалился сразу, без раздумий, без сожалений.
- Варя. Что ты со мной делаешь?
Она высвободила правую руку и приложила ладонь к моим губам,
- Тише, родной. Ни я с тобой, ни ты со мной. Это с нами кто-то что-то делает.
Я опустил голову, потом, медленно перевел взгляд на окно. За ним, через тротуар стояла молодая рябина. Сморщенные её гроздья так и остались висеть с осени, не тронутые ни городскими птицами, ни уличными мальчишками. «Мне и доныне хочется грызть жаркой рябины горькую кисть» - вспомнилась, почему-то, Цветаева. Меж веток, недвижно сидел Розовый Снегирь. «Что? Считаешь, все идет по плану?» - произнес я вслух, обращаясь к Снегирю.
- Ты о чем, Мишенька? – подняла брови Варя.
- Посмотри за окно, Варя. Ты видишь там птицу?
Она посмотрела.
- Там рябина. Ее не склевали. Красиво... Какая птица?
- Не важно. Показалось.
Снегирь и вправду исчез.
- Ничего не показалось, - теперь, зрачки ее сузились до обычного состояния, будто поглотив меня бездна захлопнулась надо мною и серые глаза ее вновь засияли горным хрусталем. Это мне почему-то напомнило солнечное затмение, кода темный диск зрачков лишь на секунду заслонил солнце глаз и в наступившей дневной темноте обнажилась вся природа чувств, такая, как есть, застигнутая врасплох. – Ничего не показалось. Я тоже его видела. Это наша с тобой птица, Мишенька. Она нас свела вместе. Это птица нашего с тобой счастья.
С этими словами она встала и пересела на соседний со мной стул и положила голову мне на плечо.
- Ты ночуешь у меня? – глупо и в лоб спросил я.
- Мы ночуем у нас, милый.


- О чем думаешь? - Варя приподнялась на локте и поцеловала меня в щеку.
- О том, что я сошел с ума, что я влюблен, как мальчик, что мне плевать на прошлое и будущее, о том, что я давно..., нет, никогда не знал такого секса, что ты удивительная, что я не хочу возвращаться в тот мир, из которого ты взялась и о том, что возвращаться придется.
- Придется, но мир откуда мы взялись уже никогда не будет прежним.
С этими словами Варя встала с кровати и включила ночную лампу. Не было изъянов в ее теле. Казалось, она хранила свою свежесть и девственную красоту до этого случая. Она села на пуф, вольно расставив ноги. Она устало оперлась локтем о колено, другую руку положила между ног, потом поднесла мокрую ладонь к глазам, и сказала, разглядывая ее,
- Это выше моих сил... Выше... Это сам Господь Бог.
- Или Розовый Снегирь, - вырвалось у меня.
Варя бросилась на постель и прижалась ко мне всем телом.
- Мишенька, я так люблю тебя. Имеют ли значение, слова. Нет, подобное ты слышал не раз. Я хочу от тебя ребенка. И это не слова. Думаю, да нет, знаю - это уже произошло. Не удивляйся, что вот так, с первого раза. Видно звезды... Или это Розовый Снегирь…
- Прости, я ничего не упустил? Ты видишь человека полчаса? Ты в него влюбляешься по уши? Ты хочешь иметь от него ребенка. Твои циклы складываются так, что ты беременеешь от него с первого раза? Через девять месяцев ты родишь. А как же я?
- Теперь, Мишенька, для него, ребеночка, это уже не важно. Свершилось.
Слова эти не на шутку напугали меня. А вдруг ей было нужно лишь это?
- А любовь? Как же любовь?
- А это и есть любовь, - Варя положила ладонь на живот. – Ты здесь, Миша, а я назову, мы назовем его Мишей. Что бы с нами ни случилось в будущем, он будет жить до самой моей смерти, и будет напоминать мне тебя.
Варя откинулась на спину и начала тихо читать,

Прекрасный облик в зеркале ты видишь,
И, если повторить не поспешишь
Свои черты, природу ты обидишь,
Благословенья женщину лишишь.

Какая смертная не будет рада
Отдать тебе нетронутую новь?
Или бессмертия тебе не надо, -
Так велика к себе твоя любовь?

Для материнских глаз ты - отраженье
Давно промчавшихся апрельских дней.
И ты найдешь под, старость утешенье
В таких же окнах юности твоей.

Но, ограничив жизнь своей судьбою,
Ты сам умрешь, и образ твой - с тобою.

Смотри же, чтоб жесткая рука
Седой зимы в саду не побывала,
Пока не соберешь цветов, пока
Весну не перельешь в хрусталь фиала.

Как человек, что драгоценный вклад
С лихвой обильной получил обратно,
Себя себе вернуть ты будешь рад
С законной прибылью десятикратной.

Ты будешь жить на свете десять раз,
Десятикратно в детях повторенный,
И вправе будешь в свой последний час
Торжествовать над смертью покоренной.

Ты слишком щедро одарен судьбой,
Чтоб совершенство умерло с тобой.

- Красиво, - погладил я ее волосы.
- Это Маршак красиво перевел, а Шекспир…, он просто божественно умен. Он просто прав. Прав и все тут. И мы с тобой сегодня были правы.

Мы жили вместе уже два месяца. Она, с той ночи, так и осталась у меня. Варя никогда не говорила где родилась, где живет, кем работает. С ней совсем не было вещей, кроме туалетных принадлежностей и косметики. Все пришлось закупать, начинать как бы заново. Будто она только что родилась из раковины, из морской пены, обнаженная и божественная. Эта таинственность стала мне чем-то напоминать сказку о Маленьком принце. Она взялась ниоткуда, с неизвестной и таинственной планеты и, всякий раз, когда я заговаривал о ней, Варя либо просто замолкала, либо меняла тему без всяких объяснений. Счастье, как-то совсем не прекращалось. Так не бывает. Человеческие отношения, отношения между мужчиной и женщиной, как цветы, должны цвести, раскрываться, увядать, опадать, вновь цвести... Они не могут всегда быть одинаковыми. В этом нашем постоянстве было что-то мистическое и... пугающее. Ко мне, постепенно, стал подступать страх. Страх, что однажды она исчезнет так же, как и появилась. Но самое фантастичное было в том, что нас повсюду сопровождал этот Розовый Снегирь. Все снегири давно уже улетели, а этот... Когда мы были дома, он сидел у нас на подоконнике, когда мы гуляли он следовал за нами, перелетая с ветки на ветку. По утрам она готовила завтрак, вечером ждала, когда я вернусь со службы, мы ужинали и шли в парк. В плохую погоду сидели дома и читали друг другу книжки вслух. Варя читала мне стихи. Она знала очень много стихов. Однажды, я заболел. Ничего серьезного, просто простуда. Варя три дня не отходила от меня. Похоже, что даже вообще не спала во все время болезни. Казалось, мы живем с ней вместе всю жизнь. Мое счастье омрачало лишь то, что я, по-прежнему, ничего о ней не знал, но, всякий раз, когда тревога подступала, я гнал эти мысли от себя. Боялся сломать такую хрупкую гармонию, хрупкую, как сама Варя. Ну почему я тогда не прогнал их навсегда!..


Наступил июнь. Мы гуляли с ней по лесу за городом. Был яркий солнечный день. Залитое золотом небо почти уже и не было голубым. Казалось, оно все светилось, будто огромное зеркало отражая на землю свет далекой звезды под названием Солнце. Зелень уже буйствовала совсем по-летнему. Рыжие стволы сосен сочились янтарем. Где-то в вышине веселый дятел отбивал деревянную свою трель так быстро, что она сливалась в один протяжный звук, похожий на скрип ветки о ветку. Трава была словно шелковая и хотя и выглядела спокойной, так и чудилось, что там, в этом травяном лесу идет своя особая, инопланетная жизнь и, возможно, прямо сейчас ползут там, между «стволов» высоких травинок, две счастливые букашки. Ах, не раздавить бы чужого счастья... И... не раздавил бы кто наше... Несмотря на то, что уже стоял полдень, жары не было и птицы гомонили так, что звенело в ушах. Откуда-то пахло дымом и шашлыком. Розовый Снегирь, как всегда, следовал за нами. Я помню, почему-то тогда подумал, что ни разу не слышал его пения, однако, само его присутствие рядом с нами с лихвой окупало его молчание. Варя шла чуть впереди, обмахиваясь от комаров березовой веткой. Ничто не предвещало грозы. Заквакала кукушка, Варя остановилась.
- Миш, - сказала она тихо, но сердце у меня, почему-то, заколотилось быстрее – мне надо уехать, на время.
- Куда уехать, Варенька, зачем? – потемнело вдруг зеркало неба от набежавшей невесть откуда грозовой тучи.
- Не спрашивай. Не волнуйся, я буду тебе писать. Каждый день.
- Писать! - вдруг разозлился я. Прозвучал первый далекий раскат грома. - Послушай, сколько может это продолжаться! Я не знаю кто ты, что ты! Я никогда не спрашивал потому, что ты не хотела. Но... Я не знаю откуда пришла в мою жизнь... И знать не хочу... Лишь бы мы были вместе... И вот... Теперь ты неизвестно куда и насколько исчезаешь! Я не знаю, вернешься ты или нет! Я не могу больше так жить!
Она приложила тонкий свой палец к моим губам.
- Ну что ты разволновался, дурачок. Все будет хорошо.
- Не будет ничего хорошо! – я просто начинал закипать. Засверкали зарницы молний.
- Тебе со мной хорошо, правда ведь?
Варя оставалась спокойной.
- Мне...? Хорошо...? Мне плохо! – гроза таки разразилась. - Плохо от неизвестности... Плохо оттого, что я не знаю, что будет завтра! Плохо! Ты подумай, что ты со мной делаешь! Душу ты мне всю вывернула! Я люблю тебя! Люблю, как никогда никого не любил! Но нельзя, невозможно любить фантом, привидение! Я не могу больше довольствоваться твоим молчанием! Я хочу знать, кто ты. Кто носит моего ребенка! Я хочу знать кто, в конце концов, любит меня! И любит ли, или играет со мной, как с плюшевым мишкой. Оторвет лапу и уронит на пол...
- Ну хватит, - оборвала вдруг меня Варя. -  Я, я, я, я! Расплакался, как младенец. Я уезжаю. Прямо сейчас. Не иди за мной. Прощай.
Резкость, с которой это было произнесено, так меня поразила, так не шла к ее нежному образу, будто говорил кто-то другой. Варя медленно повернулась и так же медленно пошла прочь.
Меня по-прежнему трясло. Я никак не мог успокоиться. Я понимал, что надо что-то сказать. Что-то мне говорило, что если я ее сейчас не окликну - она уйдет в никуда и навсегда. Но досада и оскорбленное достоинство (о боги! Сколько глупостей, непоправимых глупостей принесено на алтарь этого дурацкого «оскорбленного достоинства»). Я не мог понять, поверить ушам и глазам своим, как она от такой двухмесячной идиллии так молниеносно и так легко перешла на такой резкий тон. Значит она и всегда так думала обо мне?! «Расплакался как младенец». Это она, значит, всегда считала меня нытиком и младенцем?! А я был ей нужен лишь... О боги!


Я стоял в оцепенении. Меня колотила злость на нее и обливала жалость к себе. Я боялся потерять ее навсегда и я боялся, что если окликну, она все равно не вернется. А если и вернется, то все уже изменится, что она всю жизнь будет считать меня инфантильным нюней, что не будет меня уважать уже никогда, что вся моя жизнь в дальнейшем превратится в сущий ад. Эти унылые картины длинною в жизнь пронеслись перед моими глазами в мгновенье.
Она медленно удалялась, будто растворяясь в воздухе и каждая минута моего молчания делала мой язык все тяжелее и тяжелее. Я понимал, что все еще можно вернуть. Ведь наверняка у нее есть веские причины куда-то съездить. У всех, в конце концов, есть свои секреты. Ну съездит и вернется. Она же ясно сказала. Ну ничего же еще не кончено. Ведь ничего же не случилось. Ну сказала, что ее не будет несколько дней. Она же тебя не оскорбляла, пока ты не взорвался. Надо просто взять и побежать за ней. Побежать, пока не поздно. Она же...


В этот момент Варя скрылась за поворотом лесной тропинки. Скрылась навсегда. Я увидел только, как Розовый Снегирь вспорхнул с ветки и полетел за ней рваными длинными скачками.
С минуту я стоял не понимая, где я нахожусь. Затем, упал на колени и… зарыдал.


Письмо пришло на следующий день. Я просматривал почту на службе. Хоть это было и запрещено, но я, как, впрочем, и почти все в части, имел свой личный почтовый ящик, ну, конечно на внешнем сервере. Других писем не было. Было только от нее:
«Прости меня, что причинила тебе боль. Теперь я должна тебе все рассказать.
Я замужем. У меня дочь. Мы не очень хорошо живем с мужем, точнее, давно уже не живем. Я хотела все изменить. Изменить обычным прекращением. Я могла, я хотела это сделать и, почти сделала. Мне и нужно было только съездить, оформить развод, забрать Таню и вещи.
Ты думал - это обычная ситуация? Как ты мог? Неужели ты не чувствовал, что происходит что-то важное? Вина на мне в том, что я тебе не сказала сразу. Все боялась твоей реакции. И чем больше тянула, тем тяжелее становилось сказать. В конце концов, язык просто превратился в свинец.


Вот и вся история. Теперь, наши отношения уже не могут быть прежними. Что-то сломалось в них. Исчезла гармония. Улетела. Как Розовый Снегирь. Но ты. Ты теперь всегда будешь со мной. Твой сын будет прекрасным. Он будет, как ты. Он будет лучше тебя.
Прощай».
Трудно ее понять. У меня ничего не сломалось. Как может сломаться такая любовь, что была у нас, от двухминутной нервной выходки, да еще и вполне оправданной? Я написал сотню писем на адрес, с которого получил ее письмо и все безрезультатно. Она ушла. Ушла навсегда...


Прошло уже больше двух лет. С тех пор, я никогда Варю не видел, не получал писем. Она исчезла из моей жизни. Мне уже начинает казаться, что ничего никогда и не было. Сон. Не бывает ведь розовых снегирей на свете. Изменилось бы что-нибудь, скажи она мне сразу всю правду? Изменилось ли что-нибудь, окликни я ее тогда, в том лесу? Кто знает. В мире все происходит без нашего ведома. Розовый Снегирь показал ей путь ко мне, свел нас вместе, повелел зачать сына и… исчез. Но кто послал этого вестника Любви и Разлуки… Слеп человек. Пешка он на чьей-то черно-белой доске. Чтобы пройти в ферзи, белая пешка должна бить черную, убрать ее с дороги, занять ее место, ибо цель королевы - победа. Победа любой ценой. Она хотела ребенка любви и она его получила. Можно только восторгаться женщиной, которая влюбляется с такой великой целью. Зачем влюбляется мужчина – непонятно. Когда-то, много позже любви, он вдруг понимает, что ценность ребенка неизмеримо выше этой его любви. Позже... Но женщина-то знала заранее! О, женщины! О, Розовый Снегирь!


Я по-прежнему один. Так, случайные связи. Ничего серьезного. Никогда больше Розовый Снегирь, этот спутник божественной гармонии, не посещал меня... И не посетит... Но я знал, что где-то по земле топает маленькими своими ножками мой сын Мишутка. И я был уверен, что он надежно защищен. Защищен Варей и… Розовым Снегирем. Мне же осталось лишь одиночество.
Одиночество. Наша пустота, в нас самих».


Фома закрыл тетрадь. Задумался. «Я говорил - «Бог внутри нас», - вздохнул старик. – Иннокентий же говорит – «наша пустота в нас самих». В этом, пожалуй, гораздо больше смысла. Это здорово, если кому-то снятся львы. Старик Сантьяго был одинок, но в нем не было пустоты. У него были глаза «цветом похожие на море, веселые глаза человека, который не сдается». Мы и только мы авторы своей пустоты. И никакой Шангри Ла здесь не поможет. От моего одиночества он меня не избавит. И никого никто ни от чего не избавит. При всей своей очевидной материальности, Шангри Ла, все-таки, миф, мираж в раскаленной пустыне человеческих страстей. Да. Страсть правит миром. Но она неутолима, ибо сух колодец миражного оазиса под названием Шангри Ла. Аминь».


Полковник Не-пойми-что.

- Зосима Зосимович Забелин? – вывел Фому из задумчивости незнакомый, довольно неприятный голос.
Фома вздрогнул и обернулся. На пороге трактира стоял щупленький рыженький сержантик милиции в летней форме. Бегающие маленькие рыжие глазки, веснушек больше, чем живой бледной кожи, глядящий чуть вправо узкий нос, слюнявый рот и почти отсутствующий подбородок. Даже под козырьком фуражки угадывалось, что над рыжими бровями его не более двух пальцев.
- Это я, - отозвался Фома не вставая, - чем могу, любезнейший?
- Велено доставить в отделение, - зачем-то щелкнул каблуками рыжий клоун.
- Велено? – удивился Фома, - кем велено? У вас что, начальство среднего рода?
- Вроде того? – хохотнул сержант.
- «Велено», «вроде того», - поднялся со вздохом Фома, надевая свою сетчатую шляпу и пряча тетрадь во внутренний карман пиджака. – Не удивлюсь, если встретит меня там «не-пойми-что».
Сержант снова прыснул смешком и утер тыльной стороной ладони слюни. Удивительно, при таких глупых глазках, низком лбе и безвольном подбородке, у него, похоже, было чувство юмора – прямой признак ума. Как, порой, обманчива внешность.
- Что ж, веди, гражданин начальник.
Фома поднялся по ступенькам и они тронулись в путь. Путь этот, впрочем, был недлинным. Городское отделение милиции находилось в двух кварталах от трактира, в двухэтажном здании, облицованном розовыми, с вывалившимися в некоторых местах, будто стены подвергались когда-то обстрелу, плитками ракушечника и с зеленой тарелкой НТВ (видимо, заместо рации?) на плоской крыше. Перед входом стоял белый с синей по борту полосой автомобиль УАЗ-469, прозванный в народе «козлом» и рядом, видимо полученный совсем недавно, новенький милицейский «Ford». Поодаль стоял огромный черный «Nissan Pathfinder», принадлежавший, можно предположить, «начальству среднего рода». Чтобы попасть на второй этаж, в кабинет начальника (по дороге подтвердилось, что Фому хочет видеть начальник отделения), нужно было пройти через «дежурку». Только что привезли свежую партию «нарушителей», которых теперь трое тщедушных постовых и жирный розовощекий (как говорится, легче перепрыгнуть, чем обойти) младший сержант, дубинками запихивали возмущенных подростков в «обезьянник». Там итак уже сидела пара пьяненьких бомжей (один, описавшись, сладко спал на полу в теплой луже, другой надрывно и безрезультатно требовал туалета) и пара полтавских, может, немировских, а то, чем черт не шутит, и киевских ночных бабочек (в клетке не было дамского отделения). На втором этаже путь пролегал через длинный узкий коридор с частоколом картонных дверей. Из-за одной из них, с табличкой «Следователь А.С. Петрова» несся металлический, словно с лесопилки, визг: «Я научу тебя, с-сука, б… такая, родину любить! Ты у меня кровью ссать бу…». Недослушав воспитательной беседы, Фома и сержант проследовали в светлую приемную, имеющую всего две двери. На одной, за мутным окошком оргстекла, была вставлена печатанная на принтере бумажка: «Зам. Начальника N-ского отдела внутренних дел, майор Шинкарук А.П.», на другой, латунная, с черненой гравировкой полужирным «таймсом» значилось: «Начальник N-ского отдела внутренних дел, полковник Небыйморда П.А.». «Надо же, - подумал Фома, - нашествие хохлов».
«Любит же малоросс попинать, где случай есть, старшего брата своего, - рассуждал Фома, оставшись у двери ожидать, пока сержант доложит о доставке. - Чего ему делать на своей-то нищей, но гордой салом и героем незалежной Украины, Бандерой, родине? А здесь… Русское рыло да в русскую грязь, да по русским кротким глазам, да терпеливым ребрам…, да карман оттопырить пошире, чтоб не в грязь, не по глазам и не по ребрам. И «Ниссан» в благодарное подношение за прекращение дела и девки, нашармачка, (соотечественниц своих не пользуют, только русских), за бледный вид на «спокойную» работу. Понять их можно. Зарплата начальника отделения была, пять лет назад, 9 тысяч рублей. В прошлом году добавили аж сорок! (типа уборщицы в казино), но он уж давно отвык так «широко» жить. «Тяжко такой хомут волочь, - забрел как-то к Фоме «На дно» пьяненький заместитель прокурора района. – Почти все «неурочные» заработки начальство забирает, а возразишь - тот жалуется, что у него его начальство забирает, у того его начальство и у четвертого и у пятого… И так до самых, что ни на есть заоблачных, в кремлевских двуглавых орлах, высот». И тяжела ж ты жизнь рачителя законности в православной державе!
Эх, Русь! Не пеняй ты хохлам да урюкам да прочему безвинному люду твоему. Сама ты. Все сама. Сама ты себя искромсала на удельные лоскуты; сама ты посадила Небыйморд в их нечистоплотные кресла; сама ты прописала кавказца-наркодилера в твои квартиры; сама ты поставила над ним начальником, помпезно вручив под святую клятву губернскую власть вора в законе о четырех ходках; сама выпихнула голодную да полураздетую школьницу-малолетку из тараканьей «хрущевки» тобою же споенных ее родителей-алкашей на сифилитическую панель; сама забила до смерти новобранца в образцовой гвардейской, трижды орденоносной части; сама послала вдову доктора квантовой физики собирать бутылки по мусорным бакам… Сама, сама! Все ты сама… Твоя беда в самой тебе, бедовая Русь! Аминь.
- Проходите, гражданин Забелин.
Конопатый слюнявый сержант раскрыл перед Фомой дверь кабинета, пропуская его в темный, тускло освещаемый через два полуприкрытых жалюзи окна оранжевым закатным солнцем, узкий и длинный пенал. Стены в сталинских, шпона мореного дуба, панелях, массивный двухтумбовый стол, красного дерева, к нему приделан ножкой буквы «Т» «хвост» для совещаний. Стол этот был пониже (и шпона уже березового) с тряпичными, с засаленными спинками, стульями по обе стороны его. Кресло же за начальственным столом, напротив, более напоминало трон. Это не было офисное, управляемое по трем осям координат, кресло а ля «Президент». Это было псевдо-старинное, с львино-изогнутыми ножками, поручнями и спинкой, обитое кроваво-красным гобеленом «кресло версальского дворца». За «троном», чуть скосившись вправо и наклонившись вперед, нависал портрет действующего президента страны в тонкой помятой алюминиевой раме с треснувшим правым же уголком стекла (уронили, когда меняли старого на нового. Хотя, какая в этих брехливых воробьях, прости господи, разница?). За такой конфуз, однако, ефрейтор Иванов был лишен квартальной премии. Ох и отыгрался же он потом на городских алкашах. Те и не ведали, что все их беды всего лишь в шмякнутом об пол президенте. Да, прав Коровьев! как причудливо тасуется колода!
Такое кресло, естественно, предполагало и двухметрового полковника со скипетром и державою.

