Мыма

Ольга Кузьмина
…Солнечный луч теребит гриву красной лошадки. Ее подарил когда-то дядя; лошадка пахнет лаком, а ее грива, покрашенная какой-то нереально богатой, яркой охрой, почему-то – апельсином. Мыма читает книгу, держа ее одной рукой, а другой гладит лошадку то по шерсти, то против нее; собственно, и шерсти-то никакой нет, есть только лакированная теплая спина с наклеенным посередке кусочком синтетического ворса, но почему-то кажется, что лошадка живая – вот, возьмет сейчас, да и побежит. Игрушка ему не по возрасту, он давно ее перерос, но лошадка так нравится ему! Хотя, конечно, немного обидно, когда взрослые считают тебя… Ну, как бы это сказать. Немного глупее, чем ты есть на самом деле.
Солнце прячет лучик за маленькое облачко. Мыма недоволен: он смотрит вверх, на небо, и подгоняет облачко, морща белесые брови: уходи! Оно слушается, быстренько пробегает мимо, и солнце, его молчаливый друг, вновь заливает комнату, играет вместе с ним. Теперь Мыме все нравится. Он утыкается головой в книгу, продолжает читать, поглаживая гриву лошадки.
Он любит теперь, когда тихо. Когда-то, в другой жизни, ему нравился шум и гам, он все время что-то кричал. Папа сказал ему, когда Мыма был совсем еще маленький, что земля вращается, потому что люди крутят ее своими ногами. И малышу стало вдруг очень страшно – а если все люди заснут, не остановится ли Земля? И поэтому он бегал, бегал, изо всех сил расталкивая неподатливую планету, тем самым помогая ей, глупой, жить. А мама вечно твердила: «Дима, ну потише, потише. Ну что ты кричишь так громко?»…
И папа так говорил, и даже бабушка.
А сейчас Дима не кричит, и в этом странном доме, окутанном тишиной, самое громкое, что происходит – это хрипловатое «ку-ку» тупоголовой птички из кухонных часов. Раз в час птичка высовывает из дверцы свою нахальную, гладкую голову и кукует долго, по числу натикавшего часа – раз, два, пять… Раз в полчаса она высовывает клюв лишь на мгновенье, воровато роняет сиплое «ку-ку» и быстренько прячется за дверцу.
Мыма не любит кукушку – она противная, бросает детей, он читал в книжке.
А еще она может разбудить Ванечку, неужели взрослые этого не понимают? Своих детей не любит, чужие ей подавно не нужны…
Мыма умеет читать очень давно, с трех лет. Чтение никогда ему не надоедает, он с головой уходит в загадочный мир написанного слова – волшебных картинок и необычных событий; текст напоминает ему поток воды – дай подхватить себя, и поплывешь по этой бесконечной реке, где за каждым поворотом тебя ждут приключения. Он почти сразу понял прелесть чтения, теперь же ценит этот процесс особо; стоит открыть книжку, и Мыма – то рыцарь, то волшебный принц, спасающий плененную красавицу, то купчина-балагур, веселящий Несмеяну, а то и сам серый волк, бегущий по лесу с царевной на спине… Иногда он так увлекается, что не замечает, как изо рта капает на рубашку капля слюны; заметив, воровато вытирает ее, стыдясь – не волк же он в самом деле?!
Ему хорошо внутри книг, плохо – снаружи, в том мире, где все предсказуемо и понятно, и из привычного бега которого он выпал. Правда теперь, когда есть Тася… Теперь все иначе.
* * *
…Пять лет назад Мыма, бывший тогда Димой, пошел с папой Сережей в гости. Его настоящий папа, папа первый, Витя, однажды взял и «уехал навсегда». По крайней мере, так сказали Диме, когда он был совсем маленький. Ему было неприятно, что мама говорит неправду: ведь папа Витя никуда не уехал, он просто умер зачем-то. И зачем она обманывала? Ведь когда люди уезжают, они покупают билеты и собирают чемодан, а потом приезжают обратно. А папа не приезжал. И не собирал чемоданы, и не приносил домой голубенький или розовый билет на поезд – Дима видел такие не один раз! А не было билетов – значит, и не уезжал. И потом, Дима видел новый домик папы на кладбище; мама клала около него цветы и плакала, растирая по лицу краску с ресниц, и тихонько приговаривала что-то вроде «прости»; хотя Диме казалось, что извиняться должен был бы папа – это же он уехал на совсем и оставил их!
А потом у Димы появился новый папа, Сережа. Которого папой звать не хотелось, но так было нужно. Мама очень просила Диму все время: «Ты, сынок, скажи дяде Сереже, обязательно скажи – «папа», ему будет очень приятно!».
И Дима послушно сказал это как-то за завтраком. Вышло все не очень гладко: сначала он обратился к нему «дядя папа», потом, смутившись, «папа дядя», а затем – «Папа Сережа», что звучало явно не ахти. И никак нельзя сказать, чтобы дяде Сереже это действительно очень понравилось – он, показалось Диме, скорее больше изумился, чем обрадовался, но потом сухо засмеялся, понимающе посмотрев на маму, и со вздохом произнес: «Ну, значит, утро доброе, сынок…».
Дима видел и чувствовал, что нового папу он раздражает. Это сквозило во всем – во взгляде папы и в его движениях. Поначалу ему хотелось подружиться с этим большим, мощным человеком, который занимал собой, казалось, все пространство, и так сигаретно пах, по-мужски. Но стоило Диме подойти ближе, как папа Сережа отодвигался, как-то весь подбирался и стремился услать его под любым предлогом.
Почему? Дима не понимал.
А потом, ему еще не было шести, мальчишки во дворе ему кое-что объяснили, и Дима понял причину этого раздражения. Ведь дети берутся из маминого живота, а чтобы они там оказались, мужчина должен женщину поцеловать особым способом. Насчет способа этого Дима как-то не совсем уразумел, но зато вдруг все прояснилось: маму поцеловал тот, настоящий папа, первый, а не этот, нынешний. И этому было обидно. Потому что люди всегда больше любят своих детей, и теперь хоть зови он дядю Сережу папой, хоть нет – все одно, не быть им родными.
С другой стороны, вон, у Вовки Жаркова папа тоже был ненастоящий – первый-то его папа «сидел» (как это, Дима не понимал, но, наверное, тяжело все время где-то сидеть – он вот и пяти минут не может...). Но он Вовку явно любил. Но и этому Дима нашел объяснение. Может, конечно, если бы он, Дима, был сильным и красивым, как Вовка, он не так раздражал бы папу Сережу. Или, скажем, взять еще Ромку Залетина из соседнего подъезда – он и драчун, и водку уже пробовал, и как им гордится дядя Женя, а то же ведь он ему не родной. «Мужик у нас растет, мужик настоящий!» – хвалит его дядя Женя взрослым мужикам во дворе. А дядя Стасик хоть Вовку так и не хвалит, но и рыбачить его с собой берет, и на мопед денег дал.
А в Диме нет ничего такого, чем было бы похвастаться: уши лопушком, ноги длинные, с круглыми коленками, тощие руки вдоль тела. Даже бабушка говорит – хлюпик. И родился он, говорят, раньше, чем нужно. Поэтому и вырос такой. А папа Сережа сам – большой, громкий, у которого не может быть такого сына… А когда папа Сережа смотрел бокс и громко восхищался намасленными, с тугими мышцами-перекатками телами боксеров, Дима всегда встречал потом его взгляд, в котором жалость смешивалась с презрением. Папа шел курить на лестницу, и Дима видел, как губа его кривится, и понимал несказанное вслух так, как если бы слышал это: «Эх, не орел ты… сынок…».
Он боялся папу Сережу, хотя никогда не признавался в этом даже самому себе. И безотчетный, гадостный, удушающий страх заставлял его вести себя в присутствии папы не так, как он вел себя обычно. И папу Сережу еще больше раздражала эта приторная Димина покладистость и излишняя, суетливая шумливость, которой он пытался задекорировать ужас перед ним. Но больше всего, конечно, папу бесила Димина бурная страсть к маме Тане.
…Она приходила с работы – уставшая, бледная, но всегда улыбчивая, и Дима, обгоняя папу Сережу, кидался ей на шею, обхватывал ногами и руками ее упругое, вкусно пахнущее тело, повисал прилипчивой мартышкой. Мама смеялась, целовала его, а папа Сережа уже нависал сзади, отдирая Димины руки:
– Хорош, хорош, дай матери в себя прийти…
Стоило им в такие моменты встретиться глазами, Дима вздрагивал: ему казалось, что в глазах папы Сережи плещется не просто нелюбовь, а настоящая ненависть – бездонная, черная, с красным отсветом. Было ли это и правда так или ему лишь казалось, Дима толком не знал. Как и про собственный страх, он никогда не говорил самому себе, что папа Сережа его ненавидит. И потому просто, ощущая что-то очень нехорошее, недоброе, что металось в льдистых папиных глазах, мальчик послушно ослаблял руки, отпускал теплую мамину шею, сжимался от ледяного внутреннего страха и убегал к себе.
Там, в комнате, он слышал, как мама рассказывала папе Сереже про работу и про какие-то проблемы или, наоборот, успехи – голос ее возбужденно звенел; звенели и тарелки, которые она спешно выставляла на стол, собирая ужин, так ничего и не заметившая, не ощутившая Диминого отсутствия на кухне…
И Дима понимал – если он и нужен (может быть) маме, то им вдвоем с новым папой он не нужен вовсе. Приняв это как данность, он, в ожидании ужина, затихал и встречал вечер возле окна – обычно бурный и громкий, но в такие моменты – необычайно тихий мальчик с не по возрасту взрослыми глазами.
