Бэла, Моня и лимон

Ольга Кузьмина
Пыльный лучик солнца ощупывает облезшую, старенькую клеенку. Серый хлеб крупными, вкусными ломтями выложен на тарелку, бумажная салфетка подоткнута под ложку – пусть и с некоторой небрежностью, но все же. Рядом – зубчик чеснока с прилипшей кожицей; с трех сторон чешуя с него снята, с четвертой – нет.

– Бэлочка, ты опять плохо почистила чеснок! В прошлый раз я съел зубчик, и долго кашлял! Да что же это такое, Бэлочка! Надо же так – сварить та-а-акой борщ, и так опозорить себя чесноком!

Соломон Аронович сердито стучит ладошкой по столу. Стол старенький, разве что не старше самого Соломона, подпрыгивает на своих когда-то псевдо-благородных, а ныне откровенно старых ножках, и лучик солнца прыгает вместе с ним. Бэла Львовна входит в комнату – крупная, на голове – чудовищного размера папильотки, скрученные из газеты, в руках – кастрюля с дымящейся картошкой, она придерживает ее фартуком. Поставив кастрюлю на стол, Бэла упирается руками в бока и слегка наклоняется к мужу:

– Я опозорила себя чесноком меньше, чем ты себя – своим криком. И скажи мне, Соломон, отчего ты кричишь как раненый вепрь? Ты почувствовал, кстати, что в борще немного кислит?

Соломон растерянно кивает головой, не ожидая такого оборота событий.
– Он прокисает от твоего крика! – победоносно распрямляет спину Бэла. – И если бы твоя мама слышала, как ты научился кричать, она никогда бы не просила тебя говорить громче, потому что оглохла бы не в старости, а еще когда ты был маленький! Бедная твоя мама, бедная Ида Исааковна, вспоминаю ее каждый день, она всегда говорила мне: Бэлочка, дэтка, да чтобы ты так жила за Соломоном, как я за его отцом! И она верила, что ее сын будет похож на своего папу, дай ему Бог сил на том свете видеть то, что его сын выделывает на этом!

– Бэла, что ты смешиваешь маму и папу с борщом? – вскипает Соломон. – Я ведь сказал тебе лишь про чеснок! И то лишь оттого, что я долго кашлял в прошлый раз, подавившись, а ты уже устроила скандал. Я не хотел крика, но ты меня вынуждаешь говорить тебе слова, от которых мое сердце разрывается, Бэла. Но пусть Бог будет свидетелем – я говорил с тобой лишь про чеснок! И не хотел обидеть тебя сейчас, не хотел.

– Ага, сейчас не хотел? Тогда скажи мне, мое наказание на всю жизнь, зачем я связала эту жизнь с человеком, который может захотеть меня обидеть не сейчас?!
Глаза Бэлы мечут молнии.

– Я не знаю, зачем ты связала со мной свою жизнь, – взрывается Соломон, – но главное, не знаю, зачем я позволил тебе это сделать? Мой дядя Ёся говорил мне – Моня, тебе надо было поднимать штангу. Я спрашивал – зачем мне это, дядя Ёся? И он отвечал – женясь на Бэлочке, надо было заранее приучать себя к тяжестям!

Бэла кипит. На красном лице проступают прожилки.
 
– Подожди! – кричит Соломон. – Подожди! Ты вся горишь! Если я принесу сковороду, мы успеем еще пожарить на тебе яичницу!

Она вздевает руки к небесам:
– И этому человеку я подарила лучшие годы жизни! Чтобы услышать, как он издевается надо мной! И что он хочет меня обидеть! Хорошо, что Господь послал мне терпение, и я смогла стерпеть и не сказать ему, этому исчадию ада, моему мужу, как безобразно он играл вчера! А ведь я уже хотела сказать это, я почти сказала это, но мое сердце…

– Что??? Кто безобразно играл? Я?
 
