Письма из Aктобе о чемпионате мира по футболу

Алексей Улько
ПИСЬМА ИЗ АКТОБЕ
(о чемпионате мира по футболу)

1.
Полеты по Казахстану начинают принимать все более привычные очертания, а алма-атинский аэропорт уже давно стал знакомым, и если уж не до боли, то,  во всяком случае, хорошо, что еще не до отвращения. Почти всегда, а вернее, всегда – я сижу у окна и гляжу, как мы взлетаем и садимся, смотрю с тревогой, не ожидают ли нас там, высоко, облака, сквозь которые придется пробиваться, будто едешь по кишлачной дороге. Мне не нравится болтанка в воздухе, особенно, когда чувствуешь, с какой натугой самолет летит вверх, подпираемый снизу плотными облаками. Воздушные ямы не вызывают столь неприятных впечатлений. Впрочем, нынешний полет в Актюбинск-Актобе проходит на удивление плавно и спокойно, а внизу, едва различимая сквозь десятикилометровую утреннюю дымку, тянется плоская, расчерченная на геометрические фигуры разного оттенка, Великая Степь.
 
Все это уже давно стало тем, что мы с моими коллегами называем, пусть это уже не кажется столь остроумным, как вначале, Днем Сурка. Экзамены, экзамены, бесконечные и однообразные интервью, как шахматные партии в сеансе одновременной игры – заранее приготовленные вопросы, заранее известные ответы. Какая еда вам нравится больше всего? Плов. Почему? Потому что это наша национальная еда. Вам нравится шопинг? Конечно. Почему? Это очень расслабляет. (Да? Неужели? А вам не кажется, что это просто потеря времени?) Вы часто слушаете прогноз погоды? Нет, у меня нет времени. Почему? Я готовлюсь к экзамену. И прочее в том же духе. Одно из наших любимых занятий – разбор некоторых ответов, которые кажутся особенно забавными. Воздух полезен. Еда полезна. Культура делает нас счастливыми. Или странные экзаменационные вопросы. Вашим друзьям нравится мебель в вашем  доме? Какую роль играют птицы в вашей культуре? Кажется, что все варианты ответов уже давно пройдены, но нет – хотя бы раз в день находится кандидат, который говорит что-то забавное, и тем самым дает нам пищу для дискуссий. Впрочем, обсуждать то, какой кандидат что сказал, нельзя, поэтому мы обычно ограничиваемся пересказом самых веселых, но коротких фраз, более всего напоминающих анекдоты.

Основная проблема дней сурка – это сонливость, которая одолевает мозг экзаменатора на нескольких уровнях. Один из них, самый банальный, и наиболее сложный – это гипнотическая речь кандидатов ниже среднего уровня, которые будто специально выбирают такие регистр и интонацию (вернее, ее отсутствие), чтобы почти мгновенно погрузить твой мозг в ступорозное состояние. Веки слипаются. Внимание расплывается. Но, как ни странно, на качество работы это практически не влияет, и сознание работает в полуавтоматическом режиме. На этом фоне сильные кандидаты с развитой речью воспринимаются как подарок или, по меньшей мере, как чашка кофе. Кофе, который я почти никогда не пью в домашних условиях, поглощается во время экзамена в больших дозах.

Единственный способ уйти от скуки и рутины интервью – это думать в перерывах, а иногда и по ходу интервью, думать о чем-то, приносящем радость, и возбуждающем интерес. Если случаются большие перерывы (а это происходит постоянно), то книга становится твоим лучшим другом. Но в качестве развлечения внутреннюю жизнь сознания не заменить ничем. Последнее время я обдумываю сразу несколько вещей: во-первых, это фильм, который, наверное, будет называться Scribbles: seven insights into post-modern Central Asia. То, что он должен состоять из четырех мультиэкранов в духе Фиггиса, решено давно, как и некоторые важные компоненты – начальные кадры, музыка, некоторые эпизоды, тексты. Однако сознание постоянно перетасовывает другие эпизоды, в голову приходят новые мысли, которые хочется непременно включить в ткань видеотекста, от чего она разрастается, усложняется и теряет связность, как сон. Этот сон, впрочем, происходит наяву. Во-вторых, до недавнего времени я усиленно обдумывал второй фильм, условно и весьма опосредованно связанный с Алисой и какими-то поверхностно истолкованными образами из текстов Штейнера. Это занимало мои мысли, пока в один прекрасный вечер я не написал сюжет этого фильма, после чего его дальнейшее развитие стало делом работы с компьютерным текстом. Третье направление связано со  статьей для киргизского журнала «Курак» и тремя интервью, одно из которых уже состоялось. Каждое из этих направлений содержит в себе папки и подпапки, небольшие, но приятные мысли и фантазии, например, связанные с возможным использованием всех ресурсов диктофона Zoom H4N. Мысли уносятся в сторону, к музыке, возникают разрывы, сквозь них в сознание проскакивают какие-то странные, и вроде бы ни с чем не связанные образы. Нужно срочно выпить кофе!

Чтение, другое убежище для сознания экзаменатора, может одновременно служить индикатором уровня, на котором это сознание готово функционировать. В течение нескольких предыдущих лет оно отказывалось иметь дело с чем-либо иным, кроме как с военной литературой, касающейся прежде всего Второй Мировой Войны. Вряд ли можно было найти что-то более радующее и расслабляющее одновременно, чем тексты, подробно расписывающие достоинства немецких танков (начиная с Т-IV) по сравнению с «легендарной тридцатьчетверкой», которую совковое мифологизированное сознание вознесло на невиданный, и как выясняется, незаслуженный, пьедестал. Тем не менее, за последний год я с удовлетворением отметил активизацию сознания, желающего в большей степени пребывать в мире текстов Штейнера, ну или романов Айрис Мердок или Кадзуо Исигуро, что тоже неплохо. Об Исигуро речь еще впереди.

Здесь, в Казахстане, я дочитываю очень важный курс лекций Штейнера, прочитанный им в Дорнахе в начале 1924 года – когда до его смерти оставалось чуть больше года. По сравнению с его более ранними работами, предназначенными для чтения, эти лекции сообщают много нового и удивительного, даже парадоксального. В особой, прежде мне не встречавшейся манере, Штейнер рассказывает о взаимоотношениях между различными телами человека, категориями времени и пространства, состояниями сознания и сновидениями. Особое внимание он уделяет духовной основе человеческого физического тела, устанавливая связь между различными духовными планами и стихиями, которые составляют тело человека: физический план и твердая материя, эфирный план и жидкость, астральный мир и дыхание, «Я» и теплота. Чем глубже вникаешь в тексты Штейнера, тем лучше понимаешь не только то, о чем он говорит, но и то, что сам смутно чувствовал многие годы, а это лишь подтверждает слова самого автора, что чтение его книг в определенном смысле уже является работой.
 
В этой связи хотелось бы упомянуть о том, какой особый энтузиазм у меня вызвало одно недавнее «открытие», которое буквально потрясло меня, хотя, казалось бы, на пустом месте. Выяснилось, что в течение довольно протяженного времени я питал весьма материалистические представления о природе, находящейся за пределами Земли, в связи с чем рассматривал активную критику RS современной астрофизики как проявление козерожьего обскурантизма. Почему-то особо от него доставалось Стивену Хокингу.

Своим заблуждением я, как ни странно, был обязан повышенным интересом к астрономии, который наблюдался у меня в возрасте от пяти до десяти лет, когда я знал все созвездия, читал научно-популярную литературу и учебники по астрономии для десятого класса и уяснил себе некоторые важные понятия, соответствующие науке того времени и моему уровню понимания.
 
Одним из важных убеждений, касающихся Солнечной системы, было то, что минеральная структура ее планет является, в сущности, вариациями на земную тему. Имеющиеся сто с лишним элементов таблицы Менделеева, полагал я, сочетаются в определенных и не слишком разнящихся комбинациях,  которые дают нам похожие породы на всех планетах, отличающихся по сути, лишь большей или меньшей плотностью. Это приводило меня к выводу, что материальная природа Солнечной системы и, вероятно, видимой части Вселенной, как и предполагают материалисты, является доступной нашему восприятию и пониманию. Каково же было мое удивление,  когда я узнал, что современная наука (в отличие от сведений, считавшихся научными сорок лет назад!) полагает крупные планеты Солнечной системы состоящими из раскаленных газов различных составов. Тут дело не только в том, что эти планеты таким образом оказываются гораздо ближе к природе Солнца, чем думалось ранее, но прежде всего в том, что человеческое восприятие, ограниченное физическим миром и пятью органами чувств, оказывается бессильным адекватно воспринимать материальную природу уже за пределами Земли.

Иначе говоря, то, что представляется тонким человеческим приборам непонятно каким образом удерживаемыми вместе скоплениями раскаленных газов, есть лишь поверхностное, и весьма искаженное представление о том, чем на самом деле являются эти планеты. Если сопоставить эти представления с тем, что о различных планетах сообщает (очень ограниченно) оккультная литература, можно предположить, что наблюдаемое человеком материальное проявление примерно так же соотносится с реальностью более высоких планов бытия, как наблюдаемое муравьями бытие человеческой личности. Мало того, что мы ограничены пятью органами чувств и полагаем, что за их пределами нет ничего, что возможно было бы непосредственно воспринимать, так еще и наше представление о реальности просто неспособно соответствующим образом интерпретировать воспринимаемое, подобно тому, как муравей, лишенный индивидуального сознания, неспособен воспринять не только конкретную человеческую личность, но и бытие в качестве индивидуальности как таковое. Возможно, даже это, достаточно наивное сравнение позволило бы человеку хоть как-то вообразить себе пропасть, разделяющую его сознание от сознания существ высшего плана. Впрочем, именно с этим он сталкивается спустя несколько дней после физической смерти.

