Вечный жилец магазина

Павел Полянский
Глаза я открыл не сразу. Слишком тяжёлым был слой мрака. Как и всё живое чернота способна полнеть, распухать, и делать это в силу всё тех же причин: залежалости, неподвижности. Я решил, что она смогла стать такой оттого, что долгое время ничего не разжижало её, не заставляло потесниться, съежиться, именно потому она так налилась, удвоилась. Давать работу своим глазным мышцам, ослабленным таким же застоем, я не спешил, я ждал, пока тучная масса станет двумя пёрышками, которые перед уходом положит на мои глаза Страх.
      Да, первые минуты я действительно ждал чего-то дурного, думал, что первый же явный признак моего пробуждения не принесёт мне ничего хорошего, ведь в одолевающей меня тишине было что-то зловещее, какое-то глубоко задержанное дыхание. Позыв к осторожности возник у меня от ощущения чужого незнакомого места; довольно быстро из охватившего меня потока я сумел взять главное, довольно скоро я овладел своей неутешительной правдой. Разумное решение напросилось ко мне от моего же собственного нетерпения, и я сразу же последовал ему. Страх к этому моменту ещё только начал раскладывать свои перья, сосредоточенно фиксировать их, избегая при этом надавливания на глаз; понимая всю сложность этого процесса и отдавая должное Страху за его старательность, я аккуратнейшим образом поднимал свои ресницы. Пока мне нужны были только щели. Действительно, если темнота такая глубокая, кто сможет увидеть два еле открывшихся глаза, это невозможно, если даже сидеть рядом, а присутствие кого-то на расстоянии вытянутой руки было очень сомнительно. Однако всё равно я рисковал, темнота могла быть ложной, умело подстроенной. Удалось же кому-то затащить меня в это место так, что я ничего не почувствовал. Почему же этому человеку не поймать меня ещё раз?
      Какие-то мгновения мне даже казалось, что щелки делают меня неуловимым, и дают некое превосходство над противником. Однако полушаги всегда бессмысленны, совсем скоро я понял какое это недостаточное превосходство. Так я сам себя довёл до перепутья. Хотя можно ли назвать это перепутьем, в психологическом смысле, смысле выбора наверное да, но в физическом никакой развилки передо мной не было, вместо неё та же самая дорога, с её вперёд и её назад.
     Наконец я выдал себя, но как тут же выяснилось кому-то, кого в комнате не было. Она была настолько мала, что мне даже не пришлось двигать зрачками, чтобы узнать её размер и пустоту. Но никакого особого облегчения от своей единственности я не почувствовал, так быстро она вновь встала под вопрос; ему, как оказалось, ничего не стоило облететь материки и, где-то выцарапав мою тревожность и подвязав её к себе, вернуться. Теперь, без какой-либо отдышки, он стоял за мыслью о ком-то под моей кроватью, точнее не стоял, а держался за её край, когда та возносилась туда, где ей делать было нечего. То, что я до сих пор не пошевелил и пальцем, было связано с предусмотрительностью моего мозга; получивший установку на осторожность, он уже приготовил для мыслей, подобных той, настоящие ванны, и потому держал моё тело в крепкой узде. Он отпустит его только тогда, когда мысль хлынет в обратную сторону, то есть вниз, но для этого ей нужно было хоть минуту, но править, что значит быть человеком, в данном случае – мной. На вершине мысль, подкреплённая знаком, разрастается с неимоверной быстротой, разворачивает свою красную ковровую дорожку до самого подножья, чтобы по ней поднялись её дети, держащие в руках листы – опахалы, преображённые вопросительные знаки. Так я и лежал, ожидая, пока безумная мысль вдоволь усладит своё ленивое тельце, когда ей надоест гостеприимство моего ещё до конца не проснувшегося мозга, и всё это окружившее её отюрбаненное общество; ожидая, пока мысль устанет от своей неподвижности и, не желая провалиться в сонное небытиё от веяния опахалов, освободит вершину, и, заворачиваясь в листы и в красную дорожку, укатится прочь.
      Да, необязательно было всматриваться в левую стену, находящуюся от меня на расстоянии двух последовательно вытянутых рук, чтобы понять, что Страх никуда не ушёл, что Он где-то присел и смотрит туда, куда я посмотреть не могу, возможно даже аккуратно трогает того, кто из-за моего затёкшего тела также медленно затекает, если ещё не затёк окончательно. Страху можно было всё, в комнате Он чувствовал себя куда более свободнее, чем я, куда более увереннее. Может это была Его комната?
     Он был наверное удивлён тем, что от момента моего пробуждения до подъёма с кровати было всего несколько выдохов. Так то оно так, но зато какие они были осмысленные, какие насыщенные, это были даже не выдохи, а настоящие дымовые пары гашиша, какие выпускает куритель кальяна, переживая движение внутри статичной картины.
