Фотограф. Отрывок из повести

Оксана Гордеева
Его зовут Роман, это наш редакционный фотограф. Имя у него, конечно, другое, но первая часть фамилии – Романовский -- Роман, и все уже привыкли звать его так, да он и сам не обижается. 
Фотограф -- невысокого роста мужчина лет пятидесяти, очень худой и чуть сутуловатый. Когда он работает для газеты на каких-нибудь массовых съемках, перебегает, щелкая чуть слышно фотоаппаратом, от одного человека к другому, отыскивая в толпе нужные ему портреты и ракурсы, он сутулится еще больше, ноги почти не отрывает от земли, чтобы скользить, как конькобежец, потому что ему надо успеть. И он успевает. Фотографии романовские всегда великолепны, вот почему его посылают на самые немыслимые, самые гиблые задания, и он их делает безупречно. Он видит мир через объектив фотоаппарата, и мне часто становится не по себе, когда он садится напротив. Мне не очень-то нравится быть его объектом, и я отлично знаю, что в это время его глаза – это объектив фотоаппарата, а память – симкарта. Он сканирует изображение, глядя на меня. Запоминает.
У Романа, как у настоящего фотоаппарата есть только один серьезный недостаток: ему никак не удается посмотреть на себя сквозь воображаемый объектив. Это, наверное, физически невозможно. Поэтому выглядит Роман, как бомж. Всегда небритый, в одежде, которую городские жители обычно выносят на помойку. «Ты похож на Хосе Каррераса», -- говорю я ему. «Да, только одет как бич», -- откликается он.    
Привычка сутулиться и шаркать ногами въелась в него так же, как угольная крошка намертво проникает в кожу шахтера.
Когда я смотрю на него, мне представляется старая китайская гравюра: слепая лошадь тащит деревянную повозку, в ней сидит, ссутулившись, нетрезвый старый человек и в руках у него древко флага. Флаг выцвел, и надпись на нем уже стерлась… Роман.
-- Но бабы у меня еще будут! – зло говорит он, прожигая взглядом.
-- Смотрелся ли ты в зеркало, душа моя?
-- Дура ты, -- он, как всегда, не промахнулся. Лицо его, похожее на смятую белую бумагу, идет красными пятнами. Он еще способен краснеть! Мне обидно, но удивление пересиливает: он еще жив, оказывается, этот человечек с потусторонним взглядом.   
…Недавно его фотовыставка (он назвал ее «Прощание с негативом») прошла в Париже, где живет его вторая жена и двое взрослых сыновей, а в прошлом году его признали лучшим фотографом нашего городишки. Я не была ни на одной фотовыставке, слишком далек от меня был этот странный человечек, и не могу судить…  Может быть, все это и не так, и он не самый лучший фотограф, но то, что я видела, те работы, которые висят у него дома, очень живые, яркие и образные, и он, сдается мне, очень талантлив...
Но ко всему, что относится лично к нему, он относится до обидного небрежно. «Ведь ничего не останется!» -- говорит он. И его лучшая работа висит под навесом, приколоченная старым гвоздем к черной от дождей бревенчатой стене дома. Здесь он сваливает дрова. На черном фоне белоснежные эфемерные цветы – одуванчики, тысячелистник. На них упал луч света и они зажглись на секунду, чтобы потом уйти в вечность. «Это чья картина? Кто рисовал?» -- спрашиваю я. Он смотрит на меня, как на урода: «Это моя работа! Это фотография!» -- «Фотография?! Твоя?! Это ты делал?» -- «…!!! Ну, а кто?»   
… Меня раздражает его привычка ходить, ссутулившись, сгорбившись над своим фотоаппаратом, волоча ноги по земле, шаркая подошвами ботинок по асфальту. Она так прилипла к нему, что он, забываясь, шуршит по снегу, поднимаясь по совершенно пустынной заснеженной дороге, когда вечером возвращается к своему дому. Так никотин въедается в пальцы. Так седина пробирается в волосы. Так привычка суетиться и сутулиться въелась в Романа. Или он так вжился в этот образ, что отними его – и он упадет, как тряпичная кукла, из которой вынули металлический стержень.
Хотя есть ли он у него – этот стержень? Иногда мне кажется, что нет. Ведь любой уважающий себя человек, а тем более фотограф, не сможет одеваться так, как Роман, не станет ходить небритым и вечно нетрезвым. Что-то сломалось внутри у Романа. А я не могу обнаружить поломку.
-- Зачем ты все пишешь? – спрашивает он меня, искренне недоумевая. И место для вопроса выбрано подходящее: мы стоим в очереди в столовой, кругом сидят за столиками люди и, звякая посудой, быстро поглощают пищу. Они разные – молодые и старые, красивые и не очень. Девушки, старухи, женщины, мужчины. Почему он не спрашивает – зачем они едят? Или – зачем они ходят? Разве писать – это так плохо или не так естественно, как есть или жить?
-- Не будет тебя, не будет меня, а эти строки останутся.
-- Не останутся. Ты не Лев Толстой, -- обрывает он.
Ну, что ему сказать? Разве что стукнуть пластмассовым красным подносом по голове, да народу тьма.
… Самое яркое на его худущем и всегда бледном лице – глаза. Даже иногда не сразу понимаешь, что он смотрит на тебя, а скорее чувствуешь прикосновение взгляда. Откуда в Сибири, в холодном, заметенном стылой метелью краю берутся такие глаза, очень трудно понять. Наверное, это след монгольский полчищ, которые прошлись с Чингисханом по берегу Байкала, и стояли большим черным муравейником, городом-поселением на реке Селенге. Глаза у Романа черные, как смоль, как вар, который мы в детстве ковыряли из бочек и нажевывали вместо жвачки. Они словно плавятся от какого-то внутреннего пламени, от неизвестного огня, отсвет которого играет в зрачках. Совершенно черные зрачки фотографа сливаются с черной радужкой, и кажется мне, что из его глаз непрерывно сеется невидимое, но ощутимое пламя. Роман может негодовать, плакать, просто сидеть потупившись, ни о чем не думая, но из глаз его всегда струится какая-то непонятная мне энергия. И она, эта сила заставляет жить бледное, как мел, лицо, толкает вперед его тощую ссутулившуюся фигуру. Когда я смотрю на Романа, мне кажется,  что он всю жизнь работал на судоверфи грузчиком: таскал мешки вровень со своим весом, и вот теперь надорвался, ушел из порта, но неизвестным и непостижимым образом эта незримая ноша все еще довлеет над ним. И он смотрит в землю, вечно разыскивая что-то под ногами. Этот обреченный взгляд, чуть рассеянный, направленный всегда под ноги, внимательный и печальный, привлекает мое внимание. И я оборачиваюсь, словно осой ужаленная, когда чувствую, что взгляд этот переместился на мое лицо. Взгляд несильно жжет, и его невозможно не заметить. Может, потому и смотрит Роман себе под ноги, чтобы не прожечь на мне дыру? Я не знаю…
Знаю только, что Роман – пьяница, старый алкоголик, а я их не выношу, как мокриц или тараканов. Знаю еще, что жить с романом нельзя, потому что Роман – это литература, и место ему – в книге. Это не совсем человек. Может, не самое плохое это место?
…Он обожает Карлоса Кастанеду. Это его икона, его заповеди и его образ мыслей.
-- Может, анашу тебя научим курить? – предлагает мне в сотый раз. – У меня была хорошая анашичка, я ее спрятал, а теперь найти никак не могу.
-- Отвянь, Роман!   
«Я не помню дороги к дому, как не помню и того, что делал Дон Хуан, чтобы меня «вернуть». Проснулся я на своей циновке в его комнате. Он подошел и помог мне подняться. Я чувствовал головокружение и тошноту. Дон Хуан быстро и уверенно вытащил меня из дома и подвел к кустам. Меня вырвало. Он засмеялся», -- Карлос Кастанеда срисовал эту картинку с Романа. Наверное, в прошлой жизни они были знакомы. Иначе – откуда эти южные глаза в ледяном краю?   