- Проходите, присаживайтесь, Зосима Зосимович, - раздалось со стороны кресла из-за массивного письменного прибора с бронзовым, приготовившимся к прыжку львом на ныне рудиментарном пресс-папье, - я через минутку.
Фома приподнялся на цыпочки, дабы разглядеть источник звука, но, далее за львом, обзор загораживал раскрытый ноутбук последней модели. «Для раскладывания пасьянса», - догадался он.
Наконец, по нервам резанул скрежет отодвигаемого «трона» и к Фоме, улыбаясь буратинной щелью в пол-лица, выскочил полутораметровый сухонький подполковник (табличка явно была выполнена с прицелом на будущее). Личико его было худеньким и холененьким. Глазки черненькие и живенькие, носик востренький, губки тоненькие, но действительно почти по всей ширине лица. Фоме вдруг представилось, что если бы подполковнику садится в свой «Ниссан», ему бы нужна была бы скамеечка. Или ординарец. Большому кораблю большое плаванье? Ну что вы. Большие вещи любят, в основном, люди маленькие. Эдакая компенсационная мудрость природы. «Не сомневаюсь, - подумал Фома, - что супруга его – центнера в полтора будет». Ворот рубахи был расстегнут, форменный, расстегнутый же галстук свисал, как это водится у прапорщиков, сложившись пополам, на заколке.
- Простите за домашний вид, - извинительно произнес полковник (будем называть его чин по табличке. Табличка всегда важнее человека), предлагая Фоме стул за березовым столом и сам демократично расположился на стуле напротив. – Жара, знаете ли. Да и рабочий день у меня закончился. К тому же, беседа у нас с вами, уважаемый Зосима Зосимович, будет доверительная, приватная, так сказать. Чаю, или чего покрепче желаете?
- Не стоит беспокоиться…, - замялся Фома, не зная, как обращаться к полковнику.
- Ах, простите, - галантно смутился догадливый милиционер. – Я Петро Андронович Небыйморда, - протянул он сухонькую ладошку через стол.
Фома пожал руку, стараясь не помять ее своими клещами и хотя лицо гостя было спокойным и непроницаемым, полковник, таки, счел необходимым объяснить свою неординарную фамилию.
- Небыйморда. Необычная фамилия, правда? – начал он краткую апологию. – Знаете ли, по правилам Запорожской Сечи, вновь прибывшие должны были оставить свои исконные фамилии за внешними стенами и войти в казацкий мир с тем именем, которое удачнее всего их бы характеризовало. Поэтому, Задерихвост, Непыйпыво, Неварыкаша, Заплюйсвичка – все это имена настоящих лихих казаков. И мои предки из их числа. Возможно, мой прапрадед был незлобивым уравновешенным казаком, поборником дисциплины и порядка. И я, наверное, унаследовал черты его характера, так как я ярый сторонник не кары, не апостериорного расследования свершенного преступления, но мер превентивных.
«Слова-то какие знает, - удивился Фома. – Впрочем, высшую академию ему, таки, пришлось заканчивать. К тому же, на древней Руси казак был рыцарем, сиречь, дворянином. Вона откуда трон-то. Не удивлюсь, если ворота его усадьбы украшает фамильный герб».
- Так вот, собственно, почему я решился вас побеспокоить, уважаемый Зосима Зосимович, - доверительно произнес Петро Андронович и, пододвинув к Фоме пепельницу, добавил. – Курите, будьте, как дома.
Фома достал Беломор, продул гильзу, смял ее крестом и прикурил папиросу.
- Добрые слухи ходят про вас, уважаемый Зосима Зосимович, - продолжал полковник елейным голоском, - будто бы вы, в одиночку навели порядок в одном из самых гнуснейших притонов города. Был у нас, в свое время, план сровнять его с землей, но согласитесь, это же не выход. Здесь прогонишь - там соберутся, а показатели на нуле. А людям не плетка, людям помощь нужна. Не так ли, Зосима Зосимович?
- Знамо дело, - выпустил облако дыма Фома.
- Вот и я про что, - по-детски обрадовался Петро Андронович. – Штрафами да тюрьмами проблемы не решить. Уж какой был лихой опричник, товарищ Сталин, ан и у него ничего не вышло. Значит, не метод это. Метод, конечно, но затраты не равны эффекту, так сказать. Давно я наблюдал за тем местом. До вашего в нем появления обретались там сплошные одни синюки, отбросы общества. Не спасаемые, так сказать. Но, с вашим приходом, вашим трезвым образом жизни. Правда…, - замялся он, запашок от вас сейчас-то слышен.
- Иногда и пригубишь, чтобы не обидеть, - не смутился Фома. - На любой работе есть свои издержки.
- Как это вы верно заметили, Зосима Зосимович, - затряс головой бравый, двух аршин с вершком росту, казак-милиционер и напомнил теперь Фоме добродушного пони. - Именно издержки. Мне ли не знать. Чего только не сделаешь ради блага общества и спокойствия мирных граждан.
«Куда ж он клонит? - закурил Фома другую папиросу. – Тут тебе не святоша двоедушный. Тут под идейной маской такая гниль тлеет - задохнешься. Тут ухо востро держать надо».
- М-да. Ну так вот, - продолжал Петро Андронович. – С вашим приходом и контингент стал более-менее пристойным, хоть и пьющие все, конечно. И порядок стал - ни драк, ни скандалов. Жалобы граждан прекратились. И как это вам удалось только, Зосима Зосимович?
- Дак слово доброе да внимание прилежное, Петро Андронович, - мягко ответил Фома. – Человек, он не столько от невзгод, он больше от невнимания к себе страдает да спивается. Врачу или даже близким иной-то раз и недосуг. Да и те по, большей части, все больше денег требуют, чем пользы дают. А я вдовец, на пенсии, детей нету. И денег не прошу ни копейки. Ну еще, может, незлобив я по жизни да и не судлив. Не богомолец, но про «не судите да несудимы будете» знаю и следую. Вам-то тяжелее. У вас и призору больше, да и показатели, опять-таки, требуют. А мне, какие показатели? Не напился человек, полечился и пошел спать – мне и то отрада, мне здесь и награда.
- Да-да-да-да-да! – восхищенно зачирикал Петро Андронович, - как это вы верно, как точно подметили, Зосима Зосимович. Одолело треклятое начальство. Им только отчеты да показатели. А ведь за каждой цифрочкой душа человеческая, жизнь, понимаете ли. Отвернешься на другое дело или недоглядишь по усталости, он и пропал, человек-то. Наша-то работа посложней врачебной да церковной. К ним народ сам идет, его и искать не нужно. Нам же надо вовремя усмотреть, да упредить, да уберечь от шага, не по злобе может делаемого, необдуманного. Есть, понятно, рецидивисты, которых только могила и исправит. Никакая тюрьма им не в страх. Но тех, кто не вступил на дорожку зыбкую, их же спасти еще можно. Здесь ваша, Зосима Зосимович, помощь просто бесценна.
  Маленький полковник, встал, подошел к графину в конце стола, налил себе стакан воды, выпил и вернулся на свое место.
- Так вот, собственно, зачем я пригласил вас, уважаемый Зосима Зосимович, - понизил голос Петро Андронович. – Народец-то у вас разный бывает. Я, упаси бог, не грешу на ваших подопечных, но ведь они не только у вас обретаются. Общаются по городу, что-то где-то слышат, видят чего-либо, да и с вами, иной раз, поделятся впечатлением… Да вот, хотя бы, - вонзил он шильца своих глазок в Фому, - известен вам такой доктор, Иван Александрович Платонов?
- Как не знать, - понял, наконец, откуда ветер, Фома. – Захаживает. Редко, правда. Он человек малообщительный. Работа у него, знаете ли, такая..., специфическая.
- Да знаем, знаем, конечно, - не отрывал от Фомы глаз ушлый мент. Тон его из елейного превратился в иронично-жесткий. – А мы вот слышали, что последние две недели он, будто бы, из трактира и не вылазит?
- Так он ныне в отпуске, а поехать отдыхать никуда не поехал, - вот и заходит теперь частенько, - Фома старался держаться расслабленно, но понимал, что полковник что-то знает о бриллианте.
- А не говорил он вам…, - замялся на секунду Петро Андронович. - Я, позвольте, Зосима Зосимович, без обиняков. Есть у нас агентурные сведения… Я, надеюсь, вам можно довериться? Дело весьма секретное…
- Не извольте беспокоиться, товарищ полковник, я и так-то не болтун, ну а уж если вы специально просите…
- Вот и славно, вот и славно, - пробормотал польщенный повышением звания подполковник (хотя, его подчиненные его только так и звали, приучил. Наверное, вообще тяжело быть кем бы то ни было, с приставкой «под»). – Так вот. По агентурным данным, в город был должен приехать некий курьер с неким контрабандным товаром. По этим же данным, его убили и, там же сказано, что поступил он в наш морг, как раз в дежурство доктора Платонова. По отчетам милицейского наряда, что нашел труп, при нем ничего не было и есть подозрение, что провозил он товар в своем желудке. Но, по отчетам вскрытия, подписанного тем же доктором Платоновым, ни в желудке, ни в кишечнике ничего обнаружено не было. Подозрения вызывает и тот факт, что доктор Платонов, по показаниям главврача больницы, в отпуск не собирался, но сразу после вскрытия трупа, взял сначала отгулы, а, затем и отпуск, при этом, никуда не поехав. Так вот, Уважаемый Зосима Зосимович. Мы бы были весьма вам признательны, если бы вы… деликатно, не вызывая подозрений, ну, под большой стакан, к примеру, узнали у уважаемого доктора, который, возможно, ни в чем и не виноват, поподробнее об этом трупе.
Полковник снова вперил рентгеновские лучи свои в Фому.
- Конечно, конечно, - услужливо затряс головой старик, - это вполне даже возможно. Правда…
- Что? Что, правда? – занервничал Петро Андронович.
- Дело в том, что когда он иной раз напивается и начинает рассказывать про свою работу, я первый его умоляю прекратить. А тут, сам с вопросами. Подозрительно. К тому же, в отпуск он ушел…, понимаете…, любовь у него случилась. Молодая девушка, а ему за полтинник. Знаете, седина в бороду – бес в ребро. Скорее, отпуск его с этим-то и связан.
- Ну это ничего, - успокоился полковник. – Главное, что вы, я вижу, осознали всю важность дела и, в этом бы мне не хотелось ошибиться, - подпустил он угрожающе-металлических ноток, - готовы к искреннему сотрудничеству.
- Так точно, - выпрямил спину Фома.
- Ну вот и славно, - вставая, полез полковник в карман. Фома тоже поднялся со стула. – Вот вам моя визитка, на ней все телефоны, рабочий, домашний, мобильный. Звоните в любое время, как только что-то, даже незначительное, станет вам известно. Ваш телефон у нас есть. Всего доброго, товарищ Забелин.
Он сухо протянул руку и Фоме вдруг страстно захотелось скомкать ее в мокрую тряпку, но он сдержался, слегка пожал и, по-армейски развернувшись на сто восемьдесят (не забываются армейские «прогулки» по плацу), вышел из кабинета.


Оставшись один, Петро Андронович подошел к двери и выглянул в приемную. Убедившись, что никого нет, он плотно прикрыл дверь, повернул ключ и, пройдя на свое кресло, набрал номер на мобильнике. «Алло, Аввакум? Здорово. Ну, переговорил я с дедом. Да нет, говорит, что ничего не знает, но чует мое сердце, что-то здесь есть. Скажи своим попасти его. Только не спугни. В простачка играет, а сам не прост, ой, не прост, каналья. Все, конец связи», полковник «Не-пойми-что» отключился, положил телефон в карман, подпер голову кулаками и задумался. С минуту спустя, он шлепнул ладонью по столу и прошипел: «Там он. Спинным мозгом чую, там!».


Охота началась

Был дивный вечер. Солнце уже закатилось, но, как бы жалея покидать лазурную свою обитель, красило из-за неумолимого горизонта высокие перья облаков розовой акварелью в манере «а ля прима». Близилась самая короткая ночь в году. Уже часов через пять оно вновь вернется на небосклон со свежей палитрой нового дня, но ночной воздух будет звонок и светел до утра. Чего бы не навычисляли дотошные, пресные и близорукие астрономы, а прав, все-таки, поэт:

И, не пуская тьму ночную
На золотые небеса,
Одна заря сменить другую
Спешит, дав ночи полчаса.

Печальная луна, висящая низко-низко над крышами домов, почти касаясь их, была сегодня огромна и напоминала побитый плесенью марокканский апельсин. Полнолуние. Над нею, маленьким вечерним солнцем сияла Венера. Остальным светилам было еще никак не пробиться сквозь предночное розово-голубое марево. Вокруг тополей кружились июньские жуки, укладываясь на покой до следующего заката. Им на смену выдвигались полчища ночных вампиров – комаров. Единственный их враг в эти часы, соловей, занят сейчас делом более важным – он прочищает горло перед вечерней спевкой. Так хочется не пропустить его последний всенощный концерт (после солнцестояния соловьи прекращают петь).
Как прекрасен, как чист божий мир и как грязен и ничтожен мир человеческий. Фома возвращался в трактир в скверном расположении духа. «Не может быть, не случается просто так таких совпадений, - рассуждал он сам с собою. – Днем отец Аввакум и уже  вечером полковник Небыйморда, а тексты, как под копирку. В первой их части, как минимум. Но, надо думать, будь я помягче с протоиереем, он бы постепенно подвел бы разговор к алмазу. Черт. Да что же творится-то? Не верю я, что отец Аввакум охотился за заблудшими душами алкашей, да и Петро Андронович не преступников ищет. И поп и мент делают одно дело, но не по спасению чресл общественных да душ человеческих, оба они - охотники за сокровищами иного свойства. Они ищут Шангри Ла. Но как же это они объединились? Роднить их может только одинаковость их низкого лицемерного ливера. Найди же они алмаз – перерезали бы друг другу глотки не задумываясь. Но почему это я решил, что они действуют вместе? Интуиция? Предчувствие?  Нет, пожалуй. Схожесть подхода. Хотя, история знает много случаев, когда одна и та же мысль приходила одновременно разным людям и даже в разных концах света. Роберт Гук и Исаак Ньютон, Павел Яблочков и Томас Эдисон, Анри Пуанкаре и Альберт Эйнштейн, Игорь Курчатов и Роберт Оппенгеймер... Но даже среди столь достойных людей, открывших миру несметные богатства знаний, дело сводилось к банальной драке за эфемерное владение, никого не интересующее авторство. Законы действуют и без имен. Шангри Ла все равно, в чьей утробе он живет. Или нет? Земному тяготению, электрическому свету или теории относительности, положим, нет разницы, но ядерная реакция… Японские города – это уже не патентная драчка. Кровавый путь алмаза – тоже не сказка. Эх, Платон. Какого черта ты полез в безымянный желудок. А теперь... Теперь поздно. Охота началась».
Ясно! Ах, как теперь становится мне все ясно! Не было никакого древа и никакого змия, но был мужчина и была женщина, а Плод и Змея – это всего лишь метафоры. Метафоры Шангри Ла и Страсти. Никакое пресмыкающееся не соблазняло женщину, а та - мужчину. Сама запретность «древа познания» манила к себе, содержала в себе неодолимую притягательную силу. Да, мужчина сам захотел познать. Но не добро и зло манили его. Целью его познания была… женщина. Великая и неразгаданная поныне тайна земли – женщина. Проглотив Шангри Ла, Адам открыл для всего грядущего за ним человечества великий восторг и глубокое страдание страсти. Страсти мужчины к женщине. И мутится с тех пор от этой страсти разум его и именно потому, что мужчина теперь был носителем алмаза познания. Именно он приговорен, отныне, отдавать, а женщина брать, питаться через мужчину силой Шангри Ла. И желание, возникающее между ними, это желание одного отдать, а другого – принять эту силу. А сила эта безбрежна, бесконечна, неисчерпаема. Семь тысяч пятьсот семнадцать лет назад, первого сентября первого года творения, в понедельник началась эта история. Семь с половиной тысячелетий правления страсти на земле. Борьба за обладание алмазом, за право быть источником и повелителем этой страсти, сиречь, всего мира, породила потоки людской крови в независимости от того, праведник или грешник владел им. Взять хоть самое чистое чрево, что носило его – чрево Иисуса. Спасение ли принес Он в мир? Нет. Он тысячекратно умножил страсть… Страсть к себе. До шестого века от Его Рождества лилась кровь лишь Его приверженцев. Но, переходя от одного мужчины к другому, Шангри Ла попал, наконец, в праведное чрево Магомета и тот, уже миллионнократно умножив его силу, поверг к своим стопам другую половину человечества. Вот тут-то и началась великая, неутихающая по сей день война страстей. Отсюда берут начало все те реки крови, что затопили планету. Реки эти, по «полноводности» своей, не сопоставимы с теми «ручейками», что пролили Моисеевы потомки в борьбе с христианами. Хотя и иудеи, растворившись в человечестве, продолжают вести кровавую войну Bellum omnium contra omnes  - дело, которым они занимались всю свою жизнь. Можно ставить знак тождества между понятиями «еврей» и «война». Земля, впитывая кровь человеческую во чрево свое, заражаясь страстью Шангри Ла, начинает выплескивать ее на головы детей своих. Гибель Атлантиды, Помпеи, Лиссабонское землетрясение, Спитак, новоорлеанский ураган, Малазийское цунами… Что?! Что еще ты приготовил нам, великий камень познания женщины?! Кто же ты, Шангри Ла?! Кто ты?!».
- Дед Фома, - окликнули его со спины.
Фома вздрогнул и обернулся. Его нагонял раскрасневшейся от быстрого шага, непризнанный писатель.
- А, Иннокентий, здорово живешь? – обрадовался старик первому за вечер дружелюбному лицу.
- Я слышал, Лера мне сказала, что сегодня у нас поросенок? По поводу вашего рукоположения? – неудачно пошутил писатель. Он догнал наконец старика и они пошли рядом. – Здорово. Я давно хотел написать сказку о превратностях судьбы, а главным героем предполагал сделать восторженного молочного поросенка, который готовил себя к светлой героической жизни, мечтал осчастливить все живое на земле, а кончил на вертеле, по ничтожной прихоти тех, кого и хотел сделать счастливыми.
- Вам неплохо удаются сказки, - улыбнулся Фома.
- Вы прочли? – обрадовался Иннокентий.
- А вы разве не искали тетрадь? Не теряли ее? – удивился старик, вынимая рукопись из кармана и передавая писателю.
- Ну что вы. Я специально. Мне просто ужасно захотелось, чтобы именно вы ее прочли, а попросить прочесть – значит обязать, заставить по прочтении высказаться. Это неудобно, нескромно. Вот я трусливо и сунул ее за лавку, в надежде, что вы найдете.
- Почему именно я? – удивился Фома.
- Сам не знаю, - задумался Иннокентий и высморкался «об пол». – Простите, простыл, а платок забыл дома. Видите ли. Я уже давно оставил надежду быть изданным хоть когда-нибудь… При жизни. И тогда я решил просто давать читать мои книжки тем людям, которые могут их понять или извинить хотя бы слог, сюжет, цель, вывод. Для меня, в этом смысле..., в смысле тщеты и сути борьбы, непререкаемым образцом всегда будет Хемингуэйевский «Старик и море». Старик борется всю жизнь, всякий раз открывая новый счет, не оборачиваясь на прошлое, и все ради того, чтобы в очередной раз уснуть и вновь увидеть львов, потому, что львы – это лучшее, что у него осталось. Ни особого сюжета, ни особого раскрытия героя, но такая точная и близкая каждому мысль…
- Странно, - прервал излияния писателя Фома.
- Что странно?
Я, прочтя тетрадку, первое о чем подумал, это о старике Сантьяго. Я усмотрел прямую связь этих двух произведений. Изможденный морем и акулами рыбак привозит-таки остов рыбы в бухту своего поселка. Его победили акулы, но его рыба его не победила. Он ложится спать и ему снятся львы. Измотанный скукой серой бессмысленной своей жизни, из-за глупого тщеславия Михаил теряет возлюбленную, но где-то по земле топает маленькими своими ножками его сын Мишутка. Правда, в отличие от Хемингуэя, последняя ваша фраза минорна.
- Ну почему же минорна, Фома? – удивился Иннокентий. – Провокационна? – возможно, но не минорна. Загляните в себя, говорю я, увидьте там паразита вашего одиночества, клещом впившегося в вашу гордыню и вырвите его без сожаления вместе с этой гордыней. С мясом, с криком, с кровью вырвите, но навсегда. И тогда прилетит на ваши окна не существующий на свете Розовый Снегирь.
- Пожалуй, вы и правы, - пожал плечами старик, - но мне кажется, что погубила его не гордыня, не страх того, что Варя, по его мнению, перестанет его уважать, если он окликнет ее. Его погубило одиночество иного свойства, с которым, как оказалось ему не захотелось расставаться. С ним ему комфортнее, привычнее, он его знает, знает что от него ждать, знает свою болезнь и даже любит ее. А Варю он не знает. Человеку легче жить с гнилой, но понятной реальностью, нежели с, пусть и светлой, но и таинственной неизвестностью, с мифическим Розовым Снегирем. И это грустно.
- Я очень рад, что подсунул вам эту сказку, Фома, - улыбнулся Иннокентий. – Писатель часто и сам не знает, о чем пишет. Просто пишет то, что сочится из него, как из «Брюссельского мальчика», или неспешно льется, как из «Царскосельской «Молочницы», или бьет из него безудержным Петергофским «Самсоном» по непонятным причинам. Потом, если, паче чаяния, он становится известным, критики такого в нем наобнаруживают, что сам он дивится-не-надивится - как это ему такое в голову взбрело. Пушкин сначала просто создает «Бориса» и лишь потом, читая готовое произведение друзьям, с удивлением открывает, что он - «ай да сукин сын!». Да, писатель сам не ведает, что творит. Не догадывается, что какие бы образы он ни создавал, он рисует только себя. С какой бы объективностью он не пытался раскрыть объективный мир, он описывает лишь свое субъективное видение. Любой диалог его, это диалог с самим собою, а каждый обличительный монолог – самобичевание. Я никогда не служил в армии, никогда у меня не было ничего похожего на отношения Миши и Вари, никогда я не встречал Розовых Снегирей, но точно знаю – все это я. Вот вам и вся сказка.
- Что же в том удивительного? – почесал бороду Фома. – Уж на что сказочник - всем сказочникам сказочник, Ганс Христиан Андерсен, но я там не вижу ни буквы выдумки. Более того, я вижу там квинтэссенцию самого сказочника, его страстей, его терзаний. Не важно, сильного или слабого он рисует. Именно сказочный сюжет позволяет нам абстрагироваться от шелухи мира и воззреть на главное – на себя. Сказка – самый честный жанр реалистического искусства. А чудо, я уже говорил, как и ваше пресловутое одиночество, живет в нас самих, в нашем воображении, нашем отношении к миру, нами же и придуманному.
Собеседники почти уже пришли «На дно», но Фома вдруг резко остановился. Тропинку, ведущую к трактиру, перегородил Ганнибал, выгнув дымчатую исполинскую спину свою. Тесемка, что недавно повязал ему на шею Фома, сбилась набок Он осуждающе мерил хозяина глазами и скреб когтями передних лап сухую землю.
- Ой, прости, Ганечка, совсем забыл, - всплеснул руками старик. - Замотали меня вовсе чертовы блюстители божьих и человечьих законов. Идем.
Фома извинился перед писателем, сказал, что скоро будет и они с котом направились мимо трактира к магазину. Сегодня была смена Валюши.
- Добрый вечер, дедушка Зосима (Валя не знала о «рукоположении»), - крикнула она из-за прилавка. – Неужто все выпили уже? Ваши ребята, час назад, столько набрали – на роту солдат хватит.
- Да я не себе и не водки, Валюш. Я кота забыл покормить. Завесь мне селедочки пожирней.
Выйдя из магазина и свернув за угол, Фома разложил селедку прямо в траве на пакете. Ганнибал набросился на нее, как голодная акула на привязанную к лодке Хемингуэевского старика рыбу-меч. Вмиг от нее остался только хребет, хвост и череп. Неподалеку, шумно опустилась с деревьев на землю, видимо мучимая бессонницей, суетливая ворона. Через минуту, рыбий скелет будет у нее в гнезде. Ганнибал мурлыкнул, в знак снисходительного «патриаршего» прощения потерся о ногу уже старика своего, нервно дернул кончиком хвоста и, сделав огромный прыжок, скрылся в ближайших кустах.
Ночная охота началась.


Поп и мент

- Уверен, говоришь?
Отец Аввакум поставил свой бокал на столик перед камином, достал из серебряной коробки, работы чуть ни самого Карла Фаберже, гаванскую сигару, срезал кончик ножки золотой гильотиной, сделал несколько «пустых затяжек, чтобы ощутить присутствие легких перечных ноток, аромат свежескошенного сена и сырой земли, затем, аккуратно раскурил кедровой сигарной спичкой и выпустил облако душистого дыма. Этот особняк принадлежал ему с двухтысячного года. Находился он на берегу живописного старинного водоема, называемого в народе «Барский пруд», вкруг которого, словно сказочные исполины, стояли вековые липы. После вечерней службы, Святой отец смиренно возвращался в свой скромный, мазаный белилами домик, расположенный на территории храма, закрывал дверь на замок и, снявши подризник, епитрахиль, пояс, фелонь и наперсный крест и, переодевшись в мирское, спускался в погреб. Там, за стеллажами с соленьями, находилась дверь, ведущая в, длинною под триста метров, подземный ход, соединенный с погребом гаража, отдельно стоящего за городским рынком.


Рынок этот, оформленный на подставных лиц, принадлежал отцу Аввакуму. Собственно, на отмытые через него деньги, скромный священник деревенского прихода и отстроил городской храм (строительство коттеджа и храма велось параллельно). Ирония заключалась в том (такое у него было чувство юмора), что деньги, выделенные Московской епархией на строительство храма, он потратил на свою усадьбу, а на доходы с рынка строилось здание церкви. Все документы, впрочем, были в порядке и, как известно еще со времен Веспасиана, деньги не пахнут.


Выйдя из погреба гаража, он открывал автоматические ворота, садился в трехмиллионную серебристую BMW седьмой серии и, нажав на пульте кнопку закрывания дверей, выезжал через окружную дорогу на трассу, проходящую мимо небольшой деревеньки в десяти километрах от города. Земля за деревней, вокруг вышеупомянутого пруда, была целиком скуплена отцом Аввакумом и обнесена забором из колючей проволоки с табличками: «Заповедная территория. Охраняется государством» (все документы официальны, за подписью руководителя местного департамента природопользования), поэтому,  его особняк был здесь единственной постройкой. Архитектура ее, в стиле «Русского северного модерна», с высокой круглой угловой башней, причудливым парадным крыльцом под ней, полным набором всевозможных оконных проемов, от  огромных яйцеобразных, до узких псевдоготических, финским гранитом по цоколю и мозаичным фризом по верхнему фасаду, могла многое рассказать о хозяине особняка.


Прежде всего – вкус, безусловно, имеющий под собой классическое образование. Окончив школу с золотой медалью, сын партработника среднего звена и учительницы по хору в музыкальной школе, Александр Рыков, практически уже принятый на первый курс, абитуриент Мехмата МГУ, ни с того ни с сего, уехал на родину отца, в Воронеж и поступил в Воронежскую Православную Духовную Семинарию (язва желудка, открывшаяся у него кровотечением еще в восьмом классе, ограждала его от службы в армии).  Обладавший феноменальной памятью, при поступлении, он не только знал наизусть на русском и церковно-славянском все тексты Священного Писания Нового Завета, но и многие книги Завета Ветхого, жития Святых и все необходимые молитвы. Особое впечатление на приемную комиссию произвел его шаляпинский бас на экзамене по церковному пению. Отца его, после такого необъяснимого поступка сына, не только лишили должности второго секретаря горкома партии, но и попросили «положить билет на стол» (такие были времена). Матушку его хватил инфаркт. Она скончалась в больнице не приходя в сознание. Сашенька на похороны даже и не приехал, порвав, видимо, навсегда со своим греховным мирским прошлым и богомерзкими родителями-атеистами. Муж ее, не выдержав череды таких несчастий, начал сильно пить и погиб через полгода в пьяной разборке от удара бутылкой по голове.


В семинарии Александр учился исправно и ходил в первых, но там же обнаружилась его, таившаяся до своего времени, необычная, если говорить мягко, страсть… к мальчикам. Благо, в мужской семинарии для того всегда идеальные условия. Причем, он не был, как это бывает обычно, впервые совращен более искушенным геем семинаристом-старшекурсником или многоопытным педерастом попом-преподавателем. Он сам совратил своего однокурсника, угадав в нем «родственную душу». Жесткое воспитание в семье, отсутствие друзей в школе и абсолютное игнорирование со стороны девочек-одноклассниц накладывают на чело таких людей (а идущих на божью службу таких большинство) особую печать, которая понятна лишь им самим, почему они и очень легко находят друг друга. Саша обладал конспиративным даром, поэтому и не был ни разу, за пять лет обучения, уличен в содомии. Окончив семинарию, он поступил в столичную духовную академию, которую покинул уже в звании кандидата богословия и был направлен священником по месту прописки в Томилинский приход. Приход этот отец Аввакум (так теперь он стал называться) принял в плачевном состоянии. Полуразвалившаяся, с протекающим куполом и облупившимися фресками церковь, двадцать-тридцать старушек-прихожанок, из трех таких «божьих одуванчиков» состоял и страшно фальшививший церковный хор.


Но, амбициозный двадцативосьмилетний настоятель Храма Пресвятой Богородицы не унывал. Первым делом, он наладил сбор пожертвований на восстановление храма по всему району. Внуки тех старушек, сначала вместе с ними, а потом и самостоятельно ходили по электричкам и автобусам стояли на людных перекрестках и площадях с деревянными ящиками на шее и собирали приличную дань с, пускай и неверующих, но сердобольных (а может просто лицемерных) обывателей. Отец Аввакум быстро вычислил, что юные мальчики приносят гораздо больше денег за «смену», чем их бабушки. Поэтому он стал обращать их в «свою веру» особым известным способом, создав за короткое время целую армию-гарем сборщиков пожертвований. Часто появлялись у него проблемы с правоохранительными органами. Милиция забирала мальчишек за попрошайничество и ему часто приходилось бывать в отделении, где он впервые и сошелся с участковым инспектором, лейтенантом Небыйморда. С момента их знакомства, благосостояние околоточного начало расти, а приводы прекратились. Сам же отец Аввакум из кассы не брал ни копеечки. Храм довольно быстро восстанавливался и безупречная репутация праведного пастыря закручивалась снежным комом. Приход прирастал новыми людьми, а с развитием «перестройки» и, особенно, с наступлением кризиса конца девяностых, когда зарплату выдавали водкой, продукты по карточкам, а основная масса обращавшихся в травмпункты поступала из магазинных очередей, и вовсе начал увеличиваться в геометрической прогрессии. Сеть воцерковленных шишкарей так же разрасталась и у отца Аввакума стал появляться свободный капиталец. Но он по-прежнему жил анахоретом, имея цели куда как более обширные, чем попрошайничество. Ему нужен был городской приход и самостоятельность, основанная на лояльности Архиепископа Василия. Собрав приличествующее высокому сану своего начальника количество денежных знаков, отец Аввакум отправился на очередную исповедь к архиепископу и... вернулся с разрешением на строительство церкви в городе. Поручив оформление необходимых бумаг к тому времени уже майору Небыйморде, он вплотную занялся коммерцией. Наладив связи с секретарем районного епархиального управления, он стал заниматься аферами с гуманитарной помощью, присваивая ее буквально машинами. Нуждающиеся православные христиане получали застиранные трусы, майки и непарную обувь, Аввакум же - ящики с дорогими и редкими лекарствами, которые продавал районным аптекам. Прах к праху, деньги к деньгам. За три месяца был выстроен городской рынок, а на с запасом выкупленной в лизинг под рынок земле был заложен белокаменный храм Святой Троицы в классическом византийском стиле с голубыми куполами и золотыми звездами по ним.