     Несмотря на то, что я изменил полулежащее положение на сидячее, я глубоко чувствовал, что лучше мне не расходиться. Я понимал, что моё до крайности странное ощущение всего вокруг связано с каким-то сбоем во Сне, поразительной диффузией меня наблюдателя с моим наблюдаемым, с той фигурой, которой я прихожу в Сон, и которая в Нём всегда бодрая и в трезвом уме. По какой-то ошибке реальностью для этой фигуры стала та самая, из которой наблюдатель вышел каких-то два-три часа назад. Но разве это место я покидал, нет, только  через очень смутное восприятие я находил действительность этого места человеческой, место будто само кричало об этом и этот нарастающий крик молчания становился всё более убедительным. Тогда я спросил – не сошёл ли ты с ума, но только у кого из двух не знаю. Надо было просто закрыть глаза и помочь калейдоскопу Сна выбить что-то менее земное, позволить опуститься на воду вдруг поднявшемуся челну в течении Сна. Для меня стало настоящей проблемой - как челн вот так вдруг смог повиснуть в воздухе, сделаться койкой на пружинах, извратив свои восходящие края в решётчатые спинки. Чувство ужасной задержки нарастало, но глаза уже не закрывались, возможно сам Страх, а может быть Сон вставили в них некие спички, палочки, неприятные конечно, но которым главный из “Заводного апельсина” просто позавидовал бы. Мог ли я ещё два-три часа назад представить, что меня ждёт, представить такое недоразумение? Безусловно нет, но к чему была вся эта безусловность, когда одним из овладевающих меня чувств, было чувство какой-то глубокой подготовленности. Впрочем подвергать его анализу я не стал, оно было слишком далеко, а мои рассуждения уже окончательно увязли в теме Сна. Я думал, что я не просто выпал из Него, но и захватил с собой некоторых Его обитателей, несмотря на то, что человеку делать это или запрещено, или невозможно в силу неумения. Но теперь это было уже свершившимся фактом. Да, появился я не один, но все появившиеся со мной сразу стали такими самостоятельными, что без колебаний заняли предложенное им пространство, и сделали это таким образом, что навязали мне вид единственного видимого объекта. Но я совсем не собирался пускаться в объяснение ошибочного видения перед тем, кто должен был войти в камеру, всё-таки это должен был быть человек, а с людьми подобные объяснения к хорошему не приводят. Это я понимал также хорошо, как и то, что моё присутствие в тёмной, маленькой, без сомнения закрытой комнате возможно есть результат одного из таких объяснений. Судя из того, что место было для жизни пригодное, что ни сырости, ни запаха в нём не было, объяснением не законченным или довольно поверхностным. Я мог бы оскорбиться, что мою фигуру они бросили одну, что бросили в неё всю свою плотность, все покровы, может быть надеясь, что она, моя фигура данное существование примет за обычное, то есть за бытиё в своей реальности, во Сне. Я мог бы оскорбиться, что с моей фигурой поступали так жестоко, что выкинули куда-то, где наблюдатель не был, и не хотел бы быть, но где ему пришлось появиться. Я сидел и болтал ногами, как будто думающий на кого мне оскорбиться, и решивший, что если на кого и можно, то это на Сон, за Его отношение к Его наблюдателю, к тому, без которого Он – невозможен. Но следуя этой логике сбой в механизме Сна лежал на моих плечах и никто, кроме меня не виноват в том, что внутренний двигатель Его, то есть моя фигура переключилась на эту реальность. Этот внутренний двигатель не остановился, он продолжал работать, но только совсем в других условиях, в тех, в которых он подобен неподвижному смерчу размером в мизинец. Наверное, таким бы я и увиделся для того, кто вошёл бы в ту минуту в комнату. Да, крохотная воронка, висящая в воздухе на уровне моей головы, то замедляющаяся, то ускоряющаяся - зрелище не для слабонервных. Тогда я подумал о том, что возможно у меня у единственного из Сна был приемлемый для этой действительности вид, именно потому такие же заботливые остальные не рискнули проявиться. Я сидел, болтал ногами и надеялся, что все они не задержатся в этой комнате и унесутся туда, где меня, как фигуры Сна уже нет. С одной стороны в этом ожидании была надежда, что я буду подхвачен, что вольюсь в этот уносящийся поток, опустошая несчастную тёмную комнату, так и не поняв что к чему. Но с другой стороны я хотел остаться, но если остаться, то совершенно один, без тех, кто такой же как я, но имеет преимущество в невидимости и свободном проникании во всё. Я будто не хотел, чтобы Страх узнал о том, что такое быть грубо сшибленным надзирателем или ещё одной заброшенной в эту клетку птичкой; я будто не хотел, чтобы все мои отвлечённые мысли, ни на какие вершины больше не претендуя, разбредшиеся по углам, чтобы все эти жемчужины, выпавшие из кармана Страха, узнали, что такое быть потоптанными грязной подошвой, от которой потом ни в какой ванне не отмыться. Вероятно я хотел чего-то невозможного, но по сути только того, чтобы если не я, то всё, волнующее меня, высвободилось, ушло, тем самым сделав моё присутствие неполным, условным. Я чувствовал, что пока все духи рядом, пока они остаются, я не могу действовать, мне было также неприятно как и могло быть любому, растерявшему свои привилегии и начинающему перед глазами привилегированных делать свои первые шаги в новом пониженном статусе. Нет, развлекать я вас не буду – сказал я и даже перестал болтать ногами. Дальше я сказал - вы или забираете меня отсюда, или оставляете в покое, если не оставляете то я… В итоге выяснилось, что угрожать мне нечем, что никакой власти у меня нет, и что в своих требованиях я очень смешон. Подумав немного я понял как надо себя вести, как вести себя перед тем, что знало меня во Сне, и что рассеивало вокруг своё томление – когда же тот, кто знает о них, кто ещё недавно прикасался к ним, и на коже души которого ещё не стёрлись следы этих прикосновений, когда же он, этот их свойственник, с головой уйдёт в предложенный мир, окунётся в него и проведёт их за собой, как на экскурсии. Ну давай – просили они – мы не будем мозолить тебе глаза, мы будем за спиной и когда в достаточной мере устанем, потянем её назад. Они обещали, что повиснут на ней хорошенечко, так, что держаться на ногах я уже не смогу. Но для этого нужно было встать на них, на ноги сейчас. Так они и говорили – только встанешь, сразу уйдём за спину, а сядешь, ляжешь – мы из неё выйдем. Я неподвижно сидел и внимал, чувствуя, что совсем скоро этой способности я лишусь, что скоро её место займёт другая способность, и совсем скоро все эти замещения убьют во мне фигуру Сна, на первый и единственный план выдвинув пассивного, согласного со всем наблюдателя, которому принадлежит и это тело, и возможно… Вот здесь я и остановился.