2.
Сегодня – первый день экзаменов в Актюбинске. Из минусов можно отметить то, что Новый Университет Назарбаева по-прежнему не может ничего организовать для своих абитуриентов – и все списки интервью оказались полностью неверными. Кроме того, в гостинице не работает кондиционер, а вода лишь слегка теплая… Из плюсов могу отметить пока то, что помогать мне будет милая золотоволосая и голубоглазая девушка по имени Надя, а также то, что на одной из детских площадок Актюбинска я увидел такое скопление авиационной, в том числе военной техники, которое вряд ли где бы еще увидел. Выяснилось, что это составляет одну из местных достопримечательностей, которой жители по праву гордятся.

Обед, ужин и завтрак прошли в подвальном ресторане «Ударник», стилизованном под соц-арт с фотографиями Брежнева, советских спортсменов, увешанным советскими регалиями и реалиями – вполне подходящее помещение для просмотра грустного (по результату) матча Германия – Англия, который англичане проиграли с разгромным счетом 4-1, кажется, впервые за много лет, и это состоялось в одной восьмой финала… Вот вам и Капелло, который был призван наладить дисциплинированную игру в защите, привить команде итальянскую тактику и отучить британцев от их «примитивного» футбола с забегами по флангам и навесами в штрафную площадь. Что ж, было очевидно, что бегать англичане разучились, что было особенно явно по сравнению с кинжальными проходами и быстрыми пассами немцев. И, хотя в течение довольно длительного времени они оказывали на ворота Германии мощное давление, которое так и не воплотилось хотя бы во второй гол (плюс, конечно, чудовищная ошибка арбитра, не засчитавшего удар Лэмпарда), все это смотрелось несколько натужно. Защитники не только не успевали возвращаться назад, но и косячил вратарь Джеймс – очередная ошибка Капелло, который предпочел голкипера, надежно видящего игру, молодым, но более быстрым и резким вратарям, которые могли бы спасти хотя бы два из четырех голов… Увы, но надежды Англии в очередной раз были развеяны, на этот раз особо болезненно… Германия, вперед! Deutschland uber alles.

В Актюбинске, как и повсюду в Казахстане, процветает наивный и безвкусный культ личности Назарбаева, вдруг начавшийся несколько лет назад параллельно с насаждением казахского национализма и языка – ничего нового, конечно, этим путем шли и Нигерия, и Малайя, и Узбекистан – но удивительно только, почему эта глупость возникла именно сейчас, двадцать лет после распада совка. Хорошо помню, что в 1996-98 годах Казахстан обошел Узбекистан по масштабам и темпам экономического и социального развития и воспринимался вполне цивилизованной и прагматичной среднеазиатской страной. Видимо, экономический кризис вызвал необходимость поиска каких-то новых форм идентичности, и руководителям этой страны просто ничего более умного в голову не пришло. Подсознательные рефлексы выдают готовые решения в условиях отсутствия подлинной рефлексии – прошу прощения за каламбур.
 
Что же здесь выглядит особо нелепо? Просмотр длинной программы казахского телевидения с участием около десятка «экспертов» по истории и культуре страны выявил, что, несмотря на имеющиеся разночтения в деталях, их всех в одинаковой степени объединяет одна сверхзадача – поиск и установление точки отсчета казахской государственности. Следует ли этой точкой считать 1465 год? Или же второе тысячелетие до нашей эры? Мы должны заново переписать нашу историю, возродить былое величие кочевой империи и ее культуры. Из  всего указанного интерес может представлять разве что последнее – а именно пост-модернистская деконструкция истории кочевых народов с уходом от модернистской, западнической, оседлой установки на восприятие истории как, прежде всего истории Средиземноморья, потом – христианской Европы, ну, а начиная с эпохи Великих Географических Открытий – и тех стран, которые были «открыты» - естественно, сначала в качестве колоний. Впрочем, интерес этот чисто потенциальный, ибо, как уже стало давно ясно, на практике все альтернативные деконструкции ведут не к переосмыслению старой модели в духе пост-модернистского плюрализма, а к ее возрождению на новом, значительно менее основательном фундаменте. Хорошим примером из политической жизни является Узбекистан и его беспощадная борьба с совком, вернее – с внешними символами и установками совка. В итоге символы были сменены, а страна превратилась в провинциальный и гротескный вариант того же совка.

На концептуальном уровне поиск исторического начала казахской государственности оказывается заведомо неверно поставленной задачей в силу ряда ложных предпосылок. Они сводятся, прежде всего, к тому, что результат поиска уже задан – «казахская государственность» должна иметь древние корни, то есть научный поиск с открытым решением здесь просто симулируется в рамках вполне традиционного набора европоцентричных понятий. Во-первых, само понятие государственности представляет собой весьма поздний продукт – возникший самое раннее в 17 веке и оформившийся лишь в 19в. – если, конечно, не пытаться истолковать любое проявление власти на определенной территории в качестве государства. Во-вторых, определение «казахский» (как и «киргизский», «узбекский» и пр.) является в историческом смысле продуктом советского номинализма, вне рамок которого они лишены своего содержания. В ходе завоевания Средней Азии Российской Империей проблема самоназвания (а, следовательно, и самоидентификации) групп, населявших тогда Среднюю Азию, была столь очевидной, что русские долго пользовались настолько размытыми терминами (например, сарт или киргиз), что об их значении спорят до сих пор. Это, однако же, не мешало колонизации и управлению края. В переписи 1926 года жители Средней Азии, уже сведенные в административные единицы, симулирующие национальные республики, учитывались в весьма странных категориях: ягнобцы, ферганские тюрки, кара-киргизы, тюрки, мангыты, узбеки, кипчаки и пр., и только в переписи 1939 года мы находим ясное и четкое разделение населения на титульные нации, знакомые нам и по сей день.

Неразрешимая проблема критики советского номинализма заключается в том, что, справедливо указывая на условность и произвольность «национально-территориального размежевания», среднеазиатские историки не видят того, что наименование в итоге привело к фактическому формированию соответствующих наций в контексте сначала советского строя, а затем – уже в течение двадцати лет – национальных среднеазиатских государств.  Попытка отбросить советский язык описания действительности в поиске установления подлинной «казахскости» оказывается методологически несостоятельной, потому что ведет в историческом смысле к пред-казахскому (узебекскому, туркменскому), до-национальному бытию, а в концептуальном – к мифотворчеству, великолепным образцом которого является «Рухнама», которая заслуживает отдельных слов прежде, чем мы вернемся к третьей ложной посылке поиска истоков государственностей.

С легкой руки поверхностно мыслящих журналистов и «экспертов» принято считать Рухнаму собранием вымышленных историй про жизнь Туркменбаши, перемешанных с псевдонаучными интерпретациями мировой истории, где туркмены идентифицируются с тюрками, короче - не заслуживающим серьезного внимания бредом. На самом деле Рухнама является, по-видимому, единственным значительным памятником среднеазиатской письменности рубежа 20 и 21 веков. Почему? Во-первых, это первая и пока единственная попытка создать новую концепцию, новую Книгу – не лишенные своих достоинств работы Каримова или Назарбаева в счет, конечно же, не идут. Во-вторых, это является почти чистым, ничем не ингибированным проявлением среднеазиатской Мечты о великом прошлом, о значимости традиций, о не менее великом будущем, о Мудром Правителе и т.д. В этом смысле Рухнама представляет собой подлинный архетип всего среднеазиатского мышления, постоянно и часто невольно реализующий себя в многочисленных ипостасях – начиная от культа личности Назарбаева и его построек (Байтерек как паллиатив Арки Нейтралитета), кончая борьбой с инакомыслием и прочими явлениями, «не соответствующими национальному менталитету». Надеюсь, этот текст еще дождется своего серьезного исследования.
 
Поэтому особую остроту приобретает третья проблема, проблема ложности поиска «историчности» в Средней Азии. История, которая, как нам внушается, пишется победителями и поэтому постоянно переписывается заново – это ведь лишь один аспект этого сложного явления, с каким-то нездоровым энтузиазмом воспринятый и развившийся на пост-советском пространстве. История – это симулякр, как ее вы назовете, так она и поплывет – звучит в подсознании, но – увы, история все же имеет связь с фактами внешнего мира, что есть банальная истина, отнесенная новоявленными номиналистами к модернистскому материалистическому прошлому Запада.
               
Очень упрощая картину, можно сказать, что история есть характеристика, прежде всего западного общества и сознания, занятого фактическими процессами, а Азию, в том числе и Советский Союз, процессы как таковые никогда не интересовали в той мере, в которой они занимались выстраиванием совершенных метафизических моделей. Среднеазиатские государства в полной мере соединили в себе советский идеологический анти-историзм со своим собственным традиционализмом, носящим скорее пред-исторический характер, и нестройным квинтетом вылились в формы обществ, в которых, собственно говоря, ничего не происходит. Некоторым исключением из этого принципа, возможно, является Киргизия. Для всех остальных стран региона  события, являющиеся формально историческими – гражданские войны, выборы президента, ввод в эксплуатацию новых заводов и закрытие старых, принятие новых законов и так далее – являются событиями сугубо внешними и не затрагивающими основ существования общества. Принятые статические модели, объявленные совершенными и функционирующие как метафизические, не могут эволюционировать по определению – у них могут быть лишь очередные «достижения». Подлинной же связью людей с эгрегорами этноса таким образом, становятся не те или иные аспекты исторического процесса, а именно традиции.

3.
Кем вы хотите работать в будущем? Бизнесменом. Экономистом. Почему? Мой папа- бизнесмен. Вас интересует мода? Конечно! Почему? Что за странный вопрос! Мы не можем жить без моды! Почему? Как почему… не знаю, почему. Какие предметы из прошлого обычно сохраняются в ваших семьях? Что? А, домбра. Коран. Старые фотографии. Насколько важно для вашей культуры сохранение традиций? Очень важно. Почему? Потому что без традиций мы потеряли бы свою идентичность.