* * *
…В тот день они пошли в гости вместе с папой Сережей; мама тоже вроде сначала собиралась, а потом у нее что-то случилось на работе и понадобилось срочно выйти в выходной день: это называлось «аврал».
– Я все сделаю и приеду к вам, мои хорошие, – сказала мама.
Они вместе дошли до остановки автобуса, но там мама поцеловала их – папу Сережу и Диму, – побежала на другую сторону площади: Дима почему-то очень хорошо запомнил, как она легко перебегала ее, такая грациозная, плавная, и солнце играло в ее рыжеватых волосах, и на всей земле не было красивее никого-никого! А они сели в душный автобус и поехали в пригород – «на шашлыки».
Ехать было всего ничего, но Диму укачало; папа был в бешенстве – рубашка и штанишки Димы были испорчены неудержавшейся в желудке утренней овсянкой, и идти в гости в таком виде было стыдно, но и делать было нечего.
– Вот ведь… И так… А тут еще ублевался, черт-тя побери… – красный и злой папа Сережа тащил его за руку так, что где-то в плече, казалось, вот-вот вывернется сустав; Дима всхлипывал, что бесило папу еще больше, и в гости они пришли окончательно поссорившиеся.
Компания собралась исключительно мужская. Дима как-то сразу понял, что его, ребенка, тут не особо ждали; ему стало одиноко и холодно. Хозяин дома дядя Миша отвел Диму в ванную, и мальчик сам кое-как застирал вещи; потом его посадили за стол – мокрые штанишки и рубашка, которые он вновь натянул на себя, противно липли к телу.
– И переодеть-то дать ему нечего, – задумчиво чесал голову дядя Миша.
– Ничего, жарко, просохнет, – махнул рукой папа Сережа.
И Дима согласно закивал под его колючим, неприязненным взглядом.
В тот день все много пили. И папа Сережа тоже. А потом папа Сережа случайно разбил стакан и порезал пальцы и немного ладонь; от этого он страшно разозлился, как, бывает, злятся люди от своей неловкости, и цыкнул на Диму просто так, отчего тот сжался в совсем уже невидимый, сухой комочек.
Жара и духота нарастали, всех разморило; Диму даже положили отдыхать на диванчик, где он почти заснул. Он лежал в полудреме, расшатывая языком качающийся молочный зуб – надавливать на него было почти приятно, хотя немного больно.
За стеной грохотали голоса – он слышал смех папы Сережи и думал о том, что в его присутствии папа никогда так свободно себя не ведет. Как ни странно, он не злился на него за это – почему-то поняв, что никто в этом не виноват, что просто все так сложилось. И ему даже стало щемящее жаль папу Сережу, который все время должен был жить в раздражении.
Но тут дверь в комнату открылась, и дядя Миша объявил, что решено идти на пруд купаться.
Как обрадовался Дима! Пруд, сказали, был неподалеку; он начал спешно одеваться, но то ли от жары, то ли от перенесенной рвоты, то ли от прерванного сна пальцы его не слушались, проклятые сандалии никак не хотели застегиваться; не подчинялись как следует и пуговки на скинутой им влажной рубашке. Компания заскучала; были бы рядом женщины – кто-то просто застегнул бы пацаненку пуговки, да и дело с концом, но среди взрослых мужчин-великанов не нашлось никого, кто проявил бы такую мягкость.
Хотя что уж сложного и постыдного – в помощи ребенку?..
Дима чувствовал, что папа Сережа не взрывается лишь чудом; он бесконечно повторял: «Давай, давай же, сколько тебе лет, я те помогать не буду!», и от его большого, «сигаретного» тела исходила волна не просто раздражения, а дикой, неукротимой злости. Но Дима ничего не мог поделать – от волнения все получалось только хуже.
Пока он копался, все остальные потихоньку отправились вперед с криками «догоняйте!». Наконец, последняя пуговица проскользнула в тесную петельку; папа Сережа выругался, и они отправились вдогонку: папа шел впереди, размашисто, быстро, хлестко, а Дима, вприпрыжку, силился не отстать от него.
…Он столько раз мысленно проходил по этой узкой тропинке потом, много позже, что знал ее наизусть. Со временем в памяти его всплывали несущественные прежде детали: в основном – обретали образы и имена растущие вдоль тропы травы. Пышный душный дурман возле болотинки, липкие смолевки, взметнувшиеся вверх, мощные пижмы, хлесткие побеги цикория, кудрявый чабрец – это прежде все это разнотравье казалось безликой зеленой массой, теперь Дима не прошел бы мимо них как мимо собравшихся на перроне людей; ныне каждое растение было для него самоценным.
Сначала тропка струилась через перелесок, многократно перерезаемая узловатыми корнями деревьев, за которые Дима постоянно цеплялся сандаликами. Потом она внезапно вырывалась из леса и устремлялась бегом по полю; с пригорка на опушке была видна ярко-голубая поверхность пруда. Вскоре тропинка ныряла вниз и принималась петлять по заросшему полынным бурьяном полю; высокая трава прятала показавшийся, было, пруд.
Уже слышны голоса и всплески – народ купался; Дима, обожающий плавать, замер в предвосхищении удовольствия…

* * *
Бег времени неравномерен. Счастливые минуты бегут быстро, горькие – медленно. А в какие-то мгновения время перестает бежать вовсе, берет паузу и, отойдя в сторону, точно молчаливый соглядатай, наблюдает за происходящим. Тогда секунды, растягиваясь, могут длиться часами…
Так было и в тот день.
Дима помнил, как папа резко остановился и сделал шаг назад. Как вдруг напряглась и вмиг стала мокрой его широкая, бугристая спина: темные пятна пота сначала проступили на лопатках, и принялись стремительно увеличиваться в размерах – Дима никогда не видел, чтобы люди потели с такой скоростью. Он помнил, как, чуть не врезавшись в остановившегося папу, опасливо выглянул из-за его могучей спины, и как тут же, охнув, замер, прижавшись к нему.
На дорожке стояла огромная грязная собака.
Она была ужасна – косматая, черная, шумно, хрипло дышащая, с глазами, в которых сполохами отражались языки внутреннего огня. Хриплое дыхание сменилось на глухое, напряженное рычание – казалось, звук издает какой-то гигантский механизм, а не живое существо. Но в этом сдержанном рычании было столько скрытой ненависти и злости, что Диме стало не просто страшно, а ужасно страшно. Так страшно, что в животе вдруг вылупился из ниоткуда и пополз в никуда маленький юркий жук, очень холодный, от каждого движения которого становилось невыносимо больно.
Все звуки мира стихли; все, кроме рычания. А время остановилось вовсе – они стояли так бесконечно долго, и ничего не происходило, они лишь смотрели друг на друга: обезумевшее от ненависти животное и два смертельно испуганных человека.
Дима тихонько пошевелился и придвинулся чуть ближе к папе Сереже: собака мигом отреагировала; шерсть ее встала дыбом, а рычание стало на полтона выше. Расплавленный красный металл закипел в ее сумасшедших глазах, готовый выплеснуться из круглых глазниц; напружиненные лапы чуть согнулись, и клочья серо-белой пены поплыли по краю рта.
– Она бешеная, да? – прошелестел Дима.
– Тихо! – также, почти неслышно, ответил папа Сережа. – Она сейчас прыгнет…
Рычание нарастало: клок пены упал на траву и повис на ней, медленно тая. Диме стало невыносимо, до жгучей боли страшно – так, что внутри, казалось ему, что-то оторвалось и упало вниз. Одновременно он почувствовал острый запах мочи; опустив глаза, убедился, что его до конца не просохшие штанишки «в этом смысле» – сухие, и испуганно перевел взгляд на папу – ну этого-то быть не может?! Футболка папы Сережи была теперь мокрой насквозь, и Дима чувствовал, как папин пот остро пахнет водкой и удушающим страхом.
«Собаки не любят пьяных…», – вспомнил вдруг Дима. Где он читал это? Или где-то слышал? Он смотрел на руку папы Сережи, по которой медленно ползла вниз капелька пота. «Она ползет так спокойно, будто ничего не произошло, – подумал Дима. – А еще собаки не любят, когда их боятся…».
Это чудовищное несовпадение и невозможность совладать с собой окончательно добили его. Он тихо заскулил от страха, но пытался как-то унять принявшийся дергаться глаз. Ничего не выходило, теперь начала дергаться и голова – и он ничего не мог поделать с этим, она подпрыгивала на тонкой шее, будто желая оторваться от нее, чтобы убежать прочь, подобно развеселому Колобку…
Собака заметила подергивание, и оно окончательно взбесило ее. Дима видел, как полыхнули желто-красным маревом ее глаза. Присев еще ниже, она теперь уже не рычала, а сипло лаяла. Огромное косматое тело прижималось к земле все ниже и ниже. Дима понял, что еще миг – и она прыгнет. «Но тогда все как-то разрешится…», – мелькнула в голове странная мысль. И он начал было думать, что развитие действия все же лучше, чем отсутствие этого развития…
Но тут огромная, знакомо-теплая и мокрая сейчас рука папы Сережи вдруг, медленно отклонившись назад, легла на его спину. Она расположилась между лопатками, обдала их жаром горячей, мокрой ладони, напоминающей кленовый лист; Дима почувствовал, как она напирает на его спину, как гонит его вперед неукротимая сила этой злой руки – чтобы вдруг в какой-то момент резко толкнуть его вперед…
Время, кто просил тебя останавливаться? И зачем ты потом побежало так быстро – так, что все враз смешалось и сплелось в единый комок безнадежности?
