Служба

Михаил Милов
             

СЛУЖБА



    Когда я слышу голос Окуджавы, то вспоминаю закрытый землей и снегом бетонный короб убежища превращенный в казарму. Койки тяжелая деревянная дверь и иней клубится с улицы. И где-то в верхнем углу бетонного панциря, на третьем ярусе голос из черной пластмассовой скорлупы. Слова почти пропали от плохих бесконечных перезаписей, остались только ноты интонации Окуджавы. И, конечно, я вспоминаю ту пургу.
    К вечеру воздух стал плотнеть и окрашивать мир темнотой. Воздух напирал с океана. Вязкий воздух ветром обтекал предметы со все большими высвистами, все сильнее и сильнее прижимался к предметам, деревьям и начал чернеть. Белый огромный краб охватил сверху полуостров. И когда дверь открывали, Оспельников видел в проеме белую, подкрашенную снегом воду воздуха и терял ощущение верха и  низа, как будто катает по дну снежного океана их потонувший корабль.
    В этой пурге Оспельников пригнулся, прижав за собой дверь. С той стороны, где океан, неслась громадная и мощная масса воздуха. И она переломила его к жестяной шайке, в которой дневальный приносит уголь. Долг дневального запасти уголь на всю длинную ночь. Пурга лизала Оспельникова холодным языком, отнимала воздух, затыкая пробками дыхание. Лизала лицо жалящими впивающимися песчинками снега. Оспельников склонялся до низа и видел ямки следов людей, засыпаемых белыми частицами. Что-то просыпалось древнее в Оспельникове, что-то еще рыбье. Он приспосабливался ориентироваться как рыбы – боковой линией – по струям, по течению и колебанию среды. Но все же лучшим ориентиром была стена, вдоль нее он двигался. В следующим бункере временная, как и казарма, кухня, а в следующем бункере без фасадной стены – заносимый снегом уголь. Шайкой Оспельников разгреб рыхлящийся снег. В страшном для человека сумраке мелькнули черные куски в массе снега. И он стал их сгребать руками и бросать вместе со снегом в шайку. Снеговые струи рвались в бункер из  проема, который был все же светлее, чем стены бункера, чем низ, за миг набрасывали пленку снега на черневшие пятна угля. Оспельников поискал лопату, где-то здесь лежала лопата, пошарил ногами в валенках, сквозь снег ткнулся в  черенок и лезвие. Еще откопал лом. Ломом он быстро ударял в черно-серое месиво. Там, под месивом, под твердым острым концом отзывался уголь – мерзлый антрацит. И после удара лома, Оспельников лопатой откапывал то, что отколол, руками в армейских рукавицах, выбирал куски. Шайка уже наполнялась углем и снегом.
    Бойцы ходили тем временем по жилому помещению, звякая подковками по бетону, переговаривались. Разговаривали лежа или сидя на заправленных койках. Не порядок, конечно, не по уставу, но таковы условия. Не было здесь всего того, что есть в настоящей казарме: ни сушилки, ни бытовки, ни ленкомнаты. Не было и никаких занятий, даже политических. Нужно было только жить здесь. Только жить, чтобы в любой день, любой час быть готовыми принять, развернуть, принять на себя.
    - Знаешь, при такой пурге коробки в океане теряют управление. На океане шторм, если не цунами. – Говорил один другому.
    - Цунами нет. А по океану их швыряет. В шестьдесят каком-то году рассказывал мне один земляк с мыса Шипунского (институт землячества здесь развит, земляки держатся друг друга) японскую шхуну прибило к нашему берегу. Мыс Шипунского – это там – он махнул рукой в бетонную стену, - далеко по побережью. Но в ясную погоду мыс виден. У них хуже, чем у нас, даже хлеб им не привозят, у себя пекут в пекарне. Специально для этого пекарня.