Итак, традиции. Именно они, а например, не язык или историческое сознание, являются носителями культурной трансмиссии в среднеазиатском контексте. Чтобы понять, каким образом функционирует этот феномен в своей аутентичной среде, необходимо составить себе представление об этом как минимум с двух сторон – снаружи и изнутри. Для «европейского» сознания традиция есть не более чем формально закрепленный код поведения или отношения, рациональное зерно которого либо является утраченным, либо табуированным и не подлежащим рефлексии. Традиция тем самым есть, прежде всего, обряд в своем внешнем проявлении, а «по существу» - статичный миф, обращенный в прошлое, но не основанный на фактах. Тимур взял Москву. Наша семья – потомки Бабура. Лепешку нельзя переворачивать. Слово «таджик» значит «коронованный». Неважно, было ли это все частью физической реальности, или нет – важно существование традиции в коллективном подсознательном народа и признание за ней смыслообразующей роли.

Этнография представляет собой попытку разобраться с этими двумя проявлениями традиции в рамках европейской системы представлений, где обряд описывается и анализируется, а миф деконструируется в свете исторических, археологических и собственно этнографических данных. Тем не менее, взгляд изнутри может обнаружить совершенно иную картину, в которой «несоответствие» между материальным миром фактов и миром традиции уже не кажется столь существенным, если не сказать больше.

Рискну предположить, что традиция как основа общественного сознания и функционирования, в большей степени связана с эфирным планом, простирающимся в прошлое, тогда как историческое, фактическое, завязанное в настоящем бытие-сознание «европейского» типа – с планом физическим. Традиция не исторична, потому что она вне-исторична, по своей сути вневременна, поскольку является одним из физических проявлений действия эфирного плана, вечно изменяющегося, но в то же самое время неизменного, неуловимого физическим сознанием иначе как в стоп-кадрах, образах. Для жителей Средней Азии, сохранивших живую связь с традицией, это – непосредственный источник жизненной силы, непосредственная связь с эгрегором их этноса, или рода. Она, в сущности, не нуждается ни в формализации в виде обряда, что интересует этнографов, ни в историческом оправдании, чем занимаются казахские историки в поисках начальной точки отсчета казахской государственности.
Проблема, с которой столкнулась в настоящее время среднеазиатская цивилизация в целом и состоит в постепенном или частичном утрачивании этой живой, текучей, вневременной и бессознательной связи с эгрегорами. Возможно, это связано с проникновением на территорию региона европейцев, но в большей степени – с образованием национальностей, являющихся продуктом рационального, твердого сознания. Традиции уплотняются до обрядов, за которые цепляется сознание, еще не изжившее из памяти смутное, но живое ощущение связи с эфирным планом.

Мне кажется, что хорошей иллюстрацией вышесказанному может послужить попытка антропософской (или, скорее, псевдо-антропософской) деконструкции известного «дела Умиды Ахмедовой». На поверхности горизонта событий мы видим лишь стремление малоразвитых чиновников «приструнить» известного фотографа за попытку показать некоторые, не всегда презентабельные стороны узбекской жизни. Весь дискурс «дела Умиды Ахмедовой» разворачивался практически исключительно в рационалистическом пространстве, где фигурировали такие понятия, как свобода художника, юридическая недоказуемость обвинений, понятийная несостоятельность экспертизы и так далее. Одновременно было очевидно, что этот процесс был порожден гипертрофированной реакцией традиционалистов на, в общем-то, достаточно безобидные кадры.

Возмущение прогрессивной общественности вызывала очевидная абсурдность и иррациональность обвинений, которая, тем не менее, безошибочно, хотя и бессознательно возводилась истцами и их сторонниками к чему-то цельному, которое они, впрочем, не совсем верно, обозначили как «национальный менталитет». Что же происходило на самом деле на уровне эгрегоров, в чем заключалась подлинная суть конфликта? Мне представляется, что в его основе лежит столкновение лунного начала, являющегося следствием предыдущих земных жизней, с эмпиризмом солнечного бытия, которое воздействует на человека опосредованно через физический план настоящего.

С самого начала было очевидно, что ни фотографии повседневной жизни узбеков, ни даже фильм, повествующий о нелицеприятных сторонах требования безусловной девственности невесты, не разглашали никаких постыдных или никому не известных тайн, порочащих доброе имя узбекского народа. Сторонники рационалистического, этнографического подхода указывали, прежде всего, на документальность, фактографичность работ Умиды, хотя и расходились в определении их эмоциональной составляющей: некоторые работы объявлялись красивым, интересным и достоверным отражением реальной жизни, а другие, в которых истцы находили особенно вопиющее оскорбление достоинства узбекского народа, интерпретировали как подлинное отражение не лучшего состояния дел: если вы действительно считаете, что на фотографии изображены отсталые кишлаки, то вместо того, чтобы предъявлять претензии к фотографу, не лучше было бы обратить их к властям, ответственным за благосостояние граждан? Вся эта линия защиты хорошо известна и подробно освещалась на страницах такого интернет-издания, как ferghana.ru.
 
Гораздо интереснее было бы проанализировать невразумительные с рационалистической точки зрения, но инстинктивно безошибочные, реакции истцов-традиционалистов. Здесь мы отчетливо видим исходящее из эфирного плана сопротивление рационализации, материализации живой связи с эгрегором. Фотографии Умиды – это те же самые стоп-кадры, образы, доступные материальному сознанию, но лишенные подлинной жизни для тех, кто непосредственно переживает запечатленную таким образом традиционную жизнь изнутри. Всеобщая осведомленность об особенностях обряда бракосочетания или обрезания не играет здесь никакой роли, поскольку она составляет органическую часть этой внутренней жизни. Это – нельзя экстериоризировать, нельзя показывать, нельзя переводить в плоскость рационально наблюдаемого обряда.

В этой связи особенно показательна единодушная, и опять же совершенно иррациональная на первый взгляд реакция – страх перед тем, «что подумают об узбеках на Западе». Рационалистические аргументы, вроде тех, что если на Западе вообще и думают об узбеках, то уж наверняка знают и про обрезание, и про жизнь в кишлаках, и про «бремя девственности»,  а также и про тюрьму «Жаслык» и про Андижан, и про отсутствие политических свобод в Узбекистане не имеют здесь никакого живого значения и, как ни странно, не волнуют приверженцев традиционалистского миросозерцания. Такого рода знание всецело лежит в рациональной плоскости, как статистический справочник и никак не вмешивается в эфирную жизнь эгрегора. Поэтому и действительное, реальное «мнение Запада» о работах Умиды также совершенно не интересует истцов. Искреннее восхищение европейцев особенностями самобытной жизни горных кишлаков, художественными кадрами повседневных городских сцен, архаичными выразительными лицами и красивой природой никого не подкупает и не убеждает. Это все по-прежнему принадлежит внешнему, рациональному миру.

Особое негодование вызывает личность Умиды Ахмедовой, но причину этого негодования сами истцы рационализировать также не в состоянии. Если бы эти фотографии, или иные, по-настоящему «чернушные», сделал бы европеец и опубликовал на Западе, возмущение было бы гораздо меньшим и более поверхностным. Умида, в глазах традиционалистов – предатель, но опять же не в том примитивном смысле, что она действительно сливает на Запад какой-то реальный компромат. Ее предательство заключается именно в творческом подходе, в котором сочетаются не только более глубокая осведомленность Умиды о традиционной жизни, но и непосредственная ей сопричастность с «холодным», отстраненным, экстериоризированно-документальным взглядом европейца. Способность Умиды рационализировать переживаемый ею эфирный мир традиционного уклада превращается из достоинства, которым не обладают европейские фотографы, снимающие среднеазиатскую жизнь со стороны, в ее главный грех, значительно более серьезный, чем ее якобы «критическое» отношение к объекту съемок.
 
Оскорблению, таким образом, схожему со святотатством, с неосознанной точки зрения людей, сохранивших в той или иной степени живую связь со вневременной традицией, подвергается не сам узбекский народ, и тем более не какие-то конкретные личности, изображенные в фильме или на фотографиях. Осознаванию и, для них – десакрализации подвергается жизнь Луны, вневременной эфирный план, коренящийся в статичном, но вечно изменяющемся прошлом, который Умида, определенным образом документируя в фотографии, вынесла в настоящее, вырвав его тем самым из лунного бытия в солнечное. Разумеется, конфликт этот коренится в чрезмерной приверженности «людей лунного света» (если воспользоваться термином В.В. Розанова в ином, во многом более верном смысле) силам, которые человек черпает из своего вневременного прошлого и страху перед воздействием Солнца, которое в настоящий момент представляется им чересчур материалистичным. Им просто не хватает подлинной мудрости, чтобы ощутить то, о чем говорит Штейнер в следующих словах: «Солнце указывает на будущее точно так же, как и Луна – на прошлое. И мы взираем на эти два светила, на их родство, потому что оба шлют нам один и тот же свет… и поскольку будущее бросает свой свет на прошедшее, прошедшее, в свою очередь, озяраяет будущее человека.» (Штейнер, Р. Антропософия и Мистерии Нового Времени – Ереван: Лонгин, 2008. Стр. 61-63)

4.
Третий день экзаменов в Актюбинске был короче двух прошедших. Сегодня мы с Надей впервые сделали вылазку в центр города, где на жаркой центральной площади высится памятник какому-то мифическому хану на лошади, в своей основной композиции повторяющий памятник Темуру в покойном ташкентском сквере. В целом Актюбинск производит довольно странное впечатление, определить причины которого не так уж просто. Узкие улицы, заставленные унылыми многоэтажными и чуть менее унылыми двухэтажными домами, пустые тротуары, наполовину засыпанные песком, многочисленные неухоженные деревья, не дающие прохлады; и вместе с тем в городе присутствует какой-то старомодный советский уют, напоминающий о таких городах, как Красногорский или Суперфосфатный. Во всяком случае, о Средней Азии здесь напоминает только сухая, совсем самаркандская жара и казахи, говорящие с местным русским акцентом. Мне предстоит третий день, и, видимо, третий вечер в «Ударнике» среди советский реалий – включающих в себя не только старые плакаты и газеты, но и телефоны и радиолы – слово, наверняка уже мало знакомое нынешнему поколению.