Свободное общество развивалось семимильными шагами, не избежав и банальных побочных явлений, таких, как, к примеру, рэкет. Первый (он же последний) «наезд» случился сразу после открытия рынка. Отец Аввакум взял три дня на размышление, но уже через три часа боевики-казаки, давно уже выписанные с родины и определенные на службу в спецназ нашим бравым майором, громили наркопритоны, дилерские точки, спецбани и квартиры с девочками. За проведенную операцию, Небыйморда получил должность заместителя начальника городского отделения, премию, в размере месячного оклада и благодарственную грамоту начальника районного управления внутренних дел. Видимо, на премиальные деньги эти, майор и прикупил пару гектаров земли в заповедном сосновом бору на высоком берегу небольшой но чистой речушки за городом. Отец Аввакум же получил так давно вожделенную свободу, карманную милицию, наркосеть, контроль над проституцией (девичьей и мальчиковой) и много чего еще. Его математические способности, его дар конспиратора, знание человеческой психологии и его поразительный нюх на деньги и опасность, сделали его полновластным «крестным отцом» города в одной половине его личности и лучшим проповедником слова Божьего, в другой. В особняк у пруда стекались курьеры с бесчисленных доходных точек, а в построенную и освещенную, как раз на Троицу, церковь - прилежные богобоязненные прихожане, горячо молящиеся, чтоб Господь избавил их детей от недуга пьянства, наркомании и греха прелюбодеяния... У двуглавого зверя, пожирающего город, в лице попа и мента, была еще и третья голова - мэр города, но так как величина эта была переменная, не державшаяся (по настоянию отца Аввакума) на посту более одного срока, то и не будем брать ее здесь в расчет.


О многом еще мог поведать этот красивый и... страшный замок (который, кроме всего прочего, как замок классический, имел и свое подземелье, свои «колодец и маятник», где наказывались ослушники). В городе и окрестных деревнях то и дело пропадали подростки, происходили необъяснимые убийства. Поп исправно служил молебны по убиенным и безвести пропавшим, а мент, либо вешал дела на бездомных алкашей, которым в тюрьме слаще, чем под забором да бесправных нелегальных приезжих гастарбайтеров, выбивая из них показания в специальной камере подвала розового здания милиции, либо клал под сукно, обвиняя в некомпетентности какого-нибудь лейтенантика-следака с честными пока еще глазами. Иногда, чтобы успокоить внимание федеральных служб, приходилось «сдавать» своих, обставляя все это, естественно, как наказание за неподчинение. «Естественная убыль», - шутил веселый и добродушный Петро Андронович.

- Зуб даю, владыка, - ухмыльнулся полковник, глотнул коньяка и протянул ноги к камину.
- Пока все по нотам, - неотрывно смотрел священник на огонь. - Я думаю, что Платон поделился с этим Фомой своей тайной, дал ему камень на хранение, а тот, не будь дурак, его и проглотил. Иначе, как еще объяснить, что полуграмотный доходяга дед Зосима вдруг, в две недели, превратился в образованного и хитрого Фому. Импотент со стажем живет с женщиной в два раза младше него. Наркоманка эта Платонова, тоже не понятно откуда взялась. К ним ко всем я приставил уже ребят. По их сведениям, сейчас вся шайка в трактире, жарят поросенка. Не будем им пока мешать. Никуда он от нас не денется. Но за тобой должок, так что, уберешь всех четверых, нет, шестерых. Аферист этот мне тоже не нравится. Не будем рисковать.
- Побойся Бога, отец Аввакум, - заерзал Петро Андронович. – это был не прокол - стечение обстоятельств. Парень говорил, что уже собрался вспороть брюхо, а тут эти ГИБДДшники останавливаются, пришлось убраться. Впрочем, тот кто недоделал дело, уже всплыл где-нибудь в соседней губернии. У меня речка быстрая. Пальчики срезаны, морду и мама не узнает. Поздравим тамошних следаков с очередным «висяком».
- Не поминай Господа всуе, - повысил голос отец Аввакум. – Мне плевать, кто там у тебя облажался. Алмаз-то гуляет да посмеивается над нами. Уберешь, я сказал.
- Не разумно, батюшка, - продолжал упорствовать Небыйморда. – Мои ж ребята в погонах. А случись что не так. Не забывай, Фома не только умным стал, он и силу обрел нечеловеческую. А твои – они же у тебя, как зомби. Собачьей преданностью служат. Они же тебя за святого почитают. Шахиды, ни дать ни взять. К тому же, шесть убийств в один день привлекут сюда ФСБ. Нам это надо?
Аввакум вдруг успокоился, задумался.
- А знаешь, Петро, - окунул он кончик сигары в коньяк, - давай-ка подождем до утра. Не оставит ведь Платона в покое тот факт, что он дал алмаз Фоме на хранение, а тот чужую-то добычу сам и оприходовал. Наш врач не может не видеть творимых стариком чудес и, рано или поздно, сам захочет, да нет, давно уже хочет обладать этой волшебной силой. Таковы все люди, без изъятья. Думаю, он сам его и прирежет. А вскроет, мы тут его и прищучим. Ты прищучишь, своими ребятами, официально. Тут тебе и раскрытие по горячим следам. Пора тебе полковника получать, Андроныч. Вешаем предумышленное на Платона, с двадцаткой строгача. На суде он про алмаз не скажет. Он знает, что в тюремной психушке похуже, чем в колонии. А уж там он как-нибудь с тоски и повесится, с божьей и твоей помощью. С бабой его разберемся позже. Сделаешь ей передозировку. Вид у нее для этого подходящий. А бабу Фомы... Я слышал она чужая жена? Так пусть муж якобы ее и забьет до смерти, на почве ревности. Но это можно и еще позже сделать.
- А Паша? Он, я слышал, совсем не дурак и не фраер. Четверку отмотал. Сразу поймет, что к чему, и смоется, только его и видели. Он ведь за подделку документов сидел.
- Ладно. Пашу сделают мои. Он исчезнет бесследно. Афериста с его статьей тебя и искать-то никто не заставит.
- А его баба? Она уж точно визг подымет. Хохлушка. Я их знаю.
- Оба исчезнут. Все. Аминь.
Отец Аввакум загасил сигару, встал и перекрестился, давая понять, что разговор окончен.
- Левушка, - крикнул он, - готовь ванную, милый.
В гостиную вошел юноша, лет пятнадцати, с кудрявой русой шевелюрой, большими масляными голубыми глазами и в шелковом халате с капюшоном наподобие монашеской рясы.
- Вам с лавандой, батюшка? - с поклоном спросил мальчик.
- Нет, ласковый мой, сделай мне хвойную. Что-то суставы ломит. Наверное, к дождю.
- Слушаюсь, батюшка, - снова поклонился Левушка, метнул на хозяина похотливый взгляд и исчез за дверями.
- Ну, ступай, - обратился поп к менту. - Тебе сегодня не поспать. Ночка предстоит напряженная. Не проколись в очередной раз. Сделаешь как надо – дом этот твой. Не сделаешь - поставлю свечку за упокой души твоей грешной. Иди с Богом.
Двухметровый отец Аввакум перекрестил Небыйморду и протянул руку для поцелуя. Полутораметровому полковнику даже нагибаться не пришлось. Он, едва сдерживая отвращение, облобызал святые персты и, не прощаясь, вышел.
Отец Аввакум набрал номер: «Давид? Глаз не спускать с этого дегенерата. К каждому, кого он поставит, приставишь наших двоих. По завершении дела убрать всех».


Близилась полночь самой короткой, но для многих охотников, самой длинной ночи. «Ниссан» начальника городского отделения милиции выруливал на трассу. «Ну подожди же, святый отче, - цедил сквозь зубы Петро Андронович. - Дай добраться до камня, а там поглядим, кто кому руки лизать будет. Педераст вонючий».
За «Ниссаном», метрах в двухстах, ехала черная «девятка» с габаритами, но без зажженных фар.



Часть 3

СОЛНЦЕСТОЯНИЕ

Когда б вызнали, из какого сора,
Растут стихи, не ведая стыда,
Как желтый одуванчик у забора,
Как лопухи и лебеда.

А. Ахматова.




Тайная вечеря

Над трактиром висел легкий дымок от Платоновой жаровни. Он поднимался метра на три над землей и там начинал стелиться ровным, почти бездвижным пологом. Фома остановился у кустов боярышника покурить. Ему почему-то сегодня не очень-то хотелось компании. Тревога, от которой отвлек сначала Иннокентий, потом Ганнибал, накатила новой вяжущей рот волной. Не то ли испытывал Иисус пред тайной вечерей? Вдруг он будто услышал внутри себя слова: «И взял с Собою Петра, Иакова и Иоанна; и начал ужасаться и тосковать. И сказал им: «Душа Моя скорбит смертельно; побудьте здесь и бодрствуйте». И, отойдя немного, пал на землю и молился, чтобы, если возможно, миновал Его час сей; И говорил: «Авва Отче! всё возможно Тебе; пронеси чашу сию мимо Меня; но не чего Я хочу, а чего Ты».
«Почему, любопытно, Иисус, зная, зачем пришел и чем закончит, просил Отца о пощаде? – рассуждал Фома. – Почему человек, воскрешающий мертвых, исцеляющий расслабленных, дарующий слепым зрение, кормящий тысячи пятью хлебами и двумя рыбами испугался побоев и казни? Как прозрачно, как очевидно, что Евангелия написаны всего лишь смертными. Лишь с людской ментальностью можно подать человеческие страдания Бога, как спектакль. Бог любит драматургию? Или этот театр устроен человеком? Если меня сегодня убьют, кому достанется Шангри Ла? Попу, менту, эскулапу? Он достанется женщине? Может, в том все и дело? Алмаз лишь единожды был в женщине. Единственная баба, что обладала им, Мария Магдалина, создала худшее из зол на свете – христианскую церковь, одурачив тем самым на две тысячи лет вперед все человечество, спровоцировала кровавое завоевание ею стран и континентов, сожгла в кострах инквизиции пол-Европы, в крестовых походах выпустила кишки миллионам сарацин в Азии. О, Иисус! Не на Голгофу, дружище, тебе нужно было идти и не бенефисы устраивать в Гефсиманском саду. Бежать нужно было. Заползти под камень где-нибудь в пустыне и тихо и молча сдохнуть, если ты уж так хотел спасти человечество... Вообще, сделал хоть что-нибудь полезное этот чертов алмаз? Сам-то я... Оживил наркоманку, трахнул чужую жену...». Папироса погасла. Фома чертыхнулся, хотел было прикурить другую, но поняв, что лишь попусту накручивает себя, плюнул и пошел «На дно». Будь, что будет.
- О-о-о! - обрадовалась «поросячья» гвардия.
- Мы уж тут слюной истекли, Фома Зосимыч, - раздувал угли Платон. – Или ты теперь еще и Фома Фомич? Как Опискин?
- Ну и зажарили бы уже давно, - весело, затолкав поглубже свои грустные предчувствия, отозвался старик, - да и съели бы. С меня бы и ушей хватило. В детстве, помню, в деревне, не было детям слаще гостинца, чем жареные поросячьи ушки. Никакая сегодняшняя жвачка и близко не стояла. Вот дураки, кстати. Наполняют всякие там свои «орбиты белоснежные» ананасами да земляникою. Нет бы – поросячьими ушами.  А что до отчества? Человек не властен даже над собственным именем и, уж конечно, не над именем отца. Фомой я себя не назвал, а обозвал в честь человека, который всю жизнь славил Бога, а в конце ее вдруг понял, что все это полная ерунда и профанация.
- Это оттуда, Фома, выражение «от дохлого осла уши»? – вернулся Иннокентий к поросенку.
- Конечно. Остап Бендер трактуют этот фразеологизм в том смысле, что, мол, ничего, ноль. На самом же деле – лучшее, деликатес, квинтэссенция, так сказать.
- А мне, в моем детстве, больше запомнились конфеты «Снежок», - потянуло на воспоминания и бухгалтера. – Однажды я подсчитал, что зарплаты отца мне бы хватило на год этих конфет. Я спер у него его аванс и купил на все деньги пятьдесят три килограмма этого лакомства (больше в магазине не было). У меня до сих пор на жопе шрамы от отеческих ласк за эти вычисления. Но, зато, так я нашел свою профессию. Или она меня.
- Я всегда говорил, - заметил Паша, - что все бухгалтеры – аферисты.
- Все люди, аферисты, - глубокомысленно заметил Ювеналий. – Побеждает в этой жизни не тот, что талантлив, а тот, кто умеет считать. Талант нужно не реализовывать, его нужно уметь продавать и это важнейший из талантов на земле.
- И победитель и побежденный..., и богатый и бедный, оба, в конечном счете, проигрывают, - подхватил философский тон Пал Палыч, - считай не считай - только задница в шрамах.
- «Мудреца и подлеца смерть ждет впереди», - проблеял припев известной песни Ваня-извозчик.
- Но-но, - возмутился Платон. – Я четыре часа замачивал поросенка, вынимал из него кости, кашу гречневую варил, нафаршировал чем только мог, заткнул смородиновыми листьями, зашил, устал, как черт, а вы тут...
- А что? – вступил в разговор Альфред Михалыч (сегодня он был в той же панаме, что в день знакомства с Зосимой-Фомой), - Черт сильно устает от праведных дел?
- От праведных дел всякий устает, - парировал Платон.
- Это не вполне так, – включился в досужий треп и Валера. – У праведных дел есть отдохновение, таблетка от головы, так сказать - чувство выполненного долга, которое успокаивает боль. А неправедные дела, - метнул он молнию глаз в Леру, - они, поначалу, может и приятны, зато, похмелье – не приведи господь.
Женщины не участвовали в дебатах. Все три чувствовали непонятно откуда исходящее напряжение. Женщина, вообще, уникальное животное. Барометр. То, чего мужчина доискивается, может, всю жизнь свою, она чует кожей и в секунды. Перед землетрясением, к примеру, еще за два дня, пока коты сидят да с умным видом рассуждают о гипотетических возможностях катаклизма, кошки просто-напросто уходят из города в леса. Крысы (женского рода, опять же), покидают корабль еще до пробоины. Держитесь, друзья не за разум, а за юбку – не проиграете.
- Отец Фома, - нарушила женское молчание Лера, - ты бы разлил, что ли. Тошнит от ваших умных глупостей, мужики.
- А и то верно, дщерь, - отозвался на ироничное ее «отец» Фома. – Сухая ложка рот дерет.
С этими словами он расставил стаканчики и разлил по тринадцати три бутылки. В пакете водки было немеренно. Народ сегодня настроился на нешуточное пьянство. Стол «ломился» и от закуски. Хлеб, приличный оковалок бекона, свежие огурцы, зелень, от укропа до кориандра, рыбные консервы трех сортов, шпроты в масле, лосось в собственном соку, исландская селедка в винном соусе. На краю стола, на большом овальном блюде лежал поросенок в скафандре фольги. Все тут же подошли к причастию.
- Расскажи, Фома, - поднял свой стакан Платон, - теперь всем нам, что ты делал в милиции сегодня (и откуда только узнал-то?). Про отца Аввакума я уже рассказал.
Послышались удивленные восклицания.
- Известен вам, друзья, некий полу-полковник Небыйморда? – начал Фома.
- Как не знать!
- Та еще гнида!
- Слизняк!
- Свинья, каких свет не знавал!
- Кровосос хохлатый!
- Клещ!
- Паскуда, б...
- Вижу, слышали о таком, - усмехнулся Фома. – Заметная незаметная фигурка. Давайте-ка выпьем сперва-наперво... кровь мою, - зачем-то добавил он.
Компания послушно опрокинула стаканы. Молча закусили
- Прислал он за мной тщедушного сержантика. Очень милого паренька, кстати, - продолжил Фома. – «Велено доставить», - сказал тот. Ну мы и пошли. Приходим – сидит, от горшка два вершка, легавый. Соплей перешибить не в тягость. Мордочка востренькая, ручки тощенькие, глазенки-точечки. Говорит (опуская детали), стучать да постукивать на вас, друзья мои. И не за деньги или, там, за спокойную жизнь – за любовь к отечеству. Верите?
- А ты?
- А ты?
- А ты? – загомонила возмущенная команда.
Я? – пожал плечами Фома. – А что я? Конечно, сказал я.
- Господи, - изумился Пал Палыч, - мы-то ему зачем? Шерсти клок?
- Говорит, вы по городу топаете, видите, слушаете. Где кто чего задумал, заранее знаете. Эдакую шпионскую сеть решил раскинуть на халяву.
- Даже при царе осведомителям платили, - заерзал художник. Такие и за стаканчик готовы отца продать.
- А зачем этому упырю платить тебе, - пожал плечами Иннокентий. – Он тебя поймает под градусом или даже без оного, отходит по почкам до кровавой мочи и ты не только будешь стучать, еще сам и приплачивать начнешь, лишь бы только не снова в его подвал. Я говорю «ты» не тебе, - прервал он жестом праведное возмущение художника. - Я говорю о любом из нас. Такого несуразного беззаконного государства, какое мы имеем сегодня, история России еще не знала.
- Вы, Иннокентий, невнимательно Карамзина учили, - возразил Альфред Михалыч. – Когда читаешь у него про эпоху Ивана Грозного, Годунова – кровь в жилах стынет. Петр самолично пытал людей, своими руками головы стрельцам рубил. А Сталин? Да нет. Россия всегда была такой. Эдакий закон придумает – чихнул – уже и в острог можно. А дальше уж на усмотрение чиновника. Эх, страна...
- Это подло, - возмутился студент. – Вы, Фома должны были послать его к ядрене-фене.
- Мало тебя видать отходили эти пупкари, -  презрительно оттопырил губу Паша. – Если бы Фома его послал туда, куда ты советуешь, то уже сейчас бы нас всех тут повязали и лавочку нашу прикрыли бы навсегда. Плохо дело. Придется нам время от времени сливать в эту парашу какую-нибудь туфту. Вот ведь. На нарах в козлы не попал, жил по правильным законам, в здесь... Не воля, а сучья зона. Не отстанет ведь теперь, клещ.
- Будет день, будет и пища, - решил прекратить прения Фома и, уже обращаясь к Платону, - чего заранее живых отпевать. Ну где твой поросенок, без времени почивший?
- Ставлю уже, Фома Зосимыч, - отозвался доктор. – Угли хорошие, березовые. Полчаса и готово.
С этими словами, Платон выложил поросенка не решетку и закрыл крышку барбекюшницы. Фома снова разлил по стаканам. Он поднял свой и сказал: «Имею к вам, друзья один рассказ-притчу. Не спрашивайте, откуда мне ведомо, верьте только, что знаю наверное». Апостолы осушили свои стаканы и приготовились слушать.
- Давным-давно, между планетами Марс и Юпитер жила-была планета Фаэтон. Ее назвали так в честь легенды, дошедшей до нас от Гесиода и пересказанной Овидием:
«Когда-то было так: все, что теперь образует необъятный мир, ведомый и неведомый, пребывало, инертное, в противоестественном смешении. Луна не рождалась заново каждый месяц, Солнце не дарило миру свое сияние, воздух не был открыт свету, воды - пловцу, небо не имело высоты, Земля - стабильности. Влажное противоборствовало сухому, твердое - мягкому, тяжелое - лишенному тяжести, «Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою» и имя духу этому было - Хаос. Но Природа указала всему свое место и дала единый Закон. Тогда легкий огонь и эфир поднялись в недосягаемую высь и образовали крышу мироздания, тяжелая твердь опустилась вниз, в центр круглого мира и стала шаром Земли; воды просочились на ее поверхность и стали реками, озерами, морями; Океан пенным поясом охватил сушу. Воздух заполнил огромное пустое пространство и, питаемый влажными испарениями, сам стал поставлять пищу эфиру. Земля сделалась плодородна, множество животных заселили ее; воды дали приют обитателям глубин, воздух - птицам. И с тех пор все элементы, послушные общему Закону пространства и времени, в гармонии и согласии делают общее дело.
И всему в мире дала Природа своих богов-управителей.
Высокие небесные боги часто вступали в брак с богинями и женщинами Земли. Их дети, герои, могучие и прекрасные, были, однако, смертны, как прочие люди.
Фаэтон, сын бога Солнца Феба и речной богини нимфы Климены, был юноша пылкий и гордый. Поэтому особенно обидно стало ему, когда один из его друзей усомнился в его высоком происхождении:
- Чем ты докажешь, что твой отец - Феб? И откуда сам ты об этом знаешь? Ведь матерям не всегда можно верить в подобных вещах.
Подавив ярость, Фаэтон бросился к Климене и рассказал ей о случившемся. Оскорбленная Климена, протянув руки к Солнцу, сказала:
- Клянусь тебе им самим, им, стражем гармонии мира, им, кого ты видишь, кто видит и слышит нас, он - твой отец. И если я лгу, пусть станет неведом моим глазам его свет.
И добавила:
- Там, у восточных пределов Земли, его дом. Иди туда, если хочешь, спроси его самого.
Радостный, Фаэтон обнял мать и отправился в путь. Он прошел знойные земли эфиопов, жаркими звездами палимую долину Инда и достиг-таки жилища отца.
Рубинами и золотом сиял дворец Солнца. Высокие колонны поддерживали тусклым блеском слоновой кости светящуюся крышу. Изображениями гор, полей, лесов, рек, морей, всех растений, живых тварей, людей и божеств, населяющих Землю, украсил жилище Феба бог огня и кузнечного дела Вулкан. А сверху поместил он словно второе небо: звезды, созвездия, пять кругов и пояс Зодиака с шестью правыми и шестью левыми знаками.
Робко вошел Фаэтон в дом отца и остановился в дверях.
Солнечный бог не сиял обычным ослепительным светом: облаченный в пурпурную мантию, восседал он на золотом троне, струящем изумрудный блеск. Подле него расположились Века и Годы, Месяцы, Дни, на равных друг от друга расстояниях – Часы. Это подобно тому, как двадцать четыре старца окружают сегодня престол создателя. И, вообще, Фаэтон увидел ровно то, что веками позже, Иоанн Богослов описал в с воем Откровении. Были там и Весна в короне из свежих цветов, и обнаженное Лето с букетом спелых колосьев, и Осень в траурном одеянии из выжатого винограда, и ледяная Зима, седая и лохматая.
Солнечный бог обратил к Фаэтону свой взор и сказал:
- Что привело тебя сюда, Фаэтон? Разве слов той, что дала тебе жизнь, недостаточно?
Фаэтон поднял к Солнцу глаза и ответил:
- О свет, единый всему огромному миру, Феб-отец! Если могу я так звать тебя, дай мне знак того, что я - сын твой. И пусть больше никто никогда не оскорбит мою мать недоверием.
Феб кивнул - и лучи заструились вокруг его головы.
- Да не смеет никто сомневаться в чистоте Климены и в том что ты - мой сын. Я дам тебе знак, какой ты сам пожелаешь, клянусь в том богами. Проси чего хочешь.
Едва молвил Феб эти слова, Фаэтон стал просить у него на один день запряженную крылоногими конями колесницу, в которой Солнце объезжает мир. Раскаялся Феб в своей клятве. Трижды, четырежды качнув головой, он сказал:
- Ты просишь о том, в чем единственно я отказал бы. Не по годам тебе и не по силам править моей колесницей. Твой удел - человеческий. Ты же хочешь того, что не дано и богам. Даже Юпитер, кому послушны громы, не правит крылоногими моими конями - а кто более могуч, чем он, в этом мире? Ты думаешь, что просишь о великой чести. Увы! Кары жаждешь ты в дар, утомительной тяжкой работы. Сначала мой путь идет круто вверх и с трудом поднимаются кони. Потом по таким высотам проходит дорога, что сердце сжимается, когда я смотрю вниз, на Землю и море, потом обрывается вниз. Когда осторожно спускаются кони, морские боги с опаской смотрят из волн: не сорвался бы я в эту пропасть. Там, в вершине неба - страшный водоворот крутит громаду пространства и увлекает звезды. Лишь я могу противостоять его натиску и идти навстречу потоку. Вот ты в колеснице - куда направишь ее? Что если вращенье колес отнесет тебя к вершине оси? Ты думаешь, что проедешь по рощам и цитаделям богов. Увы! Твой путь пройдет через логова страшных чудовищ - восходящего задом наперед Тельца, Стрельца с вечно натянутым луком, кривых клешней Скорпиона и Рака. Страшась их пламени, едва подчиняются кони поводьям. Послушай меня, родной, откажись от этой затеи. Смотри сколько прекрасного в мире. Ты будешь владеть, чем захочешь, клянусь водами Стикса.
Но Фаэтон стоял на своем.
Тяжко вздохнув, Феб повел сына к дару Вулкана - своей колеснице. Пока Фаэтон любовался блеском золота и серебра, игрой хризолитов, украшавших повозку, Аврора зажгла на востоке красные факелы, розовым светом наполнился двор. Помчалась прочь стая летучих звезд, гонимая утренним светочем, исчез рог вспугнутой зарей Луны, облик неба преобразился. Феб приказал Часам запрячь коней в колесницу и, склонившись к сыну, сказал:
- Запомни: тебя не должны привлекать пять прямых кругов. Скачи вдоль того, что идет наклонно в пределах трех других. Страшись полюсов, не отклоняйся ни влево, к Жертвеннику, ни вправо, к Дракону - правь между ними. Не поднимайся вверх - сожжешь высокое небо; опустишься вниз - зажжешь пожар на Земле. Держись середины. Остальное вручаю судьбе. И пусть все ты увидишь, хоть я и не буду светить.
И возложил на голову сына свой лучезарный венец. И добавил:
- Мы не властны задерживаться дольше. Ночь достигла владений Геспера - западных пределов Океана. Поезжай!
Легко вскочил юноша в колесницу, взял в руки поводья - и кони помчались дорогой, которой следовали с тех пор, как положено было начало миру.
Но как легкую лодку раскачивают и швыряют в разные стороны волны, по которым прямо плывет тяжело груженый корабль, так кони раскачивали, швыряли в разные стороны лишенную тяжести Солнца повозку. И свет проник в запретные места. Впервые вздрогнул под теплым лучом Дракон и сумеречный Волопас, разогрелись в чуждом им жаре ледяные Медведицы. Фаэтон хотел придержать коней - ему не хватило сил. Взглянул вниз - и отшатнулся: страшно было смотреть с высоты на вершины северных сосен, озаренных неведомым им прежде светом. Огляделся вокруг - большая часть пути уже пройдена, но много еще впереди. И он помчался к закату, оглядываясь на восток, проклиная то Меропу, то ослеплявший его яркий свет. А когда перед ним возник чудовищный огненный Скорпион с изогнутыми клешнями, Фаэтон в ужасе выпустил поводья из рук и кони сошли с привычной дороги. Они бросились вверх - и непривыкшие к пламени звезды вспыхивали и гасли, превращаясь в золу. Потом кони ринулись вниз - и на Земле начался пожар. Горели горы, таяли льды, кипели, иссыхали моря. Метались ища спасенья, птицы, звери, рыбы, люди. Тогда Мать-Земля заговорила, обратясь к владыке Олимпа:
- Чего ты ждешь, царь богов? Или ты хочешь, чтобы погибло все, чему я с таким трудом даю жизнь - деревья, травы, плоды, звери, птицы? С тех пор, как родился мир, мой лик ранит плуг - во имя плодородия и жизни. И ты дашь жизни исчезнуть? Допустишь, чтоб мир вновь канул в Хаос? Почему твой огонь не остановит пламя пожара? Пусть твоя молния положит конец беззаконному бегу повозки и вновь наступит порядок.
Юпитер взял в правую руку копье. Молния вырвалась из тяжелых туч и ударила в колесницу. Колесница разбилась. Кони в страхе разлетелись и Фаэтон, все еще сияя багрянцем солнечного венца, стал падать вниз. Он упал в реку Эридан, но надолго остался в воздухе огненный след.
Узнав о беде, Климена с дочерьми - сестрами Фаэтона, пришла к Эридану. Там девушки с горя превратились в лиственницы, но до сих пор в шелесте их хвои слышен плач по погибшему брату, и до сих пор их слезы - прозрачный янтарь - находят люди в воде.
Живущие в тех местах лигуры в память о Фаэтоне справляют странный обряд, надевая на головы длинные, до плеч падающие перья, которые красноватым цветом напоминают пламя венца Фаэтона.
Феб, потрясенный гибелью сына, в горе и гневе воскликнул:
- С начала веков мой жребий - бесконечный, бесславный труд. Но довольно! Пусть теперь кто угодно другой правит светоносной повозкой. А если желающих нет, пусть все по очереди несут эту повинность и каждого пусть поразит молнией Великий Юпитер!
Боясь мрака, все боги и божества слетелись к Солнцу и стали молить его простить великого владыку и продолжить свой труд.
И Феб, тяжко вздохнув, собрал своих испуганных коней и снова поднялся в небо. А повелитель Олимпа облетев весь огромный мир, исправил содеянное дикой силой огня. Земля вновь покрылась зеленью, луга - цветами, человек стал снова пахать и сеять и собирать урожай, даримый Землей.
Говорят, что светлый круг, видимый в темные ночи на небе - мы зовем его Млечным Путем, это след зажженного Фаэтоном в небе пожара. Еще говорят, что Фаэтон был вовсе не юноша, а звезда, сошедшая со своего места.
И еще многое говорят древние преданья, но об этом речь впереди».
Фома продул гильзу папиросы и закурил.
- Ну и к чему ты все это, - пожал плечами Платон.
Он открыл крышку барбекюшницы и потыкал поросенка спичкой через фольгу, проверяя готовность блюда. Над трактиром разнесся соблазнительный запах жаркого, гречки и специй, сопровождаемый веселым бормотанием кипящего жира. Фольга, будто тысячегранный алмаз, отражала таинственный отсвет жарких углей. Забродили, побежали соки тринадцати, подогретых спиртным, желудков.
- К чему я, ты скоро узнаешь, - поднялся Фома со своего ящика, разлил водку по стаканам, нарезал бутербродов с беконом и обнес всех присутствующих. – Много смысла можно отыскать в преданиях. В отличие от вымышленных Святых писаний, они – истина в первой инстанции. Жаль только, что метафора, сформулированная три тысячи, а, возможно и больше лет назад, труднопереводима на нынешние мозги.
- И то верно, - поддержал учитель, - пояс астероидов между Юпитером и Марсом, почти доказано учеными – расколовшаяся планета Фаэтон. Их смущает только, что суммарная масса астероидов не тянет на планету, способную удержаться на такой орбите. Но ведь в мифе прямо говорится – «звезда, сошедшая со своего места».
- Так оно и есть, - кивнул седой шевелюрой Фома. – До сих пор я вам пересказывал Овидия в переводе Штаермана, но далее, уже будет наше время.
Выпили, закусили и он продолжил рассказ:
- Раскололся Фаэтон на пятьсот тысяч осколков-астероидов. Среди них были относительные гиганты, такие, как, к примеру, Церера, тысячу километров в диаметре, Паллада и Веста, пятьсот километров. Дальше – меньше – Астрея, Геба, Ганимед и прочие.  Разбилась колесница, но погиб ли сам Фаэтон? – нет. Сердце его, в виде маленькой, но гордой планеты, тысячелетиями кружилось вокруг Солнца. И вот, однажды, оно натолкнулось на Цереру – богиню плодородия Земли. Та не простила ему пожара, учиненного неразумным отпрыском-полукровком Феба и вытолкнула его из пояса астероидов. Сердце Фаэтона полетело по своей эллиптической орбите, столетие за столетием, то удаляясь от Земли, то приближаясь к ней. И вот, однажды, в день летнего солнцестояния 1908 года, то есть, ровно сто лет назад, в полночь по Гринвичу, в районе Подкаменной Тунгуски, оно вошло в плотные слои нашей атмосферы и взорвалось. Взрывная волна несколько раз обогнула земной шар и еще неделю после этого, небо светилось волшебным сиянием и горели облака. Не меняется человеческое сердце. И даже напоследок Фаэтон в очередной раз поджег Землю. Однако, взрыв не уничтожил его полностью, осколки астероида разметало по всему свету и, говорят, один из них упал совсем неподалеку от нас, всего в десяти верстах, у «Барского пруда». О том месте сложилась нехорошая слава. Местные боялись подходить близко к нему. Поговаривали, что люди, решавшиеся отыскать тот осколок, исчезали бесследно. Лет десять назад пруд тот огородили колючей проволокой, и объявили охраняемой заповедной зоной, но в том не было большой нужды, ибо народ итак туда не хаживал, от греха подальше.
- Я слышал об этом месте, - перебил Фому Иннокентий. – Говорят, что там поселился какой-то гуру со своей сатанинской сектой, в которую входят только юноши-подростки. Будто сам гуру имеет рост под три метра, что они занимаются содомией и что приносят в жертву людей. Гуру этот появляется только ночью, а злые черные собаки, охраняющие его замок – оборотни.
- Вы образованный человек, Иннокентий, - возмутился Альфред Михалыч, - как вы можете повторять подобную чепуху!
- Ну, положим, в трехметрового адепта сатаны я не верю - у страха линзы на глазах, но то что люди продолжают пропадать – известно достоверно. Правда, про метеорит ничего не слышал.
- А милиция на что? – не унимался учитель. – Если бы оно было так, их давно бы уже накрыли.
- Милиция? - саркастически рассмеялся Паша. – Это кто? Этот сперматозоид в погонах? Небыйморда, что ли? Не смешите меня.
- А пойдемте, поймаем его, - раздался пьяно-петушиный голос студента. Он уже изрядно набрался.
- Кого, гуру? – посмотрел сверху вниз на студента художник. – Мы, сынок, живем теперь в демократической, мать ее, стране. Там частная территория и если тебя загрызут доберманы, то виноватым будешь лишь ты.
- Да к черту мутного монаха, - не унимался юноша. – Камень..., ну..., не поймаем, в смысле..., а отыщем.
- Смотри. Как бы тебя не пришлось отыскивать, - потрепал по плечу студента бухгалтер.
- Это мы еще поглядим, кого..., подбоченился отрок.
- Ребята, - оборвал завязывающуюся ссору Платон. – Поросенок готов.
-Ур-р-ра! – прокатилось над трактиром.
Платон расчистил место на столе, обхватил поросенка за бока через полотенце, и положил на газеты. Потом он снял с барбекюшницы решетку и бросил на жаркие угли заранее припасенных дров. Те занялись в секунды, озарив трактир и присутствующих  волшебным теплым трепетным светом.  Доктор с хрустом развернул серебристые «пеленки» и запах, дразнящий и манящий запах разнесся не только по трактиру, но, пожалуй и по всему кварталу. Профессиональными движениями опытного прозектора, он разделал тушку поросенка на двенадцать равных частей и голову. Гера с особым, каким-то садистским удовольствием наблюдала, как Платон отсекает голову животного, словно продолжала видеть в нем Фому.
- Голова твоя, Фома, - торжественно произнес Платон. – Прими, как символ благодарности от всех нас. Теперь ты наш трехметровый гуру.
- Ур-р-ра Фоме Зосимычу! – разнеслось вслед за запахом по кварталу.
Фома разлил водку, выпили и руками (о вилках как-то не догадались, а салфетки заменяла пара рулонов туалетной бумаги) приступили к трапезе.
- У каннибалов считается, - хрустел жареными ушками Фома, - что если съешь голову врага, то станешь таким же умным, как он. Но что если ты ешь голову друга или брата? Ведь животные – братья наши меньшие и, как говорит Платон, свиньи к нам ближе всех по геному.
- Не томись, Фома, - отозвался Альфред Михалыч. – Говорят и такое, что свиньи, при случае, без угрызений совести поедают людей.
- Когда одно животное убивает и съедает другое, - загрустил вдруг Фома, - оно это делает исключительно из физиологических потребностей. Но что заставляет одного человека убивать другого? Как думаешь, Паша?
У Паши кусок вдруг застрял в горле. Согласившись на Олесины уговоры он таки был под воздействием ее, так сказать, чувственных чар. К вечеру он уже и забыл о зловещем предприятии. И теперь, это безобидное с виду «как думаешь?», привело его в замешательство. Олеся метнула в мужа обеспокоенный взгляд.
- Я думаю, Фома, - Паша взял наконец себя в руки и продолжил жевать, ловко переводя разговор в иную плоскость, - что не хлебом единым сыт человек. Его духовные потребности куда выше свиных. И голод, душевный несказанный голод толкает его на убийство. Суть духовного каннибализма человека не в насыщении желудка, но неуемной нравственной природе его, что сытости не ведает никогда. Оставим интеллектуальное людоедство. Но что толкает жаждущих знаний и истины, к примеру, на костер, на плаху. Джордано Бруно, Галилео Галилею, Жанне д’Арк - им что? несытно жилось?
- Галилея не сжигали, - авторитетно заявил историк.
- Что ж, - улыбнулся Фома хитрыми своими глазами, - любопытные аргументы. Особенно мне понравилось это вот «неуемная нравственная природа». Да..., нравственная... Что думаешь, Платон?


