Несостоявшаяся казнь и снова Прогульщик

   Лёша не мог вспомнить, как он оказался в парке. Он даже не мог вспомнить – долго ли продолжалось путешествие на чёрном и рваном воздушном шаре, и куда девался мальчик, который помог ему построить из старых тряпок этот шар. И потом: где была тюрьма, из которой они бежали? Он помнил только огромное, гулкое помещение, которое ему показывал господин в шляпе. Потолок уходил куда-то высоко-высоко. Было просторно, но деваться было некуда. В центре помещения стояла виселица. Всё было окрашено свежей белой масяляной краской – и стены, и лестницы, и эшафот. В помещении были огромные окна, но они были на большой высоте, и полностью замазаны всё той же белой краской, как в туалете. Всё было очень аккуратное. Кроме далёкого потолка - тот, видимо, не успели покрасить, и Лёша никак не мог отвести глаз от огромного ржавого пятна, похожего то ли на верблюда, то ли на огромную толстую голую женщину – раскоряченную и безобразную. Он стоял, задрав голову, и смотрел на это пятно, и это был портрет смерти. Внезапно он понял, что стоит со связанными за спиной руками, и его должны повесить. Это было совершенно точно известно. Не вызывало никаких сомнений. Страх был такой силы, что Лёша почти ничего не соображал. Двое людей поддерживали его по бокам, а голова была то ли абсолютно ледяной, то ли горячей, как кипяток, и эта голова больше не могла думать, словно была теперь для другого. И ноги не держали. И он не мог говорить. Он слышал как голоса произносили какие-то слова, но ничего было не понятно. Кажется, переносили какое-то действие или действо, или заменяли его другим. Потом сильно заболело сердце, и Лёша стал падать. Он не хотел падать, но не было сил держаться, и он всё проваливался и проваливался в бездонный чёрный колодец. Тогда время исчезло, а вернулось – мощным, невыносимо болезненным толчком – и с ним вместе пришла тошнота. Рвало его одной желчью. Открыв глаза, он обнаружил себя всё в той же камере, на железной койке. Как он попал сюда и почему его не повесили, Лёша не знал. Так же как до этого понятия не имел – почему его должны были повесить.
Были дни и ночи, заполненные тоской и отсутствием смысла, и теперь Лёша не понимал – почему так страшно ему было умирать, ведь в жизни не было ничего, что бы ему нравилось. Только и теперь память о зале с эшафотом отзывалась в нём невыносимым ужасом, словно кроме смерти там было такое, чего Лёша боялся больше смерти и больше жизни.
Дни, ночи, страх. Одиночество давило на голову и на горло. Он пытался не думать, но так было ещё хуже, потому что он и правда сумел перестать думать, но во сне эта способность внезапно вернулась, и Лёша проснулся в ужасе: память, кажется, пыталась взорвать мозг. Получалось так, что лучше всё время думать. И, поразмыслив, он снова впал в растерянность: какой ужас, от чего ужас, если взрыв мозга вполне мог принести освобождение. «Тело не любит умирать» - решил Лёша, «и лучше выдумать не мог.»
Дни, ночи, тоска. Дни – как белая краска на эшафоте. Ночи – ночи были даже как-то полегче, потому что тюрьма и ночь похожи, а день в тюрьме – гнусен.
Кроме того, память Лёшина вдруг стала наполняться подробностями одной из его прошлых «взрослых» жизней. Никому Лёша не стал бы рассказывать эти подробности. Не потому, что было как-то особенно стыдно за свои тамошние и тогдашние поступки (хотя многие из них и правда были просто подлыми), а потому, что слишком много времени той «взрослой» жизни было заполнено всё той же тоскою, переходящей в «тихое отчаяние», и потому что вспоминалось это всё подробно и обстоятельно, словно проживалось вновь: с болью, стыдом, отвращением к себе… Самым страшным из всего, что с ним там и тогда произошло, было лицо любимой девушки, вернее – любимой жены, с которой он прожил десять лет, а потом расстался. Лицо было как лицо, в самом лице ничего ужасного не было, лицо было даже милое. Только оно было перед ним – неотступно. И было известно, что так будет всегда. Что встреча невозможна, а память – не истает. И кроме того, он помнил все улицы, по которым ходил со своей любимой. Он помнил оттенки домов и звуки. Птиц, которые пролетали в тот момент мимо. Её жесты. То, как она ставила ногу. Как поворачивала ладонь. Как смешно пила из горлышка сок, или газировку… – как оленята. Как сидела в ванной, мокрая, смешная, с намыленной головой. Любимая до такой степени, что не было сил прожить без неё - ни дня, ни  часа. Но… Это была другая жизнь. Не попасть туда, не стать тем, кто когда-то мог её обнять, поцеловать, просто дотронуться до её тёплой милой щеки.
Тогда начинало снова болеть сердце, немела от горя голова, начинало ныть в висках, и чувство непоправимой потери охватывало всё его существо, а за ним наваливалась глубокая обморочная слабость. Наверное, так чувствует себя космонавт на пределе перегрузки… и он говорил себе – не думай! Не помни! Не надо! Это всё было не с тобой! Память? Ты же сам говорил: та же фантазия… Будь здесь и сейчас…
Хорошо. Что-то в конце концов сдавалось. Но только для того, чтобы через неделю, через месяц – возникнуть вновь, и снова начать медленно убивать – жестом, улыбкой, запахом волос и светом глаз. Как там: “you kill me gently…” или “softly”.
На самом деле не так уж всё это было мягко и нежно. На самом деле это были лобовые атаки какой-то невероятной силы. Он думал – ну я же не считаю её предателем! Сам ведь во всём виноват. И потом – зачем вообще отождествлять себя с этим типом?! Ведь я-то – не он. Ведь я-то (может быть…) совсем другой. Ну не стал бы я – думал Лёша – бить любимую женщину по лицу. (Это ещё мягко сказано.) И вообще. Да только ли это?! Да просто – а как было в таком случае не уйти от такого? Да в том-то и дело, что только самого себя и можно было обвинять в этом самом всём-всём. Эй! Орал Лёша на себя. Какого – себя?! Разве это – я?!
А что такое вообще «я»? “I am here as you are he… ”
От чего же тогда не эшафот,  думал Лёша. Он ослаб до такой степени, что мог лишь ненадолго вставать – только когда хотел в туалет, или когда всё окончательно затекало и становилось трудно дышать. Чёрные тряпки в углу… Из них будет сделан шар…
И мальчик пришёл, и был сделан шар. И под песню «Какое мне дело до всех до вас…»
они улетели из тюрьмы. Но что было потом? Кажется, проплывали внизу какие-то города. Бабушка с маленьким лёшиным братишкой просила милостыню у стен кладбища… Или это было во сне? Вероятно, во сне. И, вероятно, во сне же они и потерпели крушене, и во сне пропал мальчик, и в том же, а может и в другом сне, попал Лёша в тот самый парк. Тогда память стала входить в знакомое русло, и всё, что случилось не с Лёшей, больше не имело для него такого уж большого значения. Просто он прошёл живьём насквозь некий «тот свет», но не умер, а выскочил с другой стороны, с обратной стороны, с той стороны, где день. И где нет тюрьмы. А потом и вовсе забылась жизнь несчастного влюблённого. Лёша стал Лёшей, а тот дяденька остался при своих, и теперь, наверное, уже умер от тоски или язвы желудка. Но мы-то пишем не о нём, а о Лёше. Что нам какая-то чужая язва.
Итак, Лёша снова шёл по песчаным дорожкам осеннего парка, и дышалось ему вполне сносно, и небо было почти чистое. Вечерело и поднимался ветер, и на юго-востоке разгорался то ли Юпитер, то ли какое-то другое планетарное существо, но весьма красиво это у него получалось.

