Вечный идол

Лясковская Юлия
Глава 1. Песчинки.
Когда-то давно время измеряли секундами. Это были маленькие полупрозрачные мошки, кружившие вокруг фонаря в болезненно-хаотичном танце. Накапливаясь, они превращались в минуты, затем в часы. Их эфемерная прозрачность сменялась пульсирующим неоном быстротечности. Но и итоги их эволюции – тысячелетия – были всего лишь огромными медлительными животными, которые, предчувствуя свою гибель, со страхом смотрели на приближающегося к ним Человека.

Я живу в рыбьем брюхе, набитом червями. Я живу здесь с самого создания мира, ибо мир и есть эта огромная рыба. Иногда она открывает рот, и тогда я могу видеть яркий осколок неба. У рыбы красивая, блестящая чешуя, но изнутри ее жрут белые черви, и однажды она выбрасывается на берег. Я разрываю руками нежную кожу на ее шее и рождаюсь на свет.

- Покажи мне красный! – Исступленно шепчет он, прижимая мои руки к своим слепым глазам – Покажи!
И я вспоминаю умирающего священника, что в бреду метался на постели и кричал высоким детским голосом: «Господи, дай мне умереть! Господи, дай же мне умереть!» Он то плакал, то просил, то проклинал своего бога, но умер только через несколько дней.
У Художника есть картина – «Умирающий бог», и большинство не видит в ней ничего, кроме кроваво-красной краски. Для меня же в ней сосредоточена вся боль и все отчаяние агонии освобождения бога.
Художник слеп, и поэтому я беру его за руку и веду в мир Цвета. Мы проходим по улицам, и люди смеются нам вслед. Начинается дождь, и он смывает людей в канаву.

- Между Человеком и Мыслью нет разницы. - Говорит он, держа мою руку в своей. После перенесенной болезни еще слишком слабый, чтобы вновь рисовать, он проводит все дни напролет за разговорами со мной. Словно спасаясь от своей темноты, он бесконечно нанизывает на ниточку времени одну за другой бусинки слов. Я никогда еще не слышала, чтобы он так долго и так много говорил. – Иной человек и есть Мысль и ничего, кроме Мысли. Он рождается из огромной рыбы и смотрит на мир глазами ребенка. Он живет на безлюдном пляже, где до одного горизонта – миллиарды желтых песчинок, а до другого – тонны темной воды, а надо всем этим – бесконечное небо: яблочно-зеленое, выстирано-белое, вечерне-лиловое или же звездно-черное. Иногда далеко-далеко в море он видит смутные силуэты больших кораблей и тени других огромных рыб. Иногда по ночам с черного неба в черное море с шипением и треском падают белые звезды.

Художник не пишет картин, он пытается уловить Мысль, не запереть ее в плоском зеркале холста, а лишь запечатлеть слабое дыхание ее образа.


Я вспоминаю, как он говорил:
- Если ты хочешь остаться, ты должна узнать, где находится ключ. Я запру тебя в этой комнате и не оставлю ни еды, ни воды. Я спрячу ключ, и узнать, где он, ты сможешь одним-единственным способом. Слушай внимательно: ты сядешь в кресло и будешь сидеть в нем неподвижно, пока не перестанешь дышать. Ты освободишься от своего тела, от своих мыслей и от своих чувств. Я буду ждать тебя в другой комнате. И когда ты придешь ко мне чистым, сокровенным лучом души, я скажу тебе, где спрятал ключ.
- А если у меня не получится?
- Ты всегда сможешь позвать меня, и я открою комнату. Но тогда ты тут же уйдешь и никогда больше не вернешься сюда. Ты можешь уйти прямо сейчас.
- Нет.

Через три дня я позвала Художника и сказала, что ключ спрятан в большой синей чашке, что стоит на верхней полке резного деревянного шкафа.

- Я буду рисовать тебя. – Говорит он и нежно скользит чуткими пальцами по моему лицу. Потом рисует быстро, торопливо бросая на холст крупные мазки краски. Когда наступает вечер, и в мастерскую с улицы проникают лиловые сумерки, Художник устало откладывает кисть.
- Ты закончил? – Спрашиваю я.
- Да.
- Можно посмотреть?
- Это твоя картина. Ты можешь делать с ней все, что захочешь.
Я включаю свет.

В моем детстве было много цвета. Пожалуй, даже слишком много цвета. Я помню яркое солнце, своим жаром выбелившее домики моего городка, купол собора, блестевший, как начищенный медяк посреди моря высушенных рыбин, золотые брызги в стеклах, горячую дорогу, всегда покрытую красно-коричневой пылью, веселых и сытых собак на площади у рынка, грозди цветов на балконах, клумбах и крышах.
В моем детстве было много запахов. Пожалуй, даже слишком много запахов. Я помню запахи пыли и горячего асфальта, терпкой герани и соленого ветра, что по вечерам доносил до города кристаллики морской соли, запахи утреннего кофе и сдобных булочек у пекарни, запахи потных тел и свежести наваленных горкой на деревянном прилавке овощей.
Я вижу теперь, как была самобытна жизнь в этом краю цветов и запахов, где я со временем тоже стала бы ароматом на красной земле.

Когда я включила в мастерской свет и посмотрела на картину, я увидела лишь грубые мазки голубой, белой и желтой краски. Цвета лежали рядом, как обнаженные тела, не смея прикоснуться друг к другу. Сквозь них просвечивал красноватый тон холста.
- Я думала, ты рисовал меня.
- Я рисовал тебя. – Сказал Художник.
- Но я не вижу себя.
- Потому что ты не умеешь видеть. Ты лишь смотришь. Мы повесим эту картину в твоей комнате напротив кровати. Ты будешь  видеть ее, засыпая и просыпаясь, и когда-нибудь ее душа заговорит с тобой.

- Раньше я думал, что, рисуя окружающий мир, я постигаю реальность.- Говорит он, держа мою руку в своей. После перенесенной болезни еще слишком слабый, чтобы вновь рисовать, он проводит все дни напролет за разговорами со мной. Я никогда еще не слышала, чтобы он так долго и так много говорил. – Но я ошибался. Реальности нет. Для того чтобы передать душу предмета, человека или мысли, что есть их самое сокровенное, мне не нужно зрение. Я должен видеть их так, как ты увидела ключ от комнаты, лежащий в большой синей чашке на верхней полке в резном деревянном шкафу. Поэтому я каждый вечер беру с собой в постель острый нож и каждое утро выкалываю им свои глаза. Так я исцеляю себя от реальности.

Было время, когда меня не существовало. Черной испуганной птицей я металась над бурной водой и не знала покоя. Там меня проглотила большая рыба, и я жила в ее брюхе, набитом червями, пока, однажды, рыба не выбросилась на берег, и я не родилась.
Будет время, когда я перестану существовать и снова стану черной птицей. Раз за разом, жизнь за жизнью я буду выходить из рыбы на желтый пляж и перебирать песчинку за песчинкой в поисках того, что остановит этот вечный бег по кругу.
Художник пишет свои картины песчинками с моего пляжа. И иногда мне кажется, что ему неведомы мои страхи, что он, превзойдя их однажды, смог вырваться из заколдованного колеса.

Наши обнаженные тела лежат рядом, словно мазки краски, не смея прикоснуться друг к другу. Между нами нет больше слов, мы перешагнули их значимость с тех пор, как наши души слились в одну. Но это не просто близость, это возвращение к изначальному единению.
Когда внезапно его пальцы прикасаются к моему плечу, я вздрагиваю, и это маленькое прикосновение отзывается в каждой клеточке моего тела.

В детстве меня окружало множество людей. Это были родители, родственники, соседи, одноклассники, учителя, лавочники, торговки, почтальоны, дворники… Я жила в небольшом городке, где все знали друг друга, и было невозможно спрятаться от тысячи глаз.
В детстве меня окружало множество вещей. Они наполняли дома мертвым запахом, а когда им становилось тесно, они выходили на улицу и маршировали по пыльному асфальту.
И, наверное, со временем я бы тоже стала мертвой вещью с тысячью глаз.

 Когда Художник заболел, я целыми днями сидела рядом с ним, держала в своей руке его руку, гладила чуткие пальцы, и не было никакого другого времени, кроме как промежутки между его дыханьем. В комнате запотели окна, и мне казалось, будто во всем мире остались только мы вдвоем. Он запретил мне вызывать врача, и почти всегда был в полубессознательном состоянии. Но и тогда я чувствовала, что он пытается мысленно говорить со мной, рассказывать о том, что видит он, откинув занавесу реальности. Это были образы, картины, похожие на его собственные полотна, где яркие краски таили в своем сочетании больше смысла, нежели все искусство истории человечества.

Раньше мне часто снился один и тот же сон. Будто я возвращаюсь в город, где прошло мое детство, брожу по его улочкам, но не могу найти дома, в котором жила. Я встречаю знакомых людей, они приветливо улыбаются мне, но когда я заговариваю  с ними  и начинаю спрашивать их о том, что случилось с родительским домом, они лишь молча пожимают плечами и уходят. Никто не говорит со мной. Никто не говорит даже друг с другом. Будто все разом стали немыми. Я хожу по городу до вечера, вижу, как лавочники закрывают тяжелыми ставнями двери своих магазинов, как зажигается желтый свет в окнах домов, как постепенно в темноте растворяются все звуки. Неожиданно я оказываюсь на рыночной площади. В этот час на ней совсем никого нет, лишь пустые прилавки и мятые коробки на них. Свет единственного фонаря теряется в их нагромождении. Часы на колокольне над площадью начинают бить – я считаю удары. Одиннадцать. И как только смолкает эхо от последнего удара, город исчезает, и я остаюсь одна посреди пустого пространства.
С тех пор как я познакомилась с Художником, этот сон никогда мне больше не снился.

Мы в осеннем парке на набережной. Еще раннее утро, и воздух дрожит в золотистых паутинках. От земли поднимается легкий туман и смешивается с прелыми ароматами листьев и трав. Вокруг ни души. Лишь наши души, словно облака, пронизанные тихой музыкой, скользят по парапету над стынущей водой. Я смотрю в реку и вижу маленькие белые камешки на ее дне, но не вижу своего отражения. Испуганно я говорю об этом Художнику, но он, улыбаясь, отвечает:
- Я тоже своего не вижу. Это не значит, что его нет. Я же говорил тебе: ты просто не умеешь видеть.
Через некоторое время он спрашивает:
- Как ты думаешь, что лучше: не иметь отражения вовсе или иметь тысячи отражений?
- Тысячи отражений? Такое бывает?
- Представь, если бы ты была небом – ты глядела бы с высоты на землю и видела бы себя в каждой луже, в каждой речке, в каждой капле, во всех осколках стекла и во всех зеркалах, и когда кто-нибудь бы смотрел на тебя, ты бы видела свое отражение и в его глазах тоже. У тебя было бы тысячи лиц. Словно тысячи масок…

На столе в беспорядке разбросаны тюбики с краской. Художник, застыв возле них, задумчиво скользит пальцем по завинченным крышечкам.
- Я не могу найти желтый. Покажи мне его. – Говорит он.
И я вспоминаю о маленькой капельке росы, что за ночь собралась из еще более маленьких капелек в самой сердцевине спящего цветка. А когда цветок проснулся и приоткрыл лепестки, в капельку попал первый солнечный луч и превратил ее в сверкающую золотую пылинку.
У Художника есть картина: «Капля солнца» - в ней свет преображен в воду.

- Скажи, почему ты начал рисовать?
- Я захотел изобразить музыку красками. Но, по сути, это одно и то же. Музыка – это живопись звуками. Скульптура – живопись словами. Скульптура – краски, освобожденные из гипса или мрамора. Все это лишь средства. Средства передачи Мысли, постижения души своей собственной вселенной.