Над столом в романовой комнате висит фотография, которую он очень любит. Фотограф даже гордится этой работой, мне кажется. На ней его последняя бывшая жена держит на руках младенца, которому, наверное, нет и недели от роду. Тоненькие пальчики выглядывают из-за края пеленки, руки матери бережно поддерживают головку младенца размером с маленькое яблочко, которая еще некрепко сидит на тоненькой, как стебелек, шее. Но эти глаза! У младенца взор Романа. Их невозможно не забыть, эти романовские глаза. Из них сеется свет. Черный уголь, сгорая в топке корабля, движет многотонную махину по волнам океана. Яркий свет, льющийся из глаз маленького человека, движется навстречу тебе и заставляет твою душу лететь к нему навстречу...
Хотя больше ничего на этом куске плотной бумаги меня не привлекает. Женщина улыбается счастливейшей улыбкой матери, и она по-своему красива, эта женщина. И в то же время – измученна.
И я была такой же, когда родила свою дочь. Это улыбка мученицы, только что снятой с креста. У нее, как и у меня когда-то, только глаза, только они выражают безмерное, нечеловеческое счастье. А плоть -- изможденная, как у полудохлой загнанной лошади. Так, наверное, улыбается зэк, просидевший в одиночной камере десять лет. Вот его выпустили на свободу, и он счастлив. Но смотреть на эту изможденную, исстрадавшуюся улыбку нельзя, это бесчеловечно, душа моя скорбит смертельно... Я ненавижу фотографию, где я счастливо улыбаюсь после роддома. Худшего выражения лица у меня нет ни на одном снимке. Такое же мученическое выражение и у этой женщины на фото. Но фотографы все безжалостны, да и Роман тоже не исключение. Им нужно состояние, им нужны эмоции. Вот они и пойманы, эти эмоции. Некрасиво, гадко подсмотрены. Почти так же, как и дело писателя, дело фотографа неприлично.

И только свет глаз, струящийся из рамки, входит в мою душу и растапливает лед, копившийся годами. Эти глаза в моей памяти –навсегда, я знаю. Глаза Романа, вновь родившиеся на свет Божий...

…«Вызываемый вами абонент сейчас недоступен, пожалуйста, позвоните позже» -- до чего неприятный голос у этой девицы. Хочется выкинуть тонкую железку телефона за окно. Я знаю, что вызываемый мною в тридцать третий раз абонент напился в дым и поэтому недоступен. И нет никакого здравого смысла звонить ему в тридцать четвертый. Но пальцы все равно скользят по телефонной клавиатуре.
Я знаю, почему он напился. Потому что вчера меня черт дернул прийти к нему. «Не говори «черт дернул», ты же христианка, -- сказал бы Роман и добавил: «Скажи – Бог привел!» Да, может, это и Бог, но я поступила неразумно. Очень трудно поступать разумно, когда смотришь в липкую смоль его глаз.
Я пришла к фотографу в гости, потому что у меня начиналась простуда, никакого аппетита, я не чувствовала запахи и мне все время хотелось прилечь. А в то утро мы делали материал на улице, было градусов двадцать, и я промерзла до костей. Целый час пришлось топтаться на морозе, а потом я вдруг почувствовала, что мне становится плохо, я заболеваю.
И зачем я поперлась к нему?.. Просто я подумала, что до Романовского дома была пара остановок, а до моего ехать около часа... Ну и что, надо было сесть в маршрутку, привалиться к стенке и проспать до своей остановки. Нет, я потащилась к вечно нетрезвому фотографу. 
…Он открыл своим ключом деревянную калитку и попустил меня вперед. На синем снегу были впечатаны одинокие следы: утром фотограф выходил на работу. Больше ничей след – ни от каблуков женских сапожек, ни след от ребячьих ботинок -- не вплетался в узор на снегу. Даже кошачий след и тот шел где-то там, за забором, не пересекаясь с ботинками одинокого человека. Я старалась ступать в его следы, чтобы не портить рисунок.
Мы вошли в теплый и чистый дом. Роман заметно повеселел, стал суетиться, включил диктофон и поставил его на железное ведро, которое грелось на печке. Я думала, что это я одна такая дура, использую диктофон не для записи, а в качестве магнитофона. В последнее время я слушаю на диктофоне польские записи Анны Герман, от них теплеет на душе. В романовском диктофоне какой-то  певец романтично пел про горы и костры, а мне было муторно и клонило в сон. Я думаю, хозяин не ожидал такого поворота событий. Наверное, думал: выпили по рюмочке – и в койку.
-- Правда, Роан, ты так и хотел?
-- Да, -- не лукавит он.
 Я думаю, этот заезженный пошлый сценарий он разыгрывал за последние три десятка лет не раз и не два. Но мне не хотелось играть в тысячный раз устаревший спектакль.
Роман налил мне чаю, сказал, что «Акбар» уже закончился, а то, что осталось, пить невозможно. Роман поморщился, вспоминая что-то, извинился, что у него ничего больше не осталось в доме из съестного, кроме некачественного чая в маленькой желтой коробочке и пачки риса.
-- Ну, будешь есть кити-кэт, -- некстати зачем-то рассмеялась я. – Узнаешь, как мучить кота этой сухой мерзостью.
Роман обижается, подскакивает со стула и опрометью несется к кошачьей тарелке: «Вот, вот у него сало валяется. Он его не жрет, потому что обожрался! Я его всю неделю салом кормил»…
Я смеюсь над Романом, хотя и жаль мне его, несчастного ловеласа, и черного кота с длинной и тусклой шерстью, которому придется недели две перебиваться сухпайком.
Роман стесняется своей бедности.
Ну, да, да, я тоже иногда стесняюсь иногда, но какое это все имеет значение?  Мучительное чувство материальной несостоятельности застигает меня врасплох только тогда, когда приходят чужие люди. Как я заявилась сегодня к Роману (какого черта, спрашивается?). А когда ко мне никто не приходит, мне совершенно все равно, есть у меня что-то в холодильнике, или нет. Это, наверное, очень плохо, но я устала и не хочу бороться с нищетой. Пусть лучше будет пусто в холодильнике, чем будет пусто в моей душе – я знаю, что пустота внутри меня пострашнее, чем вне. 

«Говоря языком опытного простака, который явно бы предпочел быть вялым, инфантильным нытиком. Эту записку будет довольно легко понять…
Уже много лет я не испытываю волнения при прослушивании, а также при создании музыки и на концертах, и в процессе сочинения. Не могу передать словами, как мне стыдно за все это…
Я, должно быть, один из тех, больных нарциссизмом, которые начинают ценить что-то только тогда, когда этого уже нет. Я слишком чувствительный...
У меня есть жена-богиня, которая полна амбиций и сострадания, и есть дочь, которая так похожа на меня того, каким я был…
Я слишком странный, угрюмый ребенок! Во мне больше нет страсти, и поэтому запомните – лучше сгореть, чем раствориться. Мир, любовь, сострадание.
                Курт Кобейн»
Эту предсмертную записку, отрывок из нее, я довольно часто вспоминаю. Когда открываю окно в редакции на четвертом этаже, в лицо летит ветер и снег, я с трудом удерживаю себя, чтобы не шагнуть вниз. Лучше сгореть, чем раствориться. Он был прав, музыкант с дивными прозрачными глазами, цвета льда.
 