Голландия и Бразилия прошли в следующий круг, в США грохнули сеть из российских шпионов, Тайвань заключил торговое соглашение с Китаем, ФИФА извинилась перед Англией и Мексикой (еще бы!), в Румынии – наводнение, в Актюбинске – сорокоградусная жара. Все эти дни в перерывах между интервью я читаю замечательный роман Кадзуо Исигуро Never Let Me Go (Не отпускай меня) и часто ловлю себя на том, чтобы мне хотелось бы поддаться влиянию его удивительного идиостиля.

Сказать, что все его романы отличает пристальное внимание к деталям – не сказать ничего. В отличие от Г.И. Успенского, которого Якобсон приводит в качестве примера тотальной метонимической раздробленности (см. Р. Якобсон. Два аспекта языка и два типа афатических нарушений. В сб. Теория метафоры. - М., 1990. - С. 110-132), Исигуро выстраивает все детали своих текстов в качестве развернутых в пространстве и времени романа метафор. Соединяя в себе близкие и далекие черты японской и английской нарративных культур, он создает тонкую паутину смыслов-в-себе, каждый из которых обладает гипертрофированной значимостью, но только благодаря тому, что он указывает на новые, еще более значимые смыслы в континууме романа. При этом восхищает та свобода, с которой Исигуро, тоже своего рода адепт солнечного и лунного вольного каменщичества от литературы, разворачивает свои смыслы в прошлое и будущее от точки нарратива, так что одно бросает свой свет на другое, пунктирной линией вычерчивая, будто выступающий из тьмы, сюжет.

Здесь мне хотелось бы несколько подробнее остановиться на прочтении романа Исигуро Unconsoled  («Безутешные») в связи со смертью моих друзей АВ и АЮ, сновидениями и бутылкой джина. В июле 2009 ирландские коллеги по экзамену преподнесли мне два тома Исигуро на языке – Artist of the Floating World и The Unconsoled, которые я и прочитал в том же самом режиме – в перерывах между интервью и в процессе перемещений между Самаркандом и Ташкентом и Алма-Атой. Особое впечатление на меня произвел роман «Безутешные», который буквально с первых же страниц породил три сильные группы ассоциаций, переплетавшиеся между собой и можно сказать, мучившие меня на протяжении всего чтения. Первая, это, конечно же, ассоциации с Кафкой: причем не столько с его романами как таковыми, сколько с впечатлениями, полученными от них в самаркандском контексте. В частности, манера поведения жителей города, в котором главный герой должен дать фортепианный концерт, живо напомнила мне о АЮ начала 1990х годов – сочетание искреннего желания быть полезным, в чем-то даже подобострастности и такой же невинной (на первый взгляд) склонности все динамить, превращать любую договоренность в лунную зыбкость неопределенности и неуверенности. Вторая группа ассоциаций казалась совсем поверхностной и сугубо метонимической – поскольку имя главного героя было Райдер, я немедленно соотнес его с героем романа Ивлина Во «Возвращение в Брайдсхед», а следовательно, и с актером Джереми Айронсом, игравшем Чарлза Райдера в одноименной британской постановке 1982 года, которую я смотрел в Плимуте в 2000 году. Собственно связь с героем Во осталась-таки непроявленной, а вот образ Джереми Айронса сразу же занял центральное место в той визуальной картине романа, которую Исигуро так мастерски умеет создать в сознании своего читателя. Мало того, что я отчетливо представлял главного героя в виде Джереми Айронса, что уже само по себе накладывало на восприятие романа определенный отпечаток, так ведь метонимическая аттракция на этом не остановилась. Образ Айронса вызвал к жизни не только героя Во, но как минимум еще две значимые роли, которые он сыграл: Гумберта Гумберта из «Лолиты», и, конечно же, режиссера Кингсли Стюарта из «Внутренней Империи» Линча. Где-то на периферии сознания осталось то, что Айронс еще сыграл Кафку в одноименном фильме, которого я не видел, как и сильное внешнее сходство актера с Рудольфом Штейнером. (О Джереми Айронсе, кстати, вспоминала недавно и Умида Ахмедова).
 
Эти образы, единовременно реализуемые с той или иной силой в  ходе прочтения романа, казалось, были сугубо внешними, но именно здесь метонимия тесно сплелась с метафорой (как во сне) и глубинное родство персонажей различных текстов и ситуаций, в которых они оказывались, придало роману особую глубину и даже мощь. Нужно отметить, что я вовсе не сравнивал ночную, сновидческую атмосферу романа с еще более зловещим и абсурдным миром «Внутренней Империи» и не обдумывал, какую роль во всем этом может играть Прага – но сопричастность всех этих произведений миру снов при определенной внешней сценической схожести в итоге сплела их в один, пусть и ситуативный и не до конца осознанный, метатекст.

Третья группа ассоциаций, пожалуй, самая болезненная, заключалась в сходстве обстоятельств, в которые постоянно попадал герой «Безутешных», с моим собственным ритмом жизни в тот период времени (напомню, речь шла о лете 2009 года, когда я только начинал быть почти полностью втянутым в День Сурка перманентных экзаменов). Сходство определялось мучительной неспособностью героя выйти за пределы постоянно наслаивающихся друг на друга обязательств, не связанных между собой ничем, кроме как его личностью и желанием лиц, его окружающих, добиться от него исполнения той или иной маленькой услуги. Мистер Райдер, я понимаю, как вы заняты, но не могли бы вы прослушать мое исполнение этой сонаты, для меня это исключительно важно. А также перевести быстро вот этот текст к завтрашнему дню. Попозировать на фоне здания Саттлера для газеты. Провести сессию для работников офиса ООН по навыкам письма. Посетить собрание носильщиков в баре. Посетить семинар для учителей. Текст Исигуро, можно сказать, с садистской дотошностью воспроизводил состояние перманентного стресса, и об этом я не раз жаловался АВ в ходе своих все более редких визитов в Самарканд.
 
Приблизительно в то же самое время АВ получил компьютер, скрасивший ему последние пять месяцев жизни, - о чем мы, конечно же, совсем не предполагали. Наоборот, мне казалось, что благодаря возможности скачивать книги из интернет-библиотек, о чем меня АВ и просил, а также участвуя в проекте АРК, ему удастся поднять свой тонус и начать поправлять свое здоровье. Вскоре я скачал ему перевод «Безутешных», с которым он справился в считанные дни и послал мне текстовое сообщение «Безутешные – это сон». Это сообщение подействовало на меня странно успокаивающим образом: хотя обозначенное АВ сходство было в своем роде очевидным, но высказанное открыто, как вердикт, оно как бы отменяло мои жалобы на карикатурное сходство нескончаемых обязательств Райдера с моей собственной жизнью. К тому моменту я уже стал находить подобие между чередой незавершаемых событий в романе и манерой речи АЮ, который часто, иллюстрируя одну тему, переходил к другой, а за тем, уточняя ее – к третьей, и так далее, оставляя собеседника в томительном ожидании того, что он завершит очередную ссылку возвращением к предыдущей теме, и в итоге к исходной – но никогда так не делал. Текстовое сообщение АВ все это каким-то образом дезавуировало.

В свой последний перед смертью АВ приезд в октябре 2009 года я привез ему немного качественного алкоголя, заботясь о том, чтобы он как можно меньше потреблял дешевых и губительных для здоровья суррогатов водки, что часто, а точнее, неизменно происходило в мое отсутствие. В подсознании у меня, видимо, было желание как-то отблагодарить его за решение проблемы с «Безутешными» и я выбрал джин Sapphire с характерной светло-голубой бутылкой, сильно напоминавшей по оттенку цвет обложки романа. Разумеется, это не было сознательным решением.  Увы, за время моего отсутствия его физическое состояние сильно ухудшилось, и бутылка джина была лишь только откупорена и снова закрыта. Психологическое состояние АВ, хотя тоже не из лучших, казалось, не давало особых поводов для беспокойства – напротив того, он сохранял замечательную ясность мысли, неподдельный интерес к значимым вещам и, помимо своего физического состояния, его огорчало лишь возрастающее непонимание со своей, на тот момент уже весьма узкой, самаркандской средой. О последней проблеме, вернее, группе проблем, можно было бы (и, очевидно, следовало бы) рассказать подробнее, особенно в связи с тем, что в последние месяцы перед смертью АВ поведал мне много интересного, а часто пугающе тревожного из своей жизни – о том, чего многие годы мы никогда не касались. И все же я сомневаюсь, чтобы это было или когда-либо будет уместно. Поэтому здесь можно лишь ограничиться тем замечанием, что некоторые беседы и события, происходившие незадолго до и непосредственно после смерти АВ, убедили меня в том, что я, в общем, правильно оценивал ту роль, которую в жизни людей играют классовые различия и серьезно недооценивал силу открытий психоанализа, который Штейнер (совершенно справедливо) характеризовал как «дилетантизм в квадрате». Думается, эти два фактора связаны между собой.