     Слишком далеко я хотел зайти, уже встал у той двери, за которой была ясность, возможно в силу этого ощущения я и повернул голову к своей материальной двери, и в ту же минуту улыбнулся, мне показалось смешным её старание внушить мне мою безвыходность, всей своей чернотой, длиной, шириной. Да, я до сих пор ещё не смирился с тем, что проходить сквозь двери уже не могу, до сих пор безотчётно принимал себя за фигуру Сна, оттого могущественная запертая дверь пока ещё ничего для меня не значила. Незаметно для себя я закрыл глаза, наверное, чтобы в спокойствии зрительных нервов почувствовать какие это разные двери: та, за которой была ясность, и та, что смотрела на мой левый профиль. Вероятно, когда мы становимся сенсуалистами, когда проводим что-то внутрь себя с помощью пронизывающих нас каналов чувств, уходящих в самую нашу глубь, тогда степень положительности отношения к вещи начинает напрямую зависеть от степени положительности того соединения, что происходит между полученным извне и рождённым внутри и вовне нигде не существующим. Да, дверь комнаты меня нисколько не волновала, я был равнодушен к ней, ведь если и чувствовал какую-то преграду, то только не в ней; и может только на мгновение две двери наложились, и расстояние до одной и другой стало равным, и всё, на что смотрела эта удвоенная дверь стало также одним, и я, и койка, и мрак, окутывающий меня на койке, и тишина. Да, это было только мгновением, но за него я успел вскочить, подбежать к двери и ударить в неё, но более чем по двери это был удар по всему тем, с кем я пришёл в бездыханную комнату, принеся ей дыхание, а значит способность влиять на такого же живого.
     На этом поворотном моменте я беру ещё один дубль, чтобы сыграть эту же сцену, но на этот раз ничего не упуская, ведь без этого я не смогу продвинуться дальше. Но что я мог нести с собой всё это время, что было бесстрочно записано за миг до удара и теперь, когда он уже как бы совершен, требует от меня сделать шаг назад. И вот я делаю его и вижу это “что”: только начнёшь чувствовать, как поймёшь – всё такое тонкое, слабое, и самая тяжёлая дверь – такая же хрупкая как любая символическая, хранящая за собой ясность. Но вот обе они слились в одну, как две реки и море их – стал я. Казалось бы миг, но в этот миг я вполне ощущал себя разлившейся, аморфной силой, которая несётся, которая может многое, а лучше всего - смешать в себе настоящее и нет, и вот оно смешало, и море ещё основательнее стало полуреальным, но вся его сила не может вывести из моря хоть одну впавшую в него иллюзию или настоящую речную струю. И вот так всё и выглядит – то, что за этой дверью, то и за дверью ясности, за дверью ответа, и выбирать больше не из чего, и прозрачное наполняется массой, умозрительное становится осязаемым, а может быть ещё раньше осязаемое сделалось умозрительным. Вряд ли я смотрел на дверь, скорее на того, кто стоял за ней, для кого мною невидимая сторона представлялась так же дверью в ясность, и я приготовился предстать перед ним, приготовился стать ясностью и всё, что окружает меня выдать за неё. Но слишком быстро я понял, что желание узнать о происходящим у того стоящего за - не так сильно, и наверное из-за желания возбудить его я кинулся к двери и ударил, сильно, резко и как оказалось громко. Вот так море, тряханувшее железо, тут же становится человеком.