Пришла очередь поперхнуться теперь и доктору. Он, видимо, тоже не вполне серьезно отнесся к словам Гортензии, но та, в свою очередь, приструнила бедного своего любовника жестким уколом черных своих глаз. Платон, всю жизнь имея дело с покойниками, и, значит, обладая стальными нервами, на удивление сильно волновался. Он отложил недоеденную заднюю ногу поросенка и вытер рот и руки туалетной бумагой.
- Я..., видишь ли, Фома, - начал он несмело, - всю жизнь вожусь с трупами, знаешь ли, и понимаю, что на анатомическом столе и убиенный, и почивший естественным ходом жизни..., выглядят одинаково, так сказать..., мертвыми. То же относится и к добровольцам-суицидникам и к сожженным за правду и к приговоренным за ложь... В стерильной тиши ночного морга приходят разные, так сказать..., мысли. О бренности бытия, о тщете желаний... Какой-нибудь великий философ, Кант какой-нибудь, к примеру, он, может быть, всю жизнь таким мыслям посвящает. А мне, так и не нужно всей жизни. Вот у меня справа труп ребенка, слева – старика, спереди праведника, позади – висельника, а все едины... если не перед Богом, то перед моим скальпелем – уж точно...
- Боги! – воскликнул, казалось бы, из присутствующих самый не тонкий на чувства, Ваня-извозчик. – Заткните вы этого трупореза. Такой дивный вечер, а тут этот могильный вой.
- Он прав, мать твою! – поддержал доктора Пал Палыч. – Я вот, к примеру, всю жизнь, здоровье все свое отдал государству. И что в конце!
- Госуда-а-арству он отдал, глядите-ка! – выступил на стороне Вани Ювеналий. – Не случись перестройки, так и греб бы до сих пор лопатой, захребетник. Такие как ты устанавливали нам расценки за холсты по десять копеек за квадратный дециметр! Это за живопись-то! Вы слышали, чтобы Третьяков Левитану за погонный метр платил?!
- Глядите-ка, - забеспокоился, что свара без него, Валера. – У нас тут Левитан, оказывается.
- Ну, положим, и Левитан умер в нищете, - встрял и учитель.
- Молодым везде у нас дорога, - промямлил, забыв прожевать кусок поросенка, засыпающий студент.
- А ты вообще заткнись, щенок! - взорвался Ювеналий, явно дезориентированный и не помнящий, какой партии придерживался минуту назад. Есть такой тип художников, которым процесс важнее результата – Ты вообще не знаешь об чем речь! Если бы не этот лысый меченый, я бы давно был в Союзе художников, а не сидел бы тут среди плебеев.
- Ты кого плебеем назвал, богомаз хренов!
- Да я тебя сейчас...
М-да-а... Водка...
Что за удивительная, что за чудная сила в тебе! «... Кто тебя выдумал? Знать у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета, да и ступай считать вёрсты, пока не зарябит тебе в очи…» (да простит автора великий Гоголь). Как благотворны, как обольстительно мягки твои первые объятья, будто несмелый девственный поцелуй на заднем дворе школы, когда нет уж рук, но крылья, и хочется объять ими всю землю. Как ласково окутываешь ты теплым дыханьем своим обмороженную, обессилевшую русскую душу. И растает та душа и поднимется восторгом и воспарит к звездам. И чудится - нет на земле труда, что неспособен свершить расцелованный тобою, и нет такого людского несчастья, которому не отзовется окрыленный тобою, и нет во всем свете ни единой сирой души, за которую не вложила бы ты праведный меч в крепкую защитную руку...
Праведный меч слов... Именно он следует, с легкого твоего благословения, за возвышенным умилением. И нет теперь равных по силе тому, кому добавила ты уже терпкого и зрелого лобызания своего. Но по-прежнему еще беспорочны и чисты помыслы ведомого тобою. И встань хотя б и самый черт перед твоим героем – не спасует, не обернется вспять. Все теперь его власти покорно. Но ошалевши от силы своей, непонятно отколе явившейся, впадает твой возлюбленный в необъятный, неизъяснимый восторг. И радостна ему каждая тварь на земле, каждая пичуга, каждая букашка и с каждой пустился бы он в пляс и с каждой бы поделился просветлением своим.


О, водка! «...Его ли душе, стремящийся закружиться, загуляться, сказать иногда: «чёрт побери всё!» - его ли душе не любить её? Её ли не любить, когда в ней слышится что-то восторженно чудное? Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и всё летит: летят вёрсты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с тёмными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и что-то страшное заключено в сём быстром мельканье, где не успевает обозначиться пропадающий предмет, - только небо над головою, да лёгкие тучи, да продирающийся месяц один кажутся неподвижны…» (снова прости, Николай Васильевич).


Но нет в тебе удержу, как и в народе, что родил тебя. Не сидится тебе в тесном стекле, не живется и пращуру твоему в едином обличьи. Уж и наплясался он, уж и насмеялся, обмяк от последующего твоего ласканья, рухнул на лавку и давай изневесть честить да хаять жизнь свою беспросветную, безликую, да людей-братьев, что еще часом ранее так возлюбил искренно, аки себя самого. А распалившись, разбередив себе душу, вдруг хватит кулаком о шаткий стол, что звоном набатным заголосят стаканы да утварь на нем. А подвернись ему тут под руку такой же как он, тобою же зацелованный допьяна - и пошла драка удалая да нещадная промеж приятелей давешних. И спроси их теперь, за что дерутся да ребра мнут друг дружке – ни в жизнь не ответят, только пыль столбом, «...гремит и становится ветром разорванный на куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земле...» (прости уж в последний раз, учитель, лукавого, да уж больно твоя русская тройка сродни моей водке и, как и Русь сама, не дает ответа).


- Вечер перестает быть томным, Фома, - вывел из задумчивости старика Платон и толкнул его в плечо.
Фома встрепенулся и оглядел трактир. Как странно. За последние дни с этими чудесами, с этой Лерой, с этими скоморохами в рясах да погонах, с этими предчувствиями, он совсем расклеился, забыл держать порядок. Бывало, что и поссорятся ребята, но чтоб до драки... Фома вскочил со своего ящика и стальной клешней перехватил Валеркину руку, уже сжатую в кулак и занесенную над бледным, но в боевой стойке, художником. Женщины взвизгнули в унисон.
- Вы что это, друзья, - спокойно произнес дед. - В кои веки собрались посидеть рядком да поговорить ладком, а вы уж и измарать все готовы. Негоже нам ссориться. Из-за чего сыр-бор?
- Он меня плебеем назвал, - по-детски сопел Валера.
- Он оскорбил меня! - обиженно отозвался Ювеналий. – В искусстве ни уха ни рыла, только деньги считать умеет! Думает, коль лопатник толст, так и ума палаты! Хам!
- Вот и славно, - усадил Фома драчунов по разным лавкам. – Сами видите – кулак ничто против слова. Синяк проходит, а рана от слова – она на всю жизнь шрам оставляет. Бережнее с ним надо, деликатнее. Давай-ка, Валера, налей себе и Ювеналию, выпейте да поцелуйтесь по-братски.
У русского человека, сколь ни грозна волна, а как навалилась, так и откатила, будто и не было и остатки в песок. Выпили, поцеловались да тут же и забыли. Фома сам больше не разливал, ибо догадался, что от его руки такой накал и вышел.
- Человек подобен воде, - раздался задумчивый голос Иннокентия, вернувший компанию к первому вопросу Фомы. – Налейте ее в чашку – и она примет форму чашки, в кувшин? – пожалуйте и в кувшин. Вода никогда не останавливается. Она может утолить жажду, подарить прохладу, а может стереть с лица земли целый город, города. Вода не потечет в гору, вода найдет оптимальный путь на земле. Препятствия? - может мягко обогнуть, а может и смести со своего пути. Вода разбивает камень. Вода, это человек. Так, во всяком случае, считают китайцы. Мы жалуемся на наше государство, на то, что жизнь человека в нем не стоит ломаного гроша, но, в этом смысле, против китайцев, мы – дети. Вот уж где жизнь не ценится вовсе. И никогда не ценилась. За два тысячелетия строительства Великой Китайской Стены, погибло и погребено в ней же три миллиона китайцев. Нам сейчас кажется, что немного, но в те поры не было на земле сегодняшних миллиардов homo sapiens и потому, процент был ошеломляющим. Оттого, стену эту в Китае чаще называют Стеной Плача или самым длинным кладбищем на земле. Но бог с нею, со стеной. Она хотя бы имела функциональные цели. А вот за какие-то пять лет «культурной революции», лишь официально признано два миллиона погибших! Это как? Конечно, есть более быстрые, если можно так выразиться, способы уничтожения людей. В секунду, например, в двух городах Японии погибло 80 тысяч человек, а потом, рефреном, еще двести тысяч. Есть и природные катаклизмы, но их мы здесь не берем – мы говорим о людях убивающих людей. Да. Человек, это вода. Вода, которая может созидать, а может и разрушать, без нее нет жизни, но она и рождает смерть. И, главное, ни там, ни там не ведает, что творит. Просто течет, существует. Убийство – способ существования.

- Да что сегодня за вечер такой! – вновь возмутился таксист. – Тем что ли у вас других нету!
- Ну вот и расскажи чего-нибудь радостное из своей радужной паскудной жизни, - усмехнулся Пал Палыч, - оптимист ты наш. Даже наш бодрячок Фома, поведал было сказочку, да и та оказалась с грустным концом.
- Я могу рассказать, - отозвался вдруг Альфред Михалыч. – Из студенческой жизни. Про любовь.
- Ой, давай про любовь, - захлопала в ладоши Гера. – А то надоели уже со своими смертями да убийствами. Вас бы в Платонов морг, быстро бы одумались.
- Ну вот, - приступил к рассказу Альфред Михалыч. – Давно это было. Учились со мной в группе двое, Юля и Алеша. Красавцы, что та, что другой. Он - высокий и стройный атлет с голубыми глазами и голливудской улыбкой полной пасти жемчужных зубов, она – миниатюрная нежная нимфа с пепельными волосами, томной влагой зеленых глаз и аккуратной попкой. И полюбили они друг друга с первого дня учебы, с первого взгляда. Будто вчера было, на лекции профессора Кукушкина по истории конституции, как сели рядышком, так, казалось, и не разлучались больше никогда, словно сам Господь их свел да обручил пожизненно. На лекциях вместе, на семинарах вместе, вместе в столовую, вместе в библиотеку, ну ровно попугайчики-неразлучники. Такая ли, знаете, любовь – самому Шекспиру не описать. Их так на курсе и звали – Гамлет и Офелия (почему, странно, не Ромео и Джульетта?). Возможно, было что-то в их образах от королевских кровей. В общем, неземная любовь.


Учился с нами еще один фрукт, циник и гуляка, эдакий Онегин. Звали его, правда, как Ленского, Володей. По-своему авантажен, но имел уж больно надменный взор и желчный толк. И вот, однажды, выпивали мы шумной компанией в общаге. Начинался третий курс, все только вернулись, кто с моря, кто из стройотряда, кто в столице дурака лето провалял. Учеба начиналась через месяц, с первого октября, а до той поры всех нас отправляли в областной подшефный колхоз убирать картошку. Так уж было заведено в те времена. Один Алеша только не ехал с нами. Он играл за институт в гандбол и был капитаном команды. Институт же наш держал первое место по Москве, вот его ни в какую и не отпускали, хоть тот и рвался всеми силами с нами. С нею, точнее сказать. Не мыслил он никак разлуки с любимой Офелией. Выпили мы тогда здорово и, как водится, после футбола да автомобилей, переключились на обсуждение женщин, вранье про подвиги да победы свои. Зашел, однако, разговор и о любви высокой. Володя, как всегда утверждал, что никакой любви, де, на земле не бывает, ну а Алеша, естественно, с пеной у рта – обратное, неосторожно приводя в пример свою к Юле любовь.
- Врешь ты, Леха, - говорил Володя. – Не любовь у вас, а обыкновенная похоть, облаченная в литературную форму. Содержание же...
- Это ты врешь, Вова, - распалялся Алеша. – Тебе просто не повезло. Не случилось в твоей жизни настоящей любви, вот ты и навыдумывал про феромоны, да животные инстинкты.
- Слова это все, дружище, слова, пыль. Слышал ты пословицу «с глаз долой – из сердца вон»? Ты с ней два года только на ночь и расставался, а вот теперь месяц в разлуке побудете и посмотрю я, где твоя небесная любовь, в какой канаве окажется.
- Ничего не изменится, только еще сильнее станет, - петушился Гамлет. – Об заклад могу побиться.
- Согласен, - загорелись глаза у заядлого игрока, - давай замажем, что через месяц твоя Офелия забудет про тебя и будет столь же страстно любить меня.
- Не может такого с Юлей случиться, а уж с таким, как ты и подавно!
- Опять слова, Алеша. Я тебе пари предлагаю. Честное, при свидетелях. Что, сдрейфил?
И... влюбленный дурак наш (попутал же черт или, может, водка) протянул руку. Мы, не меньшие дураки, разбили. Ох уж эта мужская самоуверенность. И сказано же – не клянись, да где там! Да и Святого писания знать не обязательно, чтобы понимать, что и за себя-то человек не ответчик, а уж за чужую душу... В общем, мы уехали, а он остался.
Колхоз «Заветы Ильича». Весь курс поселили в деревенской школе. В классах были поставлены скрипучие железные кровати по десять-пятнадцать коек. Девочки по левую сторону от коридора, мальчики по правую. И так случилось (может и специально он кого подмазал), что не досталось места нашему Онегину в общих палатах и поставили ему отдельную койку в красном уголке. Володя взялся за дело споро. Уже в автобусе он оказался на сидении рядом с Юлей. Та полдороги была в глубокой печали, вспоминая гнетущую сцену расставания у крыльца института (Алеша провожал ее, конечно, неотрывно шепча ей на ухо клятвы любви и верности). Сговорились писать друг другу ежедневно. Два часа дороги она грустила, украдкой смахивая невольные слезы и уставившись в мокрое, будто тоже от слез, окно автобуса, но многоопытный наш ловелас как-то сумел разговорить, развлечь девушку и она уже к концу четырехчасового путешествия улыбалась и даже смеялась. Начались рабочие будни. Осень выдалась серая и дождливая. Уставали сильно.


После работы грели воду в ведрах (горячей воды не было), мылись, шли в столовую ужинать, после прогоняли двадцаточку в «ленинградку» и заваливались спать. Не играл только завзятый преферансист Володя. Другой игрой он был занят теперь. На картофельном поле он постоянно оказывался рядом с Юлей, помогал ей набирать положенную норму, относил ее мешки на тракторную телегу, что следовала за сборщиками по полю. Вечером же, когда все уходили ужинать, он сначала шел в деревню и срезал огромные георгины, которые там росли повсеместно, как одуванчики, пока никого в школе не было, ставил их в двухлитровую банку на тумбочку у ее кровати и лишь затем присоединялся к нам в столовой. Так что, письма любви, которые она писала ежевечерне, рождались под сенью и в благоухании его цветов.
Поначалу, все это ее сильно смущало, да и подруги поглядывали косо, толи с осуждением, а может и с завистью. Но мягко, как воск, женское сердце. Алеша где-то там, а тут Володя, милый, обаятельный, предупредительный. Он не нажимал не форсировал – он просто был. Был всегда рядом, не давая ее тоске разрастаться, заполняя пустоту ее души собою. Прошло две недели. Случилось тогда Володе приболеть (или сделать вид, что простудился) и его впервые не оказалось рядом. Помню она уже через два часа прибежала к нам, выспрашивая, что случилось с ее новым другом, а узнав, в чем дело, не отпрашиваясь у бригадира, полетела назад в школу. Просидела с ним два дня не отходя ни на шаг. Носила ему еду из столовой, отдавая и свою порцию, достала где-то еще два одеяла (школа не отапливалась), сама стала приносить ему георгины и ставить у изголовья, читала ему книжки вслух. Да... В женском мозгу, чувство жалости и чувство любви находятся совсем рядышком, тесно прижавшись друг к другу.


В общем, письма ее к Леше стали как-то суше, натужнее да и... реже. После Володиного выздоровления уже никто не сомневался – на лицо новый бурный роман. Они везде ходили взявшись за руки, смеялись, шептались. Юля теперь совершенно окунулась в новое чувство. На укоризненные взгляды и навязчивые увещевания подруг она не обращала внимания и даже, порой, злилась на них. Все это только сильнее толкало ее в объятья подлеца. Мы ему тоже ведь говорили, чтобы он прекратил, что шутка зашла слишком далеко, что он разрушает божественный союз, но он только еще больше заводился. Похоже, что и мы лишь ускоряли их неизбежное сближение и, однажды, судя по победоносному виду Володи, ЭТО таки произошло, тем более, что в последнюю неделю, мы видели ее по утрам выходящей из двери красного уголка.