…Вчера ко мне пришла в гости подруга Люся с мужем. «Ты не знаешь ее, -- говорила мне моя старая учительница Анна Сергеевна, когда мы с ней мыли посуду на кухне. --Она очень хорошая и совсем не экономная. Когда она пришла защищать диплом, то упала в обморок прямо в аудитории. Я ее потом спросила, почему, а она мне ответила, что ничего не ела со вчерашнего дня. Мне ее было так жалко!»… Я подумала, что тогда Люся, как водится среди студенток с красными дипломами (а у Люси намечался красный диплом!) перенервничала: ей очень хотелось заработать пятерку, и она ее получила, упав в обморок. Конечно, я этого не стала говорить любимой учительнице и портить вечер: все равно уж, Люся с мужем сидят на диване в моей комнате, а я, как чокнутая пчелка, ношусь, накрывая на стол. За пять лет нашего знакомства я у Люси не была ни разу, зато Люсе у меня, похоже, нравится.
Люся маленькая и черненькая, бабушка у нее была гуранкой – плодом смешанного брака русского и бурятки, что не редкость в Сибири.
После люсиного диплома, слава Богу, минуло пятнадцать лет. А легендарная скупость моей подруги  достигла своего «апофигея». Люся вышла замуж во второй раз за дяденьку из Ельни, у которого в родном поселке остались четверо детей с первой женой. Он, познакомившись по интернету с Люсей, снимал себя на видеокамеру, встроенную в сотовый, высылал звуковые письма Люсе, и наконец, приехал в Сибирь. Вскоре он усыновил люсиного сына и с радостью поменялся кольцами с маленькой сибирячкой.
И сейчас, сидящая на диване в моей комнате, ликующая Люся напоминает мне воробышка, зажатого в горсти. У нее всегда бешено блестят глаза, и трепещет сердчишко, а сегодня -- особенно. У Люси звонкий мальчишеский голос и всегда радостное, несколько наигранное оптимистическое выражение лица.
Мало кто знает, что за детским восторгом моей Люси таится холодный скупой расчет. Люся считает каждую копейку. В восторг ее может привести только дешевизна или прямая выгода. И только материальной выгоде она подчиняет все свои связи, все свои мысли, всю свою жизнь. А новый муж, видимо, оправдал все самые смелые люсины расчеты.
…Мы познакомились с Люсенькой в редакции одной газеты, где я работала журналистом, а она -- корректором. Люсю все обижали. Ее не любили коллеги, и без конца тиранило начальство, что составляло для меня неразгаданную тайну. «Какой-то непостижимый злой рок преследует Люсю», -- душевно страдая, думала я, глядя, как она, краснея, склоняется над листиком бумаги после очередной колкости редакторши.
Таких людей, как вечно гонимая Люся, мне всегда жалко, я не понимаю, как можно издеваться над таким маленьким трепещущим человечком в самовязанном свитерочке, с такой детской наивностью в глазах. За Люсю в редакции открыто заступалась только я. И вот однажды я услышала, как она льстит моему врагу, журналисту Саше Ивченко: «Ну, твои же статьи совсем не надо править, а отличие от оксаниных!» Я подумала – ни фига себе! Я за нее чуть не в драку бросаюсь, а она сдает меня по рублю штука.
…Через неделю (в нашей редакции невиданное дело!) Люся стала требовать надбавки к зарплате, приходила на работу к одиннадцати, уходила раньше всех, стала просить работу на дом, и ее уволили. Редакторша, ее однокурсница, кричала мне в самое ухо: «Да она же дура, твоя Люся!» Я болезненно морщилась, ведь я-то знала, что редакторша не права. Люся – не дура. Я не умею так искусно разыгрывать полную беспомощность, как Люся. Это детское выражение лица, эти слезы на глазах: «Ну, почему мне не повысили зарплату, они же обещали! Я выбрала себе сапоги в магазине Х-Мастер, хорошие, настоящая кожа. Я их уже примерять ходила, а пятьсот рублей не прибавили!» Люсю всегда хочется защитить. Меня-то никому не хочется защищать, а я сама, действительно, как дура набитая– мне-то что до Люсиной зарплаты? -- частенько за всех заступаюсь. Иду и прошу -- для Люси, не для себя! -- прибавки к зарплате. Потому что Люся хочет новые сапожки.             
… Люся сменила массу работ, и везде она поступала по одному и тому же сценарию. Она приходила на работу с заранее продуманной схемой расчета. Дома на столе у нее лежала калькуляция. Столько-то ей нужно денег на шубу из натурального мутона, столько-то на сапоги, столько-то на норковую шапку, столько-то остается на еду. Все это требовало больших расходов. Поэтому Люся на работе билась за каждую копейку. «А сколько вы мне заплатите?» -- спрашивала Люся, устраиваясь на новое место. Когда ей сообщали сумму, Люся радовалась, как пятилетний ребенок, ослепляя всех своей лучезарной ясной улыбкой. Второй вопрос этой девочки недетсадовского возраста был обычно таким: «А если я буду хорошо работать, вы мне повысите зарплату? А когда?» Третий вопрос ставил начальство в тупик, и оно уже не с таким доверием смотрело на новую корректоршу. Потом Люся с остервенением набрасывалась на свою работу. Она неизменно выбирала корректорскую должность: пара листочков на столе, ты их читаешь, отмечая красной ручкой ошибки, и сдаешь редактору. Все. Никакой сложности. А за листочками, испещренными красными чернилами, для Люси призывно маячили мутоновая шуба, кожаные сапожки и норковая шапка…
Чтобы не тратиться на еду, Люся на оптовом рынке по воскресеньям покупала себе полиэтиленовую зеленую соломинку и через нее каждый будний день на работе скупо потягивала молоко из литрового тетрапака. Иногда молоко заменялось пакетом разведенного сока. Откуда брала моя подруга жизненную энергию, долгое время оставалось для меня загадкой. Потом я поняла секрет ее неистощимого жизненного оптимизма.
Как-то раз после зарплаты Люся появилась на работе в новой шубке. Лицо ее сияло! Из глаз лучилась такая радость, что я поняла: ни закаты, ни рассветы, ни музыка и живопись, ни пение птиц, ни вся красота земного шара не могут для Люси затмить дивной прелести этой длинной и толстой темно-синего цвета шубы, в которой она выглядела Филиппком, пришедшим на уроки.
А назавтра снова – соломинка, вставленная в тетрапаковый пакет, и люсино корпение над листочками.
Конечно, нельзя быть вечно голодным и не раздражаться. Люсю раздражало все. И даже то, что ей приходится иногда ждать, когда ей подадут газетные полосы на проверку. Она стала громко выражать свое негодование редактору, и все чаще говорила, что лучше бы она этот час поспала дома. Летом она выходила на улицу, чтобы проверять свои листочки в то время, как все сидели в душных редакционных комнатушках. Люсю настойчиво просили вернуться, говорили, что приносят ей работу на стол, в то время, как она гуляет во дворе. Листочки лежат, а Люси нет. Люся же в ответ упрямо твердила, что не вернется в редакцию, потому что она увидит новые листочки через окно. В доказательство она складывала ладони лодочкой и подносила их к стеклу, показывая, как ясно видит она со двора свой стол даже через двойные стекла. Диалоги Люси с редакторшей напоминали беседу лечащего врача с шизофреником.
Короче, Люсю тихо ненавидела вся редакция, за одним исключением. Это исключение составляла я, утешающая вечно плачущую подругу после каждого скандала в редакции. Но Люся, к моему изумлению, почему- то не хотела менять ничего в своем поведении. И, в конце концов, через три месяца ее, как правило, увольняли. Так Люся поработала почти во всех иркутских газетах, знала всю кухню газет и журналов, ей даже удалось посидеть в кресле выпускающего редактора на телестудии. Ее возненавидели и там. Везде и всюду, где бы ни появлялась Люся, ее начинали тихо ненавидеть уже через неделю.  Люся откровенно не понимала, -- за что? Она ведь исправно работает, а ее никто не понимает. Поздними вечерами она с горечью жаловалась мне по телефону: «Меня все ненавидят, а ведь я ничего плохого не делаю. Я только хочу быть корректором, ведь я грамотный работник, да еще с красным дипломом! Иногда мне кажется, что я не умею работать в коллективе, и мне просто надо сидеть дома с таким характером». В ответ я утешала Люсю, не подозревая даже, что все, что я говорю о ней самого лучшего – это только бледная тень ее мнения о самой себе.
Потом Люсенька купила себе видеокамеру и цифровой фотоаппарат, еще раньше – хороший компьютер и принтер к нему, поставила на свою квартиру сигнализацию, купила добротную дорогую одежду и, наконец, увлеклась подводным плаванием. Она приобрела себе маску и ласты, а также теплый прорезиненный костюм. Перчатки для подводного плавания за полторы тысячи рублей она заказала мне, когда я собиралась в командировку в столицу. Я не купила эти резиновые перчатки в Москве, не было времени, и тогда Люся в первый же день моего приезда потребовала деньги назад.
-- Ты купила перчатки? – с надеждой в голосе спросила Люся по телефону.
-- Нет, не успела, -- ответила я.
-- Привези мне деньги на остановку, -- напряженным голосом попросила Люся.
Я глянула в окно: шел десятый час, было уже темно и на улице дул пронизывающий колючий ветер.
-- Может, завтра встретимся? – робко спросила я.
-- Мне нужны деньги сегодня, -- впервые Люся разговаривала со мной в таком тоне.
Поздним вечером, что-то около одиннадцати мы встретились с ней на остановке. Было темно, дул свирепый ледяной ветер, я продрогла до костей. Люся суетливо выдернула у меня из рук пачку мятых бумажек, натужно улыбнулась и скрылась в темноте микрорайона. Домой она меня так и не пригласила… Я осталась на остановке, поеживаясь и глядя на себя со стороны: вот дубина стоеросовая, которую так легко использовать.
Люся долгое время оставалась для меня непостижимой загадкой. Я не уставала утешать ее после жизненных трагедий, которые сыпались на ее хорошенькую головку, как из рога изобилия. Она жаловалась, что муж ушел от нее и живет в каком-то сарае, неизвестно где, и не хочет возвращаться в ее двухкомнатную благоустроенную квартиру. А самое главное – мало дает денег на ребенка. О своем двенадцатилетнем сыне она рассказывала настоящие чудеса! Например, что он часто находит деньги. Один раз нашел пятьдесят рублей, потом – два раза по сотке. А вот недавно ему сказочно повезло: он гулял на улице и нашел тысячу. Рядом с их домом находится супермаркет «Багира», в который ездят за покупками все богачи Иркутска, но Люся, как ни смотрела под ноги, никогда не могла ничего найти. А ее сын вот снова нашел сотку. «Я ему говорю, -- пищала Люся по телефону, -- «Займи мне на подсолнечное масло, ведь я же твоя мама. Некрасиво прятать деньги от матери! Ведь это я, в конце концов, даю их тебе!» -- негодовала Люся.-- «А он мне отвечает, представляешь? – Мама, ты и так взяла все мои деньги из копилки в прошлом январе, а теперь я буду новую копилку от тебя прятать. Так и не дал мне денег, а копилку спрятал, я перерыла весь дом, но так и не смогла найти !» -- вздохнула умиленная своим способным сыном Люся.