     Стать человеком нужно было хотя бы для того, чтобы повеселиться. Известно, что большой снежный ком это маленький комок, слетевший с горы. Тогда, на сиюминутную реакцию на мой удар я только коротко хмыкнул, однако это был толчок для моего комка, он тут же отправился в путь, но из-за того, что траектория была довольна витиеватой, разогнался и оброс не скоро. Можно было предположить, что кулак мой попал на какую-то кнопку, которая отвечала за свет и за звук одновременно, а может быть активизировала все структуры, весь мир, к которому я предпринял попытку прорваться, по крайней мере любому из находящихся в нём легче всего было интерпретировать мой сигнальный жест именно так. Бить я больше не стал, я отошёл от двери на три шага и начал ждать, переживая всё то новое, что сочилось, но не просачивалось в камеру. Это, как я уже сказал, был свет и звук. Cвет появился раньше звука, моя рука ещё не оторвалась от двери, а он уже заложил собой всю ту тонкую прослойку, что была между дверью и полом. Чуть позже появились они, шаги, сразу отнесённые мной к шагам пробуждённого, задремавшего на службе. Тогда я и подумал, что рука этого человека сообразила раньше, чем он сам, но выкинувшись она не задела выключатель, а точно ударила в него, потому что, несмотря на всю безалаберщину, охранник, знающий свою слабость перед сном, в тем более в том месте, где всё спит, подстроился верным образом. Очень мне стало интересно посмотреть на этого человека. Какое-то время я был убеждён, что всё то время, которое прошло от света до звука было временем прихода этого чудака в себя, довольно быстрого прихода, но всё равно разоблачённого. Он начал ходить так, будто всё это время где-то стоял задумавшись о чём-то важном, и чтобы более сосредоточиться на этом возможно превысил свои полномочия, выключил свет, но я не отрицал и того, что свет мог быть выключен раньше, и именно из-за этого охранник набрёл на свои мысли, и в конце концов остановился. Возможно, ему стало страшно, возможно он почувствовал, что в темноте кто-то есть, и он не ошибался. Совсем недалеко от него, в моей камере, в полной темноте происходило нечто не совсем человеческое, хотя и не абсолютно призраковое. Бояться конечно было нечего, но насторожиться имело смысл. Всё то, что пришло со мной уже находилось вне камеры, и возможно, перед тем как раствориться окончательно прогуливалось в ещё одном недоступном для меня пространстве, интересуясь светом иной реальности, его свойствами, его тенями. То, что в камере почти никого не осталось придавало мне лёгкости, но теперь я почему-то волновался за того, кому принадлежали шаги. Однако, что обманывать, охранник был мне вполне безразличен, в глубине я даже хотел, чтобы он повстречался со Страхом, или чтобы на него как обезьянки накинулись все мои отвлечённые мысли из Сна, сделав его работу совсем невозможной, просто невыносимой. Наверное вся эта жестокость во мне появилась, когда я оглянулся и увидел свою камеру в жалком, но освещении. Камера показалась мне ещё меньше. Тогда я подумал о медленном, почти незаметном сжимании стен…
     Вот примерно то, с чем я пришёл в десятую или пятнадцатую минуту своего бодрствования: Надеюсь меня выпустят раньше, чем они окончательно сожмутся, раньше, чем я услышу как ломаясь скрипит моя кровать. Но возможно только этот звук и подействует на тех, кто имеет распоряжение держать меня в камере до последнего момента… О эти тихие шаги вблизи двери, ровные как часы, но подозрительно осторожные. Так ступает преступник, но не тот, у кого есть власть. Но может быть, что конечно исключено, человека за стеной попросили быть потише? Может быть я сам, в какой-то момент случайно проснувшись, попросил его, и вот он вежливо выполняет мою просьбу. Но как я, заключённый, мог просить у стерегущего меня – тишины? Не похоже ли это на просьбу играть потише, просьбу того человека, который пришел на концерт, но вдруг решил почитать или даже вздремнуть? Вот он сидит в первых рядах с жутко недовольным лицом, действительно не понимая, что находится внутри живого концерта, ему отчего-то кажется, что картина, которую он видит, является записью, и что звук идёт не от живых людей, а из колонок, которые какой-то наглец поставил на всю громкость. Наглецом может быть любой, кто сидит в зале, и потому странный тип постоянно оглядывается, вертется, пытаясь разглядеть главного виновника. Однако у всех такие одухотворённые лица, из чего странному типу становится ясно, что в его неудобстве повинны все, что звуком занимался каждый из сидящих в зале, и такая его сила – есть результат коллективного творчества. Я могу понять этого человека, ведь он находится в таком же положении, что и я, никто из нас не знает – что он делает на своём месте, и от этого незнания вытекают другие вопросы, ответы на которые нужно искать в единственном ответе на первый вопрос. Я мог бы узнать причину такой осторожности охранника, если бы вспомнил что-нибудь из прошлого, даже хотя бы внешность этого служаки. Если бы во всем потоке воспоминаний я на мгновение увидел бы его фигуру, лицо, то эти шаги за дверью не являлись бы для меня такой мучительной загадкой. Хотя может быть потому я не могу ничего вспомнить, что за дверью никого никогда не было и нет, а шаги – всего лишь запись, которую ставят заключённым в устрашенье, которая звучит из прикреплённой над дверью колоночки, и которую с внешней стороны двери увидеть почти невозможно. Да, похоже моя тюрьма очень современна. Однако такие устройства не должны висеть над каждой дверью, иначе эти тихие шаги превратились бы в настоящий слоноподобный топот. Тогда возникает вопрос – чем обусловлен выбор подзвученной двери? Может быть тем, кто за ней находится? Может быть этот фальшивый охранник приставлен к самым отъявленным преступникам, которым, исходя из этого предположения, являюсь и я. Однако при всей отчётливой слышимости шагов ещё не факт, что звучат они не от соседней двери. Не разделяет ли меня стена с каким-нибудь ужасным маньяком? Скорее всего он находится слева, ведь на левой стене видны дырки от отлетевшей плитки. Плитка могла отлететь от ударов по стене с другой стороны, или какого-нибудь ковыряния. Ковыряние это может быть признаком двух вещей, с одной стороны, попытки добраться до человека как до живого голоса, для общения, без которого убийце, объятому страстями, беспокойному существу конечно никак нельзя, в этом случае непонятно почему он продирается именно ко мне, хотя скорее всего маньяк дырявит стену с двух сторон. Но какие же должны быть толстые стены, чтобы ничего не слышать, а если они такие, то какой такой длинной железякой маньяк пробивает себе глазок в мою камеру, что