Развязка наступила за день до нашего отъезда. Видимо поняв по письмам, что творится что-то не ладное, Алеша прилетел в этот чертов колхоз. Мы, как раз, возвращались с поля в деревню. Дорога шла через полуистлевший деревянный мост над речушкой «переплюевкой», в которой и воды-то было по колено. На мосту стоял Алеша. Шедшие под руку любовники остановились, а мы проследовали дальше. Минутой позже нас нагнал озабоченный Володя, а еще через пару минут мимо нас пулей пронесся Алеша. Лица на нем не было. Он прямиком направился к автобусной остановке и больше мы его никогда не видели. Не увидели мы больше никогда и Юлю. Позже мы узнали, что ее нашли в грязной этой речушке. Она утонула. Что там произошло? Толкнул ли он ее в гневе? Бросилась ли она сама от горя и обиды? Володя нам потом рассказал, что сам-то он ничего не видел, но, уходя, слышал, как Алеша кричал, что это был спор и что она предала его. Да. Как в воду он глядел, когда говорил при заключении пари про канаву.


Алеша из института ушел и, слышал я, отправился воевать в Афганистан, где и сгинул безвести. Месяца не продержался и Володя, потому как, никто с ним не разговаривал и руки не подавал. Так вот и закончилась эта грустная история. Какая ирония. Мы назвали их Гамлет и Офелия и так оно и вышло, как по нотам. Во всяком случае, по отношению к Юле (братьев для мести у нее не было).


Над трактиром нависла тишина и темнота. Дрова давно прогорели и тускло подмигивали малиновыми, едва заметными светлячками. Гера и Олеся, как-то незаметно для слушателей, да и, наверное, для себя самих оказались рядом с Платоном и Пашей и крепко прижимались к их плечам. Только Лера не решалась пересесть к Фоме, возможно, увидев в этой истории нечто схожее со своей ситуацией. Все молчали, потупив взоры.
- Чертов Фред, - нарушила молчание Гера. – Ведь обещал же про любовь.
- А это и есть про любовь, - глухо отозвался Альфред Михалыч. – Настоящая любовь другой и не бывает, наверное.
- Это Хорошая история, - рассудительно подытожил Платон и потянулся к бутылке. – Давайте-ка выпьем.
Все зашевелились, придвигаясь к столу. Выпили молча и не чокаясь.
- Хуже было бы, если бы оба остались живы, - продолжил мысль доктор. - Она мучилась бы всю жизнь от обиды, что стала игрушкой в руках двух бестолковых мужиков. В лучшем случае разочаровалась бы в людях и сделалась циником (хуже нету, чем баба-циник), в худшем - от отчаяния стала бы роковой шлюхой. Он не простил бы себе, что своими руками отдал любимую на поругание. Онегин же... Ну такие совестью не болеют. Ходил бы да хвастался, но его не в счет. А эти... Оба погибли, прощены и теперь на небесах.
- Грустно мне, Иван, - дернула Гера Платона за рукав. – Пойдем, прогуляемся.
Ушли.
- Пойдем и мы пройдемся, - проводила взглядом пару Олеся и подхватила мужа под руку.
Ушли в другую сторону. Остальные понемногу развеселились и продолжили возлияния. Даже очень сильные произведения не могут держать нас долго под своим впечатлениям. Да что там литература? Даже если мы сами стали очевидцем подобной драмы, два часа – и мы уже думаем о своем, а тут, всего-то, незатейливый рассказ о чужом горе. Вон его, горя-то кругом – не продохнуть. Если плакать над каждым – слез не хватит. А жить надо... Зачем-то...

- Слушай, - жарко шептала Гера. – Эти, положим, сейчас напьются да уснут, а вот Паша с Леськой. С ними-то как? Ой не нравятся мне они. Лерка тоже. Она ведь не уснет без Фомы.
- Остынь, Гера, отступись, - увещевал ее Платон, – убийство – не шутка. Нешто тебя рассказ историка не образумил? Свидетели еще кругом. Да и Фома что-то чует.
- Чует, - бодливо кивнула Гера. Но мне плевать. Не сделаешь ты – сделаю я. А ты - сентиментальный слюнтяй, вот ты кто!
С этими словами Гера резко развернулась и направилась в трактир. На пороге она столкнулась с Олесей. Та видимо тоже получила отказ, потому, что выглядела взъерошенной и обозленной. Женщины спустились по ступеням. Компания была пьяна вдрызг. Фомы не было.

- Ты, Фома, на людей не серчай, - Христос вел деда под руку по сухой изумрудной траве. – Они никогда не ведают, что творят. Так уж Отцом нашим задумано. Если бы было иначе, и люди осознавали свои поступки и их последствия, то на земле наступил бы рай, а человек сравнялся с Богом. Может Он этого и не хочет, не знаю.
- Странно, задумчиво произнес Фома. – Мне казалось, что совершенный человек и есть Его цель.
- Кто ведает. Возможно, Он сам несовершенен, как и мы, - вздохнул Спаситель. – Раз Он способен на гнев (прогнал же Он Адама с Евой из Шангри Ла), то, вполне может быть, ему свойственны и другие человеческие недостатки. К примеру, гордыня. Я не сужу. Дети не должны обсуждать своих отцов, хотя бы из благодарности за дарованную им жизнь. На Нем груз ответственности за нас и сердце Его болит так же, как и наше с тобой.
- Пускай так, - вздохнул и Фома, - но скажи, сынок, что мне делать дальше? Как и ты, позволить себя убить?
- Нет. Поверь моему опыту, такая смерть бессмысленна. Я отдал свою жизнь, полагая, точнее, подчиняясь воле Отца, и что? Из меня сделали фетиш и тысячекратно преумножили зло. Единственное, что ты можешь сделать правильного – уничтожить, точнее, спрятать камень так далеко, чтобы никто никогда его бы не смог отыскать.
- Я ведь не глотал его.
- Я знаю. Я все знаю, Фома. Впереди развязка. Будь крепок и да поможет тебе Бог.
С этими словами Христос медленно растворился в воздухе. Фома подошел к ступеням трактира. Над ним, над бездвижными кустами, над пахучими ночной прохладой травами разносился разноцветный цикадный храп апостолов. Тайная вечеря закончилась. Близилась полночь.

 
Барский пруд

- Давайте, ребята, поднимайтесь, - расталкивал Фома Платона, Пашу и Леру. Гера и Олеся, как можно было догадаться, лишь притворялись спящими.
- Какого черта, Фома, с ума сбрендил, старый хрыч? - выразил общее мнение сонный Паша.
- Кони поданы, - усмехнулся в бороду Фома.
Пока все спали, он вызвал две машины такси.
- Какие еще, Святые угодники, кони, - гремел Платон пустыми бутылками, ища полную.
Нашел. В бледном свете полной, взошедшей уже очень высоко луны (костер давно погас) поставил три стакана и начал разливать. Лера молча встала и поставила рядом свой. Платон разлил на четыре.
- Что ты задумал, Фома, - занюхал рукавом Паша.
- Поедем к Барскому пруду. Я вызвал такси. Найдем метеорит. Я знаю, что найдем. Шангри Ла поможет.
- На кой черт он нам, - недоумевала Лера.
- Не знаю еще. Знаю, что так нужно. Верьте мне.
- Ну и как мы вшестером все влезем? – уже с некоторым любопытством (помогла водка) спросил Паша.
- Я две машины вызвал. Идемте уже. Они у магазина.
Платон пошарил в пакете и обнаружил там еще две бутылки. Завернул в газету остатки бекона, хлеб, положил в тот же пакет и сказав: «Все готово», первым стал подниматься по лестнице. За ним, гуськом, двинулись и остальные. Последним уходил Фома. На верхней ступени он обернулся на мирно спящих непосвященных и тихо пробормотал: «Свидимся ли... Нехорошо, что не прибрался. А, впрочем..., значит и помирать еще рано». Прикурил папиросу и проследовал за остальными.
Два «жигуленка», с рыжими в черную шашечку фонарями-маяками на потных крышах, пыхтели сизым дымком, припаркованные у  магазина. Фома с Лерой сели в первую машину, остальные во вторую.
- Что-то тревожно мне, Фома, - Лера обхватила руку старика и прижалась к его плечу. – Надеюсь, ты знаешь, что делаешь.
- Неправедные любят тайны, - отвечал Фома. – Попы, менты, да врачи. Где тайна – там деньги, где деньги – там соблазн, где соблазн – там грех. А Шангри Ла, он не для того, чтобы скрывать, а для того, чтобы сделать людей зрячими. Но глаза отверзнутся лишь праведному. Точнее, любому, но лишь праведный поймет.
- Мы вас довезем только до деревни, - перебил Фому лысоватый таксист, говоря и от имени второго водилы. – Нехорошее там место.
Среди представителей прочих человечьих профессий, извозчики – одни из самых суеверных людей. Толи из-за перманентной опасности ремесла своего, толи от скудости ума и однообразия впечатлений (хотя, казалось бы, монотонная дорога должна бы располагать к философии и самопознанию - ан нет). Опасность же та исходила как от дороги, так и от пассажира, особенно ночного. Сколько профессиональных таксистов да вольных «бомбил» погибло в авариях... В день три тысячи, говорит статистика (с пассажирами и пешеходами, конечно). Это ж миллион в год. Но сколько шоферов погибло от бандитов, никто не считал. Сядет на заднее сидение ничем неприметный ночной пассажир, доедет до назначенного места, воткнет через спинку сидения заточку в область сердца и... У того и монтировка под сидением, и газовый баллончик в нагрудном кармане, но все тщетно. Господи! Ради куска железа! Где ты, Господи!
- Что ж в нем такого плохого? – изумился Фома.
- Много чего у нас рассказывают, - вздохнул лысый. – Иной привезет туда какого любопытного, тот попросит подождать. Ждет машина, ждет, а седок так и не возвращается. А были случаи, что и машины пропадали бесследно. В общем, до деревни и точка.
- Как скажете, шеф, - кивнул Фома и прикрыл глаза.
Лера еще сильней прижалась к плечу старика. Она заметно дрожала. Машины выруливали на загородную трассу. Чуть поодаль, без фар и габаритных огней за ними проследовали еще две машины. Одна с небыймордовскими казаками, другая с поповскими мальчиками.


***

Вряд ли чем отличается поборник закона гражданского, от запятника закона Божия. Попы ли срисовали схему автократии с государства, государство ли подсмотрело у церковников, да только нет в их иерархиях, в их тронах, кабинетах и застенках разницы никакой. Оголтелый, сальный, с пеной да прихлебом треп вверху и безвольная, слепая и немая надежда внизу. А посредине... Посредине беспредельный, разнузданный и циничный разврат. Это лишь в горных вершинах - чем ближе к небу, тем чище снег. Здесь же все с ног на голову. В подвалах - нищие, но честные, в цоколе - те еще, кто не забыл праведной наготы, но уже понимают - чтобы насытиться да прикрыться, хошь не хошь, а запачкаться придется. Дальше больше: обери нижнего, но и поделись с верхним,  ступенькой выше – тут уж и зад подставь в переносном, еще дальше – в прямом смысле, потом подставь и зад ближнего, потом предай, заложи, оговори его и, наконец, подведи к самоубийству или... убей... Что же за магия заключена в этом слове, в этом понятии «власть»? Почему она слаще денег, плотских утех и иных удовольствий? Не сам ли Бог, властвуя над миром и создавая себе подобных, как говорит Писание, заложил в нас рабскую натуру?  Ведь именно и только раб мог поставить главным приоритетом мира власть над себе равными. Власть любой ценой. Не Создатель ли приказал Аврааму принести себе в жертву единственного его сына, которого сам и подарил. Рабство – вот религия всех религий. Рабство и власть – вот диалектика природы человеческой. И если отец Аввакум и не пошел по шатким ступеням этого гнилого мира до самого верха, то лишь потому, что хитрее был любого патриарха и знал наверное, что с неумолимым постоянством, в известный срок, проносится над людской массой незрячий и незримый меч и сносит напрочь торчащие выше чем нужно головы. Блажен, кому ведомы законы стада.
Протоиерей города «N» полулежал на кровати в длинной необъятной ночной рубашке, задранной до пупа, а мальчик массировал ему его длинные тощие волосатые ноги. Отец Аввакум внимательно слушал трубку телефона.
- Быть того не может! - вдруг он резко сложился пополам и пинком отшвырнул мальчика, - что?! все шестеро едут прямо ко мне?! Вот так сюрпри-и-из.
- Сюрприз-то, оно, сюрприз, - дребезжала трубка, - да что-то не нравится мне это. Чего это ради он поперся? Я думаю..., ты бы попрятал бы своих доберманов. Посмотрим, что он задумал. Не спугнуть бы.
- Верно думаешь, полковник, понаблюдаем. Сам аккуратнее. Машину оставь в деревне и мигом ко мне, дворами-огородами.
Отец Аввакум отключился и крепко задумался: «Странно повел себя Фома. Не может он знать, что пруд принадлежит именно мне. Ладно, понаблюдаем». Он приказал подать ему одежду и привязать собак в подвале, чтобы и лаем не спугнули.

***
Ближе к полярному кругу, за которым солнце и вовсе не заходит на ночлег целые полгода, теперь белые ночи, но и в здешних широтах горизонт не затухал, а тлел сине-розовыми переливами, кои медленно переползая с запада на восток, хоть и тускло, но освещали фантастический, в блестках звезд, ночной полог. Однако, над Барским прудом, будто над черной дырой, было на удивление темно и холодно-звездно. В городе таких звезд не увидишь. Уличные фонари, окна домов, неоны кафе, кинотеатров, игровых залов, витрины магазинов, фары машин – все это делает дивное звездное небо безликим и плоским, как типографски отпечатанная карта. Здесь же, где не было ни единого искусственного источника света и лишь зловещий замок грозно нависал своим готическим силуэтом над прудом и черные глазницы окон его будто наблюдали за непрошеными гостями, небо казалось пугающе бездонным. Вечность и бесконечность, эти два так и не разъясненные человеком понятия, обретали здесь волшебную осязаемость. Млечный путь серебристым туманом рассекал черный небосвод ровно пополам с севера на юг. На его фоне горели три яркие звезды Вега, Денеб и Альтаир – главные звезды летнего Треугольника - Лиры, Лебедя и Орла. Луна стояла в зените. Ее бледный лик осыпал фосфоресцирующим пеплом кроны исполинских лип и отражался без дорожки в, казавшейся бездыханной, черной смоле пруда. Странно, но соловьи здесь не пели. Вообще ничего не было слышно – ни лягушек, ни сверчков, ни проходящего всего в паре километров шоссе. Тишина, которую безо всяких оговорок хотелось назвать мертвой.


Странная команда полупьяных исследователей пролезла между двумя, натянутыми параллельно земле, струнами колючей проволоки и очутилась в этом царстве теней. Стало жутко. Женщины вцепились ногтями в руки своих спутников, а когда случайно звякнули друг о друга бутылки в Платоновом пакете, буквально впились в них до крови. Казавшийся здесь почему-то тяжелым, хрустальный ночной воздух тут же подхватил запах этой крови и в мгновение разнес его по лунной пустыне. Откуда-то, от черного замка донесся приглушенный, будто из подземелья, протяжный вой.

- Фома, - испуганно прошептала Лера, - давай уйдем отсюда. Мне страшно.
- Пашенька, - вторила Олеся в ухо супруга, - не нравится мне здесь. Ну его, этого чокнутого Фому с его мифическим метеоритом и его чертовым алмазом.
Лишь недавно мертвая Гера и привычный к трупам Платон хранили молчание, но и те, вряд ли сейчас думали об убийстве.
- Путь к истине не столь труден и тернист, как любят говорить поэты, сколь страшен и зловещ своей неизвестностью, - голос Фомы был тих, но тверд и уверен, чем несколько успокоил команду. – Подумайте, каково было Колумбу, Куку, Магеллану плыть в безбрежный океан не ведая, что его ждет впереди. А Уайт, Финлей, Лассер и тысячи других врачей, что заражали себя бубонной чумой, тифом, лихорадкой в поисках истины? Жажда истины сильнее смерти. Это вам не ритуальные самоубийства религиозных фанатиков, не «Аллах акбар» и не «прав Ты, Господи» - это смерть ради света для всех. Любой христианский мученик, мусульманский шахид или буддийский адепт добровольно расстается со своей жизнью ради библейской жизни вечной для себя, ради лучезарных гурий и отроков Коранового рая для себя, для просветления и нирваны для себя. Для себя. Само это понятие, «для себя», делает смерть ничтожной и бессмысленной. Пусть не всему человечеству, но хотя бы вам пятерым я приоткрою завесу. Будьте мужественны, осталось немного.
Ободренные Фомой спутники, тем временем, подошли к берегу пруда. Вода до мельчайшей пудры отражала звездное небо. Луна осветила небольшой деревянный причал и привязанную к нему лодку без весел, будто нарочно приготовленную для прогулки в неизвестность.
- Это там, - показал старик рукой в темноту.
- Где это, там? – забеспокоилась Олеся. – Там же нету ни черта.
- Там остров. Небольшой остров с круглой воронкой посредине. Осколок сердца Фаэтона там.
- А весла? – деловито поинтересовалась Гера.
- Не беспокойся. Он привел меня сюда, приведет и лодку. Полезайте.
Сначала в утлое суденышко вошел Паша, подал руку жене и они перебрались на корму. Затем шагнул Платон и помог, поочередно, Гере и Лере. Фома отвязал веревку и запрыгнул последним. Он легко оттолкнулся от причала, лодка сама развернулась носом от берега и бесшумно, медленно, словно влекомая невидимым течением, отправилась в пустоту ночи.
Берег исчез и друзья будто провалились в бездну. Странно, но эта «ладья Гекаты» не оставляла на воде разводов и спутники будто плыли по звездному небу. Завороженные его божественным величием, они позабыли о своих страхах. Лишь странное трепетное ощущение, ожидание чего-то удивительного, чувство похожее, но неизмеримо более сильное, чем ожидание невесты у брачного ложа, переполняло их. Утратив ощущение пространства, они потеряли и чувство времени. Никто не мог сказать, сколько длилось их плаванье, но, неожиданно, киль лодки мягко уткнулся в песок и она остановилась.

- Вот мы и на месте, - тихо произнес Фома, спрыгнул в воду и затащил лодку на берег.
Все вышли. Луна, будто кем-то погашенная на время их путешествия, засияла вдруг, как люминесцентный фонарь, осветив пустынный остров. Угадывалось, что размером он был едва ли больше футбольного стадиона. Покатый песчаный берег упирался в почти отвесный обрыв, с торчащими из него змеиными хвостами корней невысоких разлапистых сосен. Хватаясь за эти корни, путники не без труда поднялись наверх. За кольцом сосен открывалась поросшая высокой травой поляна. Пройдя по ней метров пять они очутились перед правильной формы, словно казан для плова, воронкой, метров двадцать в диаметре. Трава здесь была словно острижена, а посредине, на самом дне возвышался кряжистый, в два обхвата дуб. Несмотря на приличную глубину кратера, крона его поднималась над островом поверх прибрежных сосен. Фома аккуратно спустился вниз и позвал остальных. Когда почти все уже были у цели, с края воронки раздался приглушенный, но отборный мат и звон стекла. Платон, поскользнувшись, кубарем полетел вниз, сбил по дороге с ног Геру и Пашу и остановился лишь упершись лбом в столетний камень ствола дуба.
- Ах, е... твою мать! - завыл он о боли во лбу и потрясая пакетом с осколками разбившихся бутылок, - сходили на пикничок.
- Ах ты, гиппопотам плешивый, - разозлилась Гера, потирая ушибленное Платоном свое колено. – Тебе только трупы свежевать.
- Хороший свинг, доктор, - поддержал Паша, вторая жертва Платонова приземления. – Послать бы тебя за водкой в город да пешочком.
- Это не нужно, - успокоил Фома. Через минуту полночь и вам не понадобится выпивка. Так опьянеете.
- Хотелось бы ве...
Голос Леры оборвался на полуслове. Недвижный воздух вдруг всколыхнулся, затем еще, еще сильнее. Потянуло предрассветной прохладой и листва дуба зашумела, как от дождя, хотя над ним не было ни облачка. Все подняли головы вверх и... обомлели. Небо ожило.
Да. Именно ожило. От него, от звезд, посыпался звон, больше напоминающий людской гомон на базарной площади в пасхальный день. Звезды, образовывавшие созвездия пришли в движение, чудесным образом превращаясь в мифических героев. Раскинули свои серебряные крылья Лебедь и Орел, зазвучала Лира, закружились в веселом хороводе Пегас, Дельфин, Ящерица и Лисичка. Метнулись за какой-то незримой добычей Гончие Псы, Стрелец натянул тетиву своего лука, Цефей и Кассиопея, восседают на своих золотых тронах, наблюдая и, одновременно участвуя в спектакле:
 «Далеко-далеко на южном конце Земли раскинулась цветущая страна Эфиопия, которой управляют царь Цефей и его супруга царица Кассиопея. У них растет единственная дочь Андромеда, окруженная любовью и заботой родителей, самая красивая среди всех красавиц мира. Гордится Кассиопея красотой своей дочери и хвалится повсюду, что Андромеда более прекрасна, чем нимфы  нереиды, которые в морских глубинах прядут руно на золотых прялках своих. Обиженные царицей нереиды (о, женщины!), обливаясь слезами, жалуются властителю морей и океанских глубин Посейдону. Хмурится Посейдон и, разгневавшись, насылает на Эфиопию невиданное бедствие. Каждый день, как только Гелиос пролетает на своей золотой колеснице по небесным просторам, из бурного моря появляется ужасное чудовище - Кит. Из его огромной пасти и страшных глаз вылетают клубы пламени, а из ушей - черные облака дыма, после чего наступает зловещий мрак. И так каждый день он буйствует у берегов Эфиопии. Где бы он ни появлялся, все сгорало и превращалось в пепел от бушующего пламени, которое он извергал во все стороны. Над цветущей Эфиопией нависла опасность превратиться в выжженную мертвую пустыню. Птицы уже не щебетали, по полям не паслись стада. Страх и ужас охватили жителей несчастной страны, отовсюду слышались только плач и рыдания. Никто не мог спастись от ужасного бедствия. Отчаявшись, Цефей спрашивает у оракула, как можно спасти страну от такой беды. И отвечает ему оракул: «Кит перестанет сжигать твою страну только тогда, когда ты отдашь ему на съедение свою единственную дочь Андромеду. Такова плата за гордыню жены твоей. Такова воля богов!»


Задыхаясь от слез и горя, Цефей пересказывает Кассиопее страшный приговор. Разрыдалась Кассиопея и ничего не могла сказать ему в ответ. Долго плакали они оба, но, видя, как безжалостное чудовище испепеляет огнем страну и превращает ее в пустыню, решили не противиться воле богов. И однажды утром, еще до того, как розовоперстая Эос открыла врата, чтобы появился Гелиос на своей золотой колеснице, Цефей и Кассиопея ведут Андромеду на морской берег, приковывают к скале и там оставляют ее, рыдающую от горя. Только лучи Гелиоса нежно касаются прекрасного лица Андромеды. Вдруг море страшно разволновалось. Огромные волны с грохотом обрушились на прибрежные скалы... Из морских глубин появился чудовищный Кит. Широко раскрыл он свою пасть, и яростные языки пламени вырвались оттуда. А длинный хвост, покрытый крепкой черной чешуей, взвихривал и без того бурные волны. Увидел Кит Андромеду на скале и еще шире открыл пасть свою с острыми, как мечи, зубами. Из глаз вылетали кровавые молнии. Кит устремился к девушке. Андромеда в ужасе закричала... Еще миг, и чудовище ее уничтожит... Но тут с высот небес в крылатых сандалиях своих помчался на помощь девушке Персей, который увидел приближающееся к скале чудовище и услышал крики прикованной к скале девушки. Стрелой понесся Персей навстречу чудовищу и пронзил его мечом, но Кит только еще больше разъярился и извергнул еще более страшный огонь из своей пасти, такой, что пламя уже почти достигало ног несчастной Андромеды. Персею нельзя было терять времени, и он вытащил из волшебного мешка голову Медузы Горгоны. Сам он при этом отвернул голову, чтобы случайно не встретиться с ней взглядом, и направил глаза Медузы на чудовище. Вмиг Кит превратился в скалистый огромный остров посреди бурного моря. Засунул тогда Персей голову Медузы обратно в мешок, разбил цепи, сковывавшие Андромеду, и спросил ее, кто она и почему была прикована к скале. Еще не опомнившись от пережитого ужаса, обливаясь слезами, Андромеда рассказала Персею о своей злосчастной участи. Он проводил ее во дворец отца. Слезы радости хлынули из глаз Цефея и Кассиопеи, когда они увидели свою прекрасную дочь живой. Восхищенные подвигом Персея, они отдали Андромеду ему в жены. Пир и праздник. Факелы Эроса и Гименея озаряют небеса... Занавес». Опустился занавес и на других сценах, ибо, по всему небу разыгрывались свои трагедии и комедии. Все эти истории странным образом промелькнули в мгновение ока. Стало вдруг ясно, что вовсе не люди населили небо героями своих легенд, но небо рассказало людям свои правдивые истории. Звездный «театр» разразился овацией. Змеи, Тельцы, Козероги, Овны, Рыбы, Львы, Рыси, Жирафы... – всё, всё что ни есть на небе, всё пустилось в безудержный пляс. Триумфальным фейерверком озарили бездонный небосвод яркие кометы, звездопад волшебным дождем осыпал Землю, веселыми зрителями-зеваками перемигивались и перекрикивались бесчисленные светила, не участвующие в представлениях созвездий. Всем этим божественным гвалтом повелевала, стоя высоко над горизонтом, Дева-Деметра, размахивая спелыми колосьями, словно дирижерской палочкой. Одна лишь, недвижная среди всего этого буйного празднества, Полярная Звезда, горящая до сих пор театральным софитом, вдруг начала меркнуть, но шум и звон, напротив, начали нарастать, небосвод стал превращаться из черного в розовый, из розового в голубой... С неимоверной быстротой, будто на тысячекратно ускоренной пленке, взошло солнце и, секунду задержавшись в зените, обозначая летнее солнцестояние, стремительно покатилось к западу, уступая место столь же скорой ночи. Сутки полетели за сутками в фантастическом аллюре и вот уже листва на дубе пожелтела, пожухла, осыпала пораженных зрителей бурным листопадом и градом желудей и... пошел снег. Он укрыл «долину Фаэтона» белым пуховым одеялом, однако, не успела публика даже начать мерзнуть, как снег тотчас принялся таять, воронка уступила свой полог нежной молодой траве, в очередной раз закатилось солнце, вернув на землю давешнюю ночь, Деметра взмахнула своими колосьями и... все стихло. Звезды «успокоились», Луна вновь освещала Барский пруд, зеленый амфитеатр, дуб посредине него и шесть ошеломленных человечьих фигур под ним.