Необходимо вернуться, однако, к судьбе бутылки голубого джина Sapphire. Скорее всего, на протяжении почти двух недель, прошедших между моим отъездом из Самарканда и смертью АВ, он предпринимал попытки попробовать этот джин, но, судя по тому, что рассказала мне впоследствии VA, которая и унаследовала эту бутылку, попытки эти были незначительными. На следующий день после смерти АВ, которую я встретил в Ташкенте, можно сказать, в он-лайн режиме (это относится к многочисленным текстовым сообщениям, которые приходили от разных лиц по данному поводу), я вылетел в Алма-Ату на очередную долгую экзаменационную сессию, и вернулся в Самарканд только три недели спустя, когда все, оставшееся в физическом мире после АВ, уже неумолимо вступило на путь разрушения, а бутылка голубого джина была допита. Мне повезло, что я физически не присутствовал при последних днях АВ и не участвовал в его похоронах – наши последние встречи были наполнены интересными беседами и настоящей дружеской теплотой, а за его последние слова, обращенные ко мне, я всегда останусь ему благодарен.

5.
Как и следовало ожидать, Испания обыграла Португалию, а поражение сборной Японии от команды Парагвая в серии пенальти меня сильно расстроило. Подумалось: хорошо, что мы живем в 21 веке, ведь еще лет сто назад Комано, пробивший в перекладину, мог бы считать себя достойным только сеппуку (понятное дело, русский словарь Microsoft Word это слово не содержит – недостаток, который легко исправить). Образовавшиеся пары четвертьфиналистов тоже не особо обрадовали – Германия уже на этой стадии играет с Аргентиной, а Голландия – с Бразилией. В то же самое время в полуфинал обязательно попадет какая-нибудь Гана или Парагвай. Излишне упоминать здесь, кому я от всего сердца желал бы победы. Say ‘No’ to racism, say ‘No’ to Brazil!

Вчера, приблизительно в шесть часов вечера я отважился на небольшую прогулку по проспекту Мира, чтобы подробнее рассмотреть старые двухэтажные дома и Дом Культуры, построенные немецкими военнопленными после войны. Эту фразу я слышал с детства столь часто, но до последнего времени не знал, что никаких «пленных после войны» быть просто не может – ибо согласно международному гуманитарному праву, военнопленные подлежат незамедлительной репатриации по окончании боевых действий. Выходит, зря русские гордились тем, что уничтожили институт рабства на захваченных и подчиненных территориях туркестанских ханств – их низкорожденные потомки, весь этот сброд партийцев, гэбистов, особистов и прочей красномордой сволочи, преступно удерживали тысячи, если не миллионы, немецких и японских солдат в лагерях в качестве бесплатной рабочей силы многие годы после войны с молчаливого на то согласия западных держав.
 
Теперь, путешествуя по Средней Азии, и сталкиваясь с этим понятием буквально в каждом городе, невольно приходишь к выводу, что, наверное, лучшие здания в этом регионе построили именно они – безвестные «пленные после войны». Во всяком случае, Дом Культуры города Актюбинска это мнение только подтверждает. Выкрашенные в белый и серый, арки, колонны и капители в странном предзакатном освещении кажутся сошедшими с чертежей АЮ или эскизов к фильму «Прошлым летом в Мариенбаде». Увы, кажущиеся изможденными и смирившимися со своей участью жители города лишь оттеняют впечатление фрагмента жизни, замершего в далекие семидесятые годы. И все же дома, построенные тогда же, после войны, окруженные зарослями диких кустов и чахлых деревьев, смотрятся носителями какого-то сдержанного и манящего комфорта, будто и впрямь в каждой квартире стоят старые часы с боем, на стенах в рамочках из красного дерева висят дореволюционные фотографии, а чистая и опрятная пожилая учительница может рассказать о том, каким был последний бал в Екатеринославе перед гражданской войной.
 
В отличие от «коренных» среднеазиатских народов, ищущих и формирующих свою идентичность и историчность, мы хорошо знаем и «помним» свои корни – но не через мемуары Верещагина или романы о борьбе с басмачами, а именно из чувства ностальгии по таким квартирам, по открытым террасам в маленьких двориках, где можно вечером, когда спадет жара, пить чай, по запаху дореволюционных книг и скрипу старой мебели. Когда-то, совсем недавно, эти образы окрашивали историческое самосознание совсем иначе – они казались безвозвратно утраченными, хотя физически еще присутствовали, а историческое «настоящее» начиналось с пятилеток, Волховстроя, квадратного шрифта газет и плакатов, песен и парашютных вышек. После Сталина начиналось уже бытовое «настоящее», и все эти микрорайоны хрущевок, и троллейбусы, и машины и «я, иду шагаю по Москве», и хлеб по двадцать копеек, и «Голубой огонек», и вкус жеваного уголка пионерского галстука и изгрызенной пластмассовой шариковой ручки, и портреты членов Политбюро, и долгое ожидание, когда же позвонит мама из командировки в Горьком, и бесконечный Марк Прудкин, рассказывающий о том, как кто-то когда-то впервые ставил «Принцессу Турандот», и мертвенно-бледные неоновые фонари на ночных самаркандских улицах – все это до сих пор остается в сознании, как пребывающее… Хотя на самом деле это лишь уловки памяти.

Где же во всем этом обретается наша туркестанская идентичность? Обращаясь к воспоминаниям детства, я практически не нахожу ее в исторической памяти, о которой только что шла речь. Средняя Азия, Самарканд начинают звучать в полный голос лишь в памяти личной, в индивидуальной истории. Отцовская мастерская, расположенная прямо напротив Регистана, горько-сладкий запах горелой травы, доносящийся летним вечером с Афрасиаба, тонкая хрустящая лепешка с виноградом – все это не имеет никакого отношения ни к советскому строю, ни к  Москве, в общем, ни к чему тому, что было тогда общим для всех советских людей. В сущности, для каждого из нас Самарканд был, прежде всего, «мой Самарканд», впоследствии названный Самаркандом «внутренним». О взаимоотношениях Самарканда внешнего, внутреннего и скрытого было уже написано в ином месте, поэтому позволю себе ограничиться лишь тем замечанием, что на рубеже веков Самарканд, похоже, превратился из города солнечного в город лунный, по-настоящему живущий лишь во снах и воспоминаниях.

В Актюбинске Самарканд мне снится каждую ночь. Снился отец, снились АВ, RS, VG, DA, и многие другие в различных контекстах, в основном достаточно далеких от физической реальности внешнего города, но тревожно близких разнообразным психологическим ситуациям и состояниям. Незадолго до этого я прочитал весьма важные сведения о снах у Штейнера, но напрямую связывать их со своим опытом бы сейчас не стал, кроме того замечания, что нашел подтверждение своей давней убежденности, что во сне переживание важнее сюжета. Впрочем, Штейнер, кажется, относит это утверждение только к одному типу сновидений. Иногда этот мир сновидений уж слишком близко подходит к миру физической реальности и сквозь невидимые прорехи сознания в дневную жизнь просачиваются образы, которые при дневном освещении все-таки оказываются чаще всего наспех перелицованными воспоминаниями. Об этой особенности нынешнего Самарканда мы часто в последнее время беседовали с DA, который, несомненно, с большим удовольствием и немалым умением подпадает под чары Луны, пребывая во вневременном бытии самаркандского эгрегора.
 
Альтернативой застывшему самаркандскому полубезумию часто является Ташкент, город, похоже, уже давно переживший свою эфирную смерть, и находящийся в процессе становления в новых, весьма хаотических условиях, где одни мощные течения сталкиваются с другими, на миг застывают в неловких позах, а потом – потом бегут дальше, рассыпаясь на мелкие планы и заботы, неотрефлексированные мечтания и карикатурные прожекты. И все же в этой умеренно активной, по-восточному неорганизованной и непродуманной суете Ташкента есть подлинная жизнь, хотя часто носителями ее выступают лица, по своему рождению и положению, казалось бы, совсем для этой функции не предназначенные. Будто людям достались роли, написанные на свернутых и случайно распределенных фантиках, так, что персонажи, которых они играют, ну вот уж никак не подходят им ни по складу, ни по умению. Но что вызывает уважение, так это та самоирония, к которой многие (увы, не все) ташкентцы подходят к такому положению вещей. ОК, – говорит мистер R, закуривая очередную сигарету, - я, конечно, не навязываюсь, но кто-то же должен быть представителем среднеазиатского пост-модерна. Он, понятное дело, скромничает, ибо является не столько представителем или даже выразителем, сколько элементарным создателем этого самого среднеазиатского пост-модерна, и вовсе не потому, что мистер R так уж хорош, и замечателен – хотя и это тоже – в определенном смысле верно – просто, увы, или же, наоборот, к счастью, другого не дано.

Или Олег, которого, похоже, искренне радует любое достаточно интенсивное проявление среднеазиатской абсурдистики – оно его вставляет и стимулирует, как стимулирует иных паркур на забетонированном базаре или  восхождение без страховки на уступы Дворца Культуры и Всеобщего Навруза. Являясь создателем целого движения экспериментального кино, он выделяет из него особое направление, которое именует арт-джихад, чем сильно конфузит тех, кто в последнем усматривает лишь чаяния покойных Шамиля Басаева и Аль-Завахири. И посмеивается при этом в пушистые усы. Или… возможно, я ошибаюсь.

Может быть, я здесь просто экстраполирую свои собственные представления и ожидания на других людей, но, похоже, всем им в той или иной степени присуще ощущение своей миссии – в лучших случаях как долга, в худших – как личной амбиции. Вот только дать определение этой миссии не так-то легко. Можно представить себе нас, как арьергард отступающей – пока еще достаточно организованными порядками – европейской цивилизации перед массой, которая пока не спешит с натиском, но в натиске будет неумолима. Как армия Манштейна, отводящая свои войска из Северного Кавказа через ростовское горлышко. В этой схеме среднеазиатской цивилизации уготована еще более грустная роль – послужить короткое время буфером между уходящей назад и теснимой со всех сторон Европой, и медленно, но беспощадно набирающей ход Азией – как, впрочем, это было уже не раз. Для Средней Азии сценарий эвакуации из Дюнкерка, боюсь, не предусмотрен. Она так и останется хемингуэевским стариком, сидящем на мосту через Эбро.