У моей матери было красивое кольцо, которое мне всегда очень нравилось. Золотая змейка, кусающая свой собственный хвост. Уезжая из дома, я не взяла с собой ничего, кроме этого кольца. Я помню, как ехала ночью в вагоне поезда, не зная, куда еду и зачем. Как сидела без сна у окна, глядя в свое отраженье на черном стекле и до боли сжимала в руке золотую змейку. Позже, когда я узнала Художника, я рассказала ему о кольце. Он попросил принести его. Я положила колечко на ладонь Художника и спросила:
- Тебе нравится?
Он покачал головой.
- Зачем ты хранишь его?
- Это память о том, что было…
- У тебя ничего не было. И ничего не будет. Пока ты хранишь это кольцо, ты лишь замыкаешь круг. Ты остаешься во времени и в пространстве. Ты просто кусаешь свой собственный хвост, как эта змея…

Художник хочет, чтобы я рассказывала ему свои сны. Он приходит утром  в мою комнату, садится рядом со мной на кровать и спрашивает:
- Что тебе сегодня снилось?
Я отвечаю:
- Мне снилось, будто я на пляже, неподвижно лежу на холодном песке и вижу, как в море, невдалеке от берега тонет большой корабль. На корабле кричат люди, прыгают с палубы в воду, но я ничего не делаю – просто лежу и смотрю. Я знаю, что эти люди все равно спасутся сами – и они один за другим живыми выходят на берег. А потом меня накрывает огромная волна, и я задерживаю дыхание.
Я отвечаю:
- Мне снилось, будто все материки и горы, и города на них исчезло под водой. Остались только острова, вытянутые в цепь. И на каждом острове стояло по большому слону, и на спине каждого слона был маленький горшочек с кокосовым маслом. И все слоны образовывали живую стену, которая обхватывала кольцом всю землю.
Я отвечаю:
- Мне снилось, будто…
Художник берет меня за руку и говорит:
- Хватит.

Иногда, по ночам я не могу заснуть. Я лежу неподвижно, и слушаю, как лунный свет скользит по моим волосам, а затем медленно перетекает на лицо. Тогда я встаю и иду в комнату Художника, сажусь на краешек его кровати и смотрю, как лунный свет скользит по его волосам и медленно перетекает на лицо.
- Тебе не спится? – Спрашивает Художник.
Я киваю.
- Хочешь лечь со мной?
Я забираюсь под одеяло и прошу:
- Расскажи что-нибудь.
- Что тебе рассказать?
- Как ты жил, когда меня не было с тобой?
- Я искал тебя. Я ходил по улицам, заглядывал в сердца прохожих, заходил в дома, звонил во все двери…
- И не мог найти?
- Я приходил на вокзал и встречал поезда…
- Когда же ты рисовал?
- Когда понял, что ты придешь ко мне сама.

Летом мы часто уезжали загород: бродили по лесу, купались в маленьких, теплых, как парное молоко, речках, срывали и ели кислые, дикие яблоки, потом, упав в траву, долго лежали без движенья.
- Это так хорошо! – Говорила я.
Художник гладил мои растрепанные волосы и спрашивал:
- Что хорошо?
- Лежать вот так…
- Тебя наконец-то оставляет жажда бытия? 
- А я жажду бытия?

Сон.
Я вижу женщину, идущую ко мне по песку. На ней длинное ярко-красное платье – ткань развевается, повинуясь прихотям ветра, будто хочет улететь. Женщина очень красивая, она идет босиком по горячему песку и в ее походке чувствуется вдохновленная страсть. Наверное, так. Страсть обжигать ступни и не чувствовать этого. Или вдохновение не обжигать их вовсе. Женщина подходит ко мне и протягивает руку. Пальцы ее унизаны тонкими блестящими кольцами. Красный шелк вокруг нее взлетает и опадает, подобно крыльям гигантской бабочки. Словно восточный, сладкий аромат.
Вместе мы проходим по огромной пустыне, не чувствуя ее горячего дыхания и останавливаемся перед высоким храмом. Из открытых дверей его веет прохладой, слышно пение хора. Мы заходим внутрь, идем по длинному проходу. Справа и слева от нас – глубокие ниши, в которых горят свечи, и в их мигающем, призрачном свете оживают странные скульптуры, облепляющие стены. Пение усиливается, но самих поющих нигде не видно, и кажется, будто таинственные звуки рождаются из воздуха, из переплетения колышущихся отсветов и дыхания оживших барельефов.
Женщина влечет меня дальше, туда, где на месте алтаря стоит высокий, резной трон. Она помогает мне взобраться на него и вдруг целует меня в губы. Потом отстраняется, отходит назад, почтительно склоняет голову, и в этот момент мне становится ясно, что эта женщина и есть я.
Я, одетая в струящие красные шелка,  почтительно склоняю голову, и я же сижу на троне, обнаженная, с печатью своего поцелуя на губах.

Глава 2. Синяя бусинка.
-Знаешь ли ты, что времени не существует? – Шепчу я, прижимаясь щекой к его горячему плечу. Это все равно, что лежать на песке и сквозь шумы своей крови в ушах слышать ровное дыхание земли.
- Конечно, знаю. – Улыбается Художник моим вопросам, словно я спрашиваю, мокрая ли вода.
- И пространства не существует?
- И слов. Разве ты не видишь, как из твоего рта вылетают лишь разноцветные бабочки и выползают золотистые змейки? Я чувствую, как одна из этих змеек спит у меня на груди.
Я протягиваю руку – и на мгновенье успеваю заметить, как вздрагивает, испуганная моим прикосновением змейка.
- Может, ничего не существует? – Спрашиваю я.
- А ты?
- А я… я лишь синяя бусинка у тебя в ладонях…

На берегу дует холодный ветер, темные тучи льнут к пенной воде и у самого горизонта, затянутого серой пеленой, смешиваются, как на палитре, грани неба и моря. Наверное, именно оттуда, из хрупкого переплетенья граней и сыпется беспрестанно белый, похожий на пепел, песок. Он качается на волнах ажурным покрывалом, мельчайшей пылью висит в воздухе, царапается, забиваясь под кожу. Я сижу, обхватив колени руками, и жду. Вода раз за разом, с бесконечной неизбежностью, накатывается на берег, разбиваясь осколками, и отступает, оставляя за собой липкий стеклянный след. Я жду. И вот над морем проносится слабый гул, и, одновременно с ним, вдалеке, у горизонта, появляется темная фигурка. Гул усиливается – он, словно древняя вязь, праязык, соткан из сотен тысяч звуков, и кажется, будто трепещет надо мной, бьется в воздухе та живая ткань, из которой соткан мир. Вся суть вселенной, вся ее мысль, тайна рождения и смерти - все заключено в этих звуках, что различны, но слиты в один. Темная фигура приближается – она шагает по воде, немного неловко переступая длинными ногами, похожими на ходули, отчетливо видена большая голова и тонкий клюв. И все же, у меня нет сомнений, что это – человек. Скоро он выходит на берег, такой огромный, что прямо перед собой я могу видеть лишь его ноги. Предчувствие, ожидание, предзнаменование…охватывают меня, словно дрожь. Тень человека-птицы ложится мне на плечи и на мгновенье все вокруг замирает. Я перестаю быть частью картины и становлюсь художником, ее творцом и создателем. А потом божественное вдруг вспарывает крик. Резкий, острый. Птичий. Он обрушивается на меня сверху подобно лавине, проникает в каждую клеточку тела, растворяет, погребает под собой. Он обращает меня в Звук, чтобы влить в тот поток голосов, что уже мечутся, сплетясь и разбегаясь в небе, воде, песке, облаках. Он заставляет меня звучать струной, выгибаться, сворачиваться в клубки и вновь рассыпаться белым маревом песка. Он наполняет меня волей, и я несу свою песню, словно ворох разноцветных крыльев. И когда крик обрывается, мне остается лишь маленькая темно – синяя бусинка, лежащая на песке в том месте, где тень человека с птичьей головой слилась с моей тенью.

Однажды было так, что я проснулась среди ночи от нестерпимого жара. В комнате было ужасно душно, и духота облепляла меня словно влажный липкий кокон. Было трудно дышать, и сердце билось так, будто хотело дойти до последнего, крайнего удара и замереть. Я принялась звать Художника, но оказалось, что он уже сидит рядом со мной на кровати и тогда, ухватившись за его руку, как за единственно-возможное спасение, я провалилась в болезненное бессознанье. Потом были дни, которых я почти не помню - хрупкие и прозрачные, как хрустальная ваза. Сквозь них проходил золотистый свет и, открывая ненадолго глаза, я видела его отраженные пересеченья на потолке и на стенах. Затем я снова засыпала и вновь подступали таинственные то ли сны, то ли ведения, отгораживая меня призрачной завесой. На моей подушке танцевали невесомые пылинки, и, казалось, что в воздухе разлито легкое состояние музыки. И всегда, во всех моих пробуждениях и снах, я незримо чувствовала в своей руке руку Художника и от этого хрупкого, почти неуловимого ощущения мне было легко и спокойно. Мне виделось, будто я недвижно сижу посередине небольшой комнаты, стены которой покрывают яркие росписи и от каждого моего пальца тянутся к ним шелковые, темно-красные ленты, и стоит мне пошевелиться, как рисунки начинают меняться. Выходят на охоту полосатые тигры, расправляют крылья застывшие на вершинах острых скал орлы, колышется листва на деревьях… и вот уже от одного моего движения оживает весь мир вокруг!
И раз за разом открывая глаза я видела танцующие на пальцах света пылинки и чувствовала невесомую тяжесть прикосновения руки Художника, которая держала, держала, держала меня в своей ладони и все не отпускала ни на мгновенье.

Горят костры на обочине дороги и дальше, в темной простертости, до самого горизонта мигают глазками оранжевые огни. Я иду сквозь эту языческую ночь, и дурманящие купажи трав легонько касаются мягкими крыльями моего лица. Я прохожу мимо костров – и в кругах колышущегося света возникают, тут же отступая обратно в полумрак, неясные фигуры. Мелькают обнаженные тела, покрытые узорами татуировок,  звериные морды, а, может, просто страшные маски. Вослед мне летит шелестящий шепоток: ш-ш-ш…, и, хотя нельзя разобрать слов, мне слышится бесконечное повторение одного и того же слова. А потом меня тихонько трогают за руку непонятные, странные звуки. Они украдкой вкладывают свои тонкие пальчики мне в ладонь и  тянут. Несильно, но настойчиво влекут меня прочь от дороги, в сосредоточение невидимых трав и блуждающих огней. С каждым шагом, становясь все громче, звуки обретают плоть и перерождаются в музыку.
Человек в маске волка бросает в костер охапку сухих веток, треск, искры уносятся в темное небо, пламя, на миг ярко вспыхнув, запечатлевает, впечатывая в вечность сидящих вокруг огня. Звериные головы – шесть или больше - все как один повернуты в мою сторону, и только существо, похожее на древнегреческого сатира склонилось к гитаре, что у него в руках, увлеченно поглощая им же издаваемую музыку. А когда пламя костра меркнет, и тени вновь, словно зыбкие медузы, спускаются на пространство, люди в звериных масках (или все-таки звери?) начинают раскачиваться и хлопать в ладоши. Их рваному ритму вторит гитара сатира. Я стою, не в силах пошевелиться, но тут откуда-то позади меня слышится легкий шелест и из-за моей спины в освещенный огнем круг выбегает женщина. Резко останавливаясь, она поднимает правую руку к глазам, как если бы ее ослепил яркий свет, а потом вдруг начинает смеяться. На женщине ярко-красное, очень открытое платье и в наступившей тишине слышно, как шелестит материя, вторя ее смеху. Я успеваю заметить, как человек в маске волка подает какой-то знак сатиру и секундой позже раздается музыка. Но это уже не те робкие, смущенные звуки, что привели меня к костру – нет, теперь музыка бешено скачет, мечется, припадает и набрасывается, вздымая тучи песка. Сатир безучастно смотрит на беснующуюся в его руках гитару. Женщина замирает, скользит по сидящим вокруг полубезумным взглядом и, дойдя до меня, вдруг запрокидывает голову, так что рассыпаются по плечам спутанные черные волосы, и начинает танцевать. Она нелепо вскидывает руки и ноги, кружится, задирает платье. В одно из мгновений я замечаю, что у нее закрыты глаза. Звериные головы рычат и визжат от удовольствия, смеются, хлопают в ладоши.  Звуки сливаются в общую какофонию. Женщина все ускоряет и ускоряет свои движения и мне кажется, что еще немного – и она вспыхнет, как пламя в костре, но потом – я снова успеваю заметить жест человека-волка – музыка резко обрывается, и женщина валится навзничь, словно тряпичная кукла. Она лежит неподвижно, глаза ее открыты, лицо искажено, платье – красное на груди, там, куда не падают отсветы костра мертвенно-серое. На некоторое время наступает тишина, слышен лишь дробный перестук сверчков и тоненький писк сгораемых веток. Затем двое из звериных голов встают, не спеша подходят к распростертой на песке женщине, поднимают ее на руки и уходят вместе с ней в окружающую темноту. Человек-волк кивает мне и машет в направлении ушедших, предлагая последовать за ними. Сатир на миг поднимает голову, и я чувствую, как мажет по мне взгляд угольков его глаз.
Снова звучит тихая, журчащая музыка.