Наступила долгая пауза. Пораженные (все кроме Фомы, конечно) спутники никак не могли осмыслить увиденное. В секунду..., да нет, в мгновение они разом увидели все мифы древности, парад звезд и планет, прожили круглый год, услышали голоса живой вселенной, узрили себя в вечности и вечность в себе... Как! как такое возможно!
- Все просто, - отвечал Фома, хотя вслух вопроса никто не задавал. – Фаэтон был уничтожен Юпитером не потому, что тот был взбалмошный мальчишка, но за то, что попытался познать божественное и управлять божественным. Спустя тысячелетия (условные, как вы видели, тысячелетия), он вернулся на землю тунгусским метеоритом, дабы передать истину богов людям, но снова был уничтожен, однако, обломки его хранят ту истину. И вы сегодня стали ее свидетелями. Истина в том, что время и пространство – иллюзии. День и ночь, времена года, смена эпох и царств – игры диалектики ограниченного разума. Человеческий мозг всю эту правду хранит в себе, но в правой передней его доле есть центр, называемый нейро-докторами «детектор ошибок», и когда человек начинает догадываться до истиной сути мира и бытия, он блокирует любые иррациональные поползновения его разума. Этому огромному участку мозга противостоит расположенная между двумя полушариями маленькая, величиной с горошину, и весом в пару десятых грамма (Платон не позволит мне соврать), эндокринная шишковидная железа эпифиз, именуемая в народе «третьим глазом».
- Есть такая, - затряс головой доктор.
- Именно она и позволяет объять разом всю вселенную, с ее так называемым прошлым и эфемерным будущим.  Именно ей, а не передней парой глаз вы сейчас видели то, что видели.
- Да-да, - горячо поддержал Платон. Доказано уже, что она, железа эта, реагирует на свет и умеет вращаться, как глаз, имеет линзу и рецепторы восприятия цветов.
- Почему же тогда мы не видим им всегда? Почему только сегодня и с тобой? – голос Геры дрожал от любопытства и нервного нетерпения.
- Много обстоятельств сошлись сегодня в одной точке, Гортензия, - почесал бороду Фома и, привалившись спиной к дубу, скрестил руки на груди. Апостолы уселись на траву. Получилась сцена эдакой «нагорной проповеди»... со дна ямы.
- Во-первых – день солнцестояния, во-вторых – ночь полнолуния, в-третьих - столетие падения сердца Фаэтона и наше присутствие над его обломком, ну и, главное, конечно, Шангри Ла. Не сразу я понял его суть. Но истинное его содержание в том, что он – эпифиз вселенной, альфа и омега познания. Ваш же эпифиз мал и, к тому же, блокирован «детектором ошибок» вашего мозга. И не видите вы им ничего, почти ничего (ибо, ваша интуиция, ваша неосознанная вера в существование и бессмертие души – результат прозрения этого органа) потому, что не только и даже не столько правая передняя доля мешает видеть незримое, но, в большей степени, всего пять граммов головного мозга под названием гипоталамус. Переводится термин с греческого вполне безобидно - «внутренние покои», но, на самом деле, именно он отвечает за наше половое влечение, которое, в свою очередь делает незрячим наш «третий глаз». Чем выше сексуальная активность, тем хуже зрение, видение сущего. Секс, в буквальном смысле, противостоит разуму, делает человека слепым и глупым. Не случайно, все монахи всех религий в целях познания истины (или Бога, кому как нравится) отказываются от половой жизни. Столь бесчеловечное насилие над собственной сутью может привести к довольно серьезному нарушению психики, сумасшествию (таковы, к примеру, святые блаженные), но, взамен, может подарить нечто гораздо большее, чем сексуальное наслаждение – наслаждение истиной. Любовь же земная приносится в жертву любви к этой самой истине и то, что церковники называют любовью к Богу, есть не что иное, как всего лишь метафора этого чувства.
Я привел вас сюда c единым лишь замыслом – показать сколь ничтожны плотские удовольствия против радости прозрения. Шангри Ла дает нам выбор между двумя этими восторгами. Что вам любезнее, «внутренний покой» или «третий глаз»? Возможно, Адам стоял именно перед таким выбором. Он мог остаться с Евой в Эдемском саду, наслаждаясь с нею плотскими утехами, оставаясь при этом беззаботным бессмертным, но он выбрал древо познания, понимая, что умрет и что Отец скажет ему: «Проклята земля за тебя; со скорбью будешь питаться от нее во все дни жизни твоей; терния и волчцы произрастит она тебе; и будешь питаться полевою травою; в поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят, ибо прах ты и в прах возвратишься». И вкусил он плод не по настоянию женщины, как вешает нам лапшу сказочник Ветхого Завета, а ей вопреки. Похож на правду лишь рассказ о змие. Мудром змие, ибо, именно у змеи (и еще некоторых ящериц) эпифиз не прячется внутри мозга, а имеет открытый выход на черепе, за что и мудрость ее стала притчей во языцех.
- Обращаюсь к тебе, Платон и к тебе, Павел. Вам решать, убить меня, как тому учили вас ваши женщины, ради утех телесных или...
- Фома, Фома, - закудахтали наперебой Гера с Олесей, а Лера онемела от удивления и гнева, - я..., я ничего такого не...
Фома жестом остановил их.
- Или, - продолжил он, - остаться со мной и видеть картину мира, как она есть. Мне не страшно умирать, потому, что я видел то, что видели теперь и вы. Какая бы катастрофа ни постигла человечество, сущее не умирает, равно как и не рождается. Оно есть вне пространства и времени.
- К черту твою истину, Фома! – разразилась вдруг гневным фальцетом Гера. – Вы, мужики, такие тупые! Истину им подавай, мать вашу! Вот она, истина, - хлопнула она себя ладонью между ног. - Вот тебе альфа твоя и омега чертового мира. Здесь! Здесь все происходит. Рождается и умирает. Наслаждения плоти, а не страдания ума – вот что есть истина. Я, в отличие от всех вас была там, на той стороне жизни. И чтобы мы сегодня здесь ни видели – это и есть иллюзия, а там..., там ничего нету. Пустота. Ни ада, ни рая, ни Кассиопей, ни Андромед, ни Персеев, ни Китов. Пус-то-та! А ты, Фома, обыкновенный фарисей. Сам проглотил алмаз и, на старости лет, пользуешь девушку, что в дочери тебе, а сам притом проповедуешь любовь к истине, спектакли тут нам показываешь! Чем ты лучше попа? Нашего сытобрюхого патриарха, к примеру, что ежесубботне с телевизора проповедует умеренность, аскезу, самоуничижение, приезжая притом на эту проповедь в Останкино на Ролс-Ройсе, стоимостью в самолет, купленном на бабки от беспошлинной продажи водки и курева, посматривая при проповеди своей на наручные часики свои, равные ценой семилетней зарплате среднего служащего или тридцатилетнему пособию по безработице и гардероб этого клоуна подороже, чем у десятка Мерлин Монро, вместе взятых! Ты, Фома, самочинно завладел не принадлежащей тебе вещью, обрел силу и знания, познал усладу запредельного, умопомрачительного секса и заоблачные удовольствия познания истины, а нам предлагаешь служить себе, аки Господу, называя это служением истине! Тьфу!


Гера остановилась и сокрушенно отерла тыльной стороной ладони вспотевший лоб. Она была опустошена. Наступило тягостное молчание, как вдруг откуда-то сверху, показалось, будто прямо с небес прокатился густой бас: «Браво!». Затем послышались размеренные громкие хлопки, будто кто-то лениво аплодировал. Друзья вскинули головы. На краю кратера, в вышине ночного неба стоял отец Аввакум и картинно-иронично хлопал в огромные свои ладоши. Справа и слева от него стояло по шесть мальчиков в черных монашеских клобуках. Сам протоиерей был в красной мантии. На груди его сверкал знак Бафомета в виде перевернутой пентаграммы, с вписанным в нее изображением Мендеса и именем Левиафана по кругу, написанном на иврите. «Взять их», - коротко скомандовал он. Затем, чуть обернувшись, произнес куда-то в темноту: «Поезжай, Петро, привези остальных. Не нужны нам будут ни вопросы, ни ответы. Разом и покончим со всем этим».


Похмелье

 Иннокентий проснулся и от грохота пустых бутылок. По щеке бесцеремонно полз какой-то жучок. Он испуганно смахнул насекомое рукой (писатель любил млекопитающих и даже сносил вид рептилий, но насекомые, даже самые безобидные, наводили на него ужас) и уставился на Валерку. Тот нервно перебирал под столом порожние бутылки, в надежде отыскать хоть одну полную.

- Во, гады, - устало опустился он на лавку, совершенно обессилев от раскопок. Утро было прохладным, но рубаха на его спине взмокла, хоть выжимай. – Точно помню, что, как минимум, пара еще оставалась. Гадский Платон спер. Некому больше.
Понемногу стали копошиться и прочие причастники вчерашней вечеринки-вечери. Измятые, бледные их физиономии казались синими в предрассветном студне отсыревшего воздуха.
- А где все? – неестественно задрал голову Альфред Михалыч, видимо надеясь, что такое ее положение позволит мешкам, что пчелиными укусами набухли у него под глазами, скатиться к щекам и, тем самым, приоткрыть картину происходящего. Прием удался, но картина эта выглядела плачевно. Валера и Иннокентий сидели сгорбившись за столом, усыпанным полуобглоданными костями и недожеванными шкурками поросенка, полупустыми консервными банками, смятыми пластиковыми стаканчиками, понадкусанными корками засохшего хлеба и молча, глядя в одну и ту же, только им двоим понятную точку, курили. Ваня-извозчик тихо матерился на лавке в углу трактира, вялыми толчками, но тщетно пытаясь привести в вертикально-сидячее состояние студента, который, видимо, всю ночь проспал у него на плече. Ювеналий сидел спиной к столу и, давясь рвотными потугами, ожесточенно скреб грязными своими ногтями свой язык, пытаясь избавиться от гадкого бело-желтого пост-алкогольного ночного налета на нем. Минуту спустя, на верхней ступеньке трактира появился и бухгалтер. По его заверениям, он попытался отыскать остальных участников торжества в верхних траве и кустах, но характерно подмоченные брюки его говорили лишь о том, что он просто, что называется, еле донес. Однако, Паши, Олеси, Платона, Геры, Леры и, главное, Фомы не было и в помине.
Закончивши тягостное пробуждение (если б только милосердная память оставляла человеку эти мучительные реминисценции подобных абстинентных рассветов – вряд ли бы он тогда поднял стакан в следующий раз, но щадливая память эта его стирает воспоминания в белый лист, в tabula rasa, как только попадет в глотку и душу похмельный стакан), брошенные апостолы понуро сгрудились у стола.
- Что будем делать? - нарушил гнетущее молчание школьный учитель. – Водки нету, ребят нету, никаких мыслей по этому поводу тоже нету?
- У меня есть, - еле слышно произнес Валерка.
- У меня тоже есть деньги, - вяло отозвался Ваня, - но круглосуточный магазин... Если только..., - он посмотрел на снова прильнувшего к его плечу студента и махнул рукой, - нет, этот не дойдет.
- У меня дома есть водка, - монотонно, без энтузиазма произнес брошенный муж, всем видом показывая, что один он не пойдет, - аж пятилитровая подарочная «Смирнофф». Лет десять стоит. Раритет, мать его. Все берёг... Зачем берёг?.. Уж и не вспомню...
- Ур-р-ра! – вдруг вскрикнул студент и выпрямил спину, как солдат, завидевший генерала. Глаза его, правда, оставались закрытыми.  – Спасение грядет!
Студент снова рухнул на Ванино плечо и засопел.
- А вот для такого дня и берёг, - обрадовался художник. – Я схожу с тобой.
- Не-а, - капризно возразил Валерка и, порывшись в заднем кармане, вытащил ключи и бросил их на стол. – Бар в большой комнате, справа от телевизора. Маленький ключ от нижнего, большой от верхнего. Все.
Ювеналий нерешительно взял ключи.
- Неловко как-то, Валер, - с виду робко произнес Ювеналий, но было видно, как пошло-мещанское любопытство на секунду даже пересилило на его лице гримасу головной боли, - чужой ведь дом-то.
- Вот именно! – с неожиданным надрывом выкрикнул Валерка. – Чу-жой! Иди уже! Дом знаешь. Квартира восемь. Код домофона – решетка, четыре, пять, шесть.
По глазам бизнесмена текли нежданные слезы. Ювеналий схватил ключи и, стрелой, откуда силы взялись, взлетел по ступенькам и исчез за кустами боярышника.
- Не люблю я его, - поглядел в след художнику бухгалтер. – Скользкий какой-то.
- Мы будто лучше, - буркнул учитель. - Его пьянство извинительно хотя бы за то, что он человек творческий. Водка для них – стиль жизни, modus vivendi, так сказать. А вот мы с тобой... Впрочем, ты хоть на пенсии; Ваня, вон, без профессии остался; Валерка, тот с женою в ссоре; Студент здесь случайно; Иннокентий... Бог его знает, писателя-то. На пенсии он или без профессии... А я-то ведь учитель. Я учить детишек должен. Учить в том числе и тому, чтобы они не шли за учителем на дно. Сволочь я последняя...
Альфреду Михалычу никто не возражал. Не потому, что соглашался или не соглашался. Такую похмельную песню они от него слышали не раз, во-первых, а во-вторых, отвечать просто не было сил. Опыт говорил, что цена смене мировоззрения на прямо противоположное – стакан водки. И любим мы художника или нет, согласны с характеристиками учителя или не согласны – все сие зыбкое человечье зависит сейчас лишь от скорости ног Ювеналия, а вовсе не от качеств его души.


Ювеналий воровато оглянулся по сторонам. Никого. Стараясь не звенеть ключами, мягко открыл оба замка, проник в квартиру, прикрыл за собой дверь и, немного пошарив по стенам справа-слева, включил свет.
Мда-а. Во что превращается мужское обиталище, как только его покидает женщина! Посредине, в прихожей, оклеенной потертыми обоями, валялась когда-то белая летняя ветровка с двумя четкими отпечатками ботинок на спине и левом рукаве. Рядом расположились в произвольной позе, видимо, те самые ботинки, из которых торчали разнопарные, вывернутые наизнанку, носки (очень спешил хозяин раздеться). На хрустящем от песка полу были рассыпаны еще какие-то торговые накладные с гербовыми фиолетовыми печатями и пара окурков, задавленных почти в зародыше. Ювеналий не спешил. Его нездоровое любопытство к чужой жизни (жизни более успешных, чем он людей) пересилило даже муки похмелья. Он прошел на кухню и включил свет и там. Картина наследовала прологу прихожей. Грязные тарелки, кастрюли, вилки, ложки, тряпки не только возвышались Эверестом над раковиной, но и в какой-то, видимо критической точке, обрушились «снежной» лавиной на бренный пол. На плите стояла черная от копоти кастрюля (видимо, забытое на огне, что-то в ней очень сильно полыхало недавно). Помойное ведро прикрывала перекосившаяся, висящая на одной лишь петле дверца шкафа под раковиной, но она не могла спрятать запах, что, резко ударив в утонченные нос и глаза художника, прогнал его с кухни.


Ювеналий прошел в комнату, из которой вела дверь еще и в спальню. Казалось бы..., но даже и у столь низких натур есть порог эстетического чувства и, условно говоря, порядочности. Так или иначе, наш курьер в спальню войти не решился, а направился прямиком к бару и открыл крышку секретера. Многократно повторенные в заднем и боковых зеркалах, засияли веселым многообещающим сиянием изящные жено- и фаллосоподобные силуэтыи Мартини, Божеле, Хеннеси, Эдуарда Третьего. В глубине, в левом углу пузатилась цель визита – стеклянная, с удобной, стеклянной же ручкой «канистра» водки «Смирнофф». Ювеналий достал ее, чуть не уронив при этом початую бутылку Камю. Он воспринял это, как знак свыше, как награду за то, что он, де, старается здесь на благо еще шестерых страждущих в трактире. Он вынул пробку и сделал стодвадцатиграммовый глоток прямо из горла. Закурил. Коньяк растекся по жилам с неимоверной быстротой и... моментально достиг того центра в мозгу художника, что отвечает за совесть. Теперь посещение спальни перестало ему казаться такой уж крамольной идеей. Загасив сигарету в хрустальный фужер, он смело толкнул ногой дверь в спальню.


То, что он увидел, поразило его настолько, что он, в первую секунду, кинулся было вон. Но есть ли что-либо любопытнее чужой постели? Что натуре низкой может быть любезнее замочной скважины? Спальня стояла девственно-нетронутой. Аккуратно заправленная двуспальная кровать, все стены в фотографиях Леры во всех, в том числе и весьма фривольных экспозициях, на одной из подушек - видимо, любимая игрушка Леры – грустный плюшевый розовый мишка с синим шелковым бантом на шее. Кругом ни пылинки. Интерьер портило лишь пестрое грязноватое одеяло, свернутое солдатской скаткой у «ног» постели. Похоже, на нем то и спал все последнее время хозяин квартиры, не смея притронуться к святому брачному одру. Даже черствая, завистливая душа визитера на секунду всхлипнула, глядя на этот идиллический алтарь. «Черт! Он же ее до сих пор любит!.. Однако..., дур-рак!», - тем не менее вынесла вердикт та душа и прикрыла дверь. Ювеналий взял бутылку, выключил везде свет, запер квартиру и направился в трактир.

- Подняться?! – выкрикнул Альфред Михалыч.
Треть «канистры» была приговорена и праздник возобновился с новой силой. Пошлая расхожая фразочка - «неправильный опохмел приводит к запою», действовала на все сто. Студент снова спал на лавке, сладко, по-детски, сложив руки под щечку, но остальные, чем-то напоминая государственную думу времен дебатов о захоронении мумии вождя, решали судьбу, ни много ни мало, русской национальной идеи.
Да. Подняться до уровня американцев, - настаивал Валера. Он больше не плакал.
- Прости, Валера, - искренне возразил Иннокентий. – Ты, наверное, хотел сказать «опуститься»?
- Я что, дурак тебе какой? Не знаю, что значит «подняться», а что «опуститься»?
- Что это есть «подняться» в твоем понимании? – завелся учитель. – Воспринять их ценности, как свои? Бабки любой ценой? Карьера любой ценой? Поставить знак тождества между высокой душой и низкой удачей? Между мошной и счастьем?
- Ты, Фред, рассуждаешь, как попадья, - встал на сторону Валеры Иван. – Много достигла Россия со своей православной моралью? Были нищими и остались нищими. Взгляни фактам в рожу. У них бомж безработный живет лучше, чем наш кандидат наук. Мой брат, слесарь высшей квалификации, не извозом халдейским занят, а живет на двенадцатикомнатной вилле с двумя унитазами по каждому этажу, на Гавайях каждый год отдыхает, вагон детишек и все в колледжах.
- Не хлебом единым, - процитировал, подняв вещий палец вверх, Евангелие атеист-бухгалтер. – Вы можете ругать, как угодно, Сталина, Хрущева, Брежнева, но мы тогда жили. Сидели, но жили.
- Сидел-то не ты, старый пердун, - возражал Валерка. – Сидели другие. И будь они живы, они бы тебе сказали, что нет иного пути благоденствия, кроме как демократия.
- Ну ты за мертвых-то не голосуй, - возразил Иннокентий. – Я вот живой и имею сказать следующее: Нет государственного устройства пакостнее, чем демократическое. Разве, авторитарное еще? Да и то, положа руку на гениталии, пожалуй, уважительнее к человеку. А власть всех – это то же, что ничья вовсе. А когда ничья, то в кресло «предводителя дворянства» может свалиться и всякий случайно заблудший дурак. Хорошо, если дурак. А если хитрый подлец? И при этом все законно: «Властью, данной мне народом, повелеваю...». Что это, скажи, за паскудство такое, когда на выборах побеждает не тот, что нужен обществу, не тот, кто кровь за него по капле, но тот, у кого мешок чужой «капусты» на предвыборное родео и риторский джентльменский набор фраз сквозь сверкающие зубы киношной улыбки? Тут ни в уме, ни в чести нет нужды. Тексты напишут, как надо, яйцеголовые масоны-референты, а статист... - был бы паинькой да клоуном поярче. Америкосам уже тогда следовало бы задуматься, когда пескоструйный божий одуванчик и жалкий актеришка Рейган угнездился на капитолийский золотой унитаз. После этого, что ни глава страны – то жопа с ушами, что ни президент - то потолок пошлости. Сегодняшний, к примеру, имеет IQ ниже разносчика пиццы. Теперь вот еще и чернозадый арлекин на подходе. По всем каналам, в каждой подтирочной газетенке спидонос-журналист, что за сладкий пончик и сына родного обгадит, рассказывает американскому сурикату, куда повернуть голову, и тот вертит, куда велено, притом искренно, да еще и с пеной у рта верит, что голосует, мол де, собственными разумом. Да, разумом. Да только не своим, а тем, что, как гамбургер, очищен от всего этого «своего». И нет этим газетным пачкунам шестикрылого серафима, что вырвет им язык их «и празднословный и лукавый», что вложит им «жало мудрыя змеи», что заменит «сердце трепетное» на «угль, пылающий огнем», никто «перстами, легкими, как сон» не коснется их глаз. Будто глупые овцы, семенят под их телевизионные посвисты головозадые избиратели «свободной страны» проторенными, какими надо тропами. Да и Бог бы с ними, раз дал Он им лишь одно на всех пластмассовое отарное сердце - пусть бы и щипали бы себе травку на своем ворованном острове, дак нет - они, гляди ж ты, закатали фраки по локти дирижировать всему миру - да здравствует американский образ жизни! Теперь, тебя, Валера, слушая, нет ничего бесценнее успеха. «Лузер» - самое страшное оскорбление, приговор. Над нищим да убогим прольют скупую слезу и вперед, к сияющим сахаром рафинированного счастья вершинам. Нет, дружище. Если нам достичь их уровня, не подняться до них нам нужно, а опуститься. Залезть головой в задницы друг дружке по самые ключицы и задохнуться и подавиться там первобытными инстинктами. Начать плясать на ушах за копейку, за страховку и зеленый домик с белым заборчиком, начать продавать сперму, кровь, тело, жизнь..., даже из смерти уметь сварганить капиталец. Меня тошнит от таких ценностей. Я русский и у меня есть русская душа. Я стою на десять, на сотню ступеней выше овцемордого америкоса, а то, что он богаче, обутее, одетее... Так пожалеем его за это, ибо, нет у него ничего под той одеждой, под кожей его...

- Браво, - пропищало вдруг откуда-то сверху и раздались размеренные хлопки, будто кто-то лениво аплодировал. – Какая вдохновенная речь.
На верхней ступени трактира стоял подполковник Петро Андронович Небыйморда и картинно-иронично хлопал потненькими узенькими своими ладошками. За спиной его стояло отделение, в бронежилетах и в шерстяных (как им не жарко?) масках, казаков. 


На самом дне

Когда опускаешься на дно своего одиночества, ты с изумлением обнаруживаешь, что ты там далеко не один. Более того, выясняется, что на этом самом дне находится абсолютное большинство. Все те, которых ты брезгливо дистанцировался, чьего общества трусливо бежал, кому жадно завидовал, кого беззубо ненавидел – все они там. Но самое удивительное – у дна этого нету дна и падение нескончаемо, как кроличья нора. Как там начинается у Льюиса Кэрролла: «Алиса притомилась от безделья?». Ты же, напротив, притомился от деятельности. Деятельности даже более бессмысленной, чем само безделье. Блажен, кто умирает до того, как осознает чепуху жизни своей. До времени, когда затянется на шее мыльной удавкой понимание того, что никого, за всю эту ничтожную жизнь, не осчастливил, даже, на худой конец, не обогатил... Окутал заботой не любя, взборонил душу ни крупицы не посеяв, обозначил образование не дав ни йоты знания, накормил не научив добывать пищу... Но сам ли человек так одинок? Он ли причина своих бед, своего дна? Каждый кивнет, конечно, на стечение обстоятельств: звезды не так..., родился не в то время... - опередил, опоздал... Мы виним безвольного неудачника за поиск внешних оснований и говорим ему, будто бы дело в нем самом. Но так ли? Человек ли создает повод своим несчастьям или же все-таки он лишь продукт неумолимых и неуправляемых тайн бытия, что плевать на него хотело? Нет. Какой бы фантастичной ни казалась моя история – она реальна. Реальна и неизбежна. Неизбежны Аввакумы и Небыйморды, неизбежны бухгалтера и учителя, писатели и студенты, Геры и Леры. Неизбывен и Шангри Ла – та иллюзорная надежда, что лишь одна и удерживает нас от петли, переливаясь своими бриллиантовыми гранями в недостижимой вышине. Или нас держит страх? Страх боли и боль страха? И не одно ли это и то же, что и страсть? Страсть, как эквивалент жажды жизни и страха смерти... И вы, мой читатель, знаете или чувствуете все это не хуже меня, ибо, и вы на дне вместе со всеми нами. Но видели ли мы с вами настоящее дно?..


Жальче всех было студента. Он даже и не понял, как и за что, да только заломили сонному агнцу (в недобрый час попал он «На дно») руки за спину бравые казаки, как и остальным, стянули их скотчем, им же заклеили рот, больно окрутив трескучей лентой вкруг головы, хотя, юноша, в отличие от Пал Палыча, ничего и не говорил, никак не возмущался и бросили, словно вязанку дров, в «черный воронок». По какой-то иронии, голова студента вновь оказалась на плече спеленатого Вани. Тряслись по кочкам недолго. Пьяных апостолов выгрузили за какой-то темной деревней в поле перед колючей проволокой, пинками затолкали в щель между двумя столбами, обозначающими, видимо, калитку, Петро Андронович намотал за ними проволоку на гнутые гвозди и, сказавши казакам: «На сегодня все, но пока ждите», повел шатающуюся из стороны в сторону безмолвную компанию к «замку».

- Развяжи их, они больше не опасны, - пробасил отец Аввакум, обращаясь к полковнику. – И... они же мои гости?
Он сидел в кресле, спиной к вновь прибывшим, перед жарко пылающим камином в уже известной нам гостиной, и курил сигару. Теперь, правда, комната выглядела более официально. Ярко освещенная большой хрустальной люстрой зала вторила стилю модерн, который присутствовал во всем внешнем облике «замка». Она была так велика площадью и высока потолком, что с трудом укладывалось в голове, как такая гостиная могла поместиться в небольшом, с виду, строении. Стены были окрашены под малахит. Изящно выгнутые к потолку пилоны образовывали, попарно, полуарки, отделанные витиеватой гипсовой лепниной, заканчивающейся у потолка торсами атлантов справа и кариатид слева, искусно выкрашенной под подернутое патиной времени золото. Простенки между пилонами украшали картины мастеров (или под мастеров) голландского возрождения и несколько диссонировали с оптимистичной архитектурой интерьера своей мрачной босховой-брейгелевой тематикой. У пилонов стояли напольные, будто светящиеся изнутри, тонкого фарфора вазы. Заканчивалась комната овальным, в лепном золотом обрамлении, окном в два человеческих роста. Тяжелые парчовые, с массивными золотыми кистями, шторы на нем были плотно прикрыты. Посредине стоял большой с округлыми углами стол в белоснежной шелковой скатерти, накрытый на четырнадцать персон изящным сервизом костяного японского фарфора с всевозможными розетками соусницами, солонками и перечницами, столовые приборы были серебряными с позолоченными окончаниями. Убранство довершала весьма многочисленная группа вспотевших, уже откупоренных пузатых бутылок темного стекла. Из невидимых динамиков лилась божественная музыка четырнадцатой сонаты до-диез минор Бетховена. За столом, очень споря со всем этим крашеным богатством своей «трактирной» одеждой и хмурым видом, сидели Фома, Лера, Паша, Олеся, Платон и Гера.