Потом Люся пригласила меня на свою вторую свадьбу. «Ты у меня будешь свидетельницей! – ворковала Люся своим детски-мальчишеским голосом по телефону. – Я уже все продумала: гостей будет мало, ресторана не будет, дорого. Мы просто вчетвером сходим в кафе и отметим мою свадьбу».
Ко времени бракосочетания Люсю уволили с работы в какой-то там «--надцатый» раз, и я понимала, что сценарий ее жизни идет по накатанной колее: она приходит на новую работу, урывает какую-то сумму для себя, и, прижимая к груди третью по счету зарплату, быстро уходит, глотая слезы. Я ее снова пожалела: ведь Люду опять ни за что обидели! А тут свадьба. Жених, по рассказам Люси, живет у нее, работает с восьми утра до одиннадцати вечера, очень устает. «У него нет никаких недостатков!» – счастливым голосом уверяет меня по телефону подруга. Он Люсе уже сделал новую ванну: они накопили на блестящие батареи-змеевики (их две – одна над другой), стены отделали цветным итальянским кафелем, сменили всю сантехнику. Еще купили золотые кольца, костюмы, себе и ему, поэтому на ресторан не хватает денег. И даже на кафе не хватает. Придется ограничиться фуршетом в ЗАГСе. А свидетельницей, («уж извини, Оксана, -- пропищала Люся) будет Инна Гершензон, она глава фирмы, хоть и богатая, но очень добрая. К тому же, она обещала оплатить фуршет.
…На люсину свадьбу, которая состоялась в четыре тридцать, я не пошла. У меня в четыре была пресс-конференция, море работы. Но подарок купила – красную коробку с китайским сервизом из тончайшего фарфора. Мне очень понравился этот чайный сервиз, и я даже подумала, что хорошо бы и себе такой купить. Но – свадьба есть свадьба. Тем более, я так переживала за Люсю, и вот, наконец-то, моя подруга нашла свое счастье!
Наивная, я полагала, что Люся пригласит меня к себе на чашку чая, я вручу ей подарок, и мы все будем счастливы. Но Люся по телефону стала нести что-то совсем непонятное: «Ты знаешь, мой муж так много работает, и так поздно приходит. А мне так очень-очень хочется, что мы все встретились вместе!.. И ты, и Анна Сергеевна (преподавательница), и мы с Юрой. Давай, встретимся у тебя!»
Этот последний пассаж несколько удивил меня. Я как раз вовсю собиралась в Москву на очередную сессию: писала контрольные, дом был завален грудами книг. Попутно я собирала чемодан, стирала и гладила. И вообще, думала я: кто из нас вышел замуж, я или Люся? Почему же мы должны собираться у меня?
Я позвонила добрейшей Анне Сергеевне и попросила ее как-то образумить Люсю. Анна Сергеевна спустя какое-то время сказала, что Люся теперь хочет, чтобы мы встретились все вместе у нее, у Анны Сергеевны. «Но я не могу ехать к Анне Сергеевне в другой конец города! – уверяла я Люсю по телефону. – У меня послезавтра поезд, и куча работы. В семь вечера мне завтра надо быть на интервью!»         
Люся была непреклонной: «Ты приедешь к полпятому, а уедешь в полшестого!» Что в переводе звучало так: ты только приедешь на окраину города, подаришь мне сервиз и можешь сразу же уезжать. Моему удивлению не было предела. Я отбыла в Москву, так и не вручив Люсе подарок…
Уже в поезде я вспомнила, как два года назад мы вместе с Люсей собирались к Анне Сергеевне на юбилей. Я приготовила, как полагается, хороший подарок, купила цветы. Люся огорошила меня просьбой: «Ты знаешь, я недавно купила видеокамеру, у меня денег – ноль. Давай придем вместе и сделаем вид, что подарок – от нас двоих!» Я тогда послушалась Люсю и, как всегда пожалела ее: ну надо же, ее опять откуда-то уволили!
…Когда я вернулась из Москвы, через неделю раздался звонок. Звонила Люся. Радостным мальчишеским голосом она сообщила, что очень заинтригована моим подарком и так хотела бы, чтобы мы все встретились… у меня. И я сдалась. Думаю, ладно, не для себя же я купила этот чертов сервиз! И я ведь не обеднею, если накормлю Люсю и ее мужа.
…Вечер удался на славу. И, хотя я пришла с работы, уставшая, с двумя сумками в руках, а подруга пришла из дома, свежая и отдохнувшая, мне было интересно посмотреть на молодоженов. Люся вовсю уплетала свиную грудинку, закусывала черемуховым тортом и все повторяла: «Я хочу так наесться этого торта, чтобы уже никогда его не хотеть!» Время от времени она бережно гладила своего мужа по заметно отвисшему животику и нежно прижималась к его плечу: «У моего лапули нет ни одного недостатка!» Лапуля не пил вино и отказался от чая с богородской травой, который я заварила, желая порадовать молодоженов.  Люся попросила заварить им чай отдельно: «мой лапуля не любит чай с травкой». Пришлось заваривать чай снова, в другом заварнике. Я хотела было сказать, что чабрец – это не анаша, но передумала.
До этого Люся по секрету сообщила мне, что ее «лапушка» – человек верующий, их секта называется «Федотово братство». И хотя сама она не верит ни в Бога, ни в черта, она очень рада, что вскоре им можно стать беженцами по вере.
-- Как это? – не поняла я.
-- У них уже половина поселка перебралась в Канаду! – заговорщицким шепотом сообщила мне подруга. – Я уже все узнала! Там их живет целый маленький городок. У его друзей в Америке -- двухэтажный дом, две машины в гараже, свой садик. Он работает на ферме, моет машины, она сидит дома с детьми. Ходят в футболках, поскольку там тепло. Я бы тоже хотела так пожить. Правда, говорят, что по американским меркам они нищие, но по нашим они все же богачи. Вот мы и решили съездить сначала в гости в Америку, уже копим деньги на поездку. А потом переберемся в Канаду насовсем…
Молодожен и вправду оказался тихим, улыбчивым человеком. Он не пил вина. Не курил, и вообще всем своим видом обещал быть очень примерным семьянином. По крайней мере, Люся это поняла очень быстро: она уже полгода не работала, умудряясь покупать дорогущие вещи. Пахал за двоих один «лапуля».
…В десять вечера «лапуля», подхватив под мышку коробку с сервизом, ушел вслед за сияющей Люсей. И было ясно, что жизнь у них удалась: никаких расходов, одни приобретения. На прощание Люся сказала мне, что на прошлой неделе они уже установили у себя «веб стрим» -- скоростной интернет. Он дает возможность задешево общаться по интернету со всем миром, скачивать, что угодно, и платить всего сто пятьдесят рублей в месяц. «И главное! – сияла глазами Люся. – Представь, как удобно! Телефон во время выхода в интернет свободен!»… На следующий день я зашла на почту узнать, можно ли мне подключить веб стрим. «Это стоит две тысячи сто рублей, -- сказала почтальонша. – Платите и подключайтесь!» Я вспомнила Люсю с сервизом и вздохнула: поздравление с днем бракосочетания обошлось мне, ровно столько, сколько стоил скоростной интернет. А в гости к себе Люся меня так и не пригласила…   