2.
Они помолчали воображая пекарню в глухих сопках, а в пекарне выпекающийся хлеб.
    - Мы с этим земляком карантин вместе проходили. А встретились в санчасти. А там делать нечего: пей лекарства, разговаривай. Там, на Шипунском, у них дикая природа – котики подходят, сивучи. Касатки видны.
    - У нас тоже касатки, я видел с берега верхний плавник касатки. Воду резал, как проволока. А мыс Шипунского я вроде видел, когда жил на Англичанке. А что шхуна?
    - Шхуну прибило, говорят, японскую, это правда. Только к Шипонскому ли? И в каком году точно не знает. Прибило, говорит, японцев к берегу. Они выходят, смотрят, огонек на сопке. Взобрались на сопку.
    - Представляю, как они взбирались в такой ураган.
    - Заходят, значит, в казарму. А это не просто огонек, это у дневального на тумбочке, как у  нас, коптилка горит. А он сам спит на тумбочке. Чувствует, руки трясут его. Думал – дежурный офицер. Нехотя проснулся, а перед ним – плоские лица, как блины, с узкими глазами. А все спят и дежурный спит, и бойцы. Тогда на Даманском события были. Он сначала и подумал: китайцы. Не понимает только военные-ли, гражданские-ли – в штормовой одежде, капюшонах. Что-то по своему лопочат. Что делать? Что бы ты делал? Решил, что попал в плен. Не знает что и делать. Так он как шумнет: «Подъем!». Все повскакивали. Видят – «китайцы». Так как в фильме «Чапаев», в одних кальсонах повыскокивали через окна на улицу. А японцы не поймут в чем дело.  Дежурный офицер подает команду: «Пробиться к оружию». Что тут началось! В общем, потом, все выяснилось. Оказывается японцы в «плену» у нас, пришли передать себя нашим властям. Рыбачью шхуну у них разбило о камни.
    - И что потом было дневальному?
    - А что? Ничего. Все обошлось, бойцов- то он разбудил. Героически. Если бы это были не мирные японцы-рыбаки, ему бы первому конец пришел. Нам замполит показывал фотографии трупов наших солдат изуродованных на Даманском.
    Они помолчали, слушая, как свист плотной массы воздуха чередовал каких-то две постоянные ноты, приникая из-за обитой войлоком двери.
    - Говорят, что раньше, до 1962 года, до приезда Хрущева на Камчатку, давали зимой каждодневно спирт к обеду. «Наркомовских» 100 грамм. Как на войне. Дембиля, говорят, здесь такие были – не чета нынешним. Служили по три - четыре - пять лет. А на службу брали с двадцати лет. Такой дембиль мог любого «куска» послать на хрен. Каждый день сто граммов мало, складывали по две три нормы и  пили: в один день одному, в другой день – другому. Время было.
    - Хочешь тихонько покурить? – они раскурили забачаренную самокрутку и тщательно разогнали дымок. А затягивались как можно глубже, чтобы меньше дыма попало в воздух. Они затягивались кисловатым от газетной завертки дымом и представляли баснословных дембилей пьющих спирт в столовой хорошей каменной казармы на Англичанке. Пьянство держалось среди солдат и по сей день. Теперь тоже можно было достать водку: в поселке-ли, в городе-ли. Но на три восемьдесят – солдатское жалование – много не напьешь. Ефрейтору лучше – жалование на рубль больше. А у сержанта еще больше. У Арефьева было шестнадцать рублей. Он старшим сержантом уехал на дембиль. Фельдшер – старшинская должность – двадцать рублей. В какие-то давние времена солдату полагалось жалование тридцать старых рублей и сколько-то пачек махорки. Потом махорку давать перестали, а накинули к тридцати рублям еще восемь – стоимость махорки. Теперь, в 1969 году – это две пачки сигарет с фильтром.
    Они еще, как два вулкана перед извержением, попыхали дымками, вспоминая сигареты. Табак они брали из  старых бычков, предусмотрительно засовываемых в трубчатые ножки коек. Когда сигарет не было, койку переворачивали и трясли, пока какое-то количество бычков не высыпится из трубок. 

3.