……………………………………………………………………………………………………

Прогульщик вошёл как-то незаметно. Просто так вышло, что - вот он уже стоит в проёме, прислонясь к дверному косяку. Стоит и смотрит, как Алексей Борисович пьёт водку.
Но - Алексей Борисович и бровью не повёл. Лишь мельком взглянул на пришедшего.  Кроме «Стучаться надо!» ничего ему в голову не пришло. Да и это осталось там.
Он отвинтил крышечку и наполнил опустевшую было рюмку. Водка была неплохая. «Grease Sleaze». Ржаная. Но, что гораздо важнее, водки этой оставалось у Алексея Борисовича ещё много – больше чем полбутылки. А стало быть, не грозило ему сегодня прояснение сознания, и  никаких особенных мук - ни душевных, ни телесных – можно было не опасаться.
- Здравствуйте, Алексей Борисович, - сказал Прогульщик, - пьёте?
Алексей Борисович, промолчал. Странный какой-то был вопрос.
Однако, совсем ничего не ответить было бы невежливо.
- Привет, - сказал он поэтому.
Был поздний ноябрьский вечер. За окнами посвистывал промозглый,  ледяной норд-ост. Звёзд видно не было. Небо затянул глухой слой водяного пара.  Назвать его тучами  или облаками Алексей Борисович не мог бы. И даже облачностью. Не мог бы.
Толстый, бескрайний, холодный, тёмный пар. Иногда он начинал конденсироваться, и тогда асфальт становился мокрым. Иногда вода начинала замерзать на лету. Получался снег. В целом ничего интересного с паром не происходило. Пар. Вода. Снег. Алексей Борисович выпил. И налил ещё.
- А потом? – поинтересовался Прогульщик.
- Когда – потом?
- Когда она кончится.
- Так вон же «Магнит» напротив.
- А потом?
Алексей Борисович по-птичьи наклонил голову. С подчёркнутым интересом наблюдал несколько секунд за Прогульщиком.
- Слушай, - сказал он наконец, - на сколько шагов видит вперёд… этот… факир?
- Не зню, - сказал Дик, - я же не факир. Да и вы, вроде, не факир.
- Но я стараюсь, - скромно сказал Алексей Борисович, после чего, тихонько рыгнув, продолжил: - Стараюсь. И рано или поздно у меня должно получиться… «Магнит» - магазин круглосуточный. Факир видит вперёд на шаг. На шаг. То-есть, он, может, и дальше видит, но… как бы сказать.
Произнеся всё это, Алексей Борисович умолк. Посмотрел на рюмку. Взял её тремя пальцами, поджал губы, втянул щёки, крепко выдохнул воздух, однако пить не стал, а вместо этого поставил рюмку обратно на стол. И снова посмотрел на Дика.
- Я – сказал он наконец, - думаю, не поиграть ли с тобой в игру под названием… Ну, скажем: «Посещение различных планет». Ты их посещяешь, я – обитатель. Сейчас я понятно кто? Ну, какой я обитатель – понятно?
- Угу, - сказал Дик, - понятно. Прогуляться не хотите?
- Холодно там, - пожаловался Алексей Борисович, - водка кончится – тогда непременно. Но не раньше. Извини.


Рецензии