Пушкинист

Алексей Бойко 2
Перебираю на вид, на ощупь эти несложные сложенные слова. Понимаю, помню, что означают. Понятие Пушкина встает из воздуха и разрастается до маловероятных, не определенных хоть чем-нибудь пределов. Вижу, граненый купол надо всем, высоко…

Неочевидная притягательность окраин мысли, поэтика их суверенного существования и гибели… Ритмика взвинченного джазмена, перебегающего звуком по барабанным перепонкам духа… В любом описании тех мест контекст задаст само воспоминание. (И вижу: вон за тем абзацем – спокойна, связна ложь, с претензией на странность, на тонкость, вкус… На жизнь.)

Сон чудовищ порождает разум. О да. Худшая Европа и плюсквамперфект, я, первозверь по первомысли и гой еси изгой по форме, нечистик и немытик по выражению ее, зародился, говорят, довольно рано. И, само собою, произойти это могло лишь в Пушкине, и только здесь. Затем я постепенно вырос. Однажды мне ткнули в буквы, русские, – я выучился двигать ими и первым делом выдавил из них себя. Потом, потом уже пошли эти лианы речи… Все было кончено. С этих самых пор мир мною выворачивается, разом высыпается на головы и рассыпается. А страсть к созданию видений во много уровней – от жадности одновременно подать вам разом абсолютно все… Хотя и мне, и вам известно превосходно: так не бывает.

Да ведь никогда не знаешь, кто смотрит на тебя из глубины твоей же восточноевропейской головы. На выпуклых губах которой к тому же нередок восточноевропейский спирт. Вообще кто исповедует в тебе этот рванинный тип рассуждений, эту смурную озабоченность нюансами?..
Как бы это ни было, придумать такое невозможно. Потому что оно уж есть.

Говоришь:
– Самое загадочное для меня в тебе – что ты из Пушкина. Это не дает мне отказаться от тебя, когда я понимаю вдруг, что не могу я  больше быть с тобой. Эта тайна мной не разгадана, и она удерживала меня с тобой, когда бывало совсем невыносимо. Не могу я отпустить мужчину не понятым в главном для меня.
Отворачиваешься, кусаешь веер. Что ж.

Через некоторое время пребывания здесь понимаешь, что свободного места нет. Можно ходить, то есть делать шаги, огибая разбросанные под ногами или низко свисающие приметы и предметы. По сторонам, вверх, до купола – разнокалиберные полки книг.

Предметы свисают с купола, поднимаются с земли. Косо стоят надтреснутые светильники, подсвечники, наборная мебель гостиной и спальни или вещи совсем уже малополезные, но когда-то мною признанные, должно быть, примечательными в Пушкине. Здесь кувшины, казаны, горшки, реторты, абажуры в пыли и патине. Слишком много недействующего (хотя кому это известно?..) оружия старинных образцов и видов – пики, алебарды, пищали, кортики без ножен, даже треснутые кастеты отдельной стопкой... Стволы скрипящего бамбука, струганные бревна средней полосы, лианой среди бокалов – дикий виноград. Много и чего другого, не поддающегося твердо описанию, что можно бы назвать и барахлом... Здесь есть опасность наступить на что-нибудь – на кучку игровых костей (слоновой, что ли, кости), на лезвие изящно брошенного скальпеля, на портсигар неясного металла с масонским знаком, на кованую кочергу, венок, дырявые боксерские перчатки... В углу, который плоховато виден за бамбуком, повешены на стену четыре грамоты в казенных рамках, здесь же швабра. Откуда-то курится благовоние, из очень горьких. Сам воздух – когда, казалось бы, все настежь – пропитан им, особенно в домовом храме, в стороне... Как жить, как быть здесь? Как-то я живу.

Не могу припомнить судорожно звенящего здесь названия реки. Серебрянка? Как хорошо звучит!
Говорю тебе:

– Ты меня слышишь?

– Нет. Что значит – в Пушкине?

– То и значит.

– А что за Серебрянка? Ты все выдумал?

– Такая речка, в Пушкине.