Но быть может, все это просто пессимизм, навеянный самаркандскими сновидениями, вызванный подсознательным желанием потопа после себя? И все еще будет хорошо? Экономический кризис спадет, нефтяная утечка в Мексиканском заливе будет остановлена, глобальное потепление окажется мифом, интеграционные процессы в Средней Азии возобладают, чемпионат мира по футболу наконец-то выиграет Голландия, елочки на сквере вырастут и будут давать тень и прохладу, а Питера Гринуэя, Кейта Эмерсона, и Питера Хэммилла посвятят в рыцарский сан.  С другой стороны, если предположить, что солнечное влияние для среднеазиатской цивилизации было лишь кратковременной аберрацией, то, может быть, вообще нет никакой необходимости кручиниться о снесенных памятниках архитектуры, утраченных библиотеках, уехавших на историческую родину немцах, греках, евреях, и, наконец, русских? Тогда с треском обесценивается весь миф о «туркестанской миссии» и о «славном арьергарде», тогда остается лишь надеяться, что где-то в будущем нас будут вспоминать хотя бы как создателей железных дорог и местной версии Адрианова вала. Впрочем, имя Лондону тоже дали римляне. Но не все ли равно?

Наверное, все же нет. То, с каким энтузиазмом казахи выстраивают из неосознанного прошлого исторические формы и «богатую кочевую культуру», а таджики уверенно самоидентифицируются с государственностью Саманидов, по крайней мере, свидетельствуют о желании административных элит этих народов бросить лунный свет на их будущее, в которое они верят. Быть может тогда и наша миссия оказывается именно в том, чтобы участвовать в этом будущем не в роли неудачливых колонизаторов (а бывают ли другие?), но в качестве составной части нового среднеазиатского этноса, действительно вобравшего в себя солнечный заряд наших предков? Мне такая перспектива кажется куда как привлекательней, чем копаться в архивах в поисках доказательств древности чьих-то (да хоть бы и своих) мифических корней. Как раз сейчас, похоже, во всех политических пертурбациях и этнических, классовых и культурных сдвигах, происходит самое интересное – рождение новых форм среднеазиатской цивилизации с новой кармой и новым будущим. И это не может не волновать.

Впрочем, судьбы нарождающейся «среднеазиатской цивилизации 2.0», естественно, зависят, прежде всего, от кармы и будущего всего человечества. А есть ли у человечества уверенность в своем завтрашнем дне, в том, что у него есть это будущее? Увы, любое здравое размышление подсказывает, что в подобной уверенности человечеству уже отказано. А жаль! Хотя… если честно, не очень.

6.
Последний день экзаменов в Актюбинске, последние несколько кандидатов. Сессия завершена, и впереди – путь домой в несколько этапов: сначала до Алма-Аты, потом до Ташкента, ну а потом уже до Самарканда. Хотя где теперь мой дом? Всегда ли он со мной, как утверждал Кришнамурти, или остался на Советской 67, как иногда кажется в снах?

С домом на Советской 67 связаны, конечно, самые яркие воспоминания юности и детства. Любопытно, что самые ранние из них отнюдь таковыми не воспринимаются, а то,  которое запало в душу, как будто самое раннее – я стою на освещенной солнцем открытой веранде и понимаю, что мне сегодня исполняется четыре года – несомненная аберрация, поскольку в конце февраля никакой открытой террасы быть не могло. Все же те воспоминания, которые, несомненно, присутствуют, например, о падении вниз головой из манежика – понятное дело, это могла произойти только в возрасте около одного года, или о японской плетеной шляпе с отгрызенными полями – родные утверждали, что она пропала еще до моего рождения, что, конечно, неправда – все эти воспоминания могут вполне быть не непосредственными впечатлениями того времени, когда они реально происходили, а лишь впоследствии припомненными образами из более близкого прошлого, например, когда мне уже было лет пять.
 
Ясно одно – к трем годам у меня накопилось уже достаточно впечатлений и представлений, которые я пронес через всю, оставшуюся, по крайней мере, до настоящего момента, жизнь. К сожалению, мне так и не довелось пережить того мига, о котором писали некоторые продвинутые личности (в частности, энтомолог Жан Фабр), мига внезапного осознания своего «я». Мне казалось, что это осознание присутствовало всегда – как и у всех. Тем не менее, в этом возрасте я был удостоен одного переживания, на котором хотел бы остановиться несколько подробнее – о переживании собственной смертности, о страхе смерти.
Это переживание, ужасное по своей силе и безнадежности, возникало из чувства темноты и вечности, которое потом, в гораздо более мягком виде я почерпнул из интереса к астрономии. Тогда, в возрасте около семи лет, я предпринял попытку заместить поистине животный страх, возникающий при попытке представить себя больше не существующим, а, вернее, вечно пребывающем в бесконечной темноте, представлением о бесконечности видимой Вселенной. Такая подмена имела лишь ограниченный успех.
 
Хорошо помню, что своими расспросами о смерти я немало озадачивал своих родителей – как выяснилось позднее, гораздо сильнее, чем они тогда мне демонстрировали. Отец  мне прямо признавался, что был просто шокирован той степенью озабоченности своей будущей смертью, которую проявлял его сын в возрасте трех-четырех лет, который никак не сталкивался с этим феноменом в физической реальности. Для меня же вечера превращались в сущую муку. Родители выключали свет в спальне, оставляя меня одного, и тут я забирался под одеяло и живо представлял себе, что вот в этой кромешной тьме, неподвижно, я когда-то буду обречен провести вечность. Погружения в это представления было достаточно, чтобы я вскакивал с кровати, объятый ужасом, требовал включить свет, звал маму: Что с тобой, сына? Что такое? Я боюсь. Чего? Что я умру. И дальше следовала фраза, которая в чем-то действительно приносила утешение, но в  ином смысле лишь подчеркивала неспособность моих родителей радикально разрешить мою проблему: Ну что ты, спи спокойно, не бойся, это будет еще не скоро.

Интерес, отвращение, некая греховная тяга к похоронам, а впоследствии и к кладбищам, конечно, подспудно питались сценами публичных похорон, которые в семидесятые годы еще проходили по улицам Самарканда. Оркестры с заунывной музыкой, объятые стылой скорбью и жарой люди и главное – грузовая машина с откинутым задним бортом, обязательный бархатный ковер с оленями и гроб – ужасный и странный предмет, в основном красный, но в то время еще часто черный. Если повезет, то в белоснежных простынях, полускрытых увядающими цветами, можно было с ужасом и манящей неприязнью увидеть желтое восковое лицо с серыми глазницами. Помню, как мы выбегали на улицу, привлеченные этими нестройными звуками медных духовых и провожали взглядом всегда одинаковый кортеж, после чего с легким сердцем возвращались к игре в кораблики, сделанные из листов черешни. Мы пускали их по узким арыкам, протекавшим по двору и воспроизводили для них и для себя подвиги аргонавтов, поскольку в детском представлении черешневые кораблики были тяжелыми римскими триремами, проплывавшими через тоннели, где их могли ждать крысы, как у стойкого оловянного солдатика, или же сталкивающиеся Симплегады. Впрочем, в первой фазе, когда корабли только заплывали в трубу, мы превращались в Винни-Пуха, Пятачка и ослика Иа, ожидающих появления своих палок из-под моста.

Приблизительно к 1980 году, когда умерла моя бабушка, я ощутил некоторое изменение в характере переживания состояния смерти, увязав его с воображаемым пред-существованием до физического рождения и со сном без сновидений. Это несколько притушило концептуальный страх, но отнюдь не интерес к кладбищу, на котором я до определенного момента пор так по сути,  и не побывал. Здесь необходимо сделать оговорку – не побывал на кладбище, которое бы мог соотносить с самим собой. В этом снова в полной мере проявляется различие в областях сознания, касающихся среднеазиатской и «туркестанской» культур. Разумеется, с раннего детства отец водил меня на Афрасиаб, на Шахи-Зинду и прилегающие к ней территории, которые были кладбищем, и я это хорошо понимал и даже знал некоторые особенности мусульманского похоронного обряда. Однако, по какой-то странной причине, коренящейся в детском подсознании, хотя эти визиты и были для меня исключительно интересны и весьма привлекательны, но мусульманские кладбища с их глиняными холмиками, выжженной травой, могильными камнями и бескрайним утренним небом  не соотносились в восприятии ни с переживаниями неминуемости смерти, ни с грязно-манящим ритуалом похорон.

В один из весенних дней 1981 года – возможно, это была православная Пасха или т.н. «родительская», - мы двумя или тремя семьями родственников отправились, наконец, на самаркандский погост. Мне показалось, что я вступил в прекрасный сад, где среди огромных деревьев растут красивые могилы, усыпанные цветами. Я смотрел вверх, и взору являлись густые кроны, пронизанные солнечными лучами – совсем как в фильме «Тонкая красная линия», где герой вдруг попадает в мирные джунгли. Многочисленные люди, занимавшиеся своими делами у могил родственников, не выглядели особенно убитыми горем, напротив, хотя видимый контакт между группами отсутствовал, было очевидно, насколько комфортно все они чувствовали себя в компании друг друга. Можно было даже предположить, что на кладбище собралась одна большая и мирная семья, тихо и неспешно проводящая время в сени деревьев и у искусственных, перемешанных с недавно срезанными, цветов. Ничего здесь не напоминало о сладковатом, удушливом и порочном обряде похорон.