это за приспособление, и может ли хватить его? Я провожу ладонью по отколотым местам: радиус этих точек довольно широк, может быть этот сумасшедший ищет какую-то определённую, может быть в этой стене есть какое-то сквозное пространство? Однако всё это может быть признаком менее утешительной правды. Да, мрак моей камеры может представляться убийце светом свободы, к которому он стремится как настоящий тюремщик, мечтательный герой из фильмов. Не трудно представить себе это чудовище, влезающее сюда с сухим кашлем от цементной пыли. Как он взбесится, поняв, что здесь точно такое же место как и то, из которого он пришёл. Самое страшное, если он откажется уходить обратно и вздумает двигаться дальше, то есть к соседу за моей правой стеной. Как он будет раздражаться на все мои уговоры не делать этого, наверника этот упрямец заставит меня ему помогать. Что же тут поделаешь, не просто же так люди попадают в тюрьмы. Разве люди осмотрительные, люди широкого ума будут здесь сидеть? Я не в счёт, я по какой-то большой ошибке, и нет сомнений, что всё, касающееся меня, скоро решится. Надеюсь, это будет раньше, чем страшный человек прорвётся ко мне. Но что же это? Как же этот, пытающийся сбежать, убийца не может знать о плане здания, хотя бы отдалённо. Не будет же он рисковать жизнью, не будет же нарываться на наказание. Да, он глуп и неосмотрителен, но не настолько же. Не является ли его незнание результатом полной изолированности заключённых, отсутствием какой-либо связи с внешним миром или точнее – миром самой тюрьмы? Может это и не тюрьма вовсе, не специальное здание, а специальное подземное сооружение, которое потому и не может называться тюрьмой, что с немецкого тюрьма это башня. Вот наконец я начинаю что-то припоминать. Немецкий. Неужели я знаю этот язык? При том, что больше ни одного немецкого слова я не вспоминаю, я могу быть немцем, и вероятно именно поэтому быть заключённым в этом подземелье. Если это мщение за фашизм, одним пребыванием в камере дело ограничиться не может. Но избитым, пораненным я не себя не чувствую, и, наверное, не выгляжу, хотя в этой темноте особо ничего не увидишь, несмотря на то, что свет, влезающий в крохотную щель между дверью и полом достаточно ярок. Это скудное освещение, видимо единственное, что заслуживаю я и все такие, как я. Но какое это несправедливое решение. Ведь если этому зверю слева и не нужно никакого света, и тьма для него родное, то мне, человеку мирному и спокойному столько света совсем недостаточно. Мне хотелось бы читать, если угодно я готов не прикасаться к немецким книгам, ни к чему немецкому вообще. Однако, если всё так категорично, то от чтения я отказываюсь. Тогда мне хватит и этого самого пятнышка, которое решительно разоблачает весь несуществующий надзор. Где же тени от того, кто аккуратнейшим вором следит за порядком этого подземелья? Да, многое не совпадает, какие детские ляпы, хотя чему я удивляюсь, всё рассчитано на дураков. Но вот она, неосмотрительность уже с другой стороны, неосмотрительность со стороны свободных. Ведь я, догадавшийся обо всём, могу спровоцировать что-то, что принесёт тюрьме большие неприятности, могу поднять шум и вдохновить всех роющих свои тоннели маньяков на какое-нибудь безумие. Надо только придумать максимально лаконичную и понятную речь, которая объясняла бы истинное положение вещей…
    …Так, спиной вперёд, я сделал шаг назад, прижался к двери и прислушался к распространению звука. Больше сомнений не было, я глубоко уверовал, что именно моя дверь оснащена этой искусной, но не оригинальной обманкой.  Я так и сказал себе – тебя держат здесь умники, недооценившие твой ум, твою смелость, даже дерзость, не считающиеся с твоей обострённой чуткостью, и только уже из-за этого они должны поплатиться. Сначала их детскую хитрость с охранником я связал с экономией средств, а потом с беспредельным равнодушием. Скрепляла эти два края мысль об их самоуверенности. Мой снежный ком в эти минуты вышел на прямую дорогу, он уже мог задавить собой какую-нибудь маленькую зверушку. Ком выражал уже не только мой смех, но и мою готовность оплатить неизвестной братии за её пренебрежительное отношение к заключённым. То есть одновременно я должен был рассмеяться и, задыхаясь от этого смеха, задыхаться от пропущенного через него сообщения об отсутствии охраны. Конечно передавать такую серьёзнейшую информацию смеясь было очень непредусмотрительно, я во время представил себя тем, кто услышал бы это таким образом, я успел признать себя за больного в чужом восприятии. Но с другой стороны такой сошедший с ума для одних, мог бы восприняться другими как ликующий от радости. Но стали бы эти другие предпринимать какие-либо попытки к освобождению? Скорее всего нет, потому что являясь более разборчивыми, нежели первые, они соответственно являлись бы людьми менее рискованными, с пониженным содержанием всей той животности, которая нужна для тюремного восстания,  которой достаточно в тех насильниках, что в силу своей звериной глупости отнеслись бы к моему смеху, как к проявлению шизофрении, истерики, и ещё накричали бы на меня. Одним словом сообщать о поддельном надзоре нужно было так, чтобы поверили монстры, способные порушить все двери, не оставить от тюрьмы камень на камне. Я примерно представил свою интонацию и был уже готов, но тут меня что-то отдёрнуло, и это “что-то” было отвращением сразу ко многим вещам. Во-первых, это было отвращение к освобождению гнусных личностей, которые так гнусны, что даже не заслужили нормальной человеческой охраны, во-вторых, это было отвращение к самому перевороту, который эти возбудившиеся негодяи взялись бы осуществлять, я почувствовал, что совсем не готов сейчас к какому-то грубому штурму, к беготне, к крикам. В третьих, это было отвращение к своей собственной речи, в которой прямо бы звучала вера в свою несвободу, заключённость, к речи, которая звучала бы за тюремной дверью, все вышедшие слова из которой имеют только один обертон, и звучит он как – выпустите меня. В четвёртых, в пятых и шестых, это было отвращение к свету. Я чувствовал, что не смогу его вынести, возможно я внушал себе это, всё никак не соглашаясь с ролью человека, всё никак не мирясь с потерей нечеловеческих свойств. А ведь я прекрасно видел свои освещённые пятки, и что мне было ещё нужно, чтобы понять какой я призрак. Но может быть – думал я – это только нижняя моя часть окончательно опредметилась, очеловечилась? Вот такой полупризрак вдруг зажил в моём воображении, зажил и сразу умер, потому что припомнился удар в дверь, удар рукой. Для убедительности я повёл ею в световом промежутке и даже немного просунул вперёд, но тут же отдёрнул.