Зато, позвонив через неделю, она сообщила, что мама поставила сервиз в стенку. «Он ей очень понравился!» -- щебетала Люся, а потом перешла на нудную песню о том, как ей ни на что не хватает денег. И тогда мне кажется, что если бы не было Люси, меня бы совсем не тянуло к Роману. Это, наверное, как огонь, который подразумевает существование воды. Если есть в моей жизни Люся, значит, где-то совсем рядом должен быть Роман…
 
…Роман варил рис в беленькой кастрюле с розовыми цветами. Потом вынул из холодильника луковицу и сосредоточенно, как будто священнодействовал, стал ее чистить. «Давай, я помогу тебе! – вызвалась я, не в силах больше видеть, как он управляется с охотничьим ножом, похожим на кинжал (Господи, и ножа кухонного у него нет!). Меня все еще несколько мучает совесть, когда я застаю мужчину за приготовлением пищи. Как будто приготовление еды – это какой-то сугубо интимный ритуал. (Видимо, во мне до сих пор живет пещерная женщина).
-- Нет, уж, позволь, я буду в своем доме делать все сам! – отрезал Роман и продолжил чистить лук.
Моя душа ныла, как больной зуб. Мне казалось, что в каждом его движении сквозит какая-то обреченность. Он обрек себя на одиночество, очертив колдовской круг кухонным ножом. Я знаю, так многие делают. Делают назло себе, во вред, не понимая, что творят . И вскоре они оказываются в круге, который нарисовали сами.
Мне ли этого не знать? Я так много рисовала обреченных кругов в своей жизни. Самый первый – самый памятный…
Бабушка подарила мне платье из настоящего льна, вышитое крестиком по рукавам и по горловине синими васильками. Это платье шилось для моей мамы, но оно было ей мало. Я была в восторге от этого платья! Моя бабушка! Вышивала его! Своими руками! Оно грело меня каким-то незримым теплом, мне было в нем радостно и спокойно. И я считала его самым дорогим и самым красивым из того, что висело у меня в шкафу. Когда у нас в школе устраивалась дискотека, я заплетала толстую косу до пояса, надевала серое льняное платье, вышитое крестиком, и шла в школу.
-- Юля, ты можешь хотя бы немного подкраситься? – спрашивала меня моя мама.
-- Мам, ну, ты что! – искренне возмущалась я и шла на дискотеку не накрашенная, с косой и в льняном деревенском платье (кстати, сшито оно было довольно хорошо).
Девчонки приходили на дискотеку в блестящих люрексом платьях, завитые, умело подрумяненные и подведенные. И у них от парней не было отбоя. А меня почему-то никто не приглашал.
Я никак не понимала – почему. Вот мой Сережка стоит у подоконника и боится посмотреть в мою сторону. После каждого урока он берет мой портфель в одну руку, свой – в другую, и гордо шествует со мной рядом, не обращая внимания на прицельные взгляды одноклассников. А ведь он ниже меня на голову!  Вот Андрей делает вид, что не заметил меня. А ведь я помню, как в прошлом году из-за меня он выпрыгнул в окно третьего этажа, и чудом каким-то успел уцепиться за подоконник, и его, перепуганного насмерть, за воротник костюма вытащил Женька. А Женька?
«Ты будешь сидеть со мной!» -- заявил он мне, придя на уроки и взял мой портфель. Лицо мое залила краска, мне казалось, что даже белый кружевной воротничок моего школьного платья вспыхнул от моего жаркого румянца. Как он смотрел на меня! Это было выше моих сил – сидеть с ним рядом. Я ничего не понимала из того, что говорил учитель. Я была такая счастливая…   
…Первый раз я накрасилась и одела ультра модное синего цвета платье, когда мне было девятнадцать. С подружкой мы поехали на загородную турбазу. Я танцевала на дискотеке до упаду, меня приглашали наперебой самые симпатичные мужчины, те, которые нравились мне. Проходя мимо женщин в возрасте, сидевших вдоль стены, я услышала: «Смотри, это самая красивая девушка на этом вечере!».. Вот когда мой обреченный круг распался. Он рассыпался в прах, потому что я вдруг своим умом дошла до банальнейших истин. Я больше не носила льняное платье и старалась завивать волосы, кроме того, стала пользоваться косметикой, когда шла на танцы. От поклонников не было отбоя. Но это уже были не близкие мне Сережки или Андреи, а просто мужчины, которым нужна была девушка. Косметика подчеркнула что-то такое во мне, чего я не знала. А то, что я по-настоящему ценила в себе, видели только Сергей и Андрюха.    