Счет шел на секунды, но Диме казалось, что он очень долго упирался ногами в землю, сопротивляясь движению этой страшной руки, которая все напирала, толкала, гнала его вперед, прилипнув к его худой спине с выпирающим позвоночником. Чувствуя, как сандалики проскальзывают по тропинке вперед, он завизжал – истерически, высоко, и, извиваясь, пытался еще раз оторваться от этой неумолимой мокрой руки, но ужасная собака уже летела на него, роняя на землю всполохи огня из своих страшных, бездонных глаз дьявола…
Еще миг – и вонючая пасть оказалась перед Диминым лицом, обожгла его зловонным, гнилостно-горячим дыханием, а его тело обрушилось на землю под невероятной тяжестью лохматой, навалившейся на него смрадной туши.
Острая боль – сначала в руке, потом совсем возле шеи, в плече, а затем – везде, где можно только было представить – пронзила Диму, разлилась бушующим пламенем, принялась крушить его, мять и ломать. Он обезумел ответно – и принялся рвать тонкими руками давящую его махину, вырывая из нее клочья шерсти, пытаясь вцепиться в глаза твари, убивающей его, и повсюду натыкаясь на ее страшные зубы… Он ничего не соображал, ничего не видел и даже перестал ощущать боль. И страшно было лишь от безысходности тупика, в котором он оказался, ведь, как и куда бы ни пытался он отвести голову, спрятать тело, всюду была только вонючая шерсть, огненные отсветы бешеных глаз и безжалостная пасть.
А потом все провалилось в никуда. Яркий белый свет залил все вокруг, и яркое полупрозрачное облако, похожее на праздничную юбку мамы или кухонную штору, вдруг подхватило его, обняло и понесло куда-то вверх, вперед; вокруг были только свет и какая-то удивительная, пронзительная ясность. Боль почти исчезла и растворилась, невесомое тело перышком летело по воздуху.
И все перестало существовать.
«Наверное, я умер – как и папа», – подумал Дима и счастливо улыбнулся, представив, как к его новому домику мама принесет цветы.
* * *
…Возвращение было ужасным.
Он возвращался не просто на землю, он возвращался в свое тело – в ту истерзанную плоть, которую так хорошо видел сверху, из-под потолка палаты. Диму удивило, каким маленьким, жалким, тщедушным выглядело оно, лежащее на белоснежной кровати. Запрокинутая голова, чудом, кажется, державшаяся на тонкой шее, тонкие руки, нелепо лежащие на ровном, гладком одеяле, контур худых ног… Он видел сверху, как вошла в палату полная женщина в белом халате и белой шапочке, как она склонилась над ним, ласково поправила одеяло, посмотрела на приборчик, стоящий в изголовье кровати. Опутанное проводками тело – точно насекомое, запутавшееся в паутине.
Дима даже улыбнулся – я похож на муху… Я – насекомое?
Но тут неведомая сила вдруг резко потянула его вниз, он слетел из-под потолка, оказавшись совсем близко к кровати, к ужасному, зеленому, в бинтах, лицу с закрытыми глазами. А потом – странное ощущение – раздался то ли хлопок, то ли шлепок; затем в голове что-то вспыхнуло и стало расти – острое, страшное, и вот, наконец, боль разорвала его тело на сотни клочков.
Он вернулся – в себя.
Это было невыносимо больно и тяжело. После парения на высоте, в легкости и вольности, он ощутил себя неподъемным, столь тяжелым, будто весил сто килограмм, нет, не сто, тысячу, много тысяч – сколько может весить махина из камня и бетона? Не поднять руку, не поднять ногу; Дима попробовал пошевелить пальцем, но так и не понял, получилось у него это или нет. Тело вдавливалось в кровать все сильнее, он весил все больше – это ощущение нарастало и ширилось, и вместе с ним приходила не просто боль, а боль чудовищная. Спасаясь от нее, он попробовал приоткрыть глаза, но этому мешали тяжеленные, налитые веки, а к тому же он испугался, таким ярким и белым был свет.
И снова потерял сознание.
* * *
– Если хочешь – забери меня к себе. Ты, не знаю кто. Туда, наверх. Где светло. Где легко.
– Если бы все было так просто… Тебе рано. Не торопись.
–- Но тут мне очень больно.
– Я знаю.
– Я не хочу.
– У тебя нет выбора.
– Но…
– Никаких но. Ты пока будешь там. Так надо, поверь.
– Кому надо?
– Надо. Просто поверь. В жизни каждого есть какой-то смысл. Открой глаза.
* * *
И он с трудом разлепил веки.
* * *
… Тень склонилась над ним; он узнал по запаху – мама. Ресницы его дрогнули: вокруг было темно, и он не понял – видит она, что он проснулся, или нет. Она что-то сказала тихонько, но он не расслышал. Может быть, она сказала – мальчик мой. Может быть…
Я лучше закрою глаза. А то она сейчас начнет спрашивать у него что-нибудь, а что он скажет? Что не хочет быть здесь?
Он снова провалился в состояние полусна, поскрипывая зубами от нестерпимой боли, заполнившей тело. Он вспомнил, как мама однажды переливала кисель в кувшин; отвлеклась на минутку, кувшин переполнился, а она все лила и лила. Теперь он понимал, что так же его наполняет и боль – ее было слишком много для его тела, пустого, точно кувшин, и теперь – заполненного ей до отказа.
Когда он снова открыл глаза, мамы рядом уже не было, а вокруг стало, казалось, еще темнее. Потом вдруг что-то скрипнуло, и неяркий луч света скользнул по потолку. Где я? Эта комната мне незнакома, в ней стоит чужой, какой-то едкий запах. А теперь рядом находился еще кто-то. Этот кто-то тоже пахнет незнакомо, хотя и хорошо – запах добрый…
Он никого не видел, но чувствовал чье-то присутствие.
А, вот: полная женщина в белом халате склонилась над ним, коснулась лба, отчего Диме стало нестерпимо больно. Он вспомнил: это ее он видел сверху, да, точно, это она – полная, точно булочка. И пахнет также – немного корицей, сладким.
– Малыш, ты очнулся? Слава Богу! Мы ждали этого пять дней. Я Даша, тетя Даша для тебя, медсестра. Все будет хорошо, маленький. Тебя покусала собака, сильно очень, но все уже позади, теперь ты будешь поправляться.
При слове «собака» Диму бросило в жар. Сейчас ему нужна была мама. Он должен ей рассказать.
– А мама? – хотел спросить Дима, но почему-то не смог. Язык не слушался его, и вместо привычных звуков его рот вытолкнул что-то непонятное, тягучее: «Вмааа?»…
Даша изумленно округлила брови:
– Что ты говоришь, маленький? Не разобрала я.
Дима облизнул губы, чтобы говорить было легче. Даша смочила полотенце, промокнула его губы, дала выпить глоток воды – она показалась почему-то очень горькой.
– Вмааа…
– Не понимаю, мой хороший, – вздохнула Даша и ласково прибавила: – Ты отдохни еще, поспи. Потом все скажешь. Бай-бай.
Она подоткнула ему одеяло и вышла; Дима лежал с открытыми глазами и изумленно ощупывал языком собственный рот. Чувствительность возвращалась: он ощутил упругость щеки, прошелся по гребенке верхнего нёба. Но ватный, мягкий язык, все ощущающий, так и не хотел становиться твердым, отказывался слушаться.
– Я забыл, как нужно говорить… – подумал Дима, но отчего-то не испугался. – Завтра вспомню. Больно как…везде…
И закрыл глаза.
* * *
Ему снилась ужасная собака с огненными глазами. И он кричал на нее, силясь отойти, но не мог сделать ни шага. А она подходила все ближе, сжигала его огненными глазами. А сзади кто-то толкал его вперед, к мокрой, вонючей пасти. Он кричал, пытаясь скинуть эту руку со своей спины, но ничего не выходило, только собака оказывалась все ближе и ближе, будто ее переставляли, точно шахматную фигуру, а пасть ее увеличивалась и увеличивалась в размерах, и Диме казалось, что вместе с ним она проглотит и весь мир. А потом она разевала ее совсем широко – так, что ничего кроме этой пасти не было видно, и свет гас.
Он просыпался, трясясь от страха, и засыпал снова, и все снилось ему ровно также – он опять стоял напротив собаки, и она опять приближала к нему свою бездонную пасть со всполохами огня внутри…
И это длилось бесконечно…

* * *
…На следующее утро ему стало лучше. Тело теперь болело меньше, и даже руки начали немного слушаться. Это было странное ощущение – вновь научиться поднимать их и опускать, и шевелить пальцами, заставляя их сгибаться и разгибаться, и даже дотягиваться до лица.
Только сейчас Дима понял, почему его голова ощущала себя так странно: он действительно был весь опутан бинтами, ровно так, как видел это сверху, почти что с потолка.
Улыбчивая Даша аккуратно перемотала ему повязку, объяснив, что ему наложили швы и пока придется побыть в «шапочке». От Даши сегодня пахло не корицей, а сердечными каплями. Когда она склонялась над ним, Дима чувствовал, что сердце ее бьется тревожно: он не слышал ударов, но уловил какое-то движение, нечто неуловимое, неосязаемое.
«Она переживает из-за чего-то», – подумал он. И вдруг захотел расспросить ее об этом, но язык вновь отказался слушаться, и из сухих, потрескавшихся губ, родилось на свет нечто нечленораздельное:
– Нпрыуая…
Даша аккуратно домотала бинт, расправила его на голове Димы, затем села рядом и внимательно посмотрела на него глубокими, внимательными серыми глазами.
– Дима, а ну-ка скажи – Ди-ма.
– Мдиуа…
– Ди-ма. Скажи просто – Ди.