     Температура камеры где-то посредине низа двери менялась. Я снова просунул руку, теперь дальше, чтобы высунуть пальцы наружу мне нужно было лечь и растянуть руку, но делать я этого не хотел, мне было достаточно и того, что было, что кисть моя упиралась в пол, а значит была в камере. Если бы дверь тогда сошла с петель, то я бы глубочайшим образом почувствовал себя человеком, и эта раздавленная ладонь могла бы стать мне большим уроком, или даже наказанием. Открытие двери в ту минуту было бы конечно гораздо менее ужасно, но тоже неприятно, интуиция мне верно подсказывала, что открывается она в мою сторону. Одним словом, в своём исследовании я рисковал и потому решил его быстро прекратить. Я подошёл к кровати и сел. Теперь я знал, что температура за дверью ниже, чем в моей камере, что по полу там стелется мягкий холодок. Тогда я подумал – неужели тюрьма действительно находится под землёй, но где тогда обогреватели, создающие в камере ту приемлемую температуру, что позволяет человеку в лёгкой пижаме чувствовать себя комфортно. Полагая, что обогреватели встроены в стены, я принялся водить по ним руками, но ни одного нагретого места так и не нашёл. Тогда, растерянно сев на кровать, я понял, что разница этих температур далеко не случайна, и именно она, а не запись шагов, является главной хитростью. А ведь ещё немного и я бы заставил всю тюрьму крушить свои двери, чтобы потом ещё более одержимее ставить их обратно, но без возможности это сделать погибать от проникнувшего в камеру холода. Да, нужно было отказываться от всех своих желаний раскрывать истину, каждая из них могла быть всего лишь разгибанием пальчика на уходящих в бесконечность, прижатых друг к другу кулаках. Каждый кулачок как шарик мозга, один из тысяч, представляющих единый мозг, может быть по совокупности, а может по вхождению в него, в этот главный мозг, находящегося там, в конце бесконечности, имеющего свой письменный стол, телефон, но может быть обходящийся без всего этого, давно уже ставший призраком, лишь образом, памятью для этих искромётных служащих ему голов, придумывающих для удержания заключённых разницу температур.
      Своё простодушие я оправдывал ещё не выветренным сном, тем, который, как мне вдруг показалось, никогда уже не выветриться, или не выветрится настолько, насколько это нужно для понимания реального положения, себя и того, что вокруг. Ещё недавно я имел одну истину, которую хотел поведать всем, теперь я имел их две, но о слове уже не помышлял, потому что каждая из моих истин могла быть заблуждением, также предусмотренным сынами главного мозга. Каждый мой шаг, в том числе и удар, мог быть предусмотрен; обогреватели могли быть настроены на самовыключение, от блуждания рук по стене. Я мог бы сейчас заморозить себя, если бы на протяжении какого-то долгого времени не убирал со стены руки, я мог бы сделать это, но понимал, что долго находящийся в отключённом режиме обогреватель передаёт тревожный сигнал туда, куда поступают все сигналы, туда, откуда они выходят, в комнату, находящуюся там, на земле. Мне было трудно представить, что эта комната, этот пункт слежения находится в зоне тюрьмы. Я верил, что в зоне тюрьмы могли находиться только те, кто останавливает таких как я от самоубийства или от разного инициаторства. Я съежился на кровати и стал думать – зачем нужна такая сложная система наблюдения, и в этих мыслях я чувствовал себя очень быстро приближающимся к пониманию реального положения. Мой снежный ком развалился, налетев на камень, так и не набрав нужной массы. Теперь скатывался я сам, и внизу меня ждал ещё один большой домысел, в который я должен был поверить и успокоиться. Так, разогнавшись на прямой своей логики и не справившись с управлением, я влетел в сон. 