    Сержант сверхсрочной службы Ляпунов пил водку в своем отгороженном закуте с сержантом Бабенковым. Ляпунова на дежурство, уже пахнувшего спиртным, привез до пурги тягач.
    - Давай, ребят помянем. В этот день, когда я отслужил год, лодка наша затонула.
    Ляпунов плохо вжился в солдатский коллектив. Моряк не мирился в нем. Постоянно путал он слова кухня и камбуз, казарма и кубрик. Не подтянут, как солдат. Привык слоняться по рубкам, кубрикам, отсекам.
    - Как же ты жив остался? – Бабенков в расстегнутой на шее гимнастерке, обнажавший кусок целлофана на белом подворотничке, смотрел на Ляпунова. Ляпунов достал пачку «Беломора», взял папиросу, продул картонную гильзу. Подал пачку Бабенкову.
    - Я списан был на берег по болезни. А ребята все погибли. Ни один не всплыл. – Старший сержант Ляпунов заплакал. На него подействовала водка, духота убежища и низкое давление при пурге. Ему было страшно за ребят и за себя, что и он мог бы. Ему было также страшно, что они и сейчас где-то покоятся в толще воды в задраенной скорлупе сигары. И страшно было представить, как и он мог бы погибнуть от удушья. Иногда он старался представить смерть от удушья, и, накрывшись с головой одеялом, он зажимал нос пальцами. И такая смерть представлялась еще страшнее обычной. «человеческой». Сердце начинало стучать, и он не выдерживал быстрее. И он мог бы там лежать в эту годовщину. Но он не ссыхался там, в прекрасном склепе, а жил и пил здесь, сейчас.
    Бабенков, блестя железной фиксой, уговаривал его лечь поспать. Ляпунов встал, одернул ремни портупеи, разгладил складки на боках, согнал их пальцами назад. Это гладкое с прозрачной, как у девушки кожей, лицо, можно было представить в бескозырке с черно-золотой лентой «Тихоокеанский флот», с синим воротником.
    Ляпунов рассказал еще ситуацию до того, как пошел спать. Как американская подлодка прошла в бухту Петропавловска, держась под килем громадной океанской «коробки» - теплохода. Кажется, «Руси». «Русь» - бывшее немецкое судно. Оно было потоплено бомбой, размозжившей киль. А возможно и под «Советским Союзом» - тоже трофейным немецким судном, называвшемся «Адольф Гитлер». И вот, под днищем корабля, лодка, возможно с «карандашами» ядерных ракет на борту, прошла в бухту, миновав противолодочные заграждения. Никто этого не заметил, но такова была версия. И лодка легла на дно бухты с ракетами, запрятанными в металлических сотах под глубоководной обтекаемостью аппарата, под толщей воды и воздуха. Моряки в черной форме ходят по рубкам и отсекам, лежащей на дне лодки, говорят по- английски. Сколько дежурила лодка – никто не знал: может быть месяц, а может быть и больше. Когда кончился кислород субмарина всплыла. И пошла по поверхности, чтобы не запутаться в заграждениях. Красивая, как чужая женщина, узкая, к узкой горловины бухты. Она уходила к океану. В нейтральные воды.
    - Что же ее не задержали?
    - Говорят, что пока звонили в штаб округа, оттуда запрашивали Москву, она вышла в нейтральные воды. Есть ситуации, когда по инструкции нужно задержать, но лучше не задерживать. Лодка атомная, начинена атомом, - развивал версию Дяпунов, - и ее лучше не трогать, с ней конфликтовать невозможно. Последствия конфликта непредсказуемы. И так она ушла. В нейтральных водах может плавать всякий. – Ляпунов скрипя яловыми сапогами пошел прилечь.
    Такой вот солдатский камчатский эпос преданий-ли, былей-ли рассказывался в страшную пургу.



4.
    Тем временем шло боевое дежурство. На КП дежурного дивизиона планшетисты работали, прокладывали курсы американских самолетов на планшете. «Командир», как называли командиры дивизиона, видел на индикаторе движущийся луч, как зеленоватая длинная стрелка делала круг, высвечивая мутную на экране облачность, точки – самолеты, с «короной» и без «Корон», ползли по индикатору. Наши с «коронами» автоответчиков. Американские же без корон - без дужки сверху. Ефрейтор Солдатов прокладывал курс стеклографом на оргстекле планшета. В наушниках у Солдатова летели усталые цифры. Быстро отмечал он новое положение цели крестиком, наносил скорость и высоту через дробь и прочерчивал вектор движения. Глаза Солдатова обвела красная кайма век. Американские самолеты: разведчики и стратегические бомбардировщики, совершая барраж, - тихо двигались по планшету. Один из разведчиков двигался вдоль нашей воздушной границы, то слегка заползая за нее, то выползая обратно. Он как бы мягко щупал собой. Но сильного волнения разведчик не вызывал – полеты разведчиков было явление не только частое, но и почти постоянное. Иногда было видно, но уже на индикаторе, как параллельно идут, почти сливаясь точками наш самолет и американский. И тогда, наверное, наш пилот, узнавая американца, показывал на часы – уходи, хватит здесь летать. А их, глядя через стеклянный фонарь-колпак, и видя в стеклянном же колпаке русского пилота, показывал на свои наручные часы и отрицательно махал рукой – время еще не вышло.
    Когда Солдатова подменил второй планшетист, и он вышел из расцвеченной лампочками, гудящей, под током, живущей станции, в курилку, прислушиваясь к пурге, он закурил, вспоминая, как он вчера дозванивался в Москву. Зная позывные: коды телефонных станций – звучные пароли, можно было выйти на Москву. М он вчера ночью, дежуря пол-ночи дневальным у телефона, вышел на Москву. Но Москва не соединила его с городской сетью.