Я распахиваю дверь мастерской. В комнате лиловый полумрак, пахнет маслом и растворителем. Художник стоит у окна, занавешенного темно-фиолетовой тканью. Ткань то натягивается, то опадает, словно дышит.
- Извини, что беспокою тебя. Но я очень хотела рассказать...
- Конечно. Иди сюда. Что тебя так взволновало?
Я аккуратно раздвигаю сумерки пальцами и кое-как пробираюсь к Художнику.
- Послушай: я была сегодня парке, и слушала тишину. Но все время мешал какой-то странный звук – с таким шуршанием падают на асфальт тени. Скоро я нашла его источник – это дерево сбрасывало омертвевшие за зиму сережки. Они отрывались от веток с едва слышным «клац» и послушно возвращались к земле, и я видела одновременно как скользит по воздуху легкий коричневый комочек и как по земле ему навстречу так же скользит маленькая хрупкая тень. А потом они встречались, с тем самым звуком, который я слышала, и оставались лежать, мягко перетекая друг в друга, не делая меж собой никаких различий. Сережка ли отбрасывала тень или же тень отбрасывала сережку – все равно…
- А твоя тень? – Спрашивает Художник, беря меня за руку. – Вы тоже не делаете больше меж собой различий?



Intermezzo. 
Люди и вещи.
Вещи выходят на пыльные улицы и маршируют. Солдаты самой могущественной армии в мире – у них тысячи рук и тысячи глаз. Женщины высовываются из окон, кричат, бросают им под ноги живые цветы и детей. Все балконы, мимо которых они проходят, завешаны разноцветными флагами, каждый час на главной площади в их честь палят пятьдесят пушек, а каждый вечер из каждого окна можно видеть расцветающие в небе пестрые шапки фейерверков. Эти солдаты берут города без единого выстрела- жители сами выносят им ключи в золотых шкатулках, а потом устраивают пышные праздники в честь завоевателей.

Иногда в дом Художника приходит маленький бородатый человечек. Он проникает в мастерскую, суетливо мечется между картинами, тычет то в одну, то в другую пальцем и тараторит на непонятной смеси несуществующих нынче языков.
- Вот это чудесно, да-да, просто великолепно, ничего не понятно, но зато какая мощь! Я чувствую эту энергию…и вот здесь…это осень? Очень осенний дух. Нет, не осень? Впрочем не важно. Главное, дух. Дух и энергия…какой интересный цвет! По-моему кармин и ультрамарин, я прав? Он притягивает меня. Если бы эта картина висела в моем кабинете, я не смог бы  ничего делать. Только бы и смотрел. А вот здесь еще краска не просохла. Вы знаете об этом?
Человечек трясет испачканным указательным пальцем, но, прежде чем я успеваю подать ему платок, уже забывает об этом и восторженно запускает руку в волосы перед очередной картиной. Я улыбаюсь, глядя на посиневшие пряди. Проходит еще не меньше получаса, прежде чем он обессилено падает на стул в кухне и бормочет:
- Я должен устроить для него выставку! Всемирную выставку! Что бы все люди, со всех уголков земли смогли приобщиться к этому духу!
Иногда мне кажется, что в свободное от увлечения живописью время, этот маленький человечек лелеет в своей крошечной головке планы покорения вселенной. Порой он так и говорит: «Когда-нибудь такие как мы завоюют их!» и подмигивает мне, будто я состою с ним в заговоре против всего того, что он считает невежеством.
Человечек представляется мне клубком шерсти из туго сплетенных противоречий: он покупает картины Художника и тут же ругает его за то, что он продает, а значит, предает и опошляет настоящее искусство; он зовет нас уйти отшельниками в лес, чтобы не иметь больше дел с этой «безвозвратно прогнившей» цивилизацией, а через несколько минут с не меньшим энтузиазмом рассказывает о городах, в которых, по его мнению, обязательно надо побывать.
Когда-то я была на открытии выставки работ одного молодого фотографа – конечно, такого же его «гениального» подопечного. Человечек метался по залу, словно маленькая катастрофа. Он постоянно поправлял якобы неправильно развешанные фотографии, кричал на посетителей, которые отходили от стендов, раньше, чем якобы успевали понять изображенное на них, шикал на всех, кто осмеливался разговаривать, кашлять или чихать. В конце концов он накинулся на самого фотографа, обвинив его в том, что он снимает только предметы и людей.
- Зачем?! Зачем тратить бесценное время, - патетично кричал он, тряся молодого человека за руку – на то, что лишь суета?! Посмотри, что ты запечатлел для вечности – одни вещи, что завтра рассыплются в прах?
- Я снимаю то, что меня окружает. – Защищался фотограф, пытаясь вырваться из цепких клешней своего мецената.
- Тебя окружает бесконечность! А ты творишь искусство теней!
- Но если я, по-вашему, такая же тень, что же еще я могу творить?!

Глава 3. Театр.
- Расскажи о том, что ты не помнишь, и чего никогда не было. – Просит Художник, расчесывая мне волосы.
- Как же?...
- Не думай, как. Говори. Что ты видишь?
Он закрывает мне глаза.
- Сцена. Яркий свет. Он отбрасывает меня на огромный белый занавес…
- Ты играешь в театре?
- Да. Нет. Это не совсем театр. Зрители меня не видят.
- Почему?
- …я скрыта от них. Освещение, занавеси – все поставлено так, чтобы сидящие в зрительном зале могли видеть только тени.
- И ты одна в этом театре?
- Нет, есть еще актеры, но на сцене между нами  ширмы из белой бумаги, поэтому, как и зрители, мы можем видеть лишь тени друг друга.
- А ты никогда не видела других актеров вне сцены?
- Нет. Когда спектакль заканчивается, во всем театре гасят свет, и зрители, и актеры вынуждены выбираться на улицу в полной темноте, на ощупь, и тут уже все смешиваются и становится неизвестно, кто актер, а кто – зритель.
- И вы не репетируете все вместе?
- Никогда.  Каждую две  недели из театра мне домой присылают план роли. Это один альбомный лист, на котором обозначены дата  и время спектакля, его продолжительность, число участников и примерная музыкальная тема.
- А название?
- Название существует с самого начала, но объявляют его только после завершения спектакля. По-другому нельзя.
- Почему?
Я на миг задумываюсь, а потом ответ сам находит мои губы.
- Ребенку могут придумать имя еще до того, как он появился на свет, но называют его все же только после рождения.
Художник скользит по моим волосам ладонью и целует меня в затылок.
- То есть заранее тебе практически неизвестно, что ты будешь играть на сцене?
- Практически? Можно и так сказать. А можно сказать – чтобы я не сыграла, это и есть моя роль. В пространстве на сцене я ограничена только своей тенью и тремя ширмами, две из которых отгораживают меня от других актеров, одна – от зрительного зала. Больше ничем. Я вольна делать все, что захочу и вольна совсем ничего не делать.
- И ты можешь весь спектакль просто просидеть на стуле?
- Могу. И такое уже было. Правда, давно, еще до меня. В том спектакле играл лишь один актер, и он просидел на полу в позе лотоса неподвижно все сорок минут, а когда погасили свет и объявили название спектакля, зрители аплодировали стоя.
- Как же он назывался?
- «Полет». И по результатам независимого исследования он был включен в десятку самых гениальных театральных постановок столетия. О нем писали многих издания. Кажется, что-то вроде: «…видимая статичность вовсе не является синонимом статичности духа…полет может быть осуществлен и без движения полета…»

Действие первое.
Когда погасили свет и затихли все звуки, я спустилась по узенькой лесенке со сцены в зрительный зал и привычно вдохнула густой,  душный воздух, какой всегда бывает в помещении, где долгое время дышало и жило много людей. Аккуратно лавируя меж кресел, кажущихся в темноте слитой в единое чернильной массой, я пробиралась к выходу, бледнеющему прямоугольником розово-фиолетового света в самом дальнем углу зала. Под моими ногами тускло мерцали нанесенные флуоресцентной краской изящные стрелки-подсказки, превращавшиеся порой фантазией неведомого художника в сказочных птиц и зверей, выглядывающих из щелей в полу и замирающих под случайным любопытным взглядом. У самого выхода я догнала других людей, покидающих зал, и кто-то из них вдруг взял меня за руку. Мы вместе прошли сквозь розово-фиолетовый прямоугольник двери, и по другую его сторону я незаметно попыталась выскользнуть из сжимавших мою ладонь пальцев. Но они лишь сомкнулись еще сильнее, и незнакомый голос вкрадчиво произнес:
- Не бойтесь, пожалуйста. Я просто хотел поговорить с вами. Сейчас мы выйдем на освещенную улицу, и я отпущу вас, если вы этого захотите.
Мы пересекли маленькую, засыпанную гравием площадку, по углам которой устремлялись в темное небо силуэты колонн, и звуки наших шагов тонули в их телах, не зная ни своего голоса, ни эха. Мы миновали распахнутые настежь ворота, решетка которых была увита неразличимыми в темноте цветами с дурманище - сладким ароматом, и вышли на узенькую улочку, что бесконечно долго играла, извиваясь меж серых домов и деревьев, прежде чем окончательно потеряться, влившись в многоголосье фонарного света. Там, под пристальным янтарным потоком я впервые взглянула на того, что держал мою руку в своей и сказала:
- Вы обещали отпустить меня.
Пальцы дрогнули, на мгновенье замерли и, с сожаленьем скользнув по коже, разжались.
- Не уходите. – Сказал мужчина. – Не сейчас. Мне нужно с вами поговорить. Я знаю - вы играете в этом театре.
Я пожала плечами.
- Вы не можете знать.
- Нет. Но я знаю вашу тень.
Я промолчала. Мимо нас, разрезая ночь, словно большой блестящий нож, пронесся автомобиль. Мужчина проводил его долгим взглядом, а потом порывисто сказал ему вслед:
- Я прошу вас остаться здесь со мной до утра.
- Зачем?
- Я хочу вернуться в театр днем.
- Зачем?
Минуло более двадцати ударов сердца, прежде чем мужчина ответил.
- Я должен доказать, что театра не существует.