Помню, у меня тогда всплыла в памяти сцена из книги про Алкимена – театрального мальчика, где он идет по многоярусному афинскому кладбищу, и в солнечных зайчиках, и в тенях олив и кипарисов ощущает присутствие своей подруги Ники, убитой персами. Эта ассоциация была близка еще и Маугли, пробиравшемуся через город мертвых в джунглях, Ангкор-ват, и даже в чем-то капитану Уилларду, нашедшему, наконец, своего полковника Курца.

Впоследствии мой интерес к кладбищам лишь усиливался, а самаркандский погост и Афрасиаб стали сценами совершенно удивительных событий и переживаний. Кладбища заняли важное место в моих сновидениях и мыслях, впечатления от которых я попытался передать в тексте «Приговоренный к освобождению», написанном в 1988 году по мотивам снов, образов и других событий 1986 года. Страх смерти при этом время от времени возвращался, несмотря даже на выработанное к тому времени, впрочем, разумеется, смутное представление о вне-физическом бытии человека. Мне не кажется, что мои ранние воспоминания и внутреннее пробуждение этого ужаса перед вечностью, открывающейся после прохождения сквозь врата смерти, свидетельствуют о чем-то, особенным образом, характеризующем именно мое индивидуальное восприятие. Напротив того, это с самого начала воспринималось мной как свидетельство наличия сознания, не сводимого к тому, которым мы оперируем в физическом мире и послужило фундаментом для твердой убежденности в том, что личность ребенка отнюдь не является простой суммой генетически унаследованных качеств, которые развиваются в контексте, задаваемым внешней средой – воспитанием и обстоятельствами.  Эта убежденность, к моему большому удивлению, разделялась отнюдь не всеми. Многие, и на первый взгляд, весьма разумные взрослые, похоже, действительно предавали наследственности и среде основополагающее значение в развитии человеческой личности, указывая на недоразвитость детей, выросших вне человеческой среды, как на неопровержимый тому аргумент.

Мне же всегда казалось странным, что они не видят того, насколько личность человека «больше» всего внешнего, доставшегося ему в виде физической наследственности или в воспитании. Идею того, что человека формирует среда, я вообще находил буквально богомерзкой и пошлой. Можно было соглашаться с материалистическим представлением о конечности сознания после смерти, но то, что в промежутке между рождением и смертью человеческое «я» лишь просвечивает через физические обстоятельства, и лишь в очень незначительной степени подвергается их воздействию, было для меня всегда очевидным.
Впоследствии именно взаимодействие между социальной средой и разными уровнями человеческой личности особо увлекло меня в ходе занятий, посвященных взаимным отражениям языка и культуры.  О том, какое это имеет отношение к судьбам среднеазиатской цивилизации, хочется сказать несколько отдельных слов.

7.
Возвращение в Ташкент принесло с собой новые впечатления, огорчения и радости. Окончательно сломался компьютер, на смену монотонным интервью пришли письменные работы, наступила полноценная жара. Разгорается шпионский скандал между США и Россией, а Обама – это новый Путин. Но главное же, и самое приятное – это победы праведных над неправедными: если убедительная игра Голландии против бразильцев, закончившаяся поражением последних, была в общем ожидаема, то полный разгром, который учинила Германия хваленым аргентинцам во главе с кошмарным Марадоной и переоцененным Месси, потряс всех. Танки Гудериана прорвались сквозь арденнские леса и мощными, стремительными контратаками разрушили тылы аргентинцев и вошли в Париж – как и ровно семьдесят лет тому назад. Четыре – ноль, наши батальоны маршируют по площади Этуаль!

Увы, радости в этой жизни тесно переплетены с печалями и горестями. По возвращении в Самарканд меня встретила очередная, впрочем, так или иначе ожидаемая грустная новость – 7 июля 2010 года в поздно вечером в больнице на Хаваси умер Гена. В этот день я как раз ехал в Самарканд и прибыл в семь вечера – как раз тогда, когда Гену госпитализировали. Но он, похоже, уже был в самом тяжелом состоянии. Накануне днем он отпросился с работы, вечером почувствовал себя плохо, и, утром седьмого потерял сознание. Думается, случись это где-нибудь на улице, его бы быстрее довезли до больницы, но поскольку дело происходило дома, то начали вызывать «скорую помощь» только к четырем часам дня. К тому моменту отказавшая печень привела к острой сердечной недостаточности, а та – к отеку легких, и мозга. Когда мы в девять вечера при помощи нашего друга доктора Дмитрия Викторовича добрались до палаты, Гена уже был в глубокой коме и удерживался в пределах своего физического тела лишь аппаратом искусственного дыхания – предсказания врачей, что он не доживет до утра, сбылись. Завтра у нас будет насыщенный день, подумал тогда я.
В наших краях летом дни начинаются, как всем известно, весьма рано, и в восемь утра я уже был в похоронном бюро, заказывая гроб и катафалк. Кто-то в это время улаживал дела с документами, кто-то организовывал поминки в кафе прямо напротив офиса, где Гена работал, кто-то разбирался с патологоанатомическим вскрытием. К некоторому сожалению, местом захоронения пришлось выбрать не центральное самаркандское кладбище, о котором уже шла речь выше, а отдаленный, сухой и унылый участок бывшего танкового полигона за Суперфосфатным поселком. Похороны, завершившиеся без особого надрыва к четырем часам дня, не обошлись без небольших, но и небезынтересных, деталей.

Подобные события всегда ставят перед индивидуальным человеком необходимость принятия на себя какой-то роли, в которой очевидные функциональные необходимости тесно переплетаются с «необходимостями» сугубо ритуальными, которые внезапно становятся важными, а также с различными соображениями морального характера. Эти переплетения часто носят весьма противоречивый характер сообразно тем позам и ролям, которые принимают на себя участники таких социальных явлений. Так, когда выяснилось, что у Гены не оказалось туфель, а были лишь кроссовки, плохо сочетавшиеся с костюмом, я взялся восполнить это небольшое упущение, благо это не требовало каких-то особых усилий. Мысль «а не все ли равно, в чем хоронить человека» была сразу же отклонена, как неподобающая (без особых на то оснований), но вызвала на свет ряд других – а почему полагается одевать умершего именно в костюм? А полагается ли к нему галстук, и если да, то какой цвет был бы наиболее предпочтителен? И почему в похоронном бюро Самарканда более не изготавливают гробов, обитых черной материей?

Впоследствии, наблюдая несложные и весьма нелепые православные процедуры с «покровами», пластиковыми крестиками и бумажными иконками, я снова подумал о тех, кому это действительно надо – о людях, может быть, и не верящих в то, что подобные обряды способны облегчить умершему первые часы пребывания вне физического тела, но чувствующих, что так правильно, так положено поступать. В отличие от прошлых лет, такая неотрефлекисрованная убежденность в правильности того или иного ритуала уже не вызывает у меня активного отторжения. И все же причины, почему люди принимают на себя те или иные социальные роли перед маской смерти другого человека, заслуживают отдельного рассмотрения.
 
Очевидно, ролью по умолчанию является отстранение – никому не хочется участвовать на похоронах и в идеале это участие, если уж является необходимым, следовало бы свести к минимуму. Тем не менее, от родных, а прежде всего, близких умершего, ожидается социально и ритуально детерминированная инициатива, характер которой отнюдь не исчерпывается сугубо функциональной необходимостью организации и проведения похорон. Впрочем, гипертрофированный функционализм – где место скорби, горечи потери, любви, депрессии и чувства неприязни занимает сугубо материалистическая обеспокоенность организационными аспектами похорон – является тоже одной из важных социальных ролей. Человек сознательно берет на себя часть хлопот, осознавая, что ни от последовательно устраняющихся, ни от действительно психологически раздавленных людей нельзя требовать слишком многого. Женщины замещают переживание трагичности смерти хлопотами, часто связанными с организацией стола для поминок, мужчины погружаются в технические детали, касающиеся места на кладбище, транспортировки участников похорон, и прочее. Несколько нарочитый отказ от более возвышенных и личных переживаний сопровождается принятием всех функциональных и ритуальных необходимостей в качестве данности – раз надо, значит надо.
Подобная приземленная позиция, однако, устраивает далеко не всех. Некоторые люди ощущают острую необходимость опровергнуть плоский функционализм похорон, заостряя свои переживания на их ритуальных аспектах. Не желая сводить все к простой необходимости предать уже никому ненужное физическое тело земле, они ревностно следят за соблюдением тех или иных деталей похоронного ритуала, особенно воодушевляясь своим праведным гневом, когда в этих деталях замечается недопустимое упущение или отклонение. Должным ли образом завязаны, а потом развязаны руки и ноги покойника? Правильно ли употреблены иконки? Насыпана ли земля в гроб с телом, а если да – то так ли, как надо, или, не дай Бог, как-то иначе? Сказаны ли подобающие речи и кем – а кем не сказаны? Изъяты ли вилки со стола? И вообще, являются ли проводы достойными во всех отношениях?

Разумеется, подобная позиция свидетельствует, помимо всего прочего, о необходимости гиперкомпенсации как собственного бессилия перед лицом смерти, так и своей функциональной малополезности на фоне желания сыграть в этом социальном действии какую-то подобающую роль.  Эта позиция характерна сочетанием естественной потребности в отстранении от самых неприятных или трудоемких аспектов похорон с нежеланием мириться с ролью аутсайдера, второстепенного персонажа, то есть, как сказал бы Кастанеда, с «чувством собственной важности». Мне кажется, что во многом эта позиция обусловлена не только личными, но и классовыми причинами.