    Во время этой пурги старшина Баранов болел, лежа на койке дома. Жена его, озабоченная четырьмя детьми, хозяйством то выходила в пристроенный к дому курятник, то входила в бедную их комнату через темный чулан, внося отголоски жестокой пурги и запахи куриного дома.
    Старшине сделалось плохо до пурги. Он уже приехал в состоянии беспричинной тревоги из штаба части. Там он сдавал сломанные стулья и получил бочку керосина. Обратно он ехал по белому тоннелю, и однообразно текли линии слоев  снега. Небо над слоистым тоннелем набухало серым цветом и ветер понес от океана хорошо видный на сером белый снег. Старшина отыскивал причину: отчего же так сделалось ему нехорошо и тревожно. И казалось ему, что это от того, что он помогал забросить бочку с керосином в кузов тягача. Потом он передал бочку с керосином для солдатской коптилки старшине завскладом ГСМ (горюче смазочных материалов).
    Солдаты любили Баранова. «Ах, ты, яти их мать!» - кричал старшина  Баранов и бегал неуклюже, по стариковски, растопырив руки в стороны, похожий на краба вставшего на задние клешни. Но свиньи из подсобного хозяйства были проворнее старого старшины, они легко ускользали от  него. Загнать их было трудно, невозможно. «Опять свиньи убежали…», - обращался он задыхающийся, растерянный к солдатам. И укоризна в голосе была на свиней и на свою старость. И солдаты бегали по  зарослям травы, сгоняя подопечных старшины Баранова в загон.
    Что-то оставалось в нем всегда наивно- детское, смешиваясь с русской незлобливостью – что так привлекало к нему солдат. В его пятьдесят лет он выглядел почти стариком. В 1939 году его на три года взяли в армию. Домой, в Москву, он не успел вернуться, началась война. Всю свою жизнь прослужил он в зенитной артиллерии. Теперь он


5.
дослуживал хозяйственником при зенитных ракетах. И теперь, лежа на койке, приняв капель и таблеток от вцепившегося в его грудину краба и как бы сдавливающего  клешнями, он закрывал глаза и оказывался в своей молодости. Там самолет пикировал на их зенитное орудие, и он припадал щекой к земле и в ужасе закрывал голову, казалось – вой разорвет голову. Оторвав щеку от земли, он видел, как изрыта металлом  земля кругом: та же, но и не та. И вот пикирует еще один немецкий бомбардировщик, и командир расчета не выдерживает – побежал в блиндаж. Баранов  видит: ему осталось несколько шагов вниз, открыть дверь, - и он очутится в некоторой безопасности. Но вдруг на глазах у Баранова голова разлетается у бегущего и что-то жидкое, откуда это жидкое в голове? – сначала не понял Баранов, жидкое, что испугалось, толнуло его бежать, - оно разлетается брызгами на землю и тело падает вслед. Там, с той стороны глаз Баранова, пулеметная очередь с немецкого самолета выпавшего внезапно из облаков, стучит по дереву полуторки, портит борт, ноги людей, сидящих в кузове, натекает кровь на дощатый пол, а он боится, не может пошевелиться от страха – вдруг и его ноги прострелены. Шевелит ими решившись проверить,  и они целы. Тогда смерть улетела от него, он не был даже ранен за всю войну. Не был ранен физически. Страх смерти, вид увечий – тоже травмы, но психологические, так, кажется, сказал ему врач в Петропавловском госпитале, когда он, почувствовав краба в груди, обратился к врачу. А после войны вся эта тяжелая жизнь на Сахалине, а потом на Камчатке.
    С открытыми глазами старшине Баранову было спокойнее. Вот старший сын, с толстой нижней губой, похожий на него, он поедет весной держать экзамен в военное училище. Маленький сын похож на мать. Вот дочери – тихие и послушные. Старшей уже скоро тринадцать, красавица, аккуратная. Платье серое, старенькое, застиранное. Случись что, как они будут жить без него? Жена работает на ЖБФ (жестяно-баночной фабрике) сторожем. Живут на его триста рублей – двойной старшинский оклад. На «материке» он шестерых не прокормил и переводиться туда он никогда не хотел.
    Но там, с той стороны глаз еще одна война. Их часть из Венгрии перебазировалась на Дальний Восток. После войны с Японией, он остался служить на Сахалине. Там он и женился в первый раз. Но та жена изменила ему. Он понимал, что такие случаи нередки в больших гарнизонах, где нет развлечений: только кино, вино и еще одно. Но, узнав об этом, он избил ее. Трезвый он никогда бы не поднял руки на нее, а тогда, чтобы избить, напился специально. Его тогда исключили из партии. Когда он переехал на Камчатку, у него уже была новая семья.
    Москву, откуда он призывался, он почти не вспоминал. Чаще припоминался скудный Сахалин. Оторванный, заброшенный на край, в океан, Сахалин.
    Теперь-то он комиссуется вчистую, хватит служить, сколько можно. Пятьдесят лет военного стажа в пятьдесят лет. На войне год шел за три, га Сахалине – за полтора, а на Камчатке – год за два.