Соломон подскакивает со стула с такой энергией, что тот падает. Луч солнца испуганно прячется за шторку.
– Говори, женщина, мать моих детей, кто играл безобразно?
– Ты! Ты играл вчера безобразно! 
– Да я… Да ты … – Соломон задыхается, хватаясь за сердце. – Да я никогда не играл лучше! Люди плакали, как я играл!
– Вот, ты сам сказал! Они не плакали, они рыдали! Ты фальшивил, ты не играл, а дудел – как в дудку, но даже крысы, услышав тебя, не пошли бы вслед за этими ужасающими звуками! Ты…
– Это ты издаешь звуки, когда берешь свою виолончель! Коты затыкают уши, птицы падают замертво на лету от ужаса!
– …Помолчи, сейчас не твой час! Ты сказал уже свои слова, о, мой неблагодарный муж, уже опозорил меня криком. Я не хотела говорить об этом, видит Бог, я думала – мой Моня просто устал, у него была трудная неделя, завтра он поест борщ, полежит немного, отдохнет, и все будет хорошо. Вместо этого я слышу эту брань, и ее слышат все соседи – и Ирина, и Вадим, и Евгений Николаевич, и все, а теперь борщ остыл, и мне придется нести его и греть снова, чтобы ты, мое наказание, не ел его холодным! Но я знаю, что сделаю. Знаю. Сегодня вечером…

– Нет!!! НЕТ!!!!!!

Соломон спотыкается о стул, поднимает его, но, подумав, бессильно опускается на кушетку, что стоит возле стола. Он повержен.

Бэла подхватывает тарелку и выходит из комнаты, зло шаркая тапочками. Ее отекшие ноги идут быстрее, чем прежде – она сердита.

– Вы представляете, Ирочка, что за день? – доносится вскоре из кухни. – Даже солнце ушло за тучи, услышав, как мой муж кричит на мой борщ из-за какого-то чеснока. Его мама мне говорила…
 
Соломон слышит веселый смех соседки Ирочки и, вздыхая, улыбается лучику солнца, который аккуратно, с острасткой вновь выползает из-за шторы. Правда, вспомнив об угрозе жены, Соломон мрачнеет и – эх, все одно – умирать! – закуривает прямо в комнате папиросу.

Пусть кричит. Уже все равно…

– Моня, Моня, я в кухне слышу, что ты закурил! Да лучше приходи сюда и сразу убей меня вот этим ножом – спасибо, Ирочка, добрый день, Евгений Николаевич, нет, у нас все хорошо, вы не брали случайно мою кастрюльку вчера, не могу найти; я так и знала, что нет, и Вам доброго здоровья – чтоб я уже не задыхалась долго от твоего дыма!!!

– Бэлочка, зачем ты говоришь такие глупости? Мне не надо тебя убивать, ты погибнешь сама – от зависти, от зависти к моей игре!

– Соломон!!! Не вынуждай меня!!!
* * *
Коммунальная квартира в 1-м Колобовском переулке расположена не на первом, а почти на минус первом этаже. Так было не с самого начала. За годы жизни этого старого дома асфальт вокруг него клали бесчисленное количество раз, и в результате растущий, словно слои «Наполеона» асфальтовые напластования стали такими высокими, что почти закрыли и без того подслеповатые окошки нижнего этажа, как бы загнав полуцокольный этаж еще глубже в землю. В темном подъезде – «парадным» его называет только Соломон, родившийся в Ленинграде, – лестница слева ведет наверх, в квартиры со второй по десятую. А справа расположена пологая лестница вниз – не полный пролет, половина; там находится квартира номер 1, в пяти комнатах которой живут пять семей, включая пару Соломона и Бэлы.
Почти все поселились тут после войны, только старожил – Евгений Николаевич Любицкий, профессор математики, вместе с супругой Еленой Ивановной, тоже профессоршей, въехал сюда году аж в тридцать пятом. Прежние жильцы не вернулись в свои комнаты: кто-то остался на войне, кто-то был увезен в достопамятные черные годы мрачными людьми в страшной серо-черной машине, что так часто забирала людей навсегда. Этажом выше жила симпатичная женщина Верочка; иногда эта машина привозила ее, и за спиной у Верочки перешептывались, что она не то что работает, но прислуживает как-то на Лубянке. И до определенной поры – до тех пор, пока однажды машина не забрала и саму Верочку, – поговаривали, что это по ее наводкам приезжают в Колобовский нелюди – за людьми. Но Верочку забрали, а потом отошли в прошлое те времена. И слава Богу…

В целом коммуналка живет дружно. Самая молодая пара – Ирочка с мужем Вадимом, Кустовы, – занимают комнату у входа, затем идет комната Мальковых, после – Шашиных, профессора и профессорши Любицких, а последней в коридоре – Ароновичей. Кустовы тут любимцы, Мальковы и Шашины – самые хозяйственные и обремененные детьми, а значит, самые шумные; Любицкие – самые уважаемые.