      Я видел магазин, в котором мог родиться, пожить и умереть человек, без ощущения, что он чего-то не увидел. Но какого бы ума этот жилец не был, рано или поздно он всё равно догадался бы о существовании другого мира, откуда приходят и куда уходят люди. Жизнь этого человека была бы не полной без стремления прорваться к этому миру, начинающейся с дотошных расспросов посетителей и заканчивающейся задержанием прямо у дверей выхода. Я словно смотрел глазами этого несчастного, тем взглядом, который появился у него после всех неудачных попыток, после пережитой ненависти к каждому изгибу товарной полки, после времени замыкания в себе и последующего за ним обретения кротости.  Я попал в это существо в такой интересный период его жизни, когда всё происходящее в его шумном доме стало для него безразличным, когда его движение по бесконечным этажам стало перемещающейся статикой. Он смотрел будто впервые и одновременно с глубоким знанием виденного, которое, молча лежа в недрах мозга, испускало в тело уверенность и спокойствие. Так он шёл вперёд и не спрашивал себя как ему попасть на второй этаж, он знал тот угол, за которой нужно было завернуть, чтобы встать на эскалатор. Помимо прочего это был период стыдливости. Человеку, чьими глазами я смотрел, было как будто стыдно перед людьми, и в этом чувстве я принимал непосредственное участие, ведь возникало оно только тогда, когда кто-то останавливал свой взгляд на том месте, где было моё сосредоточение, таким образом, кто если не я был инициатором конфликта стыда с безразличием. Закрыл бы этот парень глаза и меня бы не стало, но он оставлял меня, а значит оставлял свой стыд, своё смущение перед теми, кто начинал узнавать в нём постояльца, и, показывая на него пальцем, склоняться на ушко своей пары; “Посмотри туда, кажется этот парень здесь живёт”. Кто, если не такие же постояльцы, направляли свои указательные пальчики в мою-его сторону. Страх постояльца перед таким же как он – вот чем объяснялись мои резкие изменения видов, несчастный, поняв, что его узнали, тут же отворачивался, отворачивал своё лицо как можно радикальнее. Нет, конечно же всё узнавание было и раньше, просто он не замечал. Но теперь в силу своей безразличности он замечал всё. Эта была та полоса прозрений, на которую выбрасывает бунтаря его же собственная страсть. Но мог ли понимать этот заключенный магазина, что его трезвое видение вещей осуществляется благодаря глазам спящего, что в нём поселился призрак, что каждый, кто всмотрелся бы в его глаза, увидел меня. А кем я был? Я был тем обитателем тюрьмы, который в ту минуту в тюрьме был лишь отчасти, от малой части. Мне так хотелось, чтобы этот парень подошёл к какому-нибудь зеркалу, но ему, кажется, хватало своего отражения в глазах других людей. Отражение это говорило ему о чём-то новом в себе. Перед теми, кого он видел впервые, он не стыдился, ему просто не давали, всё смущение забирали себе, отводя глаза при малейшем соприкосновении с его глазами. Этот день он наверника хорошо запомнил. Если он умер, то, как я уже сказал, без ощущения того, что он чего-то не видел. Это ощущение могло быть в нём только том случае, если ко дню своей смерти он так и не расстался с мечтами о мире за дверью магазина, но как он мог с ними не расстаться, если однажды почувствовал смутное, но превосходство. Разве в ту же минуту умирания он не понял истинную причину своего стыда? Разве не сказал сидящему рядом и держащему его за холодеющую руку молодому продавцу -  и ты свободы своей не стыдись. Но смог бы понять подрабатывающий студент о какой свободе говорил умирающий? Cмог бы он понять всё то воспоминание, свидетелем которого стал по просьбе умирающего, которое без моего воспоминания далеко не полное. Представляю этого юношу, который, выслушав историю умирающего, попрощавшись с ним, встречает меня. Ведь я бы заговорил с ним без всякой застенчивости. А он рассказал тебе, как меня зажимало его обычным пониманием вещей, тем самым, что довело его до бунта? Меня зажимало, но я всё равно не давал пониманию стать исключительным, всеобъемлющим, не давал мозгу работать только на него. А ведь меня можно было легко раздавить, как снежным комом маленькую зверушку, но я был нечто вроде иглы, спицы, которую снежный ком раздавить не в силах, да и не было его понимание этим комом, не катилось оно и не обрастало, оно было скорее едким, густым дымом, который, словно через дырочку в голове, проникал в тогда ещё молодого человека из видимого, будто видимое это горело, было огнём, или сгорало от своего внутреннего огня, и дымилось, и наполняло этим дымом все головы, и усыпляло им, анестезировало, чтобы не были чувствительны, а значит и осознаваемы пробивающиеся изнутри языки пламени, чтобы не были так больны, и не создавали паники.