– Науе…
В Дашиных глазах мелькнул страх.
– Не спеши, мой хороший. Успокойся. Может, водички попьешь? Скажи еще раз, пожалуйста: Ди-ма. Да-ша.
– Мдауо. Анршы.
Она смотрела на него, и к тонкому запаху валокордина, который исходил от ее губ, отчетливо примешивалась новая нота – нота страха.
– Теть Даш, ну не нервничай ты, – хотел успокоить ее Дима и ласково коснулся ее руки:
– Тндрагаво…
– Я сейчас приду, – сказала Даша, резко поднялась и быстро вышла из палаты.
Она вернулась вместе с высоким мужчиной в белом халате, Дима уже видел его, и не раз, только думал, что все это ему снится.
Доктор Круглов, как было написано на карточке, что болталась на его груди, был похож на Дон Кихота: длинный, немного нескладный, с бородкой клинышком и узким «испанским» лицом. Он внимательно осмотрел Диму, заставил его раскрыть и закрыть рот, поднять руку и дотронуться пальцем до кончика носа, затем сделать это еще раз и еще раз. Он попросил его следить глазами за движениями его рук, отчего Диме сделалось смешно; потом светил фонариком ему в глаза, щупал пульс и трогал железки…
Наконец, доктор Круглов попросил:
– Ну-ка, дружок, скажи – Дима.
– Ндуае.
Дима очень старался, но язык совершенно не слушался его.
Даша внимательно посмотрела на доктора, тот нахмурился.
– Ди-ма. Ма-ма. Повтори.
– Амбло. Нкаетуо.
Круглов что-то тихо сказал Даше и вышел из палаты. Даша начала спешно прибирать Димину кровать: аккуратнее повесила полотенце, разгладила простыню.
– Сейчас сам Юрий Михайлович тебя придет посмотреть, наш главврач. Он изумительный специалист. Ты только не волнуйся.
Дима не волновался. Ему даже не было страшно – все вдруг стало как-то почти… все равно.
И даже когда Юрий Михайлович – добрый, внимательный, пахнущий дорогими сигаретами и мылом, которым тщательно мыл руки перед осмотром – тискал его за скулы, щупал язык, щелкал пальцами – он выполнял все его просьбы, так похожие на команды, с равнодушием и отрешенностью, отчетливо понимая, что от этих манипуляций его язык, ставший вдруг чужим, послушнее не станет.
* * *
Он часто вспоминал потом этот момент осознания – не им, а другими людьми, того, что с ним произошло. Он говорил про себя ровно так же, как и прежде, и не мог понять, отчего язык не слушается его. Но то, что окружающие, констатировав потерю речи, принимались тут же признавать в нем идиота, его, скорее, забавляло и веселило, чем обижало. Юрий Михайлович, например, смотрел его не единожды, и каждый раз выкидывал пальцы по одному: это – сколько? Дима показывал один палец.
– А это? – склонял голову на бок Юрий Михайлович, показывая два пальца на другой руке.
Дима показывал два пальца.
– А вместе… – Юрий Михайлович вопросительно приподнимал брови.
Показав (в который раз???) три пальца, Дима неожиданно для себя как-то скрутил из них кукиш; он слышал, как ахнула Даша и хмыкнул доктор Круглов, но был счастлив, увидев, как заходится в хохоте забавный главврач – его маленькое хулиганство его не разозлило, а позабавило.
Но в первый раз никакого смеха не было. Юрий Михайлович осмотрел его, нахмурился, потом куда-то ушел, вновь вернулся, и вместе с ним пришла Валентина Алексеевна – большая, седая, мягкая. Она достала из ящичка металлическую палочку с круглым наконечником и, приоткрыв Димин рот, начала быстро-быстро водить шариком по нёбу.
– Скажи «л», – улыбчиво попросила она.
Шарик катался по нёбу, Диме было щекотно. Он попытался произнести «л», но вместо этого родился странный, гортанный звук:
– Агх… Агх… Агх…
Валентина Алексеевна достала палочку, недовольно покачала головой. Затем извлекла из ящичка другую и продолжила эксперимент:
– Я буду делать тебе массаж вот этой штучкой, а ты просто говори «л». И тогда буква «р» вылетит сама собой, понимаешь?
Она вновь катала шарик по его нёбу и теребила его, но ни буква «л», ни «р», ни какие-то другие понятные, членораздельные звуки так и не сорвались с его губ.
Валентина Алексеевна мрачнела с каждой минутой; Юрий Михайлович ушел. Затем собрала свои «причиндалы», и она тоже ушла, на прощание ласково кивнув Диме и взяв с него обещание не грустить.
– Завтра консилиум будет, – сообщила ему позже Даша, – это когда все врачи собираются вместе и решают, как быть и что делать с больным. Ты не волнуйся.
А он и не волновался. Просто он почему-то понимал: консилиум – это хорошая, но в данном случае – совершенно бесполезная штука…

* * *
Вечером к Диме пришли мама и папа. Мама все время плакала, и целовала его, и плакала снова. С тех пор как он впервые увидел ее после того дня, она все время была заплаканной. Вот и теперь – сидела на краешке кровати, гладила худенькие Димины руки, ласкала их, перебирала в своих дрожащих пальцах.
– Мой мальчик, мальчик мой. Все будет хорошо, главное – ты жив. Мне… Нам сказали…
Дима кивнул и ответно сжал пальцами теплую мамину ладошку.
Папа Сережа стоял у кровати тихо, будто его и не было, лишь внимательно смотря на мальчика и изредка кивком головы поддакивая маме. Дима старался не смотреть на него – с того дня это было почти невозможно.
– Дима, – мама собралась, вытерла слезы, – мне сказали, ты не можешь говорить. Но ты научишься, сынок, научишься. Все будет хорошо.
Она всхлипнула снова.
Дима кивнул. Он не смотрел на папу Сережу, но в этот момент, ощутив какое-то шевеление с его стороны, повернул слегка голову и встретился, наконец, с ним взглядом.
Он ждал и боялся этой минуты. Раз сто представлял, как это будет. Пережил неоднократно это столкновение, как встречу с откровением – ибо когда лишь двое знают нечто никому более неизвестное, они не могут не быть едиными в чем-то… И вот теперь он с равнодушным любопытством наблюдал, как наполняются вязким, липким страхом глаза огромного, сильного – когда-то – мужчины.
Дима вспомнил и вновь ощутил его мокрую, горячую руку на своей спине. И понял, что папа Сережа вспоминает то же самое.
Они смотрели друг на друга, не отрываясь.
…Я не могу и не хочу больше тебя бояться. Теперь у  нас есть тайна. Я все помню. И все понимаю. Ты – большой и злой, ты до смерти испугался той собаки. Но был так пьян, что не очень соображал, что делал. Я раздражал тебя, и ты кинул меня, ненавистного, на растерзание той, которую боялся. Защитился мной. Может быть, ты надеялся втайне, что она разорвет меня насмерть – и тогда бы сейчас ты ходил вместе с мамой, у которой больше не было бы меня, на кладбище, где у меня был бы новый домик. Вместе с моим другим, первым папой. Но я больше не мешал бы тебе…
Он говорил про себя, оставаясь внешне спокойным, но закипая все больше с каждой секундой; а между тем где-то внутри него нарастал не его собственный, а чужой, но отчего-то хорошо знакомый ему Голос. И вот он уже говорил вместо него, опережая Диму, отчего было и страшно, и сладко, и сосало под ложечкой.
Я все понял. Ты дал слабину. Но ради мамы, только ради нее, я не скажу ей об этом. А ты – исчезнувший для меня полностью, жалкий и низкий в своей трусости и подлости, будешь жить и бояться, что я выдам тебя с головой…И теперь не я, а твой собственный страх начнет убивать тебя – каждый день, будет рвать на куски, теребить, выгрызать тебе куски сердца и мозга, превратится в страх вечный и неизбывный, липкий, как патока; он будет пахнуть спиртом и потом, тем самым потом твоего предательства, запах которого я ощущаю с того дня каждую минуту. И может быть, я даже пожалею тебя когда-нибудь – ведь таких страданий нельзя пожелать никому. Но будет поздно, слишком поздно.
Дима смотрит в глаза папы Сережи открыто, ясно; маленькие черные точки-зрачки папиных глаз пляшут от волнения, танцуют дикий, безумный танец.
…Да, я большой и сильный, испугался. И я не знаю точно, что это было, но в тот момент мне было все равно, чем защититься – пусть даже тобой. Я же с детства не люблю и боюсь собак… Это был порыв, я был пьян и плохо все помню. Наверное, трезвым я бы не сделал так… Или сделал? Ведь ты знаешь, я никогда не любил тебя, к чему претворяться?
Но, видно, в этом была правда. В том, что я совершил. Да, да, в том безмерном предательстве, в движении моей руки, которая выталкивала тебя вперед, стремясь заткнуть твоим телом огненную пасть этого дьявола… Да, во всем этом была правда! Потому что ты… не сможешь рассказать об этом. А если попробуешь – пожалеешь.
Хотя ты – не расскажешь. Потому что любишь мать и пожалеешь ее. Ты же вечно всех жалеешь, слабак. К тому же тебе просто никто не поверит. Ты теперь – больной. Немой уродец, покрытый шрамами. Никогда меня не любивший. Тебе никто не поверит, слышишь?!
Он читал мысли папы как книгу. Нет, он не слышал слов, но ощущал невысказанное как нечто вполне материальное. Суть происходящего он объяснить бы тоже не смог, но в нем все было просто и логично и никакие звуки для этого не были нужны. Он слышал неким внутренним слухом каждое слово, произносимое стоящим перед ним мужчиной, читал мысли, скрытые в дрожащей, перекошенной улыбке.