…Роман выбрал на газетке, бережно расстеленной за печкой, несколько средних морковок и тоже принялся их чистить. В его сосредоточенных, скупых движениях было столько обреченности, что мне хотелось плакать. Видимо, моя простуда начала действовать на умственные способности. Ошметки морковной кожуры падали на газету, Роман не отрывал глаз от ножа. Я как будто видела другим каким-то внутренним взором, что каждый вечер он спокойно стоит за этим столом и чистит – то лук, то морковку, то картошку, готовя себе свой холостяцкий ужин. И даже в эту свою монотонную работу он никого не допускает. Какой-то замкнутый круг одиночества, сакраментальный обряд  старого холостяка, в который имеют доступ только посвященные. Посвященных рядом не оказалось. Мне же хотелсь совершить шизофренический поступок: вырвать из рук Романа нож, разбросать по полу все эти морковки.  Наорать на него, в конце концов. Мне захотелось разбить ненавистный круг обреченности, потому что я слишком хорошо знаю, что такое одиночество.
Глядя на тонкие и небольшие руки Романа, колдующие над едой, я  напилась горячего чаю, и грипп совершенно завладел моим сознанием. Сняв с вешалки свою дубленку, я ушла в комнату, чтобы где-то прилечь.
В комнате я рассеянно огляделась. У Романа, как у афонского монаха, в доме была всего одна кровать, очень жесткая, с крошечной твердой подушкой. Напротив стоял шкаф с зеркалом, которое неприятно отражало мое болезненное бледное лицо. Я накрылась тулупом с головой и закрыла глаза.
А через минуту даже через дубленку я почувствовала на себе черный антрацитовый взгляд – в дверях стоял Роман. Через минуту с трудом открыв глаза, я поняла, что он исчез.
-- Ну, вот еще! – тотчас донеслось до меня из-за печки, которая делила дом на две части. – Пришла ко мне в дом и улеглась на мою кровать! Это неприлично, в конце концов! Это некорректно! …
-- Завел какие-то китайские церемонии, -- буркнула я. – То не бери, туда не ходи... Что еще такое? Мне что, умереть тут прикажешь? Я полежу десять минут и пойду домой.
-- Знаю я твои десять минут, -- раздалось ворчание фотографа. – Если уж женщина дорвалась до кровати – пиши пропало! Сейчас заснешь тут часа на четыре, а я потом не смогу тебя добудиться!.. Иди лучше рису со мной поешь, очень вкусно, правда.
-- Что я пьяная? – возмутилась я. – Я сказала, посплю десять минут, значит, десять минут.
Но мое возмутительное поведение никак не выходило у него из головы. Он снова появился в дверном проеме комнаты и включил телевизор.
-- Ради Бога, выключи этот ящик, я же просила тебя помолчать всего десять минут, а ты еще телевизор включил! – вскочив на ноги, я отобрала у сидящего на корточках Романа пульт… Не глядя на него, снова улеглась.
-- Скорей бы уже выпроводить тебя, -- буркнул Роман, -- И лечь самому.
-- Через десять минут, -- тихо сказала я, уплывая в бессознательное бредовое ничто.
Не знаю, сколько прошло времени. Когда я пришла в себя, медленно встала и побрела на кухню. Около круглого стола на трех стульях, придвинутых близко друг к другу, дремал Роман. Или делал вид, что дремал.
На столе, покрытом синей, с желтыми тюльпанами скатертью, сиротливо остывала сковородка с рисом, рядом стояла недопитая бутылка пива. Натюр---морт, мертвая природа, под которой дремал хозяин пира. Наконец-то глаза его были закрыты. Они больше не обжигали меня, из них не струился свет. Роман был похож на обиженного ребенка, которого родители бросили дома, а сами ушли в кино. Мне почему-то подумалось: а я-то сама разве не оставленный всеми ребенок? Разве меня не надо пожалеть за то, что во мне, как в каждом живет червяк одиночества? И кто-то ищет спасение в пьянстве, а кто-то, как Люся – в деньгах? Над местом, где спал Роман, была фотография застенчиво улыбающегося пятилетнего мальчика. «Кто это?» -- спросила я, когда перешагнула порог этой кухни. «Это мой сын, -- сердито сказал Роман. – Он умер».
-- Почему? – вырвалось у меня.
-- Почему-почему!!! – вдруг оглушительно заорал на меня фотограф. – Почему люди умирают? Задаешь свои идиотские вопросы. Потому что он умер! Потому что… И не лезь в мою личную жизнь!..
-- Псих, – тихо сказала я, совсем ошарашенная. – Как ты можешь орать на меня?
Мне хочется прикрыть голову руками, чтобы защититься от града камней, которыми забросал меня этот бледный человечек с горящими черными глазами. Как маленькое эхо в горах вызывает снежную лавину, так мои часто невинные, без всякого умысла заданные вопросы, вызывали в Романе настоящую ненависть ко мне. Я задыхалась от его злости, искренне недоумевая: что происходит? Разве можно с таким остервенением набрасываться на человека, который совсем чужой тебе?   
Но это был Роман, и ему было все равно, кто перед ним. Я стала с опаской поглядывать на него. Может, я ему не чужая, раз он орет на меня, как сумасшедший? Я просто не оправдываю его надежд.

Каждый день, отматывая ленту жизни назад, я стараюсь вспомнить, ухватить тот самый миг, когда мне удалось разглядеть, что фотограф – человек. Досадно, что я никак не могу этого сделать...            
       Раньше мне казалось, что он просто работник, такой же, как все. В меру циничный. В меру равнодушный, и такой же расчетливый, как все остальные. Миром правят корысть, страх и …, как там у Довлатова? Короче, мне казалось, что Роман – это фотоаппарат на ногах. Вечно небритый и озабоченный. Он следовал по моим следам и во время моего разговора с каким-нибудь новым персонажем моей будущей статьи умудрялся примоститься сзади меня, чтобы уловить выражение глаз, рук, губ того человека, который со мной общался. «Людей связывают секс, расчет и больше ничего. Никакой любви нет», -- внушал мне Роман, плетясь сзади. Какой у меня может быть с ним секс? Или, уж тем более, расчет? Тогда почему он идет за мной?
Фотографии его всегда выходят живыми и очень эмоциональными: люди на них плакали и смеялись, прижимали руки к сердцу и вытирали слезы, бешено жестикулировали и застывали в испуге. Роман был профессионалом высшего класса, что, в принципе, и требовалось от редакционного фотографа. Для меня он был человеком очень от меня далеким и не очень интересным. У меня шла какая-то внутренняя жизнь, в моей голове вечно крутились обрывки рассказов, кусочки повестей, мысли о дочке. В то время я больше думала, где мне достать хороший велосипед, чтобы ездить летом за тридцать километров от города на дачу, и меня чаще интересовала моя соседка по квартире (вчера опять нахамила), чем редакционный фотограф. Кроме того, у меня имелся свой цифровой фотоаппарат, и я неплохо им владела, научилась даже сбрасывать фото на компьютер и переименовывать их, а потом отсылать по сети редактору. Поэтому частенько я не пользовалась услугами фотографа, когда задание казалось мне рутинным.
И вдруг из ряда моих коллег по редакции он как-то отделился, неведомым мне образом стал в стороне. Его ссутулившаяся фигура вдруг приобрела ясные очертания, я увидела его лицо. И тогда меня обожгли его глаза.
…Вот, я добралась до сути. До одной маленькой правды, которая мне может помочь. Я заметила, что его взгляд обжигает меня лишь с тех самых пор, когда Роман стал для меня не таким, как все. Я его выделила. Но это произошло не по его желанию, потому что я ловила на себе его взгляд и раньше. И мне было все равно. Что же изменилось? И когда? 
    