Ну а Соломон и Бэла были «жемчужиной» этой коммуналки, да и всего района в целом.
Они оба были музыкантами. Соломон виртуозно владел всеми духовыми инструментами, которые только были на свете. Была ли это трепетная флейта или настойчивый, обстоятельный гобой, разговорчивый кларнет или игривый фагот, ворчливая труба или модный, но идеологически невыдержанный, если не сказать опасный, саксофон, стоило Соломону лишь коснуться любого из них губами, как оживал не то что инструмент, а само пространство вокруг него наполнялось движением и жизнью. С войны Соломон привез немецкую губную гармошку, и виртуозно и весело играл и на ней; странное дело – в его исполнении веселая гармошка переставала ассоциироваться с военным временем. Да что гармошка – даже на детских дудочках и свирельках Соломон Аронович умудрялся выделывать такое, что и не описать. Он играл когда-то в Большом симфоническом оркестре на трубе, но под старость «с большой работы» ушел и подвизался теперь по различным оркестрикам, что играли в парках, скверах и летних театрах. Тут он стал звездой – особенно если решался взять в руки саксофон, и… Надо ли говорить, что он, воспитанный на классике, едва ли не больше нее любил джаз? Но джаз был фактически под запретом, так что Соломон позволял себе «оторваться» лишь изредка, а особенно – если тосковал или печалился, ибо всегда, неизменно, его игра вызывала такую бурю восторга, счастья и признательности, что настроение его неизменно повышалось.

Бэла играла на виолончели. Особыми талантами, возможно, она и не отличалась, но игра ее была точна, профессиональна и неизменна. Ни плохое настроение, ни, напротив, хорошее, ни усталость или дурное самочувствие никогда не отражались на пении ее старой, любимой виолончели. Про нее говорили – Мастер, имея в виду именно это качество, именно эту ее независимость от внешних обстоятельств.

Когда-то они играли вместе; это было славное, золотое время. Но потом Соломон ушел «в свободное плаванье» и нашел себя в нем; Бэла же работала раз от разу, когда позовут – на подменах, иногда – в стихийно организованных и скоропалительно распадающихся оркестриках. Один раз ей предложили занять место в похоронном оркестре.
– Только когда я его возглавлю, – мрачно ответила она.
– Но там есть руководитель, Бэла Львовна, – растеряно протянула ее бывшая ученица, предлагавшая место.
– Когда я возглавлю шествие, я имела в виду! Лидочка, дорогая, неужели вы не понимаете, что с моим глумливым лицом мне не место в таком «ансамбле»?

Лидочка была вынуждена согласиться – насмешливое выражение лица у Бэла Львовны было нечто вроде «фирменного знака». И в похоронной команде ей явно было нечего делать. Так что с регулярной работой пришлось проститься. Но без музыки она не могла, и теперь главной отрадой ее жизни были походы на «концерты» Соломона.
 
…Она приходила в летний театр или парк, неизменно садилась в первый ряд, и – слушала. А потом обязательно высказывала свое мнение, даже если Соломон и не просил об этом. Они ругались каждый день с утра до вечера, причем ругались беззлобно и очень артистично, почти по-одесски, где, к слову, ни Моня, ни Бэла так за всю жизнь и не побывали. Моня был аргументирован и менее эмоционален, Бэла – эмоциональна до предела и совершенно не аргументирована, но жить без этих каждодневных, бурных, ставших обязательными скандалов они не могли оба.

Иногда скандалы завершались как бы ничем. И тогда ощущение незавершенности действия томило и мучило обоих, но в большей степени Бэлу Львовну. Поэтому чаще скандал перерастал в краткий период обоюдного молчания. Ну а самые главные, крупные скандалы, неизменно заканчивалось одним и тем же: Бэла Львовна покидала поле боя с высоко поднятой головой и угрозой «сделать это».

И делала.

…Эта хитроумная месть неведомо как зародилась в ее голове – она и сама не помнила уже, как и когда «это» было сделано впервые. Суть же мести была проста: заняв место в первом ряду, и дождавшись начала выступления супруга, Бэла Львовна доставала из сумочки лимон и принималась его есть. Ничего запретного, безусловно, в этом действии не было. Но – о, великие, таинственные рефлексы человеческого организма! – Соломон принимался заливаться слюной, причем так, что играть уже просто чисто физически не мог. Он прерывал игру, извинялся, плевался, утирал рот, но Бэла Львовна могла уже больше ничего и не делать – само воспоминание о лимоне, становившееся вдруг навязчивым и липким, наполняло рот Соломона слюной вновь и вновь.