Действие второе.
Мы вернулись в сумерки узенькой улочки, туда, откуда не видно было проезжающих мимо автомобилей, лишь их гул – неровный и глухой, словно издалека. Мужчина предложил присесть на низкий парапет, тянущийся по обе стороны вдоль каменных то ли стен, то ли заборов и подождать, пока рассветет. Затем он собирался вернуться к усыпанной гравием площадке и доказать – себе и, наверное, мне, что никакого театра там нет и никогда не было. Мы долго сидели молча, а потом, будто что-то в глубине надорвалось и сквозь образовавшуюся щель сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее посыпались в ночь слова как бордовые, перезрелые вишни.
- Когда мне впервые прислали приглашение на спектакль, - говорил мужчина – я ничего не знал об этом театре и не собирался никуда идти. Приглашение лежало на письменном столе, и каждый вечер я брал его в руки, чтобы выбросить, но всегда находилось то, что меня отвлекало или останавливало. Целую неделю этот глянцевый листок бумаги тайно бросал мне вызов, невольно я начал постоянно о нем думать. И во сне мне являлись мерзкие куклы-марионетки, с размалеванными глупыми лицами. Я пытался отвратить себя образами то дешевых маргинальных пьесок с претензиями на оригинальность, то бесталанных провинциальных гастролеров, я даже побывал по адресу, указанному в приглашении и, конечно же, не нашел ничего, похожего на театр -  обычное жилое здание в четыре этажа с маленьким магазинчиком на первом… Вы улыбаетесь?
Я улыбалась.
- Почему? Разве вы не поступали так же, тогда, в первый раз? Не думали, что все это – лишь чья-то глупая шутка?
- Нет. 
- Почему?
Я не ответила. Тогда мужчина повторил вопрос и добавил:
- Почему в театре решили, что вы будете актрисой, а я – лишь зрителем?
- А вы хотели бы играть на сцене?
- Когда я в первый раз увидел спектакль, он назывался – «Мыши», помните его? – я был поражен и разочарован одновременно. Отсутствие содержания, сюжета, только музыка и тени присутствия актеров. Больше ничего. Как если бы на сцене просто стоял пустой граненый стакан. И все же… все же это было гениально! Словно вдох за краем мира. Или сознания… как если бы на сцене просто стоял пустой граненый стакан…
- Вы не ответили.
- Хотел ли я играть на сцене? Да, я хотел. Я видел движения актеров и представлял, что бы делал я на их месте. Дома по вечерам не включал свет и изучал возникающие на стенах тени или зажигал маленькую настольную лампу и часами смотрел на свою тень. Вы тоже так делали?
- Нет.
- Никогда?
- Никогда.
Мужчина тряхнул головой.
- Я этого не понимаю. Вы не осознаете… вам все равно! А я бы мог принести что-то новое!
- Я знаю людей, которые очень хотели бы просто попасть на спектакли театра, но им не присылают приглашения и никогда не пришлют.
- В этом нет смысла!
- В этом больше смысла, чем во всем том, что делаете или пытаетесь делать вы.
- Я расскажу вам о той ночи, когда я решил остаться в театре, чтобы поговорить с кем-нибудь: директором, режиссером, музыкантом... Я хотел уговорить их взять меня в театр как актера. Закончился спектакль, как обычно, погасили свет, зрители стали безропотно тянуться к выходу и так – пока в зале не остался я один. Проходили минуты, а, может, часы, и ничего не происходило, и никто не появлялся – я сидел в темноте, в коконе, в вакууме, пока не устал. Тогда я решил пройти к сцене и дальше – за занавес, но это оказалось невозможно. Вы помните эти странные стрелки-рисунки на полу, помогающие найти выход? Я думал, что нужно идти в направлении, обратном тому, куда они указывают, но всякий раз, проблуждав по залу, оказывался либо там, откуда начинал, либо еще дальше. Сцена дразнила меня, колыхалась светло-серым маревом где-то впереди, но, если я шел напрямик, заводила в непроходимые нагромождения стульев, коробок и еще бог знает чего! Сам себе я напоминал жука в абсурдном лабиринте, тщетно пытающегося найти тот один-единственный правильный путь, что приведет к цели и свободе. Но стрелки на полу стремились только прочь. И тогда я решил дождаться утра, и лег на пол, там, где скрещивались узенькие желобки, разделяющие каменные плиты, и стал смотреть в потолок, и прошло время, и мне начало казаться, что где-то там, в чернильной высоте притаилась огромная рыба, что она смотрит на меня, что бесшумно открывает и закрывает свой бездонный рот. Это не могло быть правдой, реальностью, но я видел блеск ее выпуклых глаз, слышал, как скрипят, раздвигаясь, чешуйки, когда она делает вдох. А затем, в какой-то момент я вдруг понял, что вижу все это изнутри…что я, и каменные плиты пола, и рисунки на них, и театр, и весь город, и все города в мире, и весь мир – все находится внутри большой рыбы, все существует только в этой рыбе, а, может, и не существует вовсе! И тогда я выбежал из театра и бежал по сплетениям незнакомых улиц, и мне казалось, что отовсюду на меня смотрит стеклянными глазами огромная рыба, а потом - что это вовсе не рыба смотрит на меня, а я сам…

Действие третье.
Художник водит прядкой моих волос по своей ладони, потом спрашивает:
- Что же ты ответила?
- Я ответила: Вы хотите, чтобы я объяснила вам, что такое театр или вы хотите, чтобы я сказала: Да, театра действительно не существует! - а если бы я сказала, что могу сделать вас актером? -  а если бы я сказала, что вы уже актер, только не понимаете этого?
Тогда он весь задрожал, но я продолжала говорить: Вы ничего не докажите, если мы вместе вернемся туда, потому что я увижу театр, а вы увидите лишь то, что захотите увидеть. Ваша роль – сомнения и вечный поиск. Кто-то думает, что играет на сцене, кто-то думает, что пишет сценарии, кто-то думает, что он – всего лишь зритель. Доказав это или доказав обратное, вы, может быть, обретете свободу. Может быть – только свободу от доказательств. Но сможете ли вы быть свободным?
- Что же он ответил тебе? – Спрашивает Художник.
- Ничего. Мы просидели с ним всю ночь напролет на холодном парапете и наутро, он встал и, не сказав ни слова, ушел прочь.

Глава 4. Синие яблоки.
Может, это было странно – но мне нравилось приходить в тот дом, что был разделен на маленькие комнатки, нравилось прятаться в них – то в одной, то в другой - среди рядов серых парт, исписанных, исчерченных сотнями рук, нравилось наблюдать, как вначале класс стремительно наполнялся громкой разноголосицей, и только затем – людьми, будто именно из звуков рождались эти розовые, пухлые тела. Особенно мне нравилась комната с трещиной на потолке: иногда, после обеда, воздух в ней бывал жарким и вязким и тогда, если прищурить глаза, казалось будто из штукатурки тянут зеленые пальцы  узловатые ветви, и радостно было думать, что внутри этого старого как мир дома растет настоящее живое Дерево. Еще в комнате с деревом стояло пианино – и хотя никто никогда на нем не играл, оно все же бережно хранило в своем деревянном теле дух музыки, и я помню тот день, когда после уроков я вернулась в пустой класс и впервые, приподняв тяжелую крышку, коснулась черно-белых клавиш. Я не осмелилась нажать ни одну из них и еще долго, мучительно долго витал меж гроздьев тяжелых листьев Дерева выпущенный на волю, но так и не обретший себя Звук.  Он являлся мне во сне и мягким, нежным голоском упрашивал позволить ему вылиться в форму, он забирался в пустой футляр из-под скрипки, неизвестно как и откуда появившийся у родителей в доме и пылившийся сначала в кладовке, а затем пойманный и водворенный мною на пьедестал письменного стола, и оттуда шептал:
- Я спал, я лелеял свой сон под липкими в;ками, но ты разбудила меня, и теперь я жажду кричать во весь голос под ударами твоих пальцев! Высеки из меня искру! Заставь меня говорить. Заставь меня говорить. Заставь меня говорить.
Но после, несколько дней я не могла попасть в ту комнату – в ней всегда были люди, другие ученики, а сразу после того, как заканчивался последний урок, появлялась учительница математики с тяжелой связкой ключей и, запирая дверь, строго спрашивала у меня, из какого я класса и кого жду в пустом коридоре. Я бормотала в ответ что-то невнятное, и тогда она брала меня за руку и вела вниз, через две лестницы, и отпускала только у самого выхода, наклонялась и, приближая свое лицо к моему, говорила твердо и уверенно: «Иди домой, девочка». А дома снова тоненький голосок тихонечко пищал из вазы с восковыми фруктами:
- Выпусти меня на волю. Заставь меня говорить.
И тогда на следующий день, прямо на уроке я подняла руку и попросила позволить мне сыграть на пианино. На секунду в классе воцарилась мертвая тишина, так что отчетливо было слышно как, шурша, осыпается мел с написанных на доске слов, а затем поднялся такой шум, что учительнице пришлось долго стучать по столу указкой, призывая учеников к порядку.
- А ты умеешь играть? – После спросила она недоверчиво.   
Я кивнула.
- Чуть-чуть.
- Но инструмент, должно быть, расстроен – на нем давно никто не играл.
Я снова с готовностью закивала.
- Да, он очень, очень расстроен. Поэтому можно я попробую?
Учительница еще некоторое время колебалась, явно не веря в мои музыкальные способности, но потом все же согласилась. Под аккомпанемент раздававшихся из класса одиночных шуток и смешков, я подошла к пианино, откинула крышку, и, быстро ударив несколько раз по клавишам, испуганно замерла. Инструмент по-кошачьи взвизгнул, заурчал и растекся под потолком низким, дрожащим эхо. Словно вторя ему, взвизгнули разом за моей спиной два десятка голосов и тут же слились в один оглушительный хохот, будто бы именно такой формы и жаждал заключенный в пианино Звук.
И снова я бормотала что-то невнятное, и снова учительница брала меня за руку и вела прочь из класса, в коридор, а потом вниз, через две лестницы, и отпускала только у самого выхода, наклонялась и, приближая свое лицо к моему, говорила твердо и зло: «Это школа, а не цирк. Иди домой, девочка. Завтра придешь с родителями».
Еще я помню, как, став старше, склонялась над учебниками и пыталась склонять, спрягать непослушные слова, но, стоило мне зазеваться, и тут же буквы выпрыгивали с гладких листов и начинали танцевать на парте, а иногда даже перелезали на спину сидящего впереди ученика и бегали по его плечам, застревали в волосах и строили такие потешные рожицы, что мне, для того, чтобы удержаться от смеха, приходилось крепко зажимать ладонью рот. Но и тогда очень часто отдельные смешинки просачивались, словно песчинки, в тишину класса и снова мне говорили: «Завтра придешь с родителями».
Но родителям было не до меня – они вращались, словно две холодные планеты, посреди немого вакуума пустых и ненужных вещей, которыми был заполнен их мир и наш дом. Я выросла в пространстве между фруктами из воска, искусственными цветами, пыльными вазами, никем никогда не прочитанными книгами в старых морщинистых переплетах. Конечно, был еще пустой футляр из-под скрипки. Россыпь добровольно застывших в безвременье часов, которых пугались случайные гости.
С годами весь этот дом и вещи, что были даже и не вещи вовсе, а лишь сброшенные ими оболочки, шелуха, мертвая кожа, стали внушать мне ужас. И я помню, как после школьных занятий, я уходила бродить по солнечным улицам, гладила бездомных собак на рыночной площади, сидела на мосту, под которым неспешно проползали толстые, ленивые гусеницы поездов, спускалась к берегу моря, где гладкие, белые камни были усеяны крупными черноглазыми чайками. Чайки смотрели на меня, чуть наклоняя на бок свои изящные головки и переминаясь с лапки на лапку, а потом, утратив интерес, снова отворачивались к морю с выражением лирической тоски, словно маленькие актеры древнегреческой трагедии. Я тоже смотрела в море, напрягая глаза, и постепенно и мне передавалось это тоскливое настроение ожидания, уже не способного излиться даже в образ далекого корабля с белыми парусами. 
И в такие часы мне начинало казаться, что все в городе пропитано этой невыразимой тоской, что она, словно патина, покрывает тонким налетом даже залитые расплавленным солнцем тротуары, даже резкие вопли торговок на рынке, что она, словно птица, гнездится даже в смехе людей вокруг, в их глазах, в движениях рук, пальцев.
И однажды, вечером, в то время суток, когда камни и чайки становились серыми, на небо ложились лиловые тени, а море превращалось в бескрайний зеркальный кисель, я увидела, как на берег спустилась одинокая женщина. Сумерки мешали мне разглядеть ее лицо, но прошло несколько секунд и по одежде, походке, волосам – всему тому мельчайшему, что по крупицам создает образ каждого отдельного человека – я узнала в женщине свою мать. Не замечая меня и не замечая ничего, не останавливаясь, будто во сне или под гипнозом (как хотела я тогда увидеть ее глаза!) она – как была: в платье и туфлях - зашла в воду и, раздвигая собой блестящую, жирную, словно масло гладь, стала медленно уходить к горизонту. Я смотрела на нее, не в силах не пошевелиться, не закричать, зачарованная неземной гармонией этой новой формой воплощения окружающей меня тоски. Смотрела, как в абсолютной тишине, не выдавая себя ни плеском волны, ни даже мыслью о нем, моя мать уходила под темное водное зеркало. Море сомкнулось над ней шелковой складкой, вздохнуло и разгладилось, и еще недолго над тем местом, где только что была видна ее голова, дрожала легкая серебристая дымка. Словно след от дыхания чайки.
Это было будто колдовство. Заклинание стихийных духов. Непорочное зачатие. Зажжение свечей перед алтарем...
Чистая эссенция красоты. Красоты, которую трудно постигнуть, красоты, принимающей самые причудливые формы, дающей и берущей, сжигающей душу и переворачивающей весь мир. Молитва о времени, длящаяся мгновенья, но роняющая слова прямо в сердце вечности.
А затем чаша моря раскололась и, словно непринятую жертву, исторгло на берег черную слизкую рыбу, которая долго лежала на камнях, шумно хватая ртом воздух, и в которой я все никак не могла признать свою мать. И, словно испугавшись этой чудовищной рыбы, поднялись в воздух, роняя перья и крики, жирные чайки. Я же по-прежнему не могла не пошевелиться, не закричать, скованная отвращением, настолько же огромным, насколько огромной была красота, его породившая. С ужасом я смотрела, как меняется  черная рыба, как, дрожа, будто впервые, встает, оставляя на мокрых камнях серебристую чешую. Как постепенно становится человеком, женщиной, моей матерью.
И тогда, на берегу, мне открылось, что я вижу истинное обличье города. Обличье, скрытое днем за пестрыми геранями, спелыми фруктами, рыночной толчеей, брызгами фонтанов, а на самом деле утопающее в тоске – невыразимо прекрасной, как принесение себя в жертву морю и невыразимо безобразной, как выброшенная на берег слизкая рыба. Несколько лет, до того, когда я наконец-то смогла уехать, я каждый день видела, как играют друг с другом эти две городских маски, то перетекая друг в друга и становясь почти неотличимыми, то скрываясь одна под другую, то удаляясь и превращаясь в две отдельные точки. По ночам я часто видела сон, в котором моя мать – такая, какой я запомнила ее в тот вечер на берегу – полуженщина, полухимера, вышедшая из черной воды – протягивала мне сморщенные яблоки, синевшие в моих пальцах до яркого, ядовитого ультрафиолета. Она ничего не говорила, лишь улыбалась, но ее улыбка, словно узкое, острое лезвие, приставленное к горлу, заставляла меня, через страх и отвращение, есть эти синие яблоки. И каждый кусочек, который я проглатывала, разворачивался во мне кварталами городскими зданий и принимался расти, заключая меня изнутри в прочную арматуру стен, распиная меня изнутри на грязной рыночной площади, вознося меня изнутри на высоту колокольни, изливаясь откуда синим соком медного звона. Под пристальной материнской улыбкой город поглощал меня, наливаясь спелостью моей крови, превращая мои вены в узкие улочки, а мое сердце в крикливый базар, заставлял меня прятать в кладовке моей памяти пустые футляры из-под скрипки и звал, просил, приказывал сойти в черное море, чтобы обрасти плавниками и едкой слизью, чтобы принять крещение водой, чтобы забыть свое лицо и знать только свое отражение. И материнская улыбка тащила мое безвольное тело по острым камням и бросало его в темные воды, которые стремительно наполняли мои улицы и смыкались над синей колокольней, оставляя меня парить посреди бескрайнего пространства вязкой жидкости. Тогда из глубин затонувшего города появлялась огромная рыба – такая огромная, что казалась лишь тенью, она матово блестела в темноте, прошитая по бокам тонкими светящимися нитями. Она медленно вырастала вокруг меня, словно Неотвратимость, словно черная дыра поглощала все вокруг, и море начинало дышать ее дыханием, как вдруг в одно мгновенье рыба исчезала. А в следующее мгновенье меня охватывал дикий, безумный ужас, потому что  я понимала, что рыба вовсе не исчезла – она снаружи меня.
Я просыпалась, и стены моей комнаты казались мне пронизанными рыбьими острыми ребрами, и небо за окном – тем бледно-лиловым осколком, который видно из рыбьего рта.
Слишком часто мне снился этот сон, для того, чтобы быть только сном.
И лишь, лежа на жесткой полке в поезде, что уносил меня прочь от города, под дробный перестук колес и вспышки фонарного света, мой сон обрел новую форму, и огромная рыба, проглотившая меня, выбросилась на берег, чтобы я, разорвав нежную кожу, смогла родиться на свет.