- Прошу вас, присаживайтесь, - поднялся с кресла отец Аввакум.
Был он одет в строгий черный велюровый френч, застегнутый под горло. Поверх него, на красной атласной ленте сверкала известная уже нам пентаграмма. Борода его была теперь сплетена в буддийскую косичку, волосы забраны на затылке в пучок, глаза подведены тушью и тенями на манер Театра Кабуки. Дракула - не Дракула, Мефистофель – не Мефистофель, Тензин Гьяцо – не Тензин Гьяцо. Лицедей жестом указал на правую от себя часть стола, где стояло шесть пустующих стульев. Студенту пришлось перейти на сторону ранее прибывших, где, как раз, оставалось свободным одно место, рядом с Герой. Фома был усажен хозяином с противоположного торца стола, спиной к окну, сам же он прошел к золоченому (очень похожему на «трон» Небыйморды, здесь и подсмотрел, пожалуй) креслу во главе его. Отец Аввакум подал знак и мальчики в черных шелковых халатах стали обносить «гостей» жареным мясом. Это был... поросенок. Положив на каждую гостевую тарелку по приличному куску душистого жаркого, они бесшумно скрылись за высокой дверью гостиной.

- Не сочтите за оскорбление вашим кулинарным способностям, любезный Иван Александрович, обратился Аввакум к Платону, - просто мой поросенок приготовлен несколько иным рецептом. И водки у меня, к сожалению, не водится. Однако, уверен, Шардоне придется вам по вкусу. Или, если пожелаете, на столе есть хорошо выдержанный херес. Прошу вас, господа, не стесняйтесь, без церемоний, будьте, как у себя, отложите ножи в сторону, если вам сей прибор несподручен, можно и руками, ей богу, прошу не смущать себя условностями «И сказал Иисус: неужели и вы еще не разумеете? еще ли не понимаете, что всё, входящее в уста, проходит в чрево и извергается вон? а исходящее из уст - из сердца исходит - сие оскверняет человека, ибо из сердца исходят злые помыслы, убийства, прелюбодеяния, любодеяния, кражи, лжесвидетельства, хуления - это оскверняет человека; а есть неумытыми руками - не оскверняет человека. Аминь».


Вся компания смотрела не на Аввакума, но на Фому. Тот медленно потянулся к бутылке хереса, налил себе полный бокал, столь же медленно осушил его до дна, налил еще раз и, демонстративно отерев руки о пиджак, взял ими кусок поросенка и принялся за еду. Апостолы обрадовались такому разрешению, похватали бутылки со стола и повторили в точности действия Фомы, с той, может, разницей, что на вино они налегали более, нежели на мясо. Аввакум ничего не ел и не пил. Он, с улыбкой радушного хозяина, наблюдал за тем, как на глазах веселеют его доселе мрачные гости, попыхивая своей сигарой.
- Итак, - отер руки и губы батистовой салфеткой Фома и положил ее на колени, - вы пригласили нас с тем?..
- Помилуйте, отец Фома, - загасил сигару отец Аввакум. – Я вас, отнюдь, не приглашал. Вы сами изволили явиться ко мне. Ну а я, будучи человеком хоть и не светским, но по-христиански воспитанным, счел просто необходимым принять вас, как гостей званых. Тем более, что я так корю себя за некоторую несдержанность свою, проявленную мною при нашей последней встрече, что с удовольствием и покаянием, а так же и пользуясь случаем, приношу вам свои нижайшие извинения.
- Мы не сами изволили, - огрызнулся бухгалтер. – Этот ваш околоточный со своими дуболомами поклали нас, как мешки с дерьмом и привезли сюда насильственно.
- Сожалею, весьма сожалею, любезнейший Павел Павлович, - продолжал комедию отец Аввакум радушным голосом. Даже бас его куда-то исчез, перейдя в баритональные регистры.  – Что уж тут поделаешь, низковат еще культурный уровень иных наших блюстителей порядка. Но да и их извинить можно. Такая ли, знаете, нервная работа у них. К тому же, уверен, они лишь исправили недоразумение. Ведь если бы вы вчера..., - замялся он, - как бы это помягче..., не приняли горячительного несколько сверх меры, то, убежден, отец Фома и вас взял бы на экскурсию...
Тут раздался звон посуды. Студент, совершенно ничего тут не понимающий студент, опять не соразмерил свои дюжинные силы и грохнулся спать, уткнувшись носом в недоеденные ребрышки.
- Вот я и говорю, - отечески улыбнулся Аввакум, - на экскурсию в мой заповедник. Я ведь не только хранитель Христовой веры, я еще и охранитель тайны Фаэтона, о которой, уверен, отец Фома вам поведал.
- Христовой веры? – поднял брови Фома. – По-моему, ваш перевернутый козлорогий пентакль мало соотносится с нею. Это, если не ошибаюсь, символ церкви сатанинской?
- Ах, отец Фома, - искренне возразил Аввакум. – Вам ли не знать, что архангел Люцифер или Рекомый, как у нас принято его называть, был гнусно оболган псевдо-христианскими теологами. Господь лишь поручил ему сложнейшее и неблагодарнейшее дело – управление земными законами. Это архангелу Михаилу хорошо там, в стерильной вышине, грозно осуждать собрата своего. Не Рекомый, но господь Бог создал этот мир, этих людей. Увидев же, сколь несовершенно его творение, как неразумно ведет оно себя на земле, уничтожая оную, словно бездумная саранча, избрал среди слуг своих лучшего и послал его спасать этот мир. Поверьте, лишь Люцифер стоит между Богом и всеуничтожением  человечества, которое Создатель невзлюбил за собственные, надо признать, неудачи. А Ватикан, равно как и греко-ортодоусальная Церковь, как и сотни других конфессиональных вариаций, ведут себя так, как только и умеют, как и тысячелетия до нас – отписывают спасителя во враги. Страшно им, коли правда миру откроется. Не нужно быть образованным богословом, достаточно лишь визуальной оценки. Взгляните хотя бы,  ну, скажем, на еду. Если она вкусна, то и вид у нее аппетитный и запах и, наоборот, коль выглядит она дерьмом, так дерьмо и на вкус и на дух. Не так ли? Есть некое неизбежное соответствие, взаимосвязь, знаете ли, между внутренним содержанием и внешним видом. Теперь посмотрите на лица исповедников Христовых. Загляните в любой храм, хоть римско-католический, хоть греко-православный, а хотя бы и в мечеть иль синагогу. Что вы узрите на лицах воцерковленных адептов? Ничего, кроме скорби и страдания, слез самоуничижения, печали неотвратимой неизбежности, гадливости осознания своего неизбывного греха и грязи мира. Что же это за волшебное блюдо такое, что сморщивает лица вкушающих его в гримасу вечной боли? Теперь взгляните на лица Церкви Рекомого. Радостью и счастьем озарены они вседневно. Святая благодать, но не где-то там, после жуткой неумолимой смерти, а прямо здесь и сейчас.

- Нету там ничерта, - ввернула Гера, ковыряя серебряной вилкой в зубах.
- Вот именно, дражайшая Гортензия, - по-детски обрадовался оратор, – вам ли не знать этого, вы же сами все видели. Вот я и говорю. Христова Церковь превращает единственный островок радости под названием Жизнь, в сущий ад, которого, на самом деле и не существует, но который так талантливо выдуман и воссоздан на земле богословами и богослугами. Сами же они, церковники, конечно, получают свою долю счастия сполна. Поверьте. Я среди них провел всю свою сознательную жизнь. Им доступны все удовольствия мира. И чем запуганнее паства, тем жирнее стол да теплее постель. «И всякая десятина на земле из семян земли и из плодов дерева принадлежит Господу: это святыня Господня; если же кто захочет выкупить десятину свою, то пусть приложит к цене ее пятую долю. И всякую десятину из крупного и мелкого скота, из всего, что проходит под жезлом десятое, должно посвящать Господу», - Так сказано в книге Левит три с лишним тысячи лет назад. Теперь не то. Теперь Ватикан – один из самых крупных игроков на рынке ценных бумаг, теперь мексиканские кардиналы контролируют денежные потоки от наркоторговли между обеими Америками, теперь они финансируют распад Югославии и благословляют (не без собственной корысти)  бомбардировку Ирака. И все это, как и многое другое, давно уже не ради Господа и, уж тем более, не ради страждущих. Забыли они, что сказано: «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут, но собирайте себе сокровища на небе, где ни моль, ни ржа не истребляют и где воры не подкапывают и не крадут, ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше». Я уже не говорю о постулате «не убий», который церковь презрела уже в самом начале своей «карьеры». Лицемеры. Семь крестовых походов – только начало. Грабеж под флагом войны за гроб господень. Дальше – хуже. Стоило твоему, Фома, тезке, Фоме Аквинскому, признать и доказать наличие дьявола на земле, как они тут же разложили костры да и сожгли в них десять миллионов уже не мусульман, а своих же братьев-христиан.


Известно ли вам хотя бы, что имя Люцифер переводится как «несущий свет». Так что же несет тот, кто борется с ним? Полагаю вопрос этот, со всей очевидностью, риторическим. «Безнравственность во все времена находила в религии не меньшую опору, чем нравственность», - говорил Фрейд. Если безнравственна церковь, то тот, кто противостоит ей, он с той же очевидностью, априори, нравственен. Все эти выкладки столь просты и очевидны, что остается только поражаться, как их можно не заметить здравому рассудку. Но ведь в том и дело. Любой, кто обратил свой взор на церковь, рассудок этот теряет. Ты, отец Фома, конечно не христианин, атеист, но твоя установка на помощь страждущим сродни христианской и потому ошибочна. Ты похож на странного крестьянина, который, вместо того, чтобы выдирать плевлы, взращивает их, тем самым уничтожая хлеб. Ты, как и церковь, опираешься на больных и ущербных. Но те делают это преднамеренно, выстраивая свой замок на гнилом этом песке, а ты всего лишь по своей наивности. Мы же строим свой на граните здоровых инстинктов здоровых людей. На чистой всепоглощающей страсти, страсти к себе самому. Не унизить себя человек должен, но восславить ибо он хозяин мира. Не слиться с серой массой смердящего стада, но выделиться в яркую индивидуальность. Лишь таких соберет под свои знамена Рекомый и поведет за собой против Михаила и сокрушит его войско и лишь тогда земля будет спасена. Поэтому, Фома, отдай мне Шангри Ла. Отдай в те руки, что способны, как руки Прометея,  принести людям тепло и счастье самодостаточности и самоуважения и низвергнуть праведный огнь на головы рабской церкви и ее раболепных наложников. Я же, со своей стороны обещаю, что оставлю вам жизнь, ибо вы еще не измараны крепостным вероисповеданием и, следовательно, еще способны послужить повелителю света, Люциферу.

- Послужить? – пожал плечами Фома. – А чем же ты тогда от них, от тех, кого с таким энтузиазмом и красноречием хулишь, отличаешься, отец Аввакум? Служат рабы. Христу ли, Люциферу ли, но, по-прежнему, парадигма одна – поклонение, преклонение, подчинение, служение. К тому же, как ты это себе представляешь выпустить такого монстра, каковым является страсть? Ты хоть можешь представить последствия? Я не спорю - самоуничижение – порок уродливый. Но не страшнее ли всепоглощающая, сметающая все на своем пути страсть. Не осветит ли твой «повелитель света» мрачнейшие и отвратительнейшие уголки душ человеческих? Не сосуд ли Пандоры ты хочешь вскрыть при помощи этого алмаза? И ведаешь ли ты, что собираешься сотворить?

- Ведаю, отец Фома, ведаю, - елейный баритон вдруг исчез из интонаций отца Аввакума, превратившись в секунду в металлический бас. Металлическим стал и его взгляд, который он теперь воткнул в глаза Фомы. Прочие, сидящие здесь, как-то все съежились. – Отдай алмаз, Фома. По-хорошему. Будет не больно. Я дам тебе хорошее снадобье. Заснешь, а когда Платон закончит, проснешься, как ни в чем не бывало. Освободись от бремени, которое тебе не по силам. А если ты, как я вижу, не боишься ни боли, ни смерти, то подумай хотя бы о своих друзьях. Они-то меня совсем не интересуют, но я буду вынужден подвергнуть их пыткам, прежде чем убью. Включи свое сострадание, которым ты так прославился. Пожалей их.
- Аргументы серьезные, отец Аввакум, но, к сожалению, я вряд ли чем могу тебе помочь, - спокойно отвечал Фома.
- Что ж, видимо разум оставил тебя, отец Фома. Это твой выбор. Аминь.


Подвал

Он восседал на черного дерева троне, установленном на высоком бетонном постаменте в обширном и сыром подвале без окон. Вместо лампочек, здесь, по-средневековому, горели факелы, источая въедливый запах дегтя. Интерьер подвала был прост и... пугающ. Он (возможно) напоминал бункер Гитлера или Сталина или Цезаря Борджиа или..., с той лишь разницей, что за «троном», вместо свастики, серпа с молотом или католического креста, на красном полотне в белом круге чернело изображение... «третьего глаза», вписанного в перевернутую пентаграмму. Это не был символ сатанистов. Это был знак франкмасонов. Бетонные пол, стены и потолок хранили отпечатки дощатой опалубки. Тяжелая, кованая медью дверь, была только одна и находилась она ровно за «троном» под красным полотном. Посредине подвала была та же пентаграмма, только выполнена она была в виде округлых канавок, шириной и глубиной около десяти сантиметров, заполненных какой-то черной пахучей масляной жидкостью. В центре ее, вместо «глаза», торчал деревянный крест с уложенными под ним вязанками сухого хвороста. Поверх них лежала толстая и, явно, очень древняя книга, на которой было написано «Bible». За пентаклем располагались два ряда длинных скамеек. На передней сидели Фома и двенадцать его друзей, на задней – Петро Андронович и милые детишки, вид которых, однако, не внушал оптимизма в души гостей-арестантов.

- Итак, - поднялся с «трона» двухметровый Аввакум. Теперь он снова был в красной мантии. - Начнем, пожалуй. Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие. Мне, правда, крысы сегодня не снились, но... вы сегодня... умрете. Почему, спросите вы? Почему я, безобидный, бессмысленный, ни кому не сделавший дурного человек, вдруг вынужден умереть? Я мог бы, конечно, рассказать вам о том, как вы не нужны обществу и миру, как пошлы и ничтожны ваши помыслы, как вы засоряете природу своим, по сути, трупным дыханием, своими пустяшными мыслями и убогими словами пачкаете прекрасное имя Рекомого. Во истину, многомудрый Создатель, слепил вас по образу и подобию своему. Таких же бездумных и уродливых пожирателей молочных поросят. Людишек, пахуче гадящих по утрам, неуемно набивающих мошну днем и тускло поблескивающих псевдо-эрудицией ввечеру, на фоне граненого стакана. Я мог бы еще смириться с вашим алкоголизмом. В конце концов, это не худший способ самоубийства. Но вы, греша, пытаетесь бороться с этим своим грехом, который и есть суть существования, квинтэссенция человеческой природы, начало и конец бытия. Мне ваша экзистенция противна. Я, милосердный, хотел дать вам шанс жить, однако, ваш пастырь мало заботится о вас. Теперь я проведу вас сквозь муки ада. Но не как Вергилий, показывая издалека, будто в музее. Я окуну вас в боль, какой вы еще не видывали, не представляли себе. И, поверите вы Иоанну - выжившие позавидуют мертвым, «в те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них». Много людей в этой зале принес я в жертву Шемхамфорашу. Много истошных предсмертных криков впитали эти стены, воздавая дань Ему. Но сегодня день особый. Сегодня я обрету славу мира и сам стану Его воплощением. Воплощением абсолютной страсти, ибо, Шангри Ла, тот миф, который лживый ваш Бог трактует, как панацею мира - и есть страсть в чистом виде и лишь в чреве таких недоносков, как Иисус Христос, Мария Магдалина, Иоанн Богослов, Аврелий Августин, Фома Аквинский и..., наконец, наш с вами дражайший отец Фома, она извращена, вывернута наизнанку. Но теперь я этому положу конец. Навсегда. Именем Сатаны, Люцифера, Белиала и Левиафана я посею в мире вражду и месть, разврат и растление, предательство и убийство, боль и страх. Реками крови начну я новый священный потоп. Зальет он равнины и горы, захлебнутся в нем страны и народы, падет Ватикан, всякая тварь, что считала себя божьим созданьем, погибнет, а выживут лишь единицы. Лишь лучшие. Сверхчеловеки. Без химер лицемерной добродетели, театральной жертвенности и самолюбивого, пошлого всепрощения. И построят они новый ковчег и возьмут в него всякой твари по паре и возродится на земле новая, очищенная от предрассудков и иллюзий жизнь. Так говорил Заратустра! Аминь.


Голос отца Аввакума прокатился по подземелью зловещим эхом и затих, но продолжал бешено пульсировать в висках осужденных. Иеромонах, оказавшийся, к финалу речи, в центре пентакля, медленно вернулся к своему трону. Переступая через канавки с маслом, он не заметил, как омочил в нем полы своей рясы. Фома встал.

- Я понимаю, богоподобный, что я буду распят и сожжен? – начал он весело, поднялся со скамейки, обошел кругом крест и встал перед «троном».
- Ты правильно понимаешь, отец Фома, - осклабился отец Аввакум. – Но напрасно или поздновато ты включил свой беззубый сарказм. Я, конечно, окажу тебе честь и прикажу распять тебя, как, в свое время, Рекомый повелел распорядиться относительно Иисуса. После, я тебя сожгу. Друзей твоих я прикую к полу по кругу, мордами в огонь, но так далеко, чтобы они коптились медленно. Еще я вставлю им между век спички, дабы они лицезрели твои мучения, а рты зашью нитками, но им так захочется кричать, когда загорится пентакль, что они, невзирая на боль, разорвут свои губы в этом крике. Чуть не забыл. Друзья твои, перед смертью будут многократно изнасилованы. Тебя, кстати, я изнасилую сам. Потом им в зады будет забито по бутылке водки. Это такой штришок гениального художника, символ их греха. Но, главное, - отец Аввакум подал знак одному из мальчиков и тот подошел с какой-то зеленой пластиковой коробкой. – Главное, хоть я и знаю, что огонь не может уничтожить алмаз, я попрошу Платона, и он мне не откажет за послабление в муках смерти, сделать аутопсию живого человека. А чтобы ты сам мог лицезреть данное действо, я введу тебе наркотик, который не позволит тебе отключиться от боли.

- Ты, Александр, не очень-то изобретателен, - не терял бодрости Фома. И, вообще, он вел себя так, будто все происходящее – дешевый спектакль. – Я ждал чего-нибудь пооригинальнее. Тебе бы у китайцев, что ли, поучится или, на худой конец, у Ивана Четвертого. Может ты и не слышал, что женщин, к примеру, можно кастрировать поселив в них дикое плотское желание, совместив его с невыносимой болью его разрешения. Еще есть пытка прорастающим сквозь тело бамбуком, пытка отгрызающей гениталии крысой, пытка тысячи порезов, когда человек неделю, по капле истекает кровью, пока не умрет.

- Я доктор богословия, Фома, - ухмыльнулся отец Аввакум, - и отлично знаю историю церкви. Мне известно все о пытках Святой инквизиции и, поверь, китайцы, со своими крысами, и Данте, с его детским театральным адом, отдыхают. Единственное, что я извлек из истории боли – создай такую боль, чтобы подопытный сам захотел причинить себе любую боль, лишь бы не испытать предложенной. И еще. Девяносто процентов боли – это ее ожидание. Давай испытуемому отдохнуть, восстановиться, вспомнить о прекрасной жизни вне боли, чтобы ему, не дай Бог, не стало все равно.

- Трудно спорить с дипломированным ублюдком, - согласно-иронично покивал головой Фома, - но какую боль ощутишь ты сам, когда не обнаружишь алмаза в моем желудке?
- Не пытайся меня дурачить, Фома, - плохо скрывая безразличие за усмешкой, произнес протоиерей. – Ты не мог бы просто так, в одночасье, поумнеть, не мог бы вдруг стать половоактивным, не смог бы найти Фаэтон. Ха, - успокоился (или успокоил себя) Аввакум. – Хорошая попытка.
- Послушай, Саня, ты ведь не беден? – подмигнул пугающе спокойный Фома.
- Ну, - насторожился тот.
- Вот и привези сюда рентгеновскую установку. Сам все и увидишь. А когда поймешь, что алмаза во мне нет, тебе понадоблюсь я, здоровый и с работающими опорно-двигательными рефлексами, чтобы найти, где я его спрятал. Я же, будучи человеком разумным, продам тебе информацию за свою жизнь и жизнь моих друзей.
- Перестань звать меня мирским именем, - крикнул отец Аввакум. Теперь он был изрядно встревожен.
- Да чего же ты теряешь? – смеялся хитрыми глазами Фома. - Пошли этого халдея своего в нашу поликлинику. Есть же там в «скорой» реанимобиль? Там и установка есть. Да и посылать-то нет смысла. Пусть только позвонит. Он же начальник милиции.
И у подлецов случаются чувства. Какой театр пронесся сейчас по челу отца Аввакума. Эмоции – враг рассудка.
- Петро, - крикнул он, - иди сюда, живо.
Милиционер в секунду вырос перед пастырем.
- Звони в скорую, вызывай реанимобиль. Срочно.
- А что я...
- Скажешь, что у тебя инфаркт, - грозно-презрительно накатил отец Аввакум. - Чтобы рентгеновская установка у них работала, - крикнул он вдогонку уходящему менту.

- Так, бойцы, - собрал вокруг себя никуда не уехавших казаков Петро Андронович. – Дом обложить, чтобы муха не пролетела. В два кольца. Этот хрен наверняка выставил кого-то и за вами. Всех вычислить и ликвидировать. Трупы в одно место. Потом разберемся.
Полковник набрал номер «скорой».

Фома вернулся на свое место. Ребята слышали разговор и теперь просто пожирали старика глазами и ушами.
- Ты что, - начал первым Платон, - и вправду не глотал алмаза?
- Дурак ты, Иван Александрович, как я погляжу, - улыбнулся Фома. – Ты что, не видел во что превратился последний его носитель?
- А откуда же все это... Все эти чудеса... Эти эрекции с полюциями... Твои знания, наконец... И потом, ты же сказал что у тебя перебои с пищеварением... А мертвая Гера... Не-е-ет. Ты все врешь, Фома.
- Не могу поверить, Фома, - вцепилась в его руку Лера. – Ты что? Сам? Без алмаза все..., все то, что было?..
- А мы? – почти расстроилась Олеся. – Все это само собою?
- А звезды? – послышался единственный разумный вопрос. Прозвучал он от Геры.
- Тот, кто грамотно задает вопрос, Гортензия, - стал серьезным Фома, - сам на него уже и имеет ответ.
- Самовнушение?
- Вера, дорогая. Вера творит чудеса, а, отнюдь, не чудеса создают веру.
- Но я же была мертва!
- Нету смерти. Нету жизни. Есть только вера – игра разума. К тому же, ты была лишь в первичной церебральной коме, вызванной наркотической интоксикацией, а доктора, видя, что ты наркоманка, плевать хотели на твой нитевидный пульс ударом в минуту. Гоголю, к примеру, повезло меньше. Его таки похоронили живьем.
- Я же хотела тебя убить...
- Но не убила же?
- Но это случайность...
- Случайность и закономерность – близнецы-сестры. – Давайте думать, лучше, как их, этих гадов, извести.
- Мне жалко этих мальчиков, - диссонансом прозвучал голос Леры.
- Ты что, не слышала, что они бы с нами сделали? Мы же для них лишь куски жертвенного мяса и..., - резонно заметил Паша, - позволю себе напомнить вам - мы все еще в их власти.
- Уже нет, ребята, - улыбнулся Фома. – Алмаз на шее Ганнибала.
- О, черт, - покачал головой Платон. – Один хрен, он оставит нас в заложниках до поимки твоего  чертового кота.
- Ну, положим, это уж, как я скажу. К тому же, Ганнибал вернется только утром.
- Я ничего не понимаю здесь, - прошептал бледный, очнувшийся от транспортировки из гостиной в подвал студент, глядя в бетонный пол, но я очень..., я еще не нажился.
- Нажиться нельзя, малыш, - весомо заметил Пал Палыч. – И в шестьдесят, и в семьдесят, и в девяносто... умирать страшно. А так паскудно, как нам рассказали...
- Подожди, - почесал затылок Паша. – Поп не дурак. Он пошлет к тебе в квартиру своих рабов, кот придет поесть и...
- Ну да, - спокойно усмехнулся Фома. – Только унесет ли кто оттуда свои глаза? Это сибирский кот, сынок. Он драл стаффов за то, что не так посмотрели.
- То есть, ты хочешь сказать, Фома, что наша жизнь..., наша, так сказать, задница... в руках..., в лапах животного?
- Ганнибал не животное, в известном смысле. Он теперь хранитель. Хранитель Шангри Ла... ну и... ваших задниц, конечно.
- Черт бы тебя побрал, Фома. Я хочу домой, - повесил голову доктор.
- Ты слишком нервный, Платон, для человека, что индифферентно относится к смерти.
- К смерти, но не к боли. Не к изнасилованию в зад какими-то отмороженными малолетками. Не к зашитым губам, не к сожжению заживо, чтобы ты издох.
Ну хватит! – Фома вдруг стал серьезен. – Вы мне верили до этих пор – доверьтесь и теперь. Один хрен, нет у вас другого выбора.
Где-то вдалеке визгнула «неотложка»

- Это без ошибок? – вцепился когтями в халат фельдшерицы отец Аввакум. Он успел переодеться в обычную, православную рясу.
- Абсолютно здоровый желудок, отче. Вам не о чем беспокоиться, - ответствовала дежурная по «скорой».
- А кишки? Прямая кишка? – покрылся потом Аввакум.
- Да говорю вам, все в полном порядке. Алкоголя, предполагаю, больше чем следовало бы... Но на это нужны специальные анализы. Если хотите...
- Не нужно, вы свободны... Простите, - осекся поп. – Я хотел сказать... спасибо, доктор. Нам так беспокойно за этого праведника.
- Понимаю, батюшка, - улыбнулась фельдшерица, - вы же все братья...
- Да, сестра, - рассеянно произнес отец Аввакум, уставившись в пол. – Ты ступай, дщерь, с Богом. Спаси тебя Господь.
Аввакум перекрестил женщину и дал знак одному из послушников. Судьба кареты скорой помощи была решена.
- Отпустил бы ты их, Шурик, - одевался Фома. – Они же ни сном ни духом. Тебе нужен лишь я.
- Они видели, как я живу, - жестко отвечал Аввакум. - Эта сука уже завтра все растреплет. Знаешь, Фома, почему меня еще никто ни в чем не заподозрил? Да потому, что я убиваю всех, кто видел меня в непотребном.
- А как же Небыйморда?
- Тот, кто знает обо мне – уже приговорен. Это, кстати, касается и тебя.
- Дурак ты, Саша. Как ты, пожалуй, успел заметить, смерти я не боюсь. Мало тревожит и пытка. Но друзей-то моих ты должен будешь отпустить. Целых двенадцать человек будут знать о тебе. Добавлю еще двоих, если хочешь договориться. Шофера и фельдшера. А ты знаешь, к примеру, что полковник со своей гвардией уже обложил твою дачу?
- Дурак среди нас двоих лишь один и это не я. Все его боевики уже мертвы. Лишь его я оставил в живых. Пока... И не потому, что он мне нужен. Ты знаешь. Сильные люди меня мало интересуют. Скучны больно. Храбрость – высшее проявление тупости. Но вот такие уроды, как этот... С такими любопытно играть. Почему, любопытно? - чем бессмысленней фигура, тем сильнее цепляется за жизнь, тем больше проявляет изворотливости и ума. Трусость и ум – вот непреложные тождества.
- Да, страх, как ярлык при покупке, как штрихкод наклеенный на лоб. Храбрые и сильные, лишь как историческое исключение, добиваются власти. В большей же своей массе, на вершине стоят трусы.  Они достигают власти потому, что очень боятся своего страха. Боятся того, что кто-то его увидит. И от этой своей трусливости становятся относительно смелыми и, что куда важнее смелости, хитрыми. Убивают направо и налево, лишь бы никто не узнал, что они трусы. Больные люди, хоть и не виноваты, ибо с недугом этим родились. Но ты... Ты болен по-настоящему. Ты не трус, Шурик, но и тебе бывает страшно. Тебя страшит неподчинение. Ты его..., его боишься именно всерьез. Знаешь, почему ты пользуешь мальчиков? Тебе невозможно получить отказ от женщины. Ибо она свободна. Уверен. Средь всех, кого ты убил, в основном одни девочки. Мальчиков ты подчиняешь, а девочек тебе слабо. Я даже сомневаюсь, легла ли какая к тебе по доброй воле... А те, что под страхом смерти, вызывали у тебя отнюдь не эрекцию, а отвращение к себе, вот ты их и убивал, мстя им за свою ущербность.
- Заткнись, ур-род! - взревел Аввакум так, что задрожали стены.
- Ну и не стану больше, - бесстрастно отвечал Фома. – Отпусти ребят, без призора, карету скорой помощи тоже, позови машину и мы поедем встречать Ганнибала, ибо он теперь хранитель Шангри Ла. Кстати знай, что сила-то алмаза еще во мне. Открою секрет. Чтобы владеть Шангри Ла, вовсе не обязательно его глотать - достаточно, чтобы он проглотил тебя. Правда, он сам выбирает, кого проглотить. Впрочем, тебе этого не понять. Так вот. Я отдам тебе алмаз, а ты забудешь обо мне и моих друзьях. Мы доживем свой век не ведая, что ты творишь. Мы проживем его на своем дне. На самом, что ни на есть, дне. Живущим на темном дне нет дела до того, что творится наверху, на поверхности. Да, возможно там и свет, и тепло, и свеж ветер, и обильна пища..., но там и снег, и град, и буря... Однако, не праведная Фемида  там носится над водою с повязкой на глазах и неумолимым мечем в руке, но зрячая старуха-смерть с окровавленной косою. И ты заблуждаешься, если полагаешь, что Шангри Ла оградит тебя от злой участи всех сильных мира сего. Никто из тиранов не уходил из жизни в счастии. Конечно и праведники умирали в муках, но, все ж таки, с улыбкой на устах.
- Ты слишком спокоен, Фома, и это успокаивает и меня, - саркастически усмехнулся Аввакум, взяв себя в руки.
- Это потому, что ты не очень-то и умен, маэстро, если думаешь, что твои посыльные смогут поймать Ганнибала.