В еще большей степени это относится к роли, которую стремятся играть некоторые люди, по тем или иным причинам лишенные возможности быть функционально или ритуально полезными в похоронах, но которых сильно заботит морально-этический аспект смерти, воспринимаемой в более широком контексте межчеловеческих отношений. Эта роль зиждется на анализе обстоятельств, в той или иной перспективе приведших к смерти, и прежде всего, обстоятельств, имеющих отношение к поведению окружающих лиц. Было ли сделано все возможное? Те ли лекарства давали больному? А водитель на самом деле не был пьяным? Когда он видел ее в последний раз, неужели он ничего не заметил? Так значит, это случилось после того, как она поговорила с телефоном со своей дочерью, вот как? И сколько именно вы с ним выпили, и чего? Ты точно сказала ему, когда похороны? Они, что, не могли заказать поминки в более приличном месте? Естественно, многочисленные упущения и их виновники находятся в изобилии, что дает исполнителям такой роли возможность занять подобающую их статусу моральную позицию, весьма недалекую от позиции негодующей добродетели.

Если психологические подоплеки этой роли, в общем-то, не слишком сложны, то связь мотивов, побуждающих людей ее играть, с классовой структурой общества представляет собой интересный случай для рассмотрения. Отстраненность, как и функционализм, в основном определяются близостью того или иного человека умершему и его способностью быть или не быть в чем-то полезным и поэтому не имеют очевидной классовой привязки. Роль блюстителей ритуала и морали привлекает почти исключительно представителей upper working, low middle и middle middle классов. Очевидно, что отношение к любым социальным ритуалам и событиям у среднеазиатских крестьян и простых рабочих в целом лишено осложняющей жизнь рефлексии и представляется данностью, которой ничего не мешает и не угрожает, будь то искажение или совершенно иная традиция. Эта данность есть просто то, чему следуют, а не превращают в доктрину. Об аристократии в среднеазиатском контексте говорить вообще не приходится – потому, что ее просто здесь нет, а всевозможные властные «элиты» своими потугами на аристократичность вызывают только слезы умиления.
 
Особую важность деталям похоронного обряда, как и ритуалам вообще, придают люди, твердо убежденные в том, что верно, а что – нет, и имеющие на все готовые и простые ответы, то есть жизненную позицию, которую они расположены активно проявлять, в отличие от людей, просто укорененных в данности. Склонность видеть в ритуальных действиях особый смысл заменяет этим людям не только знание о природе посмертного существования человека (которое в непосредственном виде доступно лишь посвященным), но и духовную жизнь обычного сознания, присущую более образованным классам. Этому же соответствует и сильное влечение к конформизму и прямо-таки маниакальная страсть выяснять и навязывать всем то, «что положено». Крестьянин или простой рабочий, полностью погруженный в свою реальность, такой склонности не имеет, по крайней мере, до тех пор, пока не приобретает представления о собственной «приличности» или «цивилизованности». Начинает развиваться повышенная чувствительность к чужому мнению, в особенности к отрицательному, страх уронить свою репутацию в глазах некоего общества. Идет широкомасштабное обретение и выработка социальных атрибутов причастности к этому «приличному» обществу, по большей части ошибочных. Так, в советское время представители low middle класса стремились продемонстрировать свою (мнимую, естественно) принадлежность классу интеллигенции путем приобретения подписных изданий. Их ровненькие ряды и новенькие переплеты, заполнявшие стенки одинаковых квартир, безошибочно выдавали как классовое происхождение их хозяев, так и их социальные чаяния.

Именно этим классам свойственна постепенная сублимация ритуала в моральные установки, и акцент смещается с «положено – не положено» в сторону «правильно – неправильно». Обряды  и внешние поведенческие установки теряют свое абсолютное значение, и на их место заступают жесткие морально-этические нормы, любой выход за рамки которых изначально мыслится как безнравственный вне зависимости от его реального содержания. Мнение других превращается в абсолютную ценность, а осуждение других людей становится главной (а часто просто исчерпывающей) характеристикой внутренней нравственной жизни. Это находит свое полное выражение в отношении к смерти – потому что сам факт смерти есть недвусмысленный акт неудачи, провала, ошибки, греха – у которого имеются причины и последствия, которые по определению подлежат осуждению – остается их только выявить. Он не смог пережить, когда его мерзкая дочь сказала ему, что беременна. Надо было найти нормальных врачей, а не этих мясников. А этот подонок даже на похороны не пришел. Это его друзья споили. У них, что, денег не было гроб получше заказать? Это его жена, сука, довела. Фатализм, присущий низшим классам, у средних классов заменяется убежденностью, что все можно и нужно делать правильно, все возможно и необходимо исправить, а что не получилось исправить – осудить. Специфика подобной мыслительной и нравственной деятельности нашла свое любопытное выражение в русском языке, где слово «суждение» часто используется в значении «понимание, видение, представление», будто понять и вынести суждение (то есть, осудить, или, что реже – оправдать) есть одно и то же. Именно эта специфика и носит отчетливый классовый характер, поскольку более образованные классы, глубже погруженные в природу обычного мышления, обычно лучше осведомлены о различиях между объективной жизнью мысли и субъективным мнением. Кроме того, у них, хотя бы даже  в качестве социальной привычки, приняты установки на непринятие категоричности, на необходимость рассматривать дело с разных сторон, на желательность интеллектуальной отстраненности, на live and let live, на agree to disagree…

Любопытно, что все вышеупомянутые принципы, которые связываются в общественном сознании с благородством (термин, также имеющий двоякое значение – как индикатор классового происхождения, и как характеристика особого качества: благородный поступок, благородное вино, благородное лицо…), оказываются так или иначе связанными с этикой мышления Запада. Это, разумеется, не означает, что Востоку благородство не присуще – просто оно на Востоке не концептуализировано и не является достоянием общественного сознания в качестве установки. Здесь возникает любопытный парадокс – сознательная установка на признание множественности истин, на терпимость, в том числе интеллектуальную, на нежелательность «суждения», характеризующая прежде всего современную англо-саксонскую культуру общественного мышления, есть попытка сублимировать благородный характер мышления в виде правил, доступных различным классам. Естественно, такая «демократизация аристократичности» вовсе не ведет за собой повышение интеллектуального или нравственного уровня всего населения, но становится для него своего рода ориентиром.

В этой связи возникает вопрос: а должно ли общество людей как целое ориентироваться на ценности, вырабатываемые и принимаемые лишь определенными классами? Следует ли ожидать от всех умения пользоваться ножом и вилкой, разбираться во фламандской живописи и музыке позднего барокко? Должны ли все люди стремиться владеть иностранными языками и читать на них классиков, да и вообще – должны ли все люди читать что-либо кроме названий на упаковке товаров?  Думается, - и здесь сказывается среднеазиатская недемократичность – что нет. И дело тут не в том, что кто-то должен печь хлеб, варить металл, покупать недвижимость или менять дверные замки, а кто-то писать музыку, созерцать закат в горах, читать Бодлера в оригинале в собственном саду.  В Пуруша-сукте говорится: «Из Его рта произошли брахманы, из рук – кшатрии, из бёдер вайшьи, а из ступней – шудры» - что не только является обоснованием деления общества на четыре варны (также, впрочем, не совсем верно, называемые кастами), но и намеком на необходимость соответствия органов и функций в здоровом организме. Простая и естественная аргументация такова, что человеческий организм функционирует как здоровое целое только тогда, когда каждый отдельный его орган выполняет свою функцию: голова занята мыслями, сердце – кровообращением, конечности – передвижением и перемещением. В том случае, если эти функции оказываются нарушенными, организм заболевает или даже умирает. В переносном смысле это может означать, что, если в своих поступках человек руководствуется не разумом, а, скажем, чувствами или инстинктами, это приводит к дисфункции. Соответственно, если необходимым является практическое действие, размышление или сочувствие неспособно его адекватно заменить. В проекции на человеческое общество это означает, что крестьянин должен пахать, а не управлять, ученый должен размышлять, а не торговать, а бизнесмен призван осуществлять честную торговлю и думать о смысле жизни ему необязательно. Уточняя известную фразу из Горького, можно было бы сказать, что «рожденный ползать летать не должен». Здесь снова имеется двоякий смысл:  «не обязан» и «не имеет права», и он, собственно и реализуется в оксюмороне о «демократической аристократичности». Иными словами, человека нельзя обязать следовать тем или иным высшим принципам, будь то медитативная практика или умение пользоваться ножом и вилкой. Вместе с тем ему полагается некий предел, переступать через который он не имеет права – и это тоже касается как социальных установок, так и духовных устремлений. Крестьяне и рабочие прочно обретаются на плане неотрефлексированной данности, средние классы существуют в мире ритуалов и поверхностных моральных принципов, и обладают в этом смысле большей социальной свободой. Образованные классы, занятые преимущественно умственной деятельностью, располагают еще большей свободой и вместе с тем ответственностью, хотя и сопряженной с определенными жертвами: самурай не должен разбираться в деньгах.

Разумеется, все вышесказанное является весьма упрощенной моделью, но, применяя ее к среднеазиатскому обществу, можно лишь заметить, что падение уровня образованности и культуры в одних классах и группах, большая приобщенность к мировым ценностям у других – все это является естественным процессом консолидации сознания, сопровождающимся все более интенсивным проникновением сил природы в другие части этого сообщества. По мере того, как большая часть среднеазиатского населения возвращается к естественной форме своего существования, можно наблюдать, говоря словами Штейнера, «как природа поглощает все явленное человеческой душе из физического земного бытия. Когда человек прошел через врата смерти, природа с помощью той или иной стихии принимает человеческое физическое тело в сферу своих сил». Учитывая то, что человечество в целом, похоже, движется той же дорогой и в том же направлении, оплакивать участь тех, кого природа постепенно принимает в свое лоно, не стоит. У каждого человека своя карма, и избежать ее не представляется фактически возможным, за исключением тех случаев, которые в обыденной речи называют «чудом».

P.S. Голландия проиграла Испании финальный матч и чемпионом мира так и не стала. И все же нельзя не отметить, что до этого ей оставался всего один шаг. Шаг, который, увы, так и не был сделан.

Актюбинск – Алматы – Ташкент – Самарканд
12 июля 2010