Глава 5. Во времени.
Я так часто смотрела на поезда только с моста, когда они, подобно ленивым гусеницам, неспешно пожирали рыжие рельсы, что, даже оказавшись изнутри не смогла увидеть себя иначе. За оконными стеклами медленно, словно корабли, проплывали городские дома, стены которых были забрызганы закатным солнцем, но перед моими глазами проходила только череда зеленых вагончиков, как по волшебству исчезающих под моими ногами. Я подходила совсем близко к краю моста, перегибалась через перила, но и тогда все, что я могла разглядеть – это уходящие в никуда изумрудные крыши. Точно такие же крыши появлялись потом из-под чугунных перил, на другой стороне моста, но кто мог бы с полной уверенностью утверждать, что это были те же самые крыши? Только не я. Поезд, исчезающий под  непроницаемой для моих глаз ширмой моста, и поезд, выползающий из-под нее не связывался для меня в один состав ни временем, ни пространством. Конечно, это были просто половинки одного, единого поезда, но, отделенные друг от друга минутой, проводимой ими в некой невидимой стране, они так же могли быть двумя похожими поездами, двумя одинаковыми поездами, неотличимыми, словно близнецы.
Внутри поезда время также отказывалось подчиняться каким-либо физическим законам. Растянутое в тысячи раз, так что каждый солнечный луч проходил перед глазами скоплением мельчайших светящихся точек, а каждое движение виделось постепенным изменением линий пространства, очерчивающих тело, оно было подобно пустой стеклянной бутылке, вдруг оживающей под долгим и пристальным взглядом. Обыкновенной бутылке, на которой неожиданно обнаруживались тонкие, эфемерные, почти незаметные, дефекты стекла как, например, микроскопическая неровность горлышка или несколько пузырьков воздуха, застывших в прозрачной стенке, или же это могла быть вычурная игра света, который, преломляясь под тем или иным углом, расцветал внутри блестящей пустоты, словно большой, чужеземный цветок, чтобы потом, пройдя ряд удивительных метаморфоз, превратиться в покачивающийся на волнах корабль. Так, бутылка, ранее точно такая же как сотни и тысячи других бутылок, теперь обретала свой собственный облик, отличный от сотен и тысяч других бутылок.
За окном разливалось что-то шипяще - желтое, до самого горизонта и дальше – вверх, разноцветными пятнами и линиями, к самому куполу вселенского цирка, куда стремились, вытягиваясь, исполинские красные деревья, и разметанные белой пеной облака, куда впадали ручейки розоватой воды, и золотистые, блестящие, как рыбья чешуя, речки, и исчерченные мостами, фиолетовые, глубокие реки.
Быстро стемнело. В последний раз мелькнуло среди сосен расплавленное солнце, скользнуло алыми губами по оконному стеклу и спустилось в сиреневый полумрак переплетенья невидимых трав. На небе бесшумно загорались и гасли лиловые, лимонные, малиновые полосы, словно таинственные ведьмины огни, словно отголоски далеких северных огней, о которых я когда-то читала.
И рельсы казались серебристыми струнами, протянутыми в дрожащих сумерках от этих волшебных небесных огней к самой сущности того пространства, что двигалось, летело вместе со мной сквозь ночь, бесцельно, бесплотно, словно подхваченное ветром маленькое, дремлющее семечко.
И потом, лежа без сна посреди спящих, мягких и беззащитных тел я и вправду чувствовала себя семечком, в котором из перестука колес, тишины, шорохов, вздохов, дыханий готовится родиться нечто прекрасное, совершенное: цветок, бабочка, дождь, рассвет…
Я ощущала это маленькое чудо внутри своего тела также отчетливо, как бывало, чувствуешь зарождающуюся болезнь, мысль, любовь.
Так, как чувствуют животные приближение смерти.
Я закрывала глаза и крепко сжимала в кулаке материнское кольцо в виде змеи, кусающей свой собственный хвост и сразу до боли натягивалась невидимая пуповина, связывающая меня с родительским домом, и отступало куда-то вглубь ожидание чуда, а навстречу ему выходила пустота – огромная, необъятная. И начинало казаться, что все мое движение – лишь движение на орбите черной дыры, по бесконечному, уменьшающему свою окружность, кругу, приводящее, в конце концов, в точку, из которой нет возврата.
Я испуганно открывала глаза, и взгляд мой метался по потолку, не находя опоры  бегущих вверх головами тенях. Под каждым колесом маленький языческий божок неистово колотил в свой барабан, рельсы визжали, вопили, скрежетали, хохотали на разные голоса, плясали тени на потолке, фонарный свет ритмично вскрывал мой зрачок острым лучом, и поезд летел сквозь эту безумную ночь, словно дикая, шаманская песня, унося меня все дальше и дальше – в неизвестное чудо.
Утром все дрожало в бледно-розовом мареве. Предметы вокруг казались сделанными из бумаги, лица – прозрачными. Люди в вагоне медленно пробуждались от сонного транса, растерянно моргали, зевали, но в глубине их глаз я видела отблески того священного пламени, что опаляло их минувшей ночью. В глубине их глаз я видела пляску теней, и в неловких движеньях их пальцев, машинально скользящих по волосам, я слышала вопли духов дороги, что были ими разбужены.
За окном из клубов молочного тумана вставали красные, мокрые сосны, и только и было видно – стволы, обтянутые влажной, блестящей корой – от земли до неба, час за часом. А бывало так, что это подводное царство расступалось, и окно распахивалось солнцем до самого горизонта, искрясь и переливаясь, будто россыпи бриллиантов. Колючие вершины растворялись в яркой лазури, и неясными, полупрозрачными силуэтами плескались там, как маленькие рыбки.
Мое путешествие длилось две ночи и два дня, и мне казалось, что это была та же ночь и тот же самый день, лишь по какой-то нелепой случайности разделенные надвое. Наступал вечер, и я думала: это тот же вечер – мы обогнали его на целый день, сделали круг и снова вернулись к началу.
По обочинам дороги проползали, пробегали, проносились городки – мимо – будто бы острова в океане. Коралловые, песчаные, наполненные как плетеные корзины, тощими, грустными чайками и желтолицыми дикарями, которые толпились на берегах, безмолвно провожая нас долгими, печальными взглядами. Успеть бы хоть раз увидеть их глаза! Ведь даже в тех, иссиня - блестящих снах, в которых поезд останавливался у одного из островов, время продолжало лететь вперед в своей сумасшедшей пляске, и уже дикари, словно волны, хаотично метались у вагонов, громко кричали высокими, птичьими голосами, и, стоило сойти на берег, тут же облепляли тебя разноцветной толпой, и ты чувствовал сотни рук, осторожно прикасающихся к твоему телу, и маленькие пальчики, робко вкладывающие тебе в ладонь что-то округлое, гладкое.
И затем у себя в вагоне, вновь плывя в душном красноватом сумраке, я разжимала пальцы и во все глаза смотрела на вырастающую прямо из моей кожи зеленоватую виноградинку, в лиловых прожилках, пульсирующую, словно живое, крошечное сердце. Сердечко того дикаренка, что соединил в сладкой ягоде сочную, спелую кровь своих языческих предков и мою бледнолицую, тоскливую кровь.
Все было и не было ничего. Люди проходили через меня как бурный поток, сливаясь со мной своей громадой, они выплескивали в меня разнообразие своих лиц, глаз, голосов, заставляли меня дрожать и биться в припадке. Солнце пузырилось на окнах, разъедало стекла и капало на мою обнаженную кожу. И это тоже было предчувствием чуда. Безумным, жгучим, сладким… Безвременье входило в мою кровь, как яд, как болезнь, как бог, ломало меня, било, плясало на мне, и я захлебывалась под его ногами от боли и наслажденья … 
Сплетая времена, пространства, судьбы, реальности, сны в один шипящий клубок, я летела прямо в распахнутые глаза большого города. Растекаясь в сумерках яркими огнями, этот неизвестный зверь ждал меня, затаившись среди болот. Сойдя с поезда, я попала в невообразимое нагромождение камней, стекла, людских тел, машин, криков. Я стояла посреди всего, обескураженная, оглушенная, а зверь пил мой испуг, и гасла на небе та звезда, что привела меня сюда сквозь сосны, туманы и ночи. Внезапно кто-то схватил меня за руку, я вырвалась и бросилась прочь. Я бежала по улицам, и фонари один за одним гасли за спиной, и мосты гулко наливались и пульсировали моей кровью. Сигналили машины, и воды в безымянных реках бурлили от переполнявших их отражений, я бежала,  бежала, бежала – пока не исчезли все мысли, все страхи, все чувства – пока не остался только бег: ритмичный, бесцельный, чистый. Выход – вдох. Выдох – вдох. И ничего больше. Мне казалось – я задеваю головой небо, мне казалось – городской зверь с восхищением провожает меня взглядом. Как вдруг – все остановилось. Все, до последней частицы. Даже вода в реках. Звуки. Я стояла перед домом. В его окнах не было света, но я поднялась по ступенькам и постучала. Три раза. Дверь открыл мужчина, и, едва открыв, он сказал: Ты все же пришла.