      Не говорил ли он тебе о том, что анестезия брала его плохо, и не обвинял ли в этом меня? Не обвинял ли в том, что я мешал ему быть отравленным как и все, я, не реагирующий ни на огонь, ни на дым, недоступный этим процессам, укрытый от них, свободный, и не дающий им своим собственным процессом существования, холодного созерцания, отобрать у юноши всё его внимание, отобрать всего его. Если он говорил обо мне в пренебрежительном тоне, значит ему было тяжело со мной, тогда как я всегда думал, что ему было лишь необычно, ну или слишком необычно. Что ему не так сложно смотреть по другому, видеть даже то, на что не смотрел. Он говорил тебе о прослойках между раскалёнными и тлеющими как благовония нитями паутины? Он же должен был, хоть на мгновение, но увидеть всё лежащее и ходящее как навешанное на эту паутину. Неужели о прослойках он не сказал ни слова?  В этом месте мой слушатель бы окончательно смутился; какой бы комплекции он не был, в первую очередь он должен был быть тонкой, восприимчивой натурой, в силу которой он и стал доверенным тайны умирающего. Тот, в свою очередь, мог увидеть в студенте себя, и если он оказался прав даже наполовину, то юноше действительно пришлось бы рядом со мною нелегко, но интересно, если конечно этот интерес не перебивался бы страхом от моего внешнего вида. “Ты так смотришь на меня, потому что я страшный?” – спросил бы я вдруг с улыбкой, которая наверника бы у меня не получилась. Не дождавшись ответа, я сказал бы следующее: “Это всё тюрьма. Это из-за неё я такой. На самом деле я чем-то похож на тебя”. На это студент сказал бы что-то, что должен был сказать или далеко после, или раньше, но вот он говорил бы это сейчас, и в этой речи я уже со страхом для себя узнавал и свой голос, и свою интонацию. “Как он светился, этот мир детских игрушек и аттракционов, переливался всеми цветами, цвета были не подвластны анестезии, и поэтому они кричали”.  “Откуда ты это знаешь!” – я спросил бы это так, будто теперь не имел право говорить плавно, вкрадчиво. “Чего ты орёшь? Спокойно расскажи до конца. Ведь в конце что-то было. У него уже не хватило сил мне об этом рассказать. Но я же знаю, что всё не должно было так закончиться. Давай. Я ведь всё равно узнаю, пусть даже не от тебя”. После этих слов я бы всё понял. “Милый мальчик, тебе уже нечем меня запугивать” – сказал бы я и попытался бы тут же уйти, но естественно был бы задержан, схвачен за плечо и грубо развёрнут на 180 градусов. И вот: никакого тебе мнимого студента.
    Стоял он, вечный жилец магазина, ещё молодой, ещё далёкий от смерти. Он стоял и вопросительно смотрел на меня, как отец на сына. За его спиной всё горело, а он был спокоен, хотя лицо его было немного мокрое. Он не знал, что говорить, и я тоже не знал, единственное, что я хотел, так это уточнить – действительно ли мы в туалете? Я себе почему-то не верил, хотя отчётливо видел и кабинки, и писсуары, превратившиеся в образы огня или лучше сказать ставшие его формами. Каждый, кто воспользовался бы этим туалетом, мог бы серьёзно обжечь себе или член, или ягодицы, если не сгорел бы весь. Со сдержанным ожиданием я смотрел на того, кто появился за спиной стоящего напротив, и не было у меня желания отвести беду, наоборот, было желание стать её свидетелем, и через неё доказать жильцу магазина, что со мной он имеет огромные привилегии. Но, не нуждаясь ни в каких доказательствах, он покинул туалетную комнату и после этого лицом к лицу мы больше не сталкивались. Он будто получил сигнал. Движение его было настоящим разгоном, и у меня уже не оставалось сомнений, что предпринимается последняя отчаянная попытка спастись, через крышу, пробивая её головой. Не о том ли говорил бы студент, требуя рассказать ему всё до конца? В прыжке я готов был помочь, так быстро я поверил в него, я даже был готов проснуться в этом разгоняющемся теле, и почти проснулся - но тело остановилось. Его обладатель не собирался прошибать собою крыши, видимо для этого он был слишком разумен, он всего-навсего торопился посмотреть как в его доме будет действовать вор. Мне до сих пор хочется назвать этого воришку элегантным словом французского происхождения – мародёр, не подбирая к этому слову своих значений. Первоначальное или одно из них вполне отражает моё отношение к тому мальчугану, который при всё при этом конечно же не может становится вровень с настоящими мастерами мародёрского дела. Но кто он ещё, если не грабитель на поле сражения, обирающий убитых и раненых. Кто такие убитые и раненые: это те, кому не нужны уже никакие вещи, а разве он, жилец дома, единственный для кого этот дом чего-то значил, разве не был он в ту минуту подобен раненому, если не убитому? Разве дом его не был полем сражения, по которому он ходил проигравший и победивший одновременно, как и всякий доблестный убитый воин? Что же этому воину предстояло увидеть, что же предстояло увидеть нам, мне и ему, его инородному телу, то есть врагу, мне, убившему его или убивающему, ему, чувствующему и жизнь не такой, и не парализующую смерть. Для чего же мы торопились, бежали в другой конец магазина, дымящегося поля? Мы хотели своим общим свободным взглядом проконтролировать то, что каждый из владельцев магазина, каждый из приходящих и уходящих продавцов назовёт злом, отвратительным, грязным делом, должного понести наказание. Но мы хотели кивать, сопровождать улыбкой, стоять рядом и словно снимать на камеру, как кино, делать из этого произведение искусства, стоять рядом и помогать, закрывая деятелей зла, отвлекая от них. Конечно, кто же мог следить за тем отделом, если в нём был он, который никак не должен допустить воровства в своём доме. Может быть ещё день назад и не допустил бы, но не теперь, когда в нём жил я - спица, протыкающая вчерашнее, сегодняшнее, завтрашнее. Мне конечно же было всё равно, пусть все унесли бы с собой всё, я бы ничего не потерял.