– Уберите вы эту женщину! – закричал он как-то прямо со сцены; маленький летний театрик наполнился гулом возмущения – а что, собственно, такого сделала эти милая дама? Да и Бэла Львовна, поведя роскошными плечами, изумленно вздымала тонко выщипанные брови – даже если бы мы с вами, товарищи, сидели в Гранд-Опера, и там не запрещено проносить в зал и поедать лимоны!

***
– Бэла, я тебя умоляю. Ты варишь самый вкусный борщ и лучше всех чистишь чеснок. Ну а такую рыбу-фиш не делала даже мама. Сам папа бы проглотил усы от этого вкуса, у тебя не рыба-фиш, а сладчайшая нега.  Бэла, дорогая, ради всего святого, зачем тебе мои неприятности?

– Моня, паровоз уже не едет назад. И если твоя мама была бы жива, она сказала бы мне – Бэлочка, дэтка, я всю жизнь прожила за папой Соломона, и была хорошей счастливой женой, но и я однажды вылила ему на брюки суп – ибо терпение жены не безгранично. Я приду сегодня на концерт даже если небо упадет на землю, и все равно буду есть лимон, потому что ты вывел меня из себя…

– Где были мои глаза, когда я искал себе жену? – Соломон надевает старый пиджак.
– Надень шарф, мне звонила Людочка и сказала, что там ветер.
– А что, если я надену шарф, ветер перестанет дуть?
– Моня, таки что сегодня за день, когда между нами нет понимания? Надень шарф, что ты как Лева в детстве?

Лева и Сеня – их близнецы – давно живут отдельно, у них свои семьи, но пока Господь не подарил старикам внуков.
– Лева в детстве никогда не носил шарф, и не умер! А Сеня носил, и тоже не умер. И кто из них прав?
– Прав из них Сеня, потому что он слушал маму. И у Левочки всегда были ангины.
– Это потому что Лева ел сосульки – он отламывал их прямо в окошка, неужели ты никогда не видела?
Соломон смеется. Бэла достает старый шарф, укутывает шею Соломона – морщинистую, красную, сухую; расправляет шарф под горлом, засовывает кончики под полы пиджака.
– Моня, иди осторожно.
– Что может быть?
– Может быть все!

Моня целует ее в лоб, и дверь коммуналки хлопает. Поднимаясь наверх – из почти кромешной темноты к свету – он слышит, как шаркают за дверью Бэлины тапочки и улыбается.

А ведь придет, несносная женщина.

… И она приходит. И победоносно достает из сумочки лимон. И вонзает в него зубы – чудом сохранившиеся свои зубы! – и Соломон проклинает день и час знакомства с ней, чувствуя, как хорошо начавшийся концерт срывается… И он выжигает ее взглядом, испепеляет всю, с ног до головы, вместе со всеми ее лимонами, но постепенно взгляд становится мягче - какая же ты, Бэла...

Из секунды в минуту, из минуты в час, день, неделю и месяц, затем – в год и череду лет течет рекой человеческая жизнь. Начавшись точно маленький ручеек, она вбирает в себя по пути ручейки покрупнее и целые реки – это наш опыт и встречи с людьми, и, набрав – каждая в свой черед – воды до краев вдруг, в один момент, выплескивается наружу – и заканчивается, ибо больше некуда и нечего ей вбирать в себя. И кто-то свыше не дает рекам становиться полноводнее, чем можно – ибо не должны воды одной реки захлестнуть берега другой.
 
Так однажды выплеснулась наружу и река жизни Соломона.

В тот вечер Бэла не ела лимонов – он заворожено слушала его игру и вытирала украдкой слезы, восхищаясь мастерством мужа. В парке были танцы, но Бэла слушала музыку, лишь вскользь наблюдая за танцующими. Она слушала игру Соломона и вспоминала, как вчера приходили в гости дети – Лева с Леночкой и Сеня с Дашей; Леночка призналась, что, наконец, в ожидании. Они весело и шумно спорили, кто же станет первенцем, девочка или мальчик, но вдруг у Бэлы закололо сердце, да так, что она даже прилегла. Она ждала этого момента всю жизнь, и вдруг простое откровение, будто снизошедшее откуда-то сверху, заставило ее сердце стучать сбивчиво.
 
Чтобы река жизни нового человека влилась в реку жизни других людей, нужно посторониться.
Значит, твоя река – река того, кто пожил и повидал, должна начать мельчать, иначе не будет обновления, и свежие воды новой реки не напитают общий поток…

Кто? – спрашивала всю ночь Бэла невидимых собеседников. Кто уйдет теперь первым? Я или Моня? Лучше бы я. Потому что Моня… Моня должен быть.