Глава 6.  Любовь.
Родной мой, ты лежал на земле и из твоего тела тянулись к солнцу и расцветали белым и красным сочные розы. Пальцы твои были их желтые корни, кровь твоя толкала вверх их стебли. По ночам ты слышал, как цветы дышат и как говорят с темным небом. Днями напролет я сидела около твоего цветущего тела, окруженная сладким маревом аромата, и выбирала пчел, запутавшихся в твоих волосах. Ты рассказывал мне, как розы осыпают свои лепестки, как разноцветные бабочки садятся тебе на лицо и как по утрам твои глаза наполняются росой.
А сегодня, родной мой, тебе снился сон. Ты шел по коридору, в котором сплетаются в одну множество дорог, такому узкому, что в нем не смогли бы разминуться, встретившись, и двое, такому широкому, что стены его скрыты за горизонтом. И тебе, всегда знавшему, что горизонт – это прямая, вдруг открылось, что горизонт – это круг. И тебе подумалось, что коридор тоже может быть бесконечен, и сначала ты испугался, а потом перестал считать дни и часы, и время, всю жизнь то выгибавшееся в дугу, то замыкающееся кольцом вокруг тебя, вдруг сделалось таким жалким, малым, бесцветным, что стало тебе не нужно. Ты следовал за изгибами коридора мимо старых картин, разбитых ваз, завешанных тканью зеркал, мимо истории и географических карт, мимо памятников архитектуры и глянцевых фотографий. Иной раз ты останавливался, чтобы подобрать лежащую на полу книгу, раскрывал наугад, и маленькие черные буковки выпрыгивали из нее, смеясь над твоей глупостью. А потом ты пришел в комнату и в ней было только два стула. На одном из стульев, спиной к тебе, сидел человек. Ты обошел его и сел на другой стул, напротив. Человек не шевелился, но ты все не мог заставить себя посмотреть ему в лицо. Взгляд твой скользил по каменным плитам пола, застревая в их трещинках, упирался в большие пальцы ног незнакомца, карабкался вверх по его по штанине, находил сложенные на коленях руки и тщательно, неотрывно исследовал один за одним выпуклые, матовые ногти. Взгляд твой кружил и кружил вокруг, метался, словно ослепшая птица, натыкался на плоскости, срывался в бездну вертикалей и вновь возвращался, притянутый магнитом, к этим бледным ногтям. И затем, в одно из мгновений, ты вдруг поднял глаза и замер, прикованный и недвижный, оказавшийся на самом дне продолговатой белой сферы, где запрыгал звонкими камушками твой смех. Ты смеялся. Потому что человек, ждавший тебя в конце коридора, человек, в лицо которому ты боялся взглянуть и чьи ногти ты изучал столетиями подряд, был всего-навсего ты сам.
Родной мой, я приходила к тебе в дом, но ты метался в бреду и не узнавал меня. Из твоего тела рвались наружу жесткие темные перья и из глубин твоего лица на меня смотрели блестящие птичьи глаза. Я выпускала тебя на волю, и ты радостно становился крохотной точкой, удаленной в пространстве, а я оставалась блуждать одна в лабиринте пустых коридоров твоего дома. Я заходила во все комнаты и во всех комнатах было темно и холодно. Тогда я приносила огонь, цветы и краски и дни и ночи напролет рисовала внутри твоих стен. Проходили дни, весна сменялась летом, лето – осенью, наступала зима, а затем снова цветущие ветви царапали стекла окон сладким ароматом. Оживали росписи в комнатах и все двигалось, росло, менялось, и был день, когда я забыла о тебе. И снова чередовались названия месяцев, время обретало форму то колокольчика, то зеленой ветки, то желтого, хрустящего листа. Я полюбила приходить в сад – туда, где старая деревянная скамейка тянулась к упругим яблоневым ветвям, и в ветряные дни цветные шелковые ленты расчерчивали небо яркими полосами. Я полюбила смотреть сквозь лихорадочные метания листьев на извивающуюся между деревьями дорогу, которая, то скользила по склонам, то пропадала в низинках и, в конце концов,  становясь тоньше иголки, растворялась в туманном горизонте. И однажды я увидела на дороге человека. Он вышел из серо-розового марева – сам едва отличимый от него, крохотный, не больше спичечной головки, он затем с каждым шагом, вытягиваясь, обретал вещественность, пока, уже совсем реальный, четкий, гладкий, не оказался у входа в сад. Он прошел совсем близко от меня, не заметив, а я не узнала. Шелковые ленты взметнулись ему вослед взлохмаченными прядями. Человек вошел в дом, и вскоре до меня донесся его звонкий радостный смех. И тогда, метнулись навстречу друг другу «он» и «ты», и слились в одно, и я тоже засмеялась.
Родной мой, спрашивала я, держа тебя за руку, где же ты был?
- Я помню этот сад цветущим. – Говорил ты. – Я помню целое море, собирающее в белый подол солнце по каплям. Сейчас в нем играют цветные ленты.
Что же ты видел? – Вновь спрашивала я.
- Я помню этот дом пустым и темным. – Говорил ты. – А сейчас в нем в каждой комнате живут диковинные животные и птицы, цветут цветы и горит огонь.
Ты закрывал глаза, и веки твои были прозрачны как крылья стрекоз, и я касалась их губами, чувствуя трепетную пересеченность ресниц. Ты засыпал под моими руками и на лицо твое ложились теплые тени и отблески пламени, и я засыпала тоже, слыша как проникают друг в друга наши дыхания и как сливаются они с ровным дыханием мира. Ты просыпался и находил меня, безмятежную, посреди светлых тканей, пронизанную утренним светом и находил мои волосы, и руки, сплетенные с твоими. Ты говорил:
- Я был везде и нигде, я видел все и не видел ничего одновременно. Теперь я и здесь и там. Над тобой, спящей, я вижу тебя, купающуюся в горной речке – холодные капли стекают с твоих волос и оставляют влажный след на подушке, я целую тебя ту, мокрую, озябшую, и ты в своем сне безмятежно улыбаешься.
Родной мой, ты топил слова в моих губах, ты клал руки на мое тело, и под моей кожей рвались струны нежности. Я открывала глаза и видела твое лицо в раскрывшейся глубине потолка: скрипка, картина, ваза, полная спелых фруктов и солнца: сжимала его в своих ладонях, держала на своих пальцах… Могут ли что-нибудь значить для тебя или меня буквы: л ю б о в ь?...
 
Глава 7. Остров
Помню гранат, вдавленный алыми зернами в белый сок простыни, в тот день, когда я стала молчать, чтобы охрипнуть.

Нанизывая на пальцы упругие, мясистые виноградины, мы уезжали на остров. Лежали недвижно в брюхе огромного кита, проглоченные живьем, слушая стоны морской воды.
- Не спишь? – Тихо спрашивал Художник, накрывая мою руку своей.
- Нет. – Отвечала я, чувствуя как покрываются мои ноги солью и водорослями. – Какой будет этот остров? Исхлестанная ветром скала, раздвинувшая собой колени темной воды и вознесшаяся к небу узкий луч масляного света с колокольни маяка? Или остров, рожденный пеной и солнцем, сошедший по ступеням черепичных крыш маленьких домиков прямо в кипящее море? Или остров, помещенный в центр лазурной сферы, усеянный обломками алых маков, в котором свет, проходя сквозь лепестки, преломляется и изливается зеленью? Или остров, низанный на капли тумана, закутанный в ажурное покрывало, необъятный, бесконечный?...

В день, когда каменный великан, живущий в глубинах горы, выбрался на поверхность и начал раскачивать остров, словно скорлупу кокосового ореха, я, выглянув из окна, увидела медленно бредущего по пустой улице старика. С головы до ног он был замотан в ярко-красные ткани, в одной руке держал посох, в другой маленькую палочку, вроде дудочки. Ветер набрасывался и яростно трепал его одежды, и казалось, что вокруг старика разевается алая хищная пасть.
Каменный великан на горе шумно втягивал в себя воздух и выдыхал так, что начинали шелестеть крыши домов, остров зачерпывал море своими краями, а в те мгновенья, когда внезапно все вокруг замирало, было слышно, как ползут по небу вереницы сизых облаков.
- Там, по улице идет старик, одетый во все красное. – Сказала я Художнику, раскладывающему на кровати кисточки по номерам. – В одной руке у него посох, в другой – дудочка. Он идет, невзирая на ветер. Мне кажется, это сам Дух острова.
- Тогда позови его к нам!
Спустившись на улицу, я замерла в дверях, и, когда старик поравнялся со мной, окликнула его.
- Пойдемте к нам! Сегодня плохая погода для прогулок!
Старик вздрогнул и повернулся ко мне, взметнулись седые волосы, и я увидела, что он слеп.
- Кто со мной говорит?!
- Пойдемте! – Протянула я руку.
Старик отшатнулся, и по моим пальцам легко скользнула лишь взволнованная красная ткань. Перед моим лицом возникла и задрожала маленькая дудочка.
- Я не слушаю мертвых. – Затряс головой старик, словно отгоняя наважденье.– Я не говорю с мертвыми. Не ем с мертвыми. Не пью с мертвыми!
- Я не мертва.
- Не преследуй меня! Зачем ты ходишь за мной все время?! – У старика затряслись губы, и он попятился, осеняя себя дудочкой, как крестом. Ветер подхватил его слова и тут же в беспорядке раскидал вокруг, словно сухие листья. – Нет, вы все умерли! Давно умерли!
И, съежившись, спотыкаясь о камни, он побрел прочь, а я не стала его задерживать. Остров в очередной раз сильно качнуло, дрогнули и застонали камни в домах, в воздухе заплясали принесенные с моря соленые капли-снежинки. Я вернулась в комнату и сказала Художнику:
- Я ошиблась. Это был не Дух острова, а только лишь слепой старик, уверившийся по своей слепоте, что все вокруг умерли.
Художник задумчиво потыкал тоненькой кисточкой в воздух.
- А, может быть, для бессмертного Духа быстротечность жизней обычных людей и не жизнь вовсе?...
- Он спросил меня, зачем я хожу за ним все время?
- Что же ты ответила?
- Ничего. Но теперь мне начинает казаться, что я и вправду постоянно его преследую. Будто бы я видела этого старика еще живя в родительском доме, будто бы он спал на соседней полке в том поезде, на котором я уезжала прочь, будто бы он не раз проходил мимо окон твоей мастерской и даже заглядывал внутрь. Да, я вижу его ясно и четко: те же красные одежды, те же посох и дудочка…