    Обратно Оспельников двигался против напора воздуха, мучаясь удушьем. Капюшон нависал на глаза и снег был виден не белым, а серым, как двужущаяся серая масса. И когда дверь в казарму-убежище приоткрывалась, он видел яркую стену света. В этой белой стене вихрились клубы освещенных точек. Он слышал голоса и одну постоянно высвистываемую ноту.  Дверь открывалась наружу, она скрипела и хлопала. Кто-то выходил и входил.  Наверное дизелисты ходили проверять дизеля дававшие свет. И Оспельников прикидывал сколько шагов осталось. И вот она, обитая тяжелая дверь. Он поставил шайку в снег и потянул ручку двери. Дверь не подавалась, ветер прижимал ее. И вот сильным рывком Оспельников приоткрыл дверь, преодолев напор белого языка. Мышцы руки напряглись и заболели. Нота свиста переложилась на какую-то другую.

6.

Ветер переменил направление, обдувая дверь уже по-другому. Язык пульсировал в нее, и она вырывалась из цепких пальцев Оспельникова. И, вырвавшись, откинулась, как выстрелила – настеж. Ветер пнул с такой силой тяжелую дверь, что она отлетела куда-то далеко. Казалось, что ее отнесло в океан.
    Оспельников поднял шайку и втащил ее в помещение. Руки его дрожали. Из-под черного капюшона торчала нижняя часть длинного лица. Задыхающийся рот открыт.  За этот рот с редкими зубами его еще в карантине прозвали крокодилом. Карие, уставшие от снега глаза. Мокрое лицо. Все бойцы, лежавшие, сидевшие на трех ярусах, обернулись. Из проема посыпало. Голодный язык, белый и  холодный, просунулся сугробом в проем за те мгновения, пока каждый, еще осознавая случившееся, зачарованно смотрели на этот язык.
    - Давай одеяло, - опомнился Оспельников, и сам же себе подав команду, шагнул к первой же койке и выдернул из заправленной постели темно-синее шерстяное одеяло. Встал в проеме, удерживая одеяло в поднятых руках. Ткань запарусилась и какие-то руки прижали одеяло с краев. Одеяло парусилось, надувалось, натягивалось и ветер с растворенным в нем снегом, хлестая, вытекал из-под ткани.
    - Гвозди. Молоток. – Послышались голоса. Одеяло прибивали гвоздями. Но согретость бункера кончалось, тепло покидало бетон. А снег у порога лежал не тая.
    - Нужно переходить в казарму, - проклацал голос Оспельникова правильным решением. - Здесь в бетоне ночь не высидим.
    - Казарма недостороена, - возразил сержант Бабенков.
    - Но она деревянная, ее протапливают каждый день.
    - Сегодня протопил утром, - отозвался голос кочегара.
    - Надо скатать постели и идти в казарму, здесь оставить наряд: здесь телефон. Как связь восстановят, доложить командиру о решении – быстро высказывался Оспельников. – Я дневальный, останусь здесь. Ромакин останется и еще кто-нибудь из сержантов. Хоть Паша Бабенков. А вы нас заколотите с той стороны. Дверь поставите, припрете и заколотите. Уголь у нас есть на всю ночь.
    - А как в той казарме? Есть чем топить? – спросил Бабенков.
    - Уголь мы натаскали, котлы разведем, отозвался кочегар.
    Здесь и вылез, почувствовав холод и услышав шум и ажиотаж, сержант Ляпунов.
    - Товарищ старший сержант, Володя, надо переходить, - блеснул фиксой Бабенков. – Здесь не высидим.
    Ляпунов оглядел шерстяную дверь.
    - Ну, ладно, давай, - согласился он.
    - Скатывай постели, - обратился ко всем Бабенков.
    Но многие уже сидели около скатанных, подушками внутрь, и завязанных узлом постелей.
    Оспельников, казалось, даже радовался пурге. Наконец-то попал во что-то, о чем можно потом рассказать в Москве. Пурга, авария, связи нет. Не хватает только героической музыки за кадром. Он помогал собираться и дал еще один разумный совет: связать лишние одеяла, у каждого от  холода было по нескольку одеял, своими концами, чтобы каждый мог держаться рукой, не отбиться, не отстать, чтобы идти всем вместе.
    Бабенков, пока бойцы собирались, покрутил для порядука ручку телефона, для порядка позвал позывным:
    - Адыгейка, Адыгейква! – но мертвая, порванная в нескольких местах линия молчала. – Заснули там или обрывы на линии…- сказал он обращаясь к мертвой проволоке, леденеющей в пурге.