Папа, папа Сережа, ну почему же, если ты все решил, ты источаешь такие волны страха? Ты, большой и сильный, оказавшийся способным на низость, обычный трус – как теперь будет жить твоя душа, мятущаяся ныне от липкого, потного страха и опасения, что твою постыдную тайну узнают? Ты считаешь, что я не скажу… Да, ты правильно считаешь. Не скажу. Но тебе придется жить со всем этим. И как это будет?
Зрачки останавливаются, будто их хозяин принял какое-то решение. Губы папы Сережи кривит то ли полуулыбка, то ли судорога.
А ты в мою душу не лезь. Проживу как-нибудь, не думай… Ну, что еще тебе сказать? Что я удивлен, что ты выжил? Да?
Их безмолвный диалог продолжался лишь несколько секунд. В Диминой душе не было никакой ненависти – пережитая боль не оставила ему сил на нее. Он искал ее в себе, заглядывал в потаенные уголки души, но нет, это было странно, но ненависти не было и там; она не пряталась, не прикидывалась, не пыталась предстать в ином обличье – его душа была наполнена чем угодно, но не злостью. И все встало вдруг на свои места: он знал, что им придется как-то существовать вместе и смирился с этим; папа Сережа понимал это тож, и почти принимал эти «условия игры»: отныне мы просто живем под одной крышей, и все. И не трогаем друг друга.
Мама держит Диму за руку. По ее щекам тонкими блестящими ручейками бегут неукротимо слезы; как бы их остановить? Она не слышала – да и не могла слышать – их разговора с папой Сережей. Значит, они договорились. Пусть все будет так… Ради нее.
Затем пришла медсестра Даша и попросила взрослых уйти – сейчас начнутся процедуры и вечерний обход. Мама уходила из палаты, бесконечно оборачиваясь – маленькая, постаревшая вмиг, будто в одночасье потерявшая яркость красок, теперь не маслом, а пастелью написанная; папа придерживал ее за плечо.
Перед тем как закрыть дверь, он обернулся, и они вновь встретились с Димой глазами.
– У нас теперь есть тайна.
– Я помню.
И дверь, клацнув металлическим язычком, съела две фигурки, вступившие в коридор.

* * *
…Выздоравливал Дима на удивление быстро. Когда сняли повязки, он с изумлением рассмотрел себя в зеркало: все лицо в мелких шрамах, угол одного глаза опущен вниз – так, что видно красное, мокрое глазное «окружение» – точно у спаниеля. У рта глубокий шрам – через всю щеку к уху. Много шрамов и на теле, но они не так безобразны как эти, лицевые.
– Да ты не думай, все затянется, будет намного лучше. У тебя еще и отек толком не сошел, – успокаивала его Даша. – И за глаз не волнуйся – он будет лучше выглядеть. Главное, видишь-то хорошо?
Дима кивнул.
– Я тебе говорю, Димочка, не печалься. Главное, живой. Я тут, в отделении, на такое насмотрелась… На тебе заживает все, как на собаке… Ой, прости!
Дима вздрогнул, услышав про собаку, и Даша испуганно зажала рот. А вообще он и не расстраивался… Трудно объяснить, почему, но было именно так. Рассматривая себя в зеркало, он почти равнодушно отмечал уродливость шрамов. И думал больше о том, что случившееся очень изменило его внутренне. Даже маму, прежде любимую им до судорог, он любил теперь как-то не так – что-то исчезло из его души безвозвратно.
А вот то, что сегодня от Даши пахло валокордином сильнее, чем ему не нравилось.
– Мранауе.
– Что?
– Мра-оу-лое… – Дима силился произнести «что случилось», но во рту была каша.
Даша посмотрела на него внимательно. Покачала головой:
– Димочка мой золотой, не понимаю я. Ну не понимаю.
– Мна-пне-о-у…
Даша вытерла слезинку:
– Потерпи, мой сладкий, все наладится.
«У нее что-то… с ребенком. Я не знаю, но чувствую это… Ничего смертельного, но… Она очень страдает…»
* * *
…Шли дни, швы заживали, подтягивались, даже лицо Димино стало похожим на лицо того, прежнего Димы. Или просто – на лицо. Врачи тоже удивлялись, что процесс заживления шел так быстро; не сговариваясь друг с другом, они частенько шутили – мол, правда как на собаке все заживает. В ответ на это Дима улыбался через силу; но что-то горькое, тошнотно-противное каждый раз билось в горле – как на собаке… Ему было неприятно слышать это.
А еще он в больнице стал всеобщим любимцем. Сам Юрий Михайлович частенько приходил посмотреть на него; он же велел ему начать вставать.
Дима помнил, как встал первый раз: наступать было немного больно, ведь собака повредила ему и ноги, но уже на следующий день он заставил себя выйти в больничный коридор и пройти его целиком: никогда расстояние в несколько десятков метров не казалось ему таким гигантским. В конце коридора его даже зашатало; конфетно-изюмная сегодня Даша подхватила его своими большими, мягкими руками, и почти дотащила до палаты.
– Ты молодец, но не старайся сделать сразу все, потихохоньку давай.
Но он вставал, вставал через «не могу» и вскоре уже не просто ходил, а бегал по коридору, как прежде. Словом, все шло своим чередом, только вот язык отказывался повиноваться ему – несмотря ни на что.
…Валентина Алексеевна занималась с ним ежедневно, но правильные звуки так и не «высекались» ее хитроумными инструментами. Приходили к нему и другие врачи, даже колдовского вида древний старец, похожий то ли на мага, то ли на звездочета из сказки, был приглашен к нему «из самой Академии», пояснила Даша.
Старец внимательно осмотрел его, пролез пальцем к нему за щеку, щекотно водил им там и будто слушал что-то, но в итоге беспомощно развел руками – «Ни-че-го-с!».
Юрий Михайлович увел старца, улыбнувшись ободрительно Диме, и Валентина Алексеевна ласково потрепала его по плечу. Но Дима понял: сделать ничего нельзя, они не понимают, что с ним. И тут долго скрываемое отчаяние подхватило, взметнуло его куда-то вверх.
– Я никогда не буду больше говорить. Никогда, – сказал про себя Дима, ощутив себя на краю бездонного обрыва, на самом дне которого притаилась огромная черная собака с огненными глазами.
«Никогда» упало на пол, запрыгало невидимым мячиком, ударилось об стену и отлетело от нее со звоном. И Дима вдруг громко и безутешно заплакал, уткнувшись в теплый живот Даши, не находя спасения и облегчения даже в ее мягкой, бескрайней нежности.

* * *
Диму готовили к выписке, но он заболел, и выписку отложили снова. Мама приходила каждый день, обычно одна, без папы. Но в тот вечер они пришли вдвоем. Диме так не хотелось никого видеть, что он прикрыл глаза и сделал вид, что дремлет. Мама сидела у него в ногах, на кровати; папа Сережа – на стуле возле стола, поглаживая пальцами пакет принесенного ими зачем-то кефира.
– Знаешь, Сереж, я иногда думаю, – мама говорила тихо и хрипло, – как же ты смог вырвать его и остаться целым.
– Ты что, не веришь мне? – голос папы Сережи дрогнул.
– Да что ты, нет, конечно… Я просто думаю, почему собака решила прыгнуть именно на ребенка. Они же не любят пьяных, животные, а ты был подшофе…
– Так она прыгнула на нас… Просто надо было выбирать, понимаешь.
Неужели он сказал ей правду? Димино сердце почти не билось.
– В каком смысле – выбирать?
– Ей надо было выбирать. И она сделала вид, что прыгает на меня, а сама бросилась на него… Я вспоминать боюсь. Она рвала его, как мягкую игрушку. А я пытался руками разъять ее пасть. Она зубами мне пальцы в кровь подрала…
Он порезал пальцы стаканом – там, в гостях у дяди Миши. А потом, значит, сказал маме, что это собака… Выходит, он спасал меня?!..
Он не мог лежать, вскочил, замычал взбудоражено – ндадададнннэээ!!! Мноаноннннноооээээ!!!
Мама испуганно обхватила его вздрагивающие плечи, прижала к себе:
– Ну все, успокойся. Приснилось что-то? Тихо, тихо, малыш. Все хорошо. Мы с папой рядом… Сережа, попроси у медсестры валерьянки!
Папа Сережа вышел из палаты, опалив Диму взглядом.
Все, я не могу больше молчать!
Он схватил листок, на котором рисовал утром, перевернул и начал писать, запинаясь, путая от волнения буквы: «Мама!..».
Все было не так. Он сам толкнул меня к собаке! 
Папа Сережа вернулся:
– Медсестра сейчас принесет успокои…
Он впился глазами в лист бумаги и побелел.
И тошнотворный страх залил Димины легкие, заполнил их расплавленным свинцом, обжег, обварил изнутри.
Мне стыдно, что я так боюсь… Да, боюсь сказать правду. Я боюсь потом смотреть в твои глаза, папа, и боюсь, что ты меня просто убьешь. А еще я боюсь, что убью этим маму. Или – еще больше боюсь – что она не поверит мне… А поверит тебе,  взрослому человеку, своему мужу.
Они встретились глазами. Черные зрачки папы не метались, они замерли, тоже заполненные страхом.
 Да, я тоже боюсь тебя. Твоей правды. Но ты еще трусливей меня, и поэтому ты,  уродливый ублюдок, собачий недожорок, просто не решишься сделать так, как задумал сейчас. Ты еще больший раб своего страха, чем я. И поэтому все останется как есть.