Я кладу руку Художника себе на волосы и спрашиваю:
- Тебе нравится? Я заплела волосы так же, как это делают женщины острова.
Художник пробует на прочность тугие завитки и легонько дергает меня за кончик уха:
- А, может, это женщины заплетают волосы так же, как ты?
Мы лежим на дне сверкающей чаши, и в хрустальной вышине над нами раскачивается небо на желто-красных пальцах сосен. Шелестящий гул, зарождающийся между сверкающими иголками, скатывается по стволам, словно капли янтарной смолы и падает в песок. Шелестящий гул, зарождающийся в толщах изумрудной воды накатывает, вздыхает и рассыпается по песку прозрачными ягодами.
На острове обнаженные и гордые своей наготой дни бегут вприпрыжку с не ведающими дна ночами.
Я снимаю платье перед лицом моря, и море рвется из моей груди, словно обезумевшая чайка. Художник кричит мне:
- Остров – это ты. Покоящаяся на волнах, необъятная, бескрайняя, девочка, с распущенными волосами, что в воде словно шелк.
Я выхожу на берег, и солнце баюкает меня в своих ладонях, будто ребенка. Художник склоняется надо мной и шепчет:
- Остров – это ты. Безмятежно спящая на песке девочка. Я вижу сосны, растущие из твоего живота, я вижу виноградники, опутывающие твою грудь хмельным ароматом, вижу маленькие домики, вознесшиеся твоими ладонями к самому небу! Я вижу себя – крохотную букашку, прильнувшую к твоей золотистой коже в отчаянном желании проникнуть под поверхность, вглубь, в самую сердцевину, туда, где сплетаются корнями сосны и виноградники, где дни неотличимы от ночей, где время становится вечностью…

Я говорю:
- Мне снился сон, будто я подожгла остров, и все было в огне, и гора пронзала небо будто пылающий столб, и люди метались в искрах и пламени, а я недвижно стояла на краю моря, а я была белой мраморной статуей. Пока все не обратилось в пепел…
Я говорю:
- Иногда мне кажется, что этот остров родился только лишь из моего желания….
Художник смеется:
- Тогда открой глаза!
Я открываю глаза и вижу перед собой стены мастерской в нашем доме. Розово-желтые лучи вечернего солнца косо раскраивают ткань комнаты на неровные прямоугольники, в лучах задорно пляшут пылинки. Спрашиваю:
- Значит, мы не уезжали на остров?
Художник качает головой.
- А разве это хоть что-то меняет? Разве обязательно быть на острове? Ведь остров, твой остров – это не клочок суши, брошенный посреди моря, и мы одновременно и здесь и там.

Мы выходим из дома темной, беззвездной ночью и поднимаемся на вершину горы, что, словно колокольня собора возносится над спящим миром. Где-то совсем рядом, под нами или над нами, а, быть может, и меж нами, подвешенный к небу, словно древний колокол дремлет тот старик в красных одеждах и во сне не выпускающий из рук посох и дудочку, и с ним – его каменный великан, послушный лишь дудочкиным трелям, земной дух. Мы стоим тихо, чуть дыша, и мне кажется, что здесь, у самого края вселенной, и только здесь, я слышу звук рождающегося мира. Художник шепчет:
- Все мое искусство, все мои картины – ничто перед этим… кем я буду, когда перестану быть Художником?...кем я буду, когда перерасту себя, сброшу словно старую кожу себя сегодняшнего, сожгу все свои холсты?...

Intermezzo.
Музыка.
Рассекая теплые волны,
мы возвращаемся к той музыке,
что баюкала нас в своем колыбельном чреве,
словно маленькие, пушистые перышки –
падают на грудь – и замирают,
прочерчивают по бумаге свои лиловые тела,
храня прозрачные тени в пересеченности нотных знаков:
они –
как птицы, что рассекают воздух вязкими перьями,
падают к самой воде,
видят свое отражение в медузной глубине чернильницы –
и вновь взмывают в лазурную сосредоточенность,
подхваченные серебристым плащом –
там парят: легко, беззаботно, будто бумажные змеи,
не ведая слов,
лишь в вечном сиянии тонких скрипок;
они –
рожают своих прекрасных детей
на далеких северных островах,
среди мхов, ветров и муз,
на перекрестке стихий и миров,
ибо все когда-то было звуком и в звук обратится;
и дети их растут под звездами, словно диковинные звери,
словно поля алых маков на изумрудных холмах,
словно залитые спелым солнцем корзины с яблоками,
словно ароматы;
темно-синие, дикие, вольные, с лицами в отблесках пламени –
танцуют –
рука об руку с узкобедрыми музами,
что развевают флагами пряные травы волос,
поцелуйчики на рыжих камнях
в пухлые губки и тонкие пальчики,
платья из цветов напополам с ветром –
забираются в тайной тоске на высокие скалы
и роняют звенящие струны в мировой океан,
ждут;
посылая в дорогу просмоленные корабли,
мы рассекаем теплые волны,
ища затаенные в соленых ладонях острова,
на которых дрожат под звездами разноцветные платья;
мы плывем сквозь шипящие ночи –
только парус белеет и рвется над нашими не спящими головами –
когда наступает рассвет,
мы по-прежнему пристальные в сиреневую дымку,
боимся пропустить;
но в час, когда ветер опускается на дно,
роняя песчинки в немом молчании, и парус больше не рвется ввысь,
мы выносим на палубу –
скрипки, флейты, арфы, трубы –
мы ждем, что они поведут нас,
и они гонят вперед в родительском неистовстве,
слыша своих чад за миллионы лет, разлитые молоком в пространстве,
и вот уже на горизонте встают розовые чайки земли,
ближе, ближе -
мы сходим на берег,
и музы бегут нам навстречу по серым камням –
щеки их горят румянцем,
звенят разноцветные браслетики на запястьях-колокольчиках,
они улыбаются, тянут нас,
ведут узкими тропками вглубь камней и мха –
ввысь –
к самому небу,
где те, которых мы искали –
смуглые дети из заоблачных скал –
сами радостно бросаются нам на шеи, прижимаясь коленками,
и их изумленные глазищи разворачиваются
словно тюки с драгоценными тканями
в бескрайние бездны,
в которых мы воспаряем,
трепеща,
сжимая в руках извивающиеся звуки, одетые в змеиные кожи;
мы расстилаем бумажные листы –
белые, как айсберги –
и дикие дети пляшут на них, выбивая голыми пятками искры и тени,
они хохочут, прыгают, будто маленькие виноградинки –
растрепанные -
по одному вновь убегают в высокие скалы –
возвращаются, потом устают и засыпают;
музы уносят их спящих, на руках,
невесомых, золотистых –
замолкают вдали браслетики-колокольчики;
мы собираем наши жалкие бумажки,
исчерченные следами детских ножек,
грузим на корабль –
осторожно –
с тоской глядим на опустевший берег –
и отплываем в ночь.

Живопись
Ибо все было когда-то цветом и в цвет обратится.
Растирая пальцами землю, пока она не превратится в золото,
растворяя золото в воде, пока она не превратиться в кровь,
все эти маленькие мальчики с нежными кудряшками,
тянущие на узких улочках исковерканные слова, вроде:
Не хотите ли вы, чтобы я написал ваш портрет?
живущие на мансардах под самым небом,
где на стенах –углем - мамонты и охотники,
как в первобытных пещерах;
вместо игрушек- карандашики и кисточки,
пыльные окна у самого пола –
в которые солнце перед закатом красит пальчики на ножках –
запахи, перепачканные ладони;
все эти маленькие мальчики,
которые видят меня, стоит им на минутку закрыть глаза,
как я играю у их колыбели,
выкладывая слово «вечность» из тоненьких льдинок,
как я в синих шелках отпускаю им грехи, мажа краской румяные щеки,
словно кровью бога,
все эти маленькие мальчики, грезя обо мне, становятся мужчинами;
убегают из своих теплых постелек,
стирая в кровь ноги, по улицам,
под своды площадей и фасадов,
мимо каналов, уводящих в прозрачные дали,
с тоской всматриваются в проходящие лица –
девочки с сочными бантами, юбочками, оборками,
девушки с омытыми свежей зеленью шеями,
с горящими черносливами на румяных личиках,
старухи, закутанные в платки своей старости,
нанизывающие на пальцы паутину времени,
женщины с корзинами,  морщинками, крепкими руками
или же, наоборот, руками тонкими, нежными, будто ленты,
с глазами лучистыми как угольки, как васильки, как воды
или же с потухшими, как пустые комнаты,
ароматные как золотые поля, как охапки сирени, как свежая сдоба,
соленые, как камни в море,
сладкие, как сердцевина цветка –
в череде этих лун мальчики ищут отраженья моих дыханий
и носятся, бессонные:
Не хотите ли вы, чтобы я написал ваш портрет? -
и, на всех портретах печатью, поцелуем, вдохом–
мой незримый образ –
Вечной Женщины, Вечной Живописи, Вечного Идола…

Глава 9. Искусство
кем я буду, когда перестану рассказывать эту историю, перестану играть с буквами,  нанизывая их одну за другой на белую нитку?...кем я буду, когда перерасту себя, сброшу словно старую кожу себя сегодняшнюю, сожгу все свои рукописи и отрину искусство, чтобы наконец-то его постичь?...

Он был маленького роста – на голову ниже меня, худощавый, лысоватый, в поношенном замшевом костюме неприятного для глаз желто-коричневого цвета. В одной руке у него был темно-серый, истрепанный дипломат, в другой – полураскрытый черный зонтик-трость, с которого на пол прихожей стекали крупные капли.
- Я покупаю искусство. - Сказал мужчина, протягивая мне визитку. Зонтик, качнувшись, на секунду прильнул мокрой щекой к моей ноге. – Пардон. – Мужчина сделал шаг назад. – Там, на улице такой сильный дождь. Знаю, я не договаривался о встрече, но, думаю, в этом и не было необходимости.
Я, все еще держа в руке визитку с незнакомым именем, пожала плечами.
- Что ж, проходите. Зонт можете оставить на полке.
Мужчина улыбнулся:
- Будет мокро…
- Ничего. Вы коллекционер?
- Нет, совсем нет.
- Из какой-нибудь галереи, общества?
- Нет. Я покупаю искусство.
- Для кого-то?
- Не для кого. И не для себя.
Мы зашли в полутемную гостиную, и мужчина, оглядевшись, торопливо произнес:
- Тут нет картин.
Я кивнула:
- Художник не любит…Все картины – в его мастерской.
- Мне нужно их увидеть.
- Я провожу.