…Я сижу за компом и внимательно перечитываю в интернете статью о методике Ульзибата. Этот гениальный монгол сделал для славы своего народа гораздо больше, чем Чингисхан. Он изобрел методику, которая спасает детей с диагнозом ДЦП от обреченности провести всю жизнь в инвалидном кресле. У больных тяжелой степенью этого заболевания мышцы находятся в таком тонусе, что под их натиском часто ломаются трубчатые кости. Больные дети испытывают страшные физические мучения, когда кости самопроизвольно ломаются – не выдерживают. Наши врачи-коновалы придумали исцелять детей с помощью страшных манипуляций: под наркозом мышца иссекается вся, она превращается в месиво, ничто уже не сдерживает члены, и ноги, и  руки после таких операций висят, как плети. Эти дети никогда не смогут ходить и владеть руками, но их навсегда избавили от страшных болей.
Ульзибат придумал свою методику, разработал микроскопические скальпели: он делает пару надрезов, ослабляя мышцу, и стопы выпрямляются, проходит немного времени и ребенок-колясочник может ходить. Ульзибату завидовали, ему не давали ходу братья-хирурги. Он умер, выходя из операционной. Инфаркт. Сердце не выдержало нагрузки: ведь в год он оперировал около 3500 детей… Мне нужно написать статью об этом, я лихорадочно ищу слова, вглядываясь в лицо великого хирурга на плохонькой фотографии. И вдруг я почти физически ощущаю, что на меня кто-то смотрит. Я сижу у окна, у самой стены, справа – журналистка Оля печатает что-то на своем компе, дальше – шкаф, потом – мой редактор Василий Иванович.
А за всеми, прислонившись к стене, почти у самой двери на стуле сидит Игнат и в упор смотрит на меня. Он мне подмигивает, и я вздрагиваю. Это ужасно: в моем возрасте уже не краснеют, но я чувствую, как предательски кровь приливает к лицу, и даже спина становится красной.
Мне непонятно, как может взгляд иметь такую силу. Между нами – пространство комнаты, мысли других людей, электрические провода и компы, шкафы, столы, стулья, но мне кажется, что нет ничего: есть только я и этот обжигающий взгляд. И я сбиваюсь с мысли…

Когда  я в редакции, Роман обязательно находит повод зайти к нам. Я помню, однажды в июле все было как обычно: я сидела за компом и набирала какой-то текст, рядом Андрюша гнал строку, «по ходу пьесы» расспрашивая фамилии и имена тех, о ком вдохновенно писал, у нашего Славы, который работал с интернетом. По своим местам сидели журналистки Оля, Ира и Лена, над чем-то озабоченно корпел Василий Иванович, скрывшись за своим компом. Никто и не заметил, когда в комнату вошел Роман. Он прошелся раз, второй вдоль ряда столов, потом, остановившись напротив меня, вдруг предложил:
-- А давай, Оксана, сделаем с тобой фоторепортаж!
Я так удивилась, что слова застряли в горле. Во-первых, я не мастер репортажей, а тем паче фото-репортажей. Во-вторых, нам запрещается делать что-либо самим, без разрешения редактора. Надо согласовывать, а то готовая работа уйдет в корзину. А, в-третьих, рядом со мной сидит Андрюша – признанный мастер репортажей. Он может серьезно обидеться, на то, что дело предложили не ему…
-- Со мной? – переспросила я. – Предложи Андрею, например. И согласуй с редактором.
Роман внимательно посмотрел на меня и вышел.

И снова зима. Мы идем по заснеженному городу, Роман плетется справа от меня, склонив голову набок, почти не отрывая ног от дороги, и бубнит, как осенняя муха, которая бьется в стекло:
-- А чего ты хотела? Чтобы они тебе что-то рассказали? .. И вообще, я не знаю, на фига ты взяла эту тему? Видно же было -- никакого просвета.
Я ненавижу себя. Но больше всего я ненавижу в эту минуту редакционного фотографа. Вот настоящий мужской поступок: когда сбит с ног, когда ты валяешься на земле, он подойдет, чтобы еще раза два пнуть тебя как следует. Контрольный выстрел в голову. Сейчас все, чего я боюсь в жизни, навалилось на меня серой бетонной плитой. Моя неуверенность в себе, мой животный страх перед жизнью, моя вечная растерянность и нечеловеческое уныние. Все это накрыло меня с головой. И, конечно же, единственное, чего мне сейчас не хватает, это гундежа, который раздается за правым плечом. «А чего ты еще хотела-то? И зачем ты взяла эту тему?»
-- Ты можешь хотя бы помолчать? – прошу я.
Он обиженно замолкает, и мы идем, словно за невидимым гробом, в толпе чужих людей, с трудом волоча ноги и почти не глядя перед собой. Это бывает, я знаю. Сейчас пройдет. Надо только идти и идти. Еще метров двести, триста, и это пройдет… Господи, как я ненавижу слабых мужчин! И почему именно такие меня всю жизнь окружают? Алкоголики, потерявшие смысл жизни. И почему моя подруга -- Люся? Потому что я отдаю, не считая, разбрасываю последнее, как придурочный сеятель, не помня, кому, когда и что отдала. А Люся все подбирает и копит.
 А Роман добивает меня своим обреченным гундежом. И я должна волочить на себе эту ношу, как корабль тащит налипшие раковины, как ручейник несет на себе прилипшие камешки и песчинки. Господи! Избавь меня от слабых мужчин, от скаредных и завистливых женщин. Я хочу быть одна, чтобы лежать на дне, чтобы «желтые пески на грудь легли, а шелковая трава ноги спутала». Я не могу идти…   
-- Мы пришли, вот речевая школа, -- говорю я, и мы заходим в кованые ворота.
В закрытом школьном дворе ребята гоняют мяч по снежному полю, девчонки горячо болеют, столпившись группами вокруг школьного стадиона. Как в кино, мяч, описав дугу, падает к ногам Романа, он с силой поддает мяч ногой и тот, как снаряд, выпущенный из жерла пушки, летит в игру. Дети в восторге орут, что есть мочи, Роман, довольный, улыбается.
-- Как давно я не играл в футбол! А так хочется…
-- Ты что, до сих пор играешь в футбол? – удивляюсь я. Вот уж никогда бы не подумала, что этот худой человечек, жуткий зануда и пессимист, может увлекаться футболом.
-- Каждую субботу играем, -- говорит Роман, поправляя на плече сумку с фотоаппаратом. – Правда, ту субботу я пропустил и эту придется пропустить из-за твоего материала.
-- Можно подумать, я безумно счастлива оттого, что мне придется субботу провести на работе! – говорю я, и мы вместе переступаем порог школы.
Мой герой – тощий мальчишка лет четырнадцати, попадается мне навстречу с тремы лампочками в картонных чехлах.
-- Эй, кузнечик, подожди! – кричу я бросаюсь вслед за пареньком, который лихо взбирается на третий этаж.
-- Я не кузнечик, -- бросает он на ходу и даже не старается подождать меня.