Дима отвел глаза в сторону, уткнулся в лист бумаги и аккуратно вывел продолжение фразы: «Мама! Я люблю тебя…».
Руки у мамы дрожат, она читает написанные Димой слова, затем лист бумаги отлетает в сторону, белым крылом порхает под соседнюю кровать.
– И я люблю тебя, сынок, люблю больше жизни… Солнышко ты мое, солнышко, все будет хорошо… 
Папа Сережа встал; склонился, поднял лист; глаза его со смешливыми искорками пробежали по строкам.
 – Танюша, ну не плачь, он всего лишь написал тебе правду.
 
Улыбка прячется в уголках его губ, мама плачет, а Дима смотрит на папу через ее плечо, смотрит неотрывно, мусоля про себя слово «правда», ощущая его горечь.
– Димочка, ты и папу поцелуй, он же спас тебя… – мама всхлипывает. – Ему собака чуть пальцы не отгрызла, когда он ей пасть разжимал…
Из кромешной тьмы наплывают на Диму два горящих красных глаза. Пасть склоняется над ним, она все ближе, она бесконечна, как и боль…
Папа целует его – не целует даже, а так, трогает щекой об его щеку.
– Ты все  перевернул. Все! Ты убедил ее, что ты герой. Что спас меня… Я тебя… ненавижу.
Папа берет маму за плечо – им вновь пора уходить. Дверь палаты хлопает, их шаги стихают в коридоре, и Дима плачет, уткнувшись в подушку, и рвет ее зубами от бешенства, ему даже кажется, что его глаза полыхают в этот момент алым огнем…
– Ненавижу!
Но тут голос – тихий, сотканный из ничего, который он уже слышал прежде – тогда, когда находился под потолком палаты, – нарастает из ниоткуда:
– Никогда не говори таких слов. Каждый получит свое. Доверься мне. Не держи в сердце зла – сожжешь его дотла.
– Я понял. Мне трудно, но я постараюсь.
– Постарайся. И тебе станет легче.
…Мама неожиданно возвращается, ведя папу Сережу за руку.
– Дима, ты – мужчина. Я знаю, что у вас с папой не все складывалось гладко, но, пожалуйста, давайте жить мирно. 
Мама почему-то прячет глаза, говорит тихо и как-то тускло.
Она знает, что он не любит меня, но не хочет в это верить. Бедная мама.
– Давайте, мальчики, обнимитесь еще раз. И да будет мир.
Папа Сережа подошел к кровати и прижал к своему боку Димину голову. Слегка согнувшись, заглянул ему в лицо – в глазах метнулись алые всполохи:
– Ну, мир, сынок? Я на тебя ни за что зла не держу… 
Она все равно будет верить мне. Потому что я – ее мужчина, ее муж, я рядом. Так что не выступай больше, урод.
Дима отвел глаза.
Тихий голос шепнул ему в ухо:
– Не держи зла. Каждый получит свое.
– Я… попробую.
Голос затих, родители вскоре ушли, и Дима вновь плачет, задыхаясь от боли, презрения к себе, своей слабости, бессильной не ненависти – нелюбви… И так продолжается до тех пор, пока не пришла Даша, пахнущая ванилью и шоколадом, и не заставила его есть полдник.
Творожная запеканка отчего-то пахла луговой травой. Ну, или ему так показалось.

* * *
Наконец, его выписывали! Накануне перед выпиской Даша – изюмно-мятная на этот раз – пришла поговорить с родителями. Дима слушал внимательно, ему теперь особенно нравилось слушать, как говорят.
– Я вам вот что предложить хотела. Дело в том, что мальчик ваш мне уж очень приглянулся. Привыкла я к нему, мы с ним вроде как сроднились прямо, – Даша слегка покраснела. – У него теперь в общении… Вы уж извините… Трудности возникнут непременно. Ну вот я и подумала… У меня же дочка есть. Славная, чуть Димы младше. Как бы они подружились… Она хорошая, внимательная, добрая. Не… Не ходит только.
Мама схватилась за сердце. С тех пор, как произошел тот случай,  мама все чаще держала руку на левой груди; Диме сначала казалось, что она хочет произнести какую-то клятву, так торжественно это выглядело. А потом ему так казаться перестало – потому что вид у мамы при этом был совершенно не торжественный, ну просто ни на каплю не торжественный.
– Дашенька… Какое горе… Что-то… случилось?
– Да поначалу вроде она пошла у меня. А потом… Ну нет у нас диагноза-то до сих пор точного. Кто что говорит. Стоит официально амиотрофия спинного мозга, но вроде при этом она не должна пальчиками шевелить, а она ведь шевелит, и если ее на велосипед посадить – педали может крутить. А на ножках не стоит. Говорят еще, стресс случился. Ну не знаю, все может быть. Все случилось когда она маленькая совсем была… Тогда муж с ней сидел; вроде нормально все было, не знаю…
– А муж?..
– Да что уж тут непонятного. Как дочка ходить перестала, так он и срулил. Ну, сами понимаете, мужчины так часто делают. А мой еще мне сказал – прости, мол, Даша, но ребенок-инвалид может помешать моей карьере… Прости господи, носит же земля…
Дашу передернуло, и на ее добродушном обычно лице проступили темно-красные, злые пятна – Дима понял, что она чуть не плачет.
– Ну так вот что я хочу сказать, – продолжала она, справившись с волнением, – у нас дача под Москвой есть, а вы вроде говорили, что не дачники. Ну вот, там мы с деткой все лето проводим, благо мама моя с ней может сидеть, пока я на работе. Ну а тут соседи позвонили – дом они продают, прямо рядом с нами. Совсем дешево – копейки, им просто надо срочно… А домик там ничего, с виду неказистый, но вполне даже. И вот и подумала я… Ну если вдруг это вам было бы интересно… Жили бы рядом. Мама и за Димой присмотрит, если вдруг что… Удобно как было бы, все же знакомые люди, и проблемы у нас в чем-то схожие…
Мама замешкалась, посмотрела на папу Сережу, увидела, судя по всему, одобрение в его глазах, кивнула головой:
– Нам интересно. Дело в том, что у нас скоро будет второй ребенок. Так что мы все равно подумывали – что-то такое надо с дачей решить, не держать же малыша… ну и Диму, конечно, в городе все лето…
Даша обрадовалась – искренне и шумно, бросилась целовать маму:
– Второй! Какая радость! Какие молодцы вы, а?
А Дима ошарашено смотрел на маму, не понимая: как он раньше мог не заметить ее явно округлившегося животика, а главное – почему она не сказала ему? Почему такую новость он узнает едва не последним?!
– Вы медленно, но верно становитесь чужими. Она любит тебя, очень любит, но ты пойми, ты теперь другой, и она защищается от боли, которую испытывает каждый раз, когда смотрит на тебя – из-за второго ребенка. Просто пойми это и прости ее. Так, как раньше, уже не будет – никогда. Она винит себя за то, что пошла тогда на работу, что не уберегла тебя, ей больно, что ты теперь такой, но жизнь продолжается. Просто пойми. А еще она думает, что ты, возможно, не слушался папу, и собака напала на тебя не просто так, а из-за чего-то такого, что скрываете вы оба. И ей легче и проще верить ему, понимаешь? И она даже придумала для себя, что он выгораживает тебя, ты же видел у нее в глазах отсветы недоверия?
– Видел... Но ведь все и на самом деле было не так.
– Верно. Но настоящей правды она боится. И даже если в ее глубине души и прячется недоверие, она не даст ему вырасти до подозрения. Потому что так проще. Если будет нужно, все встанет на свои места.
– А бабушка говорит, что все по местам расставляет время.
– Не все… К сожалению, не все. Далеко не все. Но ты сейчас не думай об этом. И не храни в сердце боль и горечь, ответное зло. Только так ты будешь свободным.
– А как это?
– Как… Быть свободным – это значит не чувствовать страха. Ты поймешь, потом поймешь, как это.
– Когда?
– Когда-нибудь. В свой срок.
***
Они с папой взяли его посмотреть дачу. Он влюбился в этот дом сразу и навсегда, хотя в день осмотра погода окончательно испортилась, моросил холодный, серый дождь, смывший, казалось, с мира все краски, сделавший все серым – под стать себе. Небольшой, с застекленной верандочкой, домик смотрел в сад, где росли кривенькие яблони и какие-то кустики – давно не ухоженные, чахлые, но все равно симпатичные. В доме пахло старыми газетами и пылью; газетами топили небольшую печку, которая обогревала весь дом, нещадно, правда, при этом чадя. Недалеко от калитки был колодец; откинув тяжелую крышку и заглянув внутрь, можно было увидеть себя в черном водном зеркале. Родители долго копили на новую машину, но дом так всем понравился, что решение было принято однозначное и стремительное. Детям – особенно маленькому, который вот-вот родится, однозначно будет лучше проводить время на даче, чем торчать летом в жарком и пыльном городе!
* * *
… Через год мама перестанет водить его по логопедам и психиатрам. Это решение она примет сама. Все частные консультации были платными, и платы эти были весьма ощутимы; результатов не было, а Дима только уставал от бесконечных поездок к врачам, их бесконечных же просьб закрыть и открыть рот и тронуть пальцем нос с закрытыми глазами. Он исполнял все эти требования с привычной покорностью, не ропща, но ощущая себя при этом зверьком на арене цирка: ап! – сядь, ап! – встань, ап! – тронь… Он не видел смысла в этих поездках и даже написал об этом маме на листке бумаги – мама читала его и плакала, прижимала листок к себе и после поселила его в своей сумочке и бесконечно перечитывала; видя ее мучения, Дима потихоньку подменил этот лист на лист, где написал разноцветными буквами: «Мам, я тебя люблю!». Найдя этот листок, мама опять безутешно плакала, и папа Сережа гладил ее по вздрагивающим плечам – ну что ты сейчас-то плачешь, тут-то ничего такого нет.