– Пушкину идет.

– Я купался в ней, переплывал на третий берег. Там жила дочь капитана.

– И что?

– Мы поженились. А капитана, насколько помнится, повесили. Нет, сейчас я в этом не уверен… Но что-то с ним случилось нехорошее.

– Какая простая, ясная история.

– Это страна такая. Отразившаяся в Серебрянке, в Пушкине.

Мое крутящееся изложение куда-то едет, и едет не туда. И время то и дело соскальзывает с пишущей руки. Соскальзывает даже самый смысл слова «рука». Все смешивается, распадается под ней.

Вижу, сейчас ты у меня в каком-то смысле слова спишь. И тянет мелодраматически добавить – вечным сном… Я настолько не уверен в своих силах, что, пожалуй, предпочел бы, чтоб ты не просыпалась больше на странице никогда. Это можно бы назвать минутной слабостью. Посмотрим.

Нет, все это – истерика вранья. Довольно. Прежде всего, у меня так мало слов… Мало именно физических слов, настоящих, чтоб продолжать хотя бы в том же духе, в каком уже сказал я то немногое, что получилось. Их можно пересчитать по одному, употребленные пока слова, из настоящих, найдись на это столь вычурный охотник.

А правда в том, положим, что капитана никто не вешал – повесился собственноручно, в гараже. Увы, довольно много пил он, твой отец, после отставки (на самом деле будучи майором)… Серебрянка – да, в Пушкине такая есть. И у меня была простая мысль написать об абсолюте правды, от начала до… И, ты права, это должна быть ясная история, буквально как про дочку капитана.

Но не туда рулю я по дорожке слов… Откуда ж я цепляю эту дрянь, что рвусь тут отстонать? Задание мое подпольное одно: восстановить как-нибудь то, что чувствовал секундой раньше. Но чем больше говорю, тем меньше шансов. Мычу я с болью:

ммммммммммммммммммммммммммммм.

И вижу: здесь букве словно сообщен уже смысл камня, кирпича, верхов кремлевской стенки… Я просто клоун!  С другой же стороны, стежками этой строчки пытаюсь грубо приметать одно к другому, предыдущее к последующему. Нет, клоун!

Напоследок пробегаю глазами то, как ты спишь. Лежишь губами на подмостках этой сцены. Спишь во сне.

Деревья прячутся за длинным словом «летнийсад».

Когда его убили? Должна быть осень или зима. Там север Петербурга, там медь всадника и лошади, и сеть проспектов покрывает пустошь. И что-то очень уж черно от речки…

Порочные, упругие, встают то утро и то горе. Два пистолетика, глядящие друг в друга. Но нет, убийство звука слова невозможно: его дорожка прописана в самой ладони, пусть даже трупа.

О, ужас голубеющих его ногтей. (Чем бы проветрить это наблюдение…) Нет, весь он не умрет, не умер, но…

Ложусь вдоль вас. Три тела-текста. Вы спите. И вы не имеете особых прав теперь. Но я… Я тоже, как и он, разговариваю грядущими словами и, нечитаемый, лежу здесь перед вами книгой.

Ты не проснулась?

День остановлен. На сцену из угла вползает снова в чуткую минуту матрица меня. Очнулся, налаживаю что-то в мыслях. В очках зачем-то. Молчание – вторая, внутренняя речь – молчит.
Хорошо, что стало тихо. Но не настолько ж тихо!.. Ах, как тихо, как не слышно слов!..

И рядом проворачивается еще соображение: а как могу я вообще остановиться где-то в этом тексте? Закованный в сталь этакого стиля… Разве что – ограниченность самого объема жизни…
При том что любое понимание меня со стороны здесь может быть случайным лишь, и только. Оно никак, поверь, не задано здесь сочетанием фонем, но – лишь рождением в одной тебе по-своему упорядоченных безумств прочтения. И, главное, чем больше говорю, тем меньше шансов быть понятым: теперь должно совпасть что-то уж чересчур чудовищно-многоголовое…

Нет, остановка описания.