7.
    - Сейчас могут быть обрывы не в одном месте, - отозвался телефонист Яцкевич. – Когда с Ромакиным после той пурги обходили линию, там было два порыва до щита, знаешь, до дороги с Англичанки.
    - Ладно, вы здесь крутите изредка, может быть связь восстановят. Телефонисты из штаба части будут проходить. Но, если что, у нас есть рация. – Бабенков был радист.
    Бойцы одевались, натягивая стеганые штаны, валенки, куртки, завязывая шапки снизу и накидывая капюшоны курток. Вываливались на улицу. Связали не одеяла, а некоторое количество простынок и взялись за длинный фал. Ляпунов не знал остаться ли здесь, у связи, или возглавить переход в недостроенную казарму. Но решил, что надо быть с уходящими.
    Кто-то кому-то сказал: «Ну, держи краба, и кинул растопыренную ладонь. – Завтра вас освободим». Бабенков скомандовал. Дверь поднесли, приложили к проему. И голоса, хруст снега и свист ветра сразу отдалились. Стук молотка – дверь заколачивают.
    И вот они втроем остались у мертвой связи, у керосиновой лампы и у печки.
    Оспельников сел к гипнотизирующему телефону, как Бабенков, и крутил ручку, понимая, что связь оборвана, вслушиваясь, не прозвучит ли ответ телефонной станции. Ромакин, второй дневальный, слил лишнюю воду из таза с углем, перемешал уголь совком. Потом стал закладывать порцию мокрого угля.
    - Вот, Оспельников, обернулся он головой, и смачивать не надо, теперь только в середине ночи подбросить, да перед утром.
    Ромакин, второй дневальный, кривоногий и кряжистый, с тем лицом, которое уже в тридцать лет будет лицом старика, внешне сложившийся крестьянин-морша, откуда-то из-под Моршанска.
    - Виктор, посиди до четырех. – Ромакин смотрит небольшими своими глазками на Оспельникова. – А там меня разбудишь. В четыре я уже подкину угля сам. – И он пошел по узкому проходу между двух рядов трехъярусных коек, бросил свое тело на третий ярус.
    Дежурный, не раздеваясь, лег на заправленную кровать первого яруса.
    - Как они там дойдут? – обратился он к Оспельникову.
    - Паша-то проведет. А спать будут на полу, там полы деревянные. Оспельников переместился на табурет перед гудевшей огнем печкой. Помещение согревалось и сугроб у двери уменьшился, из-под оседавшего снега разлились пятна по бетону пола. Дежурный, от нечего делать, совком для угля черпал воду и сливал в ведро. Круглая печка раскалилась в боках до красного свечения.
    Оспельников не спал возле печки, поставив ноги в шерстяных носках на теплый кирпич. И сидел так, пока печка не начала заметно остывать. Он представлял, как телефонисты на лыжах пойдут проверять линию. Прямо по лежащей на снегу проволоке, не влезая по столбу на кошках, руками будут доставать белые изоляторы у снега. Прикидывал, где они могут найти порывы тяжелых от льда проводов, там, где столбы не занесло снегом. Вспоминая, представлял распределительный щит, стоящий на подъеме в сопку, недалеко от дороги – прорезу в толще снега, как телефонист Ромакин полезет на столб на юру и будет крутить «британочку» на месте разрыва. Как пойдет он по блеску натянутых стальных жил в снегу с кошками на шее. Как полезет в распределительный щит, стоящий черным уродливым силуэтом на снегу. А Яцкевич будет дожидаться его.
    Ромакину снился растительный счастливый сон. О лесах под Моршанском. О том, как он возвращается откуда-то домой стороной дороги. Вдоль дороги над мышиным горошком коричневые бабочки с глазками на крыльях. На листе мать-и-мачехи сушится маленькая желтая, едва заметная бабочка со знаком тире на опущенных крыльях. Она, верно, только выползла из куколки. На асфальте в трещинах, ползет боком подбитая автомашиной крапивница. На солнце жарко, под сенью деревьев как всегда приятно в яркий день, пахнет теплыми листьями деревьев: дуба, акации, осины. По обочинам дороги