Он не способен понять, есть в этом что-то особое или нет, думал Дима. Мы просто устроены с ним очень по-разному. И что толку злиться на него? Постепенно нелюбовь к папе Сереже оставляла его, сменяясь на абсолютное равнодушие. Папа Сережа чувствовал это и иногда пытался как-то подластиться к нему – вдруг предлагая неожиданно сыграть в шашки или нарды, чего прежде не делал. Если Дима соглашался, они играли в полной тишине, но каждый из них знал при этом: это не игра, это – бой.
…Узнав, что мама решила больше не мучить его поездками по врачам, Дима обрадовался.
Так легче. Когда ничего не ждешь, то потом и отказываться не от чего, нет никакого расстройства и переживаний. Просто живешь себе и… живешь.
Он обнял маму крепко за шею, ткнулся губами в ухо.
 – Не плачь, мамочка, все правильно, давай мы не будем больше ездить по всем этим институтам. Я просто больше не могу, правда. Да и бесполезно.
Он передавал ей это мысленно, зная, как болезненно она реагирует на его «мбануео».
Она обняла его, крепко прижала к себе.
– Сыночек, Димочка, ты у нас самый лучший. Ну, значит, так. Ты… Мы… Мы что-нибудь придумаем еще, обязательно. Ты… Мне кажется, ты заговоришь.
Дима понимал, почему она так сказала. Последний из консультантов – все тот же «звездочет», что смотрел его год назад в больнице, сказал – Дима слышал это через полуприкрытую дверь, – что, мол, приобретенный в результате глубокого нервного потрясения речевой барьер иногда преодолевается в результате повторно перенесенного стресса…
– Вы полагаете, профессор, – спросила мама, и голос ее дрожал то ли от сдерживаемых с трудом слез, то ли от негодования, – что Диму еще раз должна подрать собака, чтобы он заговорил?
– Нет, конечно, – ответил он. – Однако не исключено, что если мальчик перенесет еще одно потрясение… Понимаете, он просто боится сейчас говорить. Он раб своего страха…
– Это я сейчас перенесла потрясение, профессор, – вспылила мама. – Причем глубочайшее!
Дима помнил, что они уходили из Академии почти бегом, и потом мама плакала в каком-то скверике громко и безутешно. И это было… больно.
Даже больнее, чем когда зубы животного впиваются в тебя.
А еще это было очень страшно. Именно тогда, утешая маму, Дима впервые понял, что вся его жизнь буквально пропитана этим чувством. Он вспомнил, как первый раз задумался о том, что такое смерть и боялся засыпать до утра – а вдруг закроешь глаза и не проснешься уже? Но глаза закрывались сами. А когда смотришь с закрытыми глазами, видишь много-много малюсеньких блестящих точечек-огоньков. Они как звезды во вселенной – так их много. И ты несешься куда-то вперед, навстречу им, и вокруг тебя нет уже ни времени, ни иных ощущений – может, это и есть смерть? Дима не знал, он просто лежал в своей кроватке и боялся…
А потом он боялся муравьев, которые однажды вдруг откуда-то появились в доме и заползали повсюду, даже в хлеб; а потом – ос, что залетали летом в форточку, когда возле дома торговали арбузами, а потом – соседского кота Ерофея, наглого и толстого, и, конечно, папиного домика на кладбище, и папиныхсережиных глаз… Он привык бояться. Может быть, именно поэтому его так не любил папа Сережа, сам оказавшийся трусом?
– Скажи, почему так?
– Мы не любим в других того, в чем слабы сами…
– Как это?
– Бездельники любят ругать бездельников. Трусы – трусов. Лгуны осуждают ложь. Толстяки – обжор. Так часто бывает – чаще, чем ты думаешь.
– А я всего боюсь, и потому…
– Да, и потому особенно не любишь тех, кто боится. Это сложно понять, но ты поймешь.   
… В тот вечер мама объявила дома, что не позволит больше истязать ребенка.
– Оставим все, как есть. Не хочу больше потакать мерзавцам, которые только «выкачивают деньги».
И Дима с ней согласился…
Как давно все это было…
* * *
Он как-то вдруг быстро вырос. Его длинные руки теперь не кажутся длинными, в нем все гармонично. Он ходит в бассейн, и это лучшее место на земле – ведь там круглый год вода, а плавает он, точно амфибия. Тут, плавая, наслаждаясь ощущением полета, которое возникает, когда плывешь быстро и правильно, он счастлив. К тому же, тут не надо говорить: тренер Иван Николаевич и сам немногословен, а когда что-то поясняет, Диме достаточно лишь кивнуть головой – мол, понял, или качнуть ей – если понимания нет.
Но самое главное – у него родился брат. Ванечка. Дима очень любит его и готов играть с ним круглые сутки – такой он забавный. Ваня очень рано пошел, в шесть месяцев. Он топает кривенькими ножками по ковру, Дима строит ему башню из мягких матерчатых кубиков. Башня вздымается до самого потолка – ого, какая! А потом Ванюша задевает башенку, или сам Дима толкает ее, и каскад легких кубиков обрушивается вниз, и братья хохочут что есть силы: Ваня смеется тонко и заливисто, прелесть как.
– Это похоже на камнепад в горах, – хочет сказать Дима, но язык не слушается, и вместо слов его губы вновь выталкивают нечто кашеобразное:
– Мн-пахолэ…
Эх, братишка мой, дорогой друг, я рассказал бы тебе так много всего интересного, особенно когда ты подрастешь, но… Но я не могу. Прости, брат.
Дима отлично учится. Только не в школе, что обидно, а дома. К нему приходят две чудесные учительницы, они обе обожают Диму. Старательный, аккуратный и очень смышленый, он все понимает с полуслова, с полунамека даже. Ирина Константиновна, что преподает русский и литературу, не устает поражаться его начитанности, легкости, с какой даются ему сочинения, точным и емким ответам на вопросы: она спрашивает, а он, подумав секунду, пишет ответ на листке. Иногда – смеется она – он готов ответить еще до того, как она спросила; Димина интуиция поражает не только учителей, но и родственников – порой он делает не то, о чем они просят, а то, о чем они едва успели подумать…
Смешливая молоденькая Анна Павловна объясняет Диме математику и физику; они вечно шутливо спорят с Ириной Константиновной, кто Дима – гуманитарий или технарь; остальные предметы он разбирает сам и в конце каждой четверти пишет особую контрольную, что приносят ему из школы. Он идет со своим бывшим классом «нога в ногу»; в конце третьей четверти восьмого класса Ирине Константиновне и Анне Павловне приходит в голову мысль отправить Диму на последнюю четверть в обычную школу.
 – Индивидуальные занятия, особенно с таким ярким, талантливым ребенком, почти всегда дают блестящий результат, но очень многое проходит мимо Димы. Давайте попробуем внедрить его в коллектив, он ведь не умственно отсталый ребенок, а всего лишь ребенок с нарушением речи. Но очень часто подобные нарушения сопровождаются некоторыми другими патологиями развития, тут же – другой случай! – на два голоса убеждали маму Димы учителя. – Он не просто сохранен интеллектуально, он одарен!
Дима в восторге: завтра мама пойдет в школу обсуждать этот вариант. Правда, он очень боится – а что будет? А как?
– Пока не попробуешь, не узнаешь.
Кстати, за эти два года он постепенно превратился из Димы в Мыму. Так начал звать его Ванечка, но главное – эти звуки как нельзя более точно имитировали его мычание; Диме прозвище не казалось обидным, ведь это было правдой.
Только приходящие учительницы настойчиво звали его Димой или даже Дмитрием, будто отстаивая его право оставаться прежним.
* * *
. . .Почему в жизни все так близко – хорошее и плохое, веселое и грустное?
Дима только что был совершенно счастлив – он носится по квартире, чего не было «сто лет», и они бесятся с Ванечкой, отчего обоим страшно весело. Папина мама, бабушка Лена, пришла в гости. Она не любит Диму, он знает это, но не обижается на нее. Но сегодня и она с улыбкой смотрит, как играют дети, потом поднимается грузно, уходит на кухню. Красный резиновый мячик вылетает в коридор, отскакивает от книжных полок и летит за ней вдогонку. Дима тихонько поднимает его и замирает, слыша, как бабушка Лена говорит:
– …должен меньше общаться с Ванечкой. Таня, я настаиваю на этом.
– Да что вы, Елена Поликарповна, ну что вы такое говорите. Он обожает Ванюшу, и Ваня его…
– Все верно. Но тут приходится выбирать. Ты же не хочешь, чтобы у тебя вместо одного больного ребенка было двое? А будет именно так! Именно так, я подчеркиваю. Ты подумай: Дима целый день дома, ну на сколько его занимают учителя? Четыре часа, два из них Ванечка спит.
– Он скоро пойдет в обычную школу.
– Это вообще неправильное решение. Соединять больного ребенка со здоровыми – просто кощунство и провокация. Его засмеют, и вы будете переживать. Впрочем, это дело не мое. Я о Ванечке. Это единственный мой родной внук, и я желаю ему только добра, как ты понимаешь. Таня, посуди сама, именно сейчас в ребенке закладывается основа основ. А он почти все время окружен… неправильными звуками. Какой-то чудовищной кашей, которой этот… твой старший сын сопровождает каждое действие. Я понимаю, он больной ребенок. Но все это не может не влиять на сознание ребенка здорового…
– Он не больной! – не говорит, а почти визжит мама. Дима чувствует исходящую от нее волну боли.