Наркобарыги

Вот моя смерть. Я точно знаю, как она выглядит. Это не мифология, это вполне реальная возможность уйти со света. Бутылочного оттенка зеленоватые глаза, большие, почти прозрачные, как лужа в яркий летний день. И черные, густые, словно тушью обведенные ресницы. Глаза большие, и в них – пустота. Зеленоватая пустота в черной рамке. Вот это и есть она. Смерть.
Смерть моей души, смерть всего чистого, что есть на земле. Глаза принадлежат господину Н., азербайджанцу. Он – торговец наркотиками. И не только ими. Он сопровождает меня иногда, обгоняя мой автобус. Сегодня он улыбнулся мне, когда я переходила улицу на своей остановке. Он всегда тут стоит. Ночью – совсем рядом с остановкой, днем – вон в том проулочке. У него белый москвич, старый и раздрызганный. На машине – желтые шашечки. Типа – такси.
Год назад таких нарковозов было восемь. И рожи были разные, но звучала в основном гортанная речь кавказцев. А этого, с бутылочными глазами, я запомнила сразу. Как и он меня, впрочем. Хотя нас не представляли друг другу, ноя точно знаю, что он меня узнает всегда. «Ты боишься ее?» -- спрашивал он толстого другана, когда я выходила на свою остановку. И в ответ раздавалось «ха-хах-ха-ххх-ха»…
Иногда я закрывала глаза и представляла себе, как я их буду поджигать. Вот сейчас, когда они набили полную машину наркоманов, чтобы ехать за наркотиками на Третий поселок. Они в машин почему-то сразу не продают, чего-то еще, видимо, побаиваются. Но не меня, естественно. Так, разных обстоятельств. В законе навертели дырок, как в сыре – теперь никто не возьмет барыгу за любое количество наркотического вещества. Берут только за один грамм. Допустим, один грамм чистого героина – это десять чеков. А у этого, с бутылочными глазами, чеков шесть или пять. Его уже не возьмут, он чист перед законом.
Как я их поджигаю? Наверное, не из канистры, а из ведра (чтобы сразу, без проволочек выплеснуть бензин) я вылью на лобовое стекло горючку. Потом надо не возиться со спичками. Значит – в руках должен быть горящий факел. Как совместить? В одной руке – бензин, в другой – факел. Не годится.
Но двое нас быть не может, иначе пострадает еще кто-то. И вот я иду на остановку и решаю идиотскую задачу, вроде той, как перевезти на другой берег козу, капусту и волка. Ясно, что с моими силами я смогу поджечь лишь одну машину. И знаю, что меня посадят. Сразу. Их – нет, они сведут на тот свет еще не одну тысячу молодых парней и девчонок. Да, надо еще поджигать, когда в машине один барыга – торговец наркотиками, а в идеале – когда они все сядут в одну машину. И облить ручки, чтобы они не смогли открыть двери. И поджечь сразу, чтобы машина занялась в один момент.
И лучше всего уйти вместе с ними. Сидеть в тюрьме за нарковозов я не хочу. А меня посадят – это как пить дать, потому что для этого есть все условия: закон, его исполнители и даже беззубая пресса. Все они сделают свое дело, когда я совершу преступление. Они не делают ничего только в отношении торговцев наркотиками. А почему? Ни-з-з-зя-а-а.
В голове роятся мысли о поджоге. А я в это время иду сквозь толпу орущих наркоманов. Вот они залезают в машину к первому азеру. «Коля! Ну ты че, едешь или нет? Тут по сто пиисят!!.. Давай, я займу тебе, завтра отдашь!» Коля, сгорбившись, как старикашка, бежит и запрыгивает в разбитый москвич. По газам! И очереждная партия покупателей выехала за белым порошком. А на остановке стоят люди, ожидают автобус, чтобы ехать на работу. И десяток школьников с ранцами, с пакетиками, в которых сменка. Тут и моя дочка стоит с синим портфелем и с пакетом. Я беру ее за руку и перевожу на другую сторону. И  в это время представляю себе, как у меня вырастают крылья. Да, пусть не белые, черные большие крылья. И я смогу облить бензином не одну машину, а восемь. И поджечь тоже смогу сразу все восемь. Я умею летать, как молния. И восемь нарковозов пылают, как скирды сена. Сжечь только восемь – остальные сюда не сунутся.
В восемь у дочки занятия в школе. А эти козлы здесь с семи утра. И до двенадцати ночи. Смысл ехать на работу? Вообще, смысл в том, чтобы работать, какой? Не надо ждать автобус – пристраивайся в конце со своей легковушкой, и будешь иметь пару-тройку штук в день. Себе на карман. Ну, еще папе-менту столько же. Но все равно не в прогаре. Вот этот, с зелеными глазами, уже выстроил особняк в Азербайджане. И устроил своим черномазым ребятишкам рай. И машину купил – уж не разбитую копейку. Там у них апельсины растут, море рядом.
А в Иркутске  сегодня минус двадцать пять, солнца нет, серая дорога, заплеванная нарками, остановка в пивных бутылках, окурках и смятых газетах… Это – их работа. Условия вредные. Ничего, пару месяцев еще померзнут, повозят нарков на Третий поселок, а потом – и в тепло, и на курортик, и в свой родной Азербайджан! Это – летом. Когда нет нарков, они мечтают о том, как вернутся домой. «Е-еду я на родину, -- поет азер из третьей машины с пышными усами (у того, с зелеными глазами тоже усы – черные, будто ваксой натерли). – Пу-уусть кричат уродина. А ана мыне нравится. Хоть и не кырасавица-а-а!..»
Подъехал троллейбус и не может припарковаться –остановка занята торговцами наркотой. Два азера открыли дверцы и о чем-то между собой спорят. Размахивают руками, орут. Горячие кавказские парни. С животами, как у беременных. Водитель троллейбуса выйти не может – кричит, а его не слышно, руль-то слева, а наркобарыги – справа. Он сигналит. Раз, другой, видно, как беззвучно открывается рот – материт их, наверное. Они нехотя прекращают спор и лениво садятся в машины. Здесь они хозяева. И ведут себя, как хозяева не только этой остановки, нет, но и жизни. Моей, твоей. Жизни водителя троллейбуса. И жизни моего ребенка. Нет, я их сначала подожгу, а потом посмотрим, кто здесь будет хозяином.
Нет, конечно, я хочу умереть в своей постели. Причаститься, сдать грехи священнику. Успеть прочесть свой любимый псалом «окропиши мя иссопом и очищуся, омыеши мя и паче снега убелюся». «Паче снега убелюся…» – какие слова, да? «Слуху моему даси радость и веселие, возрадуются кости смиренные». Возрадуются ли кости мои на земле этой? Когда я смотрю в бутылочные глаза барыги, торгующего наркотиками на моей остановке, среди бела дня, среди людей – сердце воет, как собака, чувствующая приближение смерти. Нет, видно, не будет мне ни причастия, ни исповеди перед смертью. Время возьмет свою жертву. А я не хочу. Мне бы еще хоть немного пожить надеждой. 
Я иду на остановку и представляю себе, как черные ангелы с горящими факелами несутся над машинами наркобарыг и поджигают их одну за другой. На земле пылают восемь снопов пламени, а крылатые вестники смерти поднимаются выше проводов и исчезают там, где сейчас встает солнце…
Серые лица людей, толпящихся на остановке, выражают уныние и покорность. Мы – не люди, мы – толпа. Мы не можем противостоять этим подонкам, поэтому мы дожидаемся маршрутку или свой троллейбус и трусливо втянув голову в плечи, уезжаем с остановки, чтобы не видеть этого. Как будто, если ты закроешь глаза,  грязь исчезнет. 
И я уезжаю вслед за другими, унося в душе глухую ненависть к зеленым бутылочным глазам. Наверное, ненависть тоже может накапливаться. И становиться оружием. Но сколько ей нужно времени – год два, триста? Бороться надо сейчас, пока еще есть родина. Пока дети утром идут в школу.