8.
тысячи и тысячи листьев и стеблей разных растений. Здесь  крапива,  мать-и-мачеха,  Иван-да-Марья, мышиный горошек, клевер, луговая герань, репейник, чертополох. Тысяча видов цветов цветет здесь. Над полем лежит слоистый туман. В  тумане плавают силуэты дальних дубов, травы видны до предела видимости. За этим пределом белесые клубы. В дымке разлилась по полю то гуще, то жиже желтая пена сурепки. На какой-то миг кажется, что солнце – это апельсин с желтым краем, или розовый мяч, залетевший в небо. На этот розовый шар наползает темная туча, как будто темный клык заходит в розовое тело апельсина, а справа залетает в розовое темный силуэт большого самолета, скользит по розовому полю солнца.
    Дежурному во сне снился строй – «святое» место, и он подавал и подавал команды. Всю почти ночь он четким голосом подавал команды, слышные сидевшему у остывавшей печки дневальному.
    Ляпунову спалось жестко на полу не обжитой еще казармы, но спокойно, без  сновидений, он не вспоминал уже о трагедии. Бабенкову грезился во  сне белый, недавно испеченный хлеб. Как будто ночью они сгружают его с тягача и носят на склад, во сне он даже подергивался. Корка же у хлеба коричневая и ломкая.
    Оспельников вторую половину ночи спал в койке. И ему снилось, как он идет к океану, и от воды, неслышно за гулом, по черно-серому песку движется девочка, дочка «куска» Баранова в сером своем скромном платьице, движется вдоль стоистой пемзовой стены черных скал, а ее подруга выбирается из вырытой в песке ямы для переодевания, она обнаженная, худенькая, стройная, пугается его и спрыгивает обратно в яму.
   
   
    Утром, в половине одиннадцатого, когда уже прошли все обычные сроки подъема, Оспельников услышал стук в дверь, скрежет и голос Бабенкова:
    - Эй, как вы там?
    Оспельников, высунув голову из под тройного одеяла видел, как Ромакин снял, висевшее в проеме двери одеяло. Бабенков с кем-то еще сняли тяжелую дверь, и в раме косяка сверкнул сказочно белый снег, как разлившаяся кругом из гигантской банки, блестящая белая эмаль, принявшая в себя отражавшиеся оттенки окружения: синего неба, холодного розового солнца. За разлившейся белой краской виднелся ему в той же раме розовый же от солнца клык Авачинского вулкана.
    Телефон вдруг зазвонил.
    - Да. – подошел давно уже под ремнем Ромакин. – Да. Новая Заворотка – повернулся он к Бабенкову. – Связь дали.
    Этим днем они перетаскивали кровати в казарму и спешно доводили ее.


    Солдатов утром спускался от станции вниз к своей казарме, скользя сапогами по расчищаемой дороге. Мелькали совковые лопаты на березовых кривых рукоятках в руках молодых солдат, не годящихся еще в боевое дежурство. И повар, запрягая лошадь, чтобы ехать на склад за продуктами, говорил, смеясь солдатам: «Эх, помослали бы вы прошлую зиму, как мы, знали бы как мослать снег».
    Белый краб между тем улетел и взял с собой душу старшины Баранова.
    Газеты поместили сообщение об урагане на Камчатке. Скорость ветра, как сообщалось, доходила в порывах до 5о метров в секунду.