Дима ушел в комнату – играть больше не хочется. Он слышит, как мама плачет на кухне, а бабушки голос становится все выше и выше. Потом начинает плакать Ванечка – не понимая, отчего взрослые кричат и ругаются.
– Мыма! – кричит он.
Дима не выдерживает, бросается к нему, успокаивает, гладя по нежным, шелковым волосам:
– Нра… Гдравле… Ммняо…
– Вот видишь! – победоносный голос бабушки за спиной заставляет его вжать голову в плечи. – Он мычит, не говорит, и скоро и Ваня начнет мычать, бекать и мекать!
– Прекратите! – мама плачет. – Перестаньте! Мы разберемся сами…
Но Дима чувствует, что решение уже принято. Он ощущает, как липкая волна боли, страха, сомнений и переживаний захлестывает маму, и будто видит все, что происходит у нее внутри – она мечется, но понимает, что в чем-то свекровь права…
…А папа? А он молчит. Он вообще много молчит, раньше так не было. Полгода назад Дима тяжело болел, и он вдруг просидел с ним рядом всю ночь. Дима забылся тяжким, рваным сном, а когда открыл глаза – увидел, как папа плачет, трясясь всем своим огромным телом, горько и как-то очень не по-мужски. Дима тронул его за рукав. Папа – лицо мокрое, опухшее – посмотрел на него, скинул сначала его руку, потом ухватился за нее – точно утопающий за соломинку:
– Димка! Ты прости меня, а? Ну прости!
Дима чувствует легкий запах водки. А ведь папа почти не пьет – с ТОГО дня. И вообще год от года он меняется все больше: прежде шумный, он теперь все больше тих и незаметен. Даже походка у него стала другой. Совсем молодой еще, а плечи вжал, заломил вниз и вперед, голова провалилась между ними, точно мяч в кротом вырытую воронку. Спина пошла колесом…
Мама будто не замечает этого, но Дима подмечает все. И папа помнит. И эта их тайна – есть то общее, что соединяет их и разделяет одновременно.
…Той ночью папа Сережа плакал, сжимая его руку, а сердце Димы постепенно разжималось – из плотного, в кулак стиснутого комка, оно превращалось в обычное сердце. Он даже сжал ответно папину руку – она с дрожью приняла рукопожатие, ответила, потом обмякла вновь и вновь налилась силой. Он почти простил, почти, но до конца – не мог. Ему было даже немного страшно простить до конца, ведь что тогда осталось бы у него? Ничего! А так он почти постоянно был наполнен болью воспоминания, пережитым страхом, нелюбовью…
Папа ушел от него под утро, а потом вдруг заплакал Ванечка, и мама встала; а потом она страшно кричала, и он вскочил, чтобы посмотреть, что случилось, но мама затолкала его обратно в комнату и, рыдая, не позволила выйти. Потом из каких-то обрывков разговоров он понял, что мама встала и обнаружила, что папа пытается затянуть у себя на шее веревку – обмотав ее вокруг табуретки и как-то хитроумно упираясь в нее, заламывая голову. Она закричала, папа будто пришел в себя и очень каялся. Дима так и не понял, хотел ли он покончить с собой на самом деле или все же нет; это было не так важно, главное – он оставался жить, и какое-то время они оба наслаждались ощущением внутренней свободы от Диминого почти прощения.
Но через какое-то время Дима понял с ужасом, что теперь папа не может простить ему его благородства. Ему стало еще хуже: раньше он ощущал закованную в броню Диминого характера постоянную скрытую угрозу, и это было НОРМАЛЬНО. А теперь, когда мальчик продемонстрировал почти-прощение, жить папе Сереже стало просто невмоготу. Так, в чудовищном напластовании ощущений, эмоций, переживаний, боли, жертвенности и предательства их души, наполненные и переполненные чувствами, сталкивались и разлетались в стороны, тянулись друг к другу и отрицали одновременно даже намек на общение и близость.
И все это крутилось день за днем и год за годом; исподволь, они то смотрели друг на друга волками, то вдруг проникались пониманием; а в итоге – поменялись местами, пока папа Сережа не стал казаться себе жертвой Диминого благородства, а Дима не ощутил себя палачом… Нет, он не испытывал удовольствия от того, что папа Сережа теперь еще больше страдал и мучился! Со странной для ребенка остротой и способностью восприятия сверхтонких материй, Дима изучал папу точно насекомое под микроскопом: он понимал, как злит его Димина способность почти-прощать, и насмехался над этим – беззлобно, но с неиссякаемым научным интересом энтомолога. Иногда папа под взглядом Димы замирал, и мертвенная бледность заливала его обычно красные щеки; он не видел, но ощущал, как становились влажными руки, испарина проступала на висках, а сердце принималось тяжело и глухо «бухать».
Одним словом, они жили внешне – мирно сосуществуя, а внутренне – в постоянном клинче, бесконечном напряжении и недоверии друг к другу. И липкий страх окружал их невидимым тугим кольцом.
* * *
После скандала с бабушкой мама замкнулась в себе. Никаких решительных мер она не приняла, но Дима заметил – подсознательно или сознательно, но она все же практически лишила его возможности общения с Ванечкой. В глубине души он даже был готов согласиться, что это справедливо: начавший «по-взрослому» говорить Ванюша нередко вместо слов принимался мычать на братов манер; слушать это было невыносимо даже Диме… Но все же изоляция была болезненной. Как-то, когда мама нарочито вывела Ванюшу в комнату, когда Дима пришел на кухню, он не сдержался и разразился потоком брани, что звучало, впрочем, как обычное мычание:
– Мнаое! Обаноете! Яюадона! Мбаманое…
Мама слушала его молча, а потом, открыто встретив его взгляд, спросила:
– Ты хочешь, чтобы Ваня говорил вот так же?
Дима убежал в свою комнату и безутешно рыдал. Но он не хотел, чтобы Ваня так говорил. Это было бы страшно, если бы ребенок принялся издавать такие звуки вместо очаровательных ма и па…
***
…Надежда на школу окрылила Диму. Как он мечтал об этом! Ему так хотелось сидеть в классе, и слушать уроки вместе со всеми, и листать книжки, и выходить к доске… Он отучился в школе всего два года – до ТОГО ДНЯ, и теперь ему было странно, как она, эта чудесная, милая школа, могла ему прежде не нравиться? Он часто вспоминал, как писал когда-то мелом на коричневой доске и как навек затертые в нее меловые кусочки мелкими морщинами украшали гладкое, ровное коричневое поле. Однажды, заглядевшись на причудливые узоры, Дима нажал на мел чуть сильнее и он раскрошился, полетел вниз белыми хлопьями, осыпался снегом, припорашивая школьные брюки; сам же Дима с размаху воткнулся в доску носом – и в классе все засмеялись. Ему было и больно, и обидно от собственной неловкости – тогда, а сейчас – тепло и сладко от этого воспоминания. В ожидании решения, разрешат ему ходить в школу или нет, он все вспоминал и вспоминал все эти царапки на парте, и бесконечные А + О = Л, а рядом – чьи-то инициалы «Б.К.» со въевшейся в них несмываемой грязью; все это было самым желанным его миром…
Понимая его волнение, мама готовила его к отказу:
– Ты же взрослый человек, не понимаешь разве – ты же не такой, как другие дети. Да и дети разные, есть среди них и злые, мало ли что…
Дима тряс головой: все равно! Хочу в школу!
Ирина Константиновна принесла радостное известие перед самым началом четвертой четверти: директор разрешила ему в виде исключения посещать занятия как бы факультативно.
Дима расплакался от счастья.
* * *
…Это был понедельник, самый обычный, уже с утра слегка подогретый апрелем – первый день новой четверти. Дима был в новенькой форме – он уже и не мечтал надеть ее! В новой сумке лежали учебники, заботливо обернутые мамой в синие и красные обложки, вкусно пахнущие пластиком. Дима встал задолго до рассвета – и все ходил в волнении по комнате, затем снова захотел спать и чуть не заснул, но в странном возбуждении вскочил – и ходил вновь, трогая руками мебель, стены – будто цепляясь за них руками, подпитываясь от них никому не понятной, но существующей энергетикой «родных стен». Наконец, в восемь они с мамой вышли из дома; до школы было всего ничего, рукой подать. Бывшие одноклассники встретили его на ура – обнимали, толкали и пихали, девчонки – такие взрослые и красивые, что ему было даже страшно, – целовали его в щеки. Он видел, конечно, что взгляды их исподволь останавливаются на рвано-розовых шрамах, исполосовавших его лицо, ощупывают его, будто пробуя на вкус. Но все же теперь он знал, что такое счастье – быть среди… равных? Войдя в класс, он замер, не зная куда сесть, но тут же несколько человек приветливо махнули ему рукой – сюда, давай ко мне, к нам! Он сел возле окна, рядом с Никитой Борисовым, с тем Никитой, с которым сидел прежде. Они жили в одном дворе, и даже иногда гуляли вместе, толстый рыжий Никитка был добр и никогда не насмехался над Димой. Никитка хлопнул его по плечу: «Молоток, что пришел!». Но зазвенел звонок, и начался урок – его вела все та же Ирина Константиновна, и Диме никогда еще не было так легко и светло на душе.
На перемене он вышел в коридор, бурлящий школьниками; из глубины коридора на него надвинулась группа старшеклашек. Высокий светловолосый парень с пухлыми, брезгливо оттопыренными губами, тронул его на плечо:
– Это тебя что ли собака пожрала? А ну покажись. Красавец, – хмыкнул он. – Ну, шрамы украшают мужчину. Ну