Ганнибал

Кот вылизывал себе передние лапы с таким тщанием, будто только что наступил ими в человечье дерьмо. Он сидел на теплой трубе подачи горячей (обязанной быть горячей) воды, в подвале своего дома. Внизу, похотливым полукругом расположилось пять кошек. Они делали вид, будто им безразличен кот наверху, но стоило ему поднять голову, как все пятеро, от девственно-белой (похоже, домашней беглянки), до грязно-рыжей и всклоченной бандерши улиц, вздымали свои мордочки и застывали в раболепном ожидании. Ганнибал принялся теперь за свое подхвостье, но вдруг остановился и прислушался. Подвал находился ровно под квартирой хозяина. Трехметровым прыжком (здоров же, черт) кот тут же оказался у подвальной отдушины, ведущей во двор.

- Отец Аввакум говорил, что его нужно опасаться, - шепотом произнес один из детей и достал из-за пазухи монашеской рясы мешок.
- Дурак ты, брат Даниил, - отозвался другой. – Людей надо бояться. А кошки... Им и жить то не нужно. Я их с детства на деревьях вешал. Мне нравилось, как они трепыхались. Любопытно наблюдать, как уходит жизнь из того, что и жить-то недостойно.
- Если мы его не поймаем, брат Бартоломео, нас сожгут вместе с этими выродками. Так что, давай-ка сегодня без повешений обойдемся. Ты в любимчиках у него лишь неделю. Еще не знаешь, на что он способен. Он однажды заставил проглотить брата Максимилиана живую мышь за то лишь, что тот помянул Черного всуе. Тебе лучше не знать, что было потом, упокой Реченный его душу.
Юноша странно «перекрестился», обозначая на груди перевернутую пентаграмму, и толкнул створку окна первого этажа. Та бесшумно растворилась. Брат Данииил вцепился в подоконник и, подтянувшись, взобрался на окно. Затем он подал руку напарнику и они оба оказались в квартире Фомы.
- И вот так вот живет владелец истины мира? – иронично развел руками брат Бартоломео, оглядывая убогую кухню.
- Я слышал, - уселся на табурет брат Даниил, - что материальное - тлен... Что вся красота в прозрении, что тот, кто завладеет Шангри Ла...
Брат Бартоломео сел на подоконник и свесил ноги на улицу. За крышами домов розовела предрассветная дымка.
- Я дума...
Он осекся и тревожно уставился в куст клещевины, растущей в палисаднике перед домом. Два желтых огня буквально парализовали его. Ганнибал, с места взлетел на подоконник, вонзил передние лапы в глазницы юноши и всем весом своим устремился вниз, раздирая веки и щеки несчастного охотника. Раздался дикий, окативший всю округу, крик. Ганнибал, не обращая внимания на вопли брата Бартоломео, кинулся к брату Даниилу. Тот, рефлекторно, закрыл лицо руками, но кот вскочил ему на голову и когтями начал буквально сдирать с юноши скальп. Минута и тот рухнул без чувств, заливаясь кровью. На крики прибежал водитель машины, что стояла за домом. От увиденного он онемел. В доме Фомы и в соседних с ним домах стали загораться окна, а в них стали появляться сонные лица напуганных криком обывателей. Ослепленного, продолжающего орать мальчика, он с трудом затолкал в машину, несколько дольше провозился с оскальпированным, наконец, захлопнул дверцы и ударил по газам. Ганнибал, сдерживая гнев, шумно сопел под сидением водителя, но за рокотом мотора его не было слышно. Кровь из глазниц и черепа детишек заливала резиновые коврики-корытца салона машины.

Хозяин.
Какое емкое и правильное слово. Почему люди приклеили к нему ярлык раболепия? Хозяин – это не тот, кто владеет, а тот, кто отвечает за тех, кем владеет. Я не знаю, что означает Бог для человека (вряд ли добрый хозяин вел бы себя так, мягко сказать, невнимательно по отношению к своим подданным), но понимаю, что означает Хозяин для животного. «Если не обратитесь, как дети, не войдете в Царство Небесное», - сказал Спаситель. Следовало сказать: «Если не обратитесь, как животные...». Есть ли мера любви более высокая, чем смерть за Хозяина? Животные... Наши животные... Мы им даем крупицы, в сравнении с тем, что они возвращают нам. Лижут лицо, проглатывая наше горе, когда страдает наша душа, греют живот, вбирая в себя болезнь, когда болеет наше тело... Дед Зосима лишь пожалел умирающего от голода котенка, а тот ему отдал сердце. Корка хлеба и... сердце. Не одно ли это и то же? Да нет. Просто человек утратил чувство благодарности. Научился делать на нем деньги и, тем самым, уничтожил само это понятие. У зверей же, хватило мозгов сохранить эту святыню. Любовь возвышает их настолько, что теряется где-то внизу мелочный Человек.

- Что это!? – гневно произнес отец Аввакум, тыкая сапогом бездыханные тела.
- Кот, батюшка, - грыз ногти водитель. Два трупа (ребята по дороге истекли кровью) валялись перед троном протоиерея, который снова оделся теперь в красные сатанинские одежды. На лавке подсудимых теперь прибыло. Там сидели еще фельдшер и водитель реанимобиля.
- Сань. Я говорил тебе. Без меня тебе никуда не деться, - пожал плечами Фома. – Ганнибал разорвет всю твою шайку, если ты не оставишь меня и моих друзей в покое. Хочешь еще трупов? Кстати, твои слепые доброхоты спугнули кота, и теперь я не могу даже догадываться, где он.
- А знаешь, Фома...
- Зови меня Зосимой, Шурик. Так ведь звала меня моя мама. Теперь этот спектакль ни к чему. Я доказал уже, что искренняя вера сильнее любой выдумки. Фома мне нужен был, чтобы все, включая тебя, поверили в мое перерождение. И, кстати, осторожно относись к перемене имени. Человек, конечно, может опоганить любое, но ты и не представляешь, как имя может опоганить человека. Что же до Ганнибала... Не знаю. Ты, похоже, очень сильно его обидел. Рим должен дрожать, не так ли?
- Алмаз дал тебе образованность, - надменно отвечал Аввакум, – следовательно, тебе известно, что случилось с карфагенянином?

- Он не дал мне образованность, а приоткрыл знания, которые, уж и не знаю откуда, всегда были во мне. А Ганнибал Барка был предан подкупленными Римом вифинийцами, и принял яд. Но, - усмехнулся Зосима, - ты не Сципион, и ты имеешь дело с Ганнибалом особенным. Мотивы карфагенянина были просты и понятны – быть лучшим среди лучших. Он ставил себя третьим в ряду величайших полководцев всех времен, после Александра и Пирра, но говорил, что если бы ему удалось победить Рим, то он бы стал первым. Однако, кто ответит, чем руководствуется мой Ганнибал? Пока что, как вижу, он содрал скальп и вырвал глаза у твоих, ни в чем, кстати, неповинных нукеров. Как думаешь? Что он сделает с тем, кто послал их? Не забудь, к тому же, что на шее его Шангри Ла и одному Богу известно, какими силами он наделил слабую кошку...

- Не волнуйся на этот счет, Зосима, - открыл коробку с сигарами Аввакум и, медленно взявши одну из них, понюхал, прикрыв глаза от удовольствия. – Даже если он перебьет всю охрану, что маловероятно, сюда он не прорвется. Точнее, я впущу его сам. И он принесет, из любви к хозяину, естественно, то что нужно мне.

Кот, тем временем, выскочил через открытое стекло машины, одним прыжком взлетел на козырек над входом, оттуда, как заправский альпинист, по вертикальной стене на крышу второго этажа, сел около водосточной трубы и осмотрелся. Внизу, у самого цоколя здания расположились два огромных добермана, третий внимательно обнюхивал машину. Собаки были выпущены, как только захлопнулась дверь за последними «гостями». Никто из хвостатых охранников не догадался посмотреть наверх. Ганнибал не испытывал какой-то особой к ним неприязни. Скорее, он относился к собакам с высокомерным безразличием. Один на один, он мог бы справиться с любой из них, но против своры ему хватало ума не выступать открыто. Ганнибал еще раз взглянул вниз и, почесав задней лапой за ухом, отправился по карнизу к заднему фасаду, где темнело стеклянным яйцом окно гостиной. Здесь он остановился в раздумье, понял, что через окно не попасть и начал взбираться по черепице к коньку крыши, где торчала труба отдушины. Здесь он сразу услышал знакомый остаточный запах хозяина и понял, что на правильном пути. Асбестоцементная труба оказалась диаметра достаточного, чтобы не застрять и Ганнибал, растопырив лапы и выпустив когти, юркнул в кромешную темноту мордой вниз. Спустился он без проблем, но дальше его ждало препятствие посложнее. Он оказался на вентиляционной решетке, накрепко прикрученной к потолку прямо над пустующим уже столом. Кот весил килограмм двенадцать и ему хватило трех прыжков на месте, чтобы решетка подалась. Он уперся спиной в трубу и всеми четырьмя лапами вытолкнул решетку. Та с грохотом полетела вниз, но и он, не удержав своего веса, рухнул вслед за нею прямо на центр стола. Раздался звон падающих бутылок. Ганнибал опрометью юркнул под стол. На шум вошел мальчик и, включив свет, проследовал к столу, поставил на место упавшие бутылки, взял в руки решетку, повертел ее в недоумении, посмотрел наверх, где зияла дыра трубы вентиляции и, пожав плечами, вышел, выключив свет. Кот немного выждал и, преодолевая неотступное, что на пол даже капала слюна, желание вернуться на стол и навернуть поросячий бочок, из-под этого стола таки вылез, прошмыгнул к двери и встав на задние лапы, передними нажал на золоченую дверную ручку, та легко подалась и створка неслышно приоткрылась. Ганнибал заглянул в щель. В полутемном холле, на стуле около низкой арки, ведущей пока непонятно куда, дремал монах-охранник. Кот потянул носом воздух. Запах Зосимы явно доносился из-за этой арки. Неслышно пробравшись мимо посапывающего стражника, он увидел прямо за аркой крутую винтовую лестницу, ведущую, похоже, в подвал. Снизу тянуло сыростью, крысами и... пахло Зосимой. Шевеля ушами в разные стороны, будто локаторами, Ганнибал начал спускаться по бетонным ступенькам. На последнем витке он остановился. Лестница заканчивалась небольшой овальной комнатой. В ней не было ничего, кроме тяжелой кованой медью двери и факелами по оде стороны от нее. Под факелами стояли, скрестив руки на груди и надвинув капюшоны ряс на глаза, два охранника. Эти не спали, потому как, стульев у них не было. За дверью ничего не было слышно, но Ганнибал знал точно – там его Хозяин. Тактика была разработана в секунды. Кот тихо мяукнул. Охранники подняли головы, скинули капюшоны и переглянулись. Только что мимо них были внесены два трупа их братьев и причиной их смерти по словам шофера был какой-то кот. На лицах юношей отразился животный страх.

- Иди, посмотри, брат Ананий, - тревожно прошептал один, - что это там может быть.
- Ага, сам вот и иди, брат Паисий, - так же тихо отвечал другой. – Я даже и не сомневаюсь, кто это. Видел, что он сделал с братьями? Надо звать подмогу.
- Дурак ты, Ананий. Представь, если мы его поймаем и отдадим учителю алмаз. Мы же с тобой станем главными посвященными. Ты же знаешь, что бывает с теми, кто повзрослел и стал ему не нужен. Это единственный наш шанс. Ну же, давай. Ты загони его сюда, а тут уж мы с ним справимся. Это ведь даже не собака.
- Ага, - продолжал упрямиться брат Ананий, хотя уже и не так безапелляционно. – Скажи это брату Даниилу и брату Бартоломео.
- Брось. Они ничего не знали про его агрессивность. Мы же с тобой готовы, следовательно, вооружены. Давай.

Брат Ананий, с некоторой опаской, но таки двинулся к лестнице. Ганнибал бесшумно поднялся на виток вверх. Юноша, осторожно ступая, медленно продвигался вперед и наконец скрылся из глаз брата Паисия. Прошло минуты две. Вдруг откуда-то сверху раздался приглушенный вскрик. Затем грохот падающего тела. Паисий метнулся к лестнице, но тут же отпрянул. По ступеням кубарем катилось тело его товарища. Монах молнией отскочил в сторону и к его ногам упало тело брата Анания с проломленной о бетон головой. Брат Паисий в ужасе кинулся к двери, потянул за чугунное кольцо, но тут ему на спину вскочил Ганнибал и впился зубами в шею, в районе сонной артерии. Кровь хлынула фонтаном. Несчастный даже не вскрикнул. Он повалился вперед в отрытую дверь и рухнул лицом в бетонные ступени ведущие на подиум. Кот метнулся под трон и затих.
Отец Аввакум резко обернулся и увидев окровавленное тело своего телохранителя заорал на весь подвал, так, что бас его прокатился по всем уголкам «замка»:

- Ко мне! Все ко мне! Сюда, бездельники! Все в подвал!
- Говорил я тебе, Шурик, - усмехнулся Зосима, - напрасно ты разозлил Ганнибала. Как видишь, яд он принимать не намерен.
- Заткнись, - прошипел отец Аввакум. Он был не напуган, но растерян. С людским неподчинением он всегда умел справиться. Где деньгами, где угрозой, где пыткой,  но власть и контроль над любой ситуацией всегда оставались в его руках. А тут..., какая-то задрипанная уличная кошка - и уже четыре трупа!
- Боюсь, - невозмутимо продолжал дед Зосима, - тебе не со мной уже придется договариваться.
Тем временем, в бункер набежало уже человек двадцать. Последним, осторожно переступив лужу крови, в которой лежал труп брата Паисия, вошел бледный, как мел, начальник милиции. Бледен он был еще и по той причине, что, обойдя посты, он не обнаружил ни одного из своих казаков. Как корова языком. Петро Андронович понял, что оказался безоружным именно в тот момент, когда более всего в нем, в оружии этом, нуждался.
- Собак! Собак сюда! - рокотал голос отца Аввакуму под бетонными сводами. Лицо его было красно, как его мантия.

Говорят, Юлий Цезарь отбирал своих солдат по цвету их лиц во время сражения. Страх присущ каждому, но одни от него бледнеют, к головам других же, напротив, приливает кровь. Бледные не способны сражаться насмерть, красные же идут до конца. Да. Отец Аввакум трусом не был (а может просто поверить не мог в абсурдность происходящего). Привели собак и те, вмиг учуяв кота, с громким лаем кинулись под трон. Кот саданул когтями первую сунувшуюся к нему морду. Бедный пес, дико взвизгнув, отлетел в сторону. Нос его был разодран в кровь. Другие две собаки сунуться под трон не решались. Они обложили грозно шипящего Ганнибала с двух сторон и злобно, но казалось, и опасливо рычали. Дети же обступили подиум плотным кольцом.

- Петро! - крикнул отец Аввакум. - Пушку мне, живо!
- Выхватив пистолет из кобуры парализованного Петро Андроновича, отец Аввакум взвел курок табельного ТТ и, встав на колени, прицелился и, не целясь (стрелял почти в упор), выстрелил. Раздался хлопок. На секунду все смолкло – рычание собак, шипение кота, гомон монахов. Затихло и эхо трижды стукнувшись о стены бункера. Тишина нарушалась только звоном скачущей по ступеням стреляной гильзы. Вдруг раздался глухой стук. Один из мальчиков, что стоял на линии огня, рухнул как мешок картошки. Пуля, не задев кота попала ему ровно в сердце. Соседние рясы в испуге отшатнулись от своего мертвого брата и тут, в образовавшуюся брешь в кольце окружения, быстрее аввакумовой пули вылетел Ганнибал. С диким воем он пролетел метров пять по вертикальной бетонной стене. Опровергая все законы физики и вскочил на древко одного из факелов, воткнутых в чугунный настенный держатель. Оглянувшись на собак, пришедших в себя первыми и тут же кинувшихся в погоню, он легким прыжком перепрыгнул на следующий факел, находящийся метрах в четырех от предыдущего. Тот же факел, от которого он оттолкнулся, с грохотом и брызгами искр полетел на пол. Факелы располагались по периметру всего помещения и кот, перепрыгивая с древка на древко, как белка с ветки на ветку, «облетал» бункер, роняя при каждом прыжке факелы наземь. Искра от одного из них пропрыгав по бетону, будто брошенный детской рукой плоский камень по воде, булькнулась в масло, заполнявшее канавки пентакля и то в мгновение вспыхнуло ярким, почти без дыма пламенем. Началась настоящая паника. «Стоять! – заорал отец Аввакум и бросился к Зосиме ибо Ганнибал, сделав свой огненный тур, прыгнул прямо на грудь деду. Забыв о всякой осторожности, видя только ленту с мешочком на шее кота, поп ринулся прямо через огонь пентакля. Но не добежал он и до середины, где стоял крест с вязанками хвороста и библией, как полы его рясы вспыхнули будто порох. Отец Аввакум  начал судорожно сдирать с себя одежду и выронил пистолет прямо в огонь, пылающий в канавках. Через секунду раздался оглушительный взрыв (это взорвались патроны в обойме ТТ, столб искр поднялся к потолку и просыпался на крест и грозно рычащего Аввакума небесным огнем. Хворост вспыхнул и охватил жарким своим пламенем и крест и библию и мечущуюся вокруг них, словно в страшной ритуальной пляске, огромную фигуру священника. Зрелище было и фантастичным и завораживающим, но времени смотреть не было. «За мной!», – крикнул Зосима и пленники кинулись к выходу. У порога двери валялась раздавленная всмятку тщедушная тушка Небыйморды. Толпа детишек первой (вслед за собаками) рванула к двери и просто-таки раскатала полковника «Не-пойми-что» по полу, ибо он не вышел из своей странной комы даже при виде огня. Выбежав на улицу, Зосима, трактирщики и бригада реаниматоров остановились и оглянулись на «замок». Картина, представшая их взору, была не менее фантастична, чем и сцена в подвале. Рассветное солнце уже опалило «задник» неба красным маревом, кроны похожих более на бутафорскую декорацию лип, горели красной окалиной. Пылал и, казавшийся теперь картонным, домик в стиле модерн. Едкий густой дым поднимался над ним черными клубами и в тихом безветрии утра, ровным столбом уходил в бесконечность космоса. Все это было так нереально, что чудилось, вот сейчас выйдет режиссер и крикнет в свой мегафон: «Все, снято, всем спасибо». Театр. Театр или сон. Только теплое тело перепачканного сажей и кровью кота на благодарных руках Зосимы, да бледные лица «гостей-зрителей» (детей с собаками и след простыл) говорили о взаправдашности происходящего.


Зосима попросил бригаду скорой помощи подождать их немного у машины, а сам повел своих «апостолов» к берегу Барского пруда. Там он достал свой нож и, разрезав ленту на шее Ганнибала, достал злополучный алмаз.
- Вот, друзья мои, - обратился старик к присутствующим, подняв камень над головой. Молодое солнце коснулось его божественных граней своим девственным лучом и тот засиял сказочной жар-птицей. – Вот он, тот самый миф Шангри Ла, что будоражил умы всего человечества на протяжении всего его существования. Мы теперь все видели, как много хорошего может сделать одна лишь вера в него и сколько зла творит одна только борьба за единоличное обладание им. Он – соль земли и покоиться ему в земле. Пусть успокоится он рядом с сердцем Фаэтона. Аминь.


С этими словами Зосима развернулся лицом к пруду, размахнулся и с силой швырнул камень на его середину. Глухо булькнув, алмаз исчез в черной недвижной бездне воды. Круги ровными кольцами разошлись от того места. Через минуту волны подкатили к ногам онемелой публики. Она завороженно смотрела, как, медленно затухая, вода снова превращается в зеркальную гладь, будто и не было ничего. Конец. Лишь только черные глаза Геры, метались по горизонту, пытаясь запомнить ориентиры на точку падения алмаза. Женщины. Есть ли для них на земле уроки, могущие опрокинуть их желания?!


 Не проронив ни слова, компания вернулась к реанимобилю. Рассаживаясь по очереди, каждый оглядывался на догорающий «замок» и вздыхал. О чем вздыхали участники этой странной истории, кто знает. Последним залезал в уже до отказа переполненный салон дед Зосима. Он тоже оглянулся и тоже вздохнул. Но и о чем вздохнул старик, нам тоже неведомо. Солнце поднималось с видимой глазу быстротой, умывая росой грядущего дня сон кошмарной ночи. Где-то вдалеке, на шоссе гудели серены пожарных машин.


Эпилог

Вечерело. Уставшие от тягостной и нервной ночи, завсегдатаи трактира теперь крепко спали по стылым домам и постелям, которые казались им теперь раем. Зосима прибрался в своей ямке после тайной вечери и теперь медленно курил ни о чем не думая. Легкая пустота. Так бывает, когда сделано многое, ждешь аплодисментов, но, далее... - тишина или... «народ безмолвствует». Воздух был тих и свеж. Дым от папиросы не уходил вверх, а стелился синим нимбом над головой старика. Ганнибал, вопреки своим правилам, не пошел сегодня на всенощную охоту и теперь сидел на столе, гордо подняв голову. Честолюбие – не человеческое изобретение

- Зосима? – раздалось сверху.
- Заходи, Иннокентий, - ибо это был он. – Не спится? Выпить?
- Я не за этим.
- Я более не Фома, - вздохнул Зосима, - и не знаю, радоваться ли? И, главное, я больше ничем не могу помочь.
- А я и не за помощью, - Иннокентий присел на последней ступеньке. – Жорж Санд была не очень умна - баба – и весь тут сказ, но одно ее изречение запало мне в душу: «Мы не можем вырвать ни страницы из книги нашей жизни, но мы можем бросить в огонь всю книгу». Я бы и не вспомнил цитаты, если бы ни давешняя ночь. Похоже, я жалею, что все кончилось хорошо. Ловлю себя на том, что хочу испытать боль. Мне скучно без боли. Сто раз представлял себе, как я, богатый и знаменитый, купаюсь в лучах славы и в пойме денег, но... не греет. А эта ночь... Она дала мне эмоции, которых не купишь за все золото мира. Твоя религия страсти... Это не то, что вожделение и удовлетворение. Это боль и страх. Это ощущение того, что ты живое существо.
- Разумно, - раздалось из угла трактира.
На скамейке, привалясь плечом к бетонной опалубке, сидел Христос. Он был грустен.
- Как можно познать счастье, не познав несчастье?
- Но..., - опешил писатель.
- Мы старые знакомцы с Зосимой, хоть он этого теперь и не помнит, - Христос поднялся с лавки. – Мы сговорились, что алмаз Шангри Ла будет уничтожен. Сокрыт, точнее. Свершилось. Дело не в том, Иннокентий, что условие радости – боль, что без дна не понять вершин, что любовь произрастает из нелюбви... Все дело в последнем и главном подарке Отца детям. Все дело в неведении. Смирись и подчинись и... не копай глубоко. Все, что ты можешь увидеть, заглянув за кулисы бытия – смерть. Все, что ты не увидел – жизнь. Человечество живо, пока, и лишь потому, что не знает, что мертво. Смерть его – вопрос времени.
Христос начал спускаться по невидимым ступеням в преисподнюю.
- Жду вас у себя в Шангри Ла, каждого в свой срок, - оглянулся на прощанье Христос и бетон «дна» сомкнулся над его головою.