В мастерской было открыто окно, и комнату насквозь пропитывал сочный, словно апельсин, запах дождя. Капли с грохотом роняли себя на рамы и растекались по подоконнику. Художник стоял у окна, обратившись в высеченную из оникса, блестящую, будто от дождя, статую, а посреди комнаты, выше человеческого роста, возвышалась еще одна статуя от которой невозможно было отвести глаз. Мужчина скользнул к ней и, обойдя несколько раз кругом – в начале справа налево, а затем слева направо, одобрительно закивал:
- Вижу, вы подготовились.
Темный силуэт у окна голосом Художника произнес:
- Я вас ждал.
- Ждали? Я так и думал. – Снова кивнул мужчина и уже деловым тоном продолжил. - Здесь все? Я покупаю только все сразу. Или все или ничего.
- Здесь все мои картины. Кроме тех, что были когда-то куплены другими людьми. Но это не важно, мне они уже не принадлежат.
- Хорошо… А нельзя ли включить свет?
Застенчиво моргнула лампочка под потолком, и тут же тени метнулись в окно, ониксовая статуя обрела форму Художника, а возвышающийся  посреди комнаты шаманский столп превратился в груду сложенных друг на друга, будто приготовленных для сожжения, холстов. На самом верху лежала картина, изображающая меня, подаренная мне, а теперь вынутая из рамы, словно из груди, беззащитная, но одновременно бросающая вызов своей беззащитностью, живая, пульсирующая. Мужчина в желтом костюме  бережно снял ее с костра и, посмотрев на меня, спросил:
- Это вы, да?
- Да.
- Вы изменились. Но все равно, вас нельзя не узнать.
- Когда-то я не видела в ней ничего, кроме мазков желтой, белой и голубой краски. И Художник сказал, что это оттого, что я не умею видеть, а только лишь смотрю. Он повесил эту картину в моей комнате напротив кровати. Я видела ее, засыпая и просыпаясь, и однажды ее душа заговорила со мной.
Это моя картина. Художник дарил ее мне. Она не его. – Я протянула руки. – Отдайте ее.
И мужчина аккуратно, словно спящего ребенка, передал мне холст. Затем снова несколько раз обошел кругом нагроможденье картин и задумчиво спросил у Художника:
- Значит, это и есть ваше искусство? Скажу вам честно – мне оно нравится. Даже больше. В нем есть глубина. Что-то божественное, если не понимать это слово обыденно-мелко, дыхание истинной природы вещей – не то, чем они хотят казаться или кажутся нам, людям, а то внутреннее, что запечатлено в них самих, как печать вечности, неизменная мысль. Но ответьте мне, что для вас это искусство? Мне нужно знать, от этого будет зависеть моя цена.
- Мое искусство? – Медленно переспросил Художник. – Это то, без чего я не могу представить себя. Мое средство постижения мира, постижение бесконечности его душ, как одной единой вселенской души. Я выколол себе глаза, для того, чтобы видеть только то, что нельзя увидеть, я разводил краски собственной кровью, для того, чтобы вдохнуть жизнь в свои картины.  Мое искусство – это я сам.
- Чего же вы еще хотите?
Художник провел по лицу рукой, как бы отгоняя сгущающиеся вокруг него тени и тихо проговорил:
- Мое искусство - это часть меня, я же хочу быть частью искусства.
Мужчина улыбнулся.
- Если вы хотите прозреть, потому что перешагнули свою слепоту, я отвечу, что вы давно уже не слепы.
Художник замотал головой:
- О чем вы?
- О том, что вам больше не нужно быть слепым. Ведь вы меня сейчас видите? Скажите, вы должны меня видеть!
Но Художник, вдруг застонав, будто от невыносимой боли, закрыл лицо руками и отвернулся.
Мужчина, замерев, смотрел на него, даже я не смела пошевелиться, и лишь картина у меня в руках вздыхала и тихонько о чем-то бормотала.
- Мне нужно идти.
Буквы повисли в воздухе, словно дым. Или это были слова, кем-то выношенные, вылепленные и невзначай выроненные? Я крепче прижала к себе беспокойную картину, будто опасаясь, как бы ее не задели эти угловатые, грубые буквы.
- Мне нужно идти. – Повторил мужчина громко и четко, пытаясь отогнать наваждение. – За картинами завтра приедет машина.
Он шагнул к Художнику но, не посмел подойти.
- Ваше Искусство бесконечно велико. Моя плата за него – лишь молитва Вашему богу. Но она покажет дорогу к тому, чего вы так желаете.
Я протянула ему руку, и он легонько пожал ее.
- Прощайте.

Давно, еще тогда, когда время измеряли секундами, а в кармане у меня лежало только материнское кольцо в виде змеи, кусающей свой собственный хвост, я пришла к Художнику, и он сказал, что если я хочу остаться, я должна увидеть, где находится спрятанный ключ. Он запер меня в комнате и не оставил ни еды, ни воды. Он показал, как я должна сидеть, чтобы отвлечься от всего и сосредоточиться, но я уснула. И мне приснился сон, в котором я была травинкой.  Маленькой зеленой лентой, развернутой под солнцем и уходящей в землю таким же телом, бледнеющим в глубине рыхлых комьев. Я ощущала  в себе легкий ток своей бесцветной крови, словно перекатывающиеся крошечные шарики, щекочущие днем и почти незаметные ночью. Солнечный свет проходил сквозь меня, обращая свою жаркую тень в мое сознание, иссушал меня, одновременно наполняя. Капли искристой влаги сверкали по утрам на моей коже, их пили бабочки, которые садились на меня и крепко-нежно обхватывали мое тело своими мохнатыми лапками, и скользили по нему, вверх-вниз, вверх-вниз, будто искушенные в ласках любовники. А потом в один из дней, кто-то, огромный, необъятный, как бог, целая вселенная лилово-блестящих теней, сжал меня в себе, и мир, вздохнув, расступился, и от жгуче-сладкой боли тело мое разделилось надвое, и одна из его частей вознеслась к солнцу, в самое чрево неведомого бога, чтобы перед тем мгновением, как исчезнуть, озарить отголоском знания ту меня, что осталась лежать в земле, свернувшись, затаившись, как змея или сокровище.
Проснувшись, я не смогла понять, где нахожусь. В пространстве вокруг, словно шелковые занавеси, колыхались сумерки – сливовые, гладкие, полупрозрачные, прочерченные наискосок только одной широкой светлой полосой. Тишину глухо отмеривали невидимые часы: песчинки в них падали медленно, с тонким лепетом. Слушая их слабенькое дыхание, я снова начала проваливаться в сон.
И, погрузившись в густые, сочные воды, я превратилась в рыбу. Помню свое блестящее гибкое тело, покрытое легкой испариной чешуи, помню сумеречный, желтовато-зеленый мир, который держал мой сон на своих ладонях, мирно покачивающиеся травы, мягкие, словно волосы, увивающие волны. Помню мерцающий лунный свет, по ночам изливающий в воду серебряное молоко и мистическое таинство соединения двух вод: реки и дождя, едва различимая музыка в том тонком месте, натянутом, как тетива, где капли, нисходя в жидкое лоно, утрачивали свой вес.
Знал ли Художник, что, оставив меня в комнате наедине с самой собой, он дал мне обрести нечто несравнимо большее, чем просто знание о спрятанном где-то ключе?
В своих экстатических снах я переживала сознания всех тех существ, в которых когда-то жила. Я была травинкой, рыбой, букашкой, птицей, зверем… Я росла, плавала, летала, пила кровь, умирала… Просыпалась в фиолетовых сумерках, в желтом свете, в розовом, в белом и снова закрывала глаза, не в силах стряхнуть с себя колдовство, словно запеленованная в тугой кокон гусеница, которая станет бабочкой лишь после того, как минует положенный срок. 
А потом, в одно из мгновений, сон распахнулся передо мной, будто драгоценный ларец и в распахнутое настежь, открылось – никогда еще я не видела окружающее так четко и так чисто – череда комнат с полупрозрачными стенами – столько комнат! – все комнаты мира! Они переплетались меж собой, прорастая друг в друге, изменялись, дышали. Я видела  развешанные в них картины, ткани, часы, я видела расставленные в них шкафчики, серванты, столики – всевозможных форм и размеров – вазы, книги, тарелки, газеты, музыкальные инструменты, ковры, люстры… И в одной из комнат – затерянной в зеркале других, но неспособной укрыться от моего взгляда – я видела маленький ключик, лежащий в большой синей чашке, которая стояла на верхней полке резного деревянного шкафа.
Наступило еще одно утро, и я явилась себе такой, будто бы ничего не произошло. Я встала, подошла к окну, отдернула тяжелые шторы, и в комнату хлынул пронзительный янтарный свет. Несколько минут я просто купалась в нем, чувствуя как целуют кожу сверкающие капли, наполняя своим соком каждую мою клетку. За стеклом разворачивался в бесконечность лазурный свод с нежной акварелью облаков, и легкая скрипичная музыка касалась тонкими пальцами моих зрачков. Мне казалось, что окружающий мир превратился в стих, и рифмы плывут по воздуху, будто занавески, и сама я, словно фреска на стене древнего храма, переливаюсь разноцветными красками и храню на себе эхо прикосновений великих мастеров. Тихо вплетали в утро свои нити невидимые часы, и их голос был голосом гармонии и равновесия. Я позвала Художника, и он откликнулся из-за двери так быстро, как если бы уже ждал моего зова. И, все еще чувствуя вибрацию его голоса на своей коже, я сказала:
- Я знаю, где спрятан ключ.

*   *   *

Когда-то было так, что мужчина и женщина оставили все, что имели в том сумраке, откуда никогда не выветрится запах красок, и вышли впервые – босые, нагие – за порог своего дома.
- Я вижу города поверх степей, - сказал мужчина – здания, вырастающие из одних и тех же корней, что и травы, рассыпающие свои семена, из которых прорастают другие дома, пряные цветы и музыка. Я вижу людей, танцующих внутри других людей. Вижу что они, как глиняные кувшины, наполнены кто молоком, кто – соленой водой, кто – солнцем. И те, кто наполнен молоком, порой становятся легче воздуха, а те, кого переполняет солнце переливают его через край. Я вижу людей, которые и не люди вовсе, а скрипки, флейты, разноцветные ткани, картины. Я слышу их разговор и каждое слово внутри меня рассыпается на тысячу аккордов, чтобы вновь собраться в одну алмазную каплю, дрожащую на шелковом лепестке. Я слышу как играет море, там, где мои глаза видят лишь пыльное пересечение улиц. Я помню все свои воплощения, помню запах специй на том острове, где и сейчас цветет лиловый шалфей, помню, как играл ребенком  с быстроногими крабами и как древнем старцем жил один в маленькой пещерке на вершине горы.
- Когда-то ты рисовал то, что одним казалось безумием, а другим гениальностью. – Сказала женщина.
Мужчина ласково погладил ее по волосам:
- Не грусти о том времени. Оно не прошло, как ты думаешь. Мои картины стали только лучше оттого, что я их теперь не рисую. Видишь: все вокруг наполнено цветом. Помнишь: я рисовал тебя белым, желтым и голубым, а сейчас ты стоишь рядом со мной, обнаженная, и нет на твоем теле ни одного цвета, который я посмел бы заключить в стеклянную сферу холста. Для этого мне пришлось бы расплести тот тугой узел, в который сошлись все тончайшие оттенки твоей души, твоих глаз, твоих волос и заплести его снова, но и тогда это была бы не ты, а лишь твой образ, твое легкое дыхание, тогда как ты – здесь, сейчас и есть картина, ожившая под крылышками сотен бабочек, сжимающая в своих руках ветры и росы, нанизывающая на свои пальцы тысячи звуков, словно спелые, красные ягоды. Бесконечно женское, божественное: мать, жена, сестра, любовница, дочь – все в тебе!.. Когда-то у нас были имена, когда-то мы знали названия предметов, окружающих нас, но я заглянул вглубь тебя и увидел, что мир – лишь наше отражение. Послушай:
когда-то давно время измеряли секундами. Это были маленькие полупрозрачные мошки, кружившие вокруг фонаря в болезненно-хаотичном танце. Накапливаясь, они превращались в минуты, затем в часы. Их эфемерная прозрачность сменялась пульсирующим неоном быстротечности. Но и итоги их эволюции – тысячелетия – были всего лишь огромными медлительными животными, которые, предчувствуя свою гибель, со страхом смотрели на приближающегося к ним Человека. Раньше я думал так. Раньше я говорил: Человек. Я отринул все и забился в темную нору, я думал, что только в темноте и одиночестве, лишив себя зрения и разума, я смогу познать сущность искусства, душу мира. Ты говоришь: я рисовал то, что одним казалось безумием, а другим гениальностью. Это правда. Это было. Но потом пришла ты и принесла с собой терпкие ароматы своих снов и заставила познавать тебя. Маленькая девочка, сколько в тебе было того, что я искал и не мог найти в одиночестве своей мастерской! Ты говорила мне слова, и я видел, как они поднимаются из твоих сиреневых глубин и расцветают на губах. Твои страхи, твои мысли, твои золотые желанья – я подслушивал их, я наполнял ими себя, пока не понял, что наполняю себя тем миром, от которого пытался закрыться. Пока не понял, что я и есть мир. А ты всего боялась – помнишь, как ты всего боялась? – ты перебирала всю себя, сжималась в комок, но была прекрасна в своих кошмарах. Помнишь, как ты рассказывала мне свои чудные сны – такие чудные сны! – я хотел, чтобы они снились и мне тоже. Ночами напролет я лежал рядом с тобой, слушая их серебристые вздохи, целуя их трепещущие веки, захлебываясь от восторга и восхищения. Я познавал тебя -  непознанное -  и видел только твоими глазами, когда ты брала меня за руку и вела в мир цвета. А сейчас я хочу взять тебя за руку и показать то, что открылось мне – отступившему.
Мне, преступившему. Мне, познавшему.
Жизнь.
Искусство.
Любовь.