Под утро она задремала, ей приснилась мама, потом папа, а затем свекровь и свекор; потом все они сидели за старым круглым столом, и Ида Исааковна рассказывала, как нужно печь эклеры, и рассказывала это как-то вкусно, так, что даже стало сладко. Открыв глаза, она облизнула губы и услышала смех Соломона.

– Ты начала храпеть, как гренадер, Бэла, и я намазал тебе губы медом. Решил, что если станет сладко – ты проснешься.
– Спасибо. Какой кошмар. Я начала храпеть под конец жизни.
– Нет, Бэла. Кошмар в том, что ты начала храпеть в самом ее начале. Я просто молчал. Но сегодня, услышав этот дикий…
– Соломон!!! Ты с утра уже сводишь меня с ума!!!

***
…На танцах объявили перерыв; Моня присел на стул в углу сцены. Бэла махнула ему со скамейки рукой, он ей – ответно кивнул и улыбнулся. Затем показал рукой, будто ест что-то ложкой; она вновь улыбнулась, поняв – ну конечно, они же опять поссорились сегодня из-за борща… В который раз? В сотый? Тысячный?

Моня опустил голову – он всегда так отдыхал.

Она смотрела на его седую спутанную шевелюру; когда они познакомились, его волосы были черны, как смоль.

Больше он головы так и не поднял. И даже когда на сцене крошечного летнего театрика забегали, засуетились музыканты из оркестра, понимая, что вдруг, буквально на их глазах мир лишился великого музыканта, Бэла оставалась сидеть на скамейке, отказываясь верить и понимать…
Она сидела ровно, с прямой спиной, и повторяла побелевшими, сухими губами:
- Это не правда. Это не правда. Моня, пойдем уже домой.

...Она пережила его всего на полгода. Последнее время почти не выходила на улицу. Сыновья приезжали часто, но она будто и не была им рада – принимала их как-то неохотно, неряшливо, откровенно тяготилась чужим присутствием. Портрет Соломона стоял на столе в центре комнаты; соседи слышали, что она не просто разговаривала с ним, но даже и ругалась. А как-то Ирочка, заглянув под вечер в комнату Бэлы Львовны, увидела шокирующую картину – Бэла смотрела на портрет и ела лимон, приговаривая внятно и задиристо:

– Я все равно права, Моня, и докажу тебе это!
– С вами все в порядке, Бэла Львовна?
– Со мной?

Бэла Львовна задумалась.

– Очевидно, нет, дэтка. Если человек сидит и есть в комнате лимон перед портретом покойного мужа – разве это значит, что он в порядке? Но, согласись, я все же в большем порядке, чем Моня!
– Ну и шутки у вас, Бэла Львовна! – Ирочка улыбнулась, не выдержав.
Бэла Львовна качнула головой.
– Я всегда полагала, что у меня с юмором все обстоит лучше, чем у Мони. Но в последний раз он меня перешутил.

* * *

… Их похоронили в одной могиле, и на скромный холмик невестка посадила голубой, ситцевый барвинок.

– Мама, а бабушка и дедушка были какие?
Маленький Моня смотрит на фотографию крупной женщины и улыбчивого мужчины с волосами цвета свежевыпавшего снега.
– Они… Они были удивительные.
– Удивлительные? Это как?
– Удивительные. Ну, не в смысле, что они друг друга удивляли, а в смысле, что были необыкновенные.
– И очень любили друг друга.    
Моня улыбается подошедшему отцу.
– А сегодня ты меня ведешь в музыкалку?
– Да.
– Хорошо.
Маленький Моня улыбается, ветер играет с его спутанными, темными волосами. Еще час – и он достанет свою любимую флейту, вдохнет в нее душу, и она запоет – проникновенно и трепетно, совсем не по-детски.

– Жаль, он их не застал.
– Жаль.

 Секунды – в минуты, минуты – в часы, ручьи – в реки… 

P.S. Эту историю рассказал двадцать лет назад журналист Мирослав Казимирович Бужкевич, с которым мне выпала честь работать. Ни имен этих реально когда-то существовавших людей, ни иных обстоятельств их жизни я не просто не помню – и не знала никогда. Главное - в рассказе были лимоны. Забыть я этот эпизод так и не смогла. Но почему-то кажется, что все было именно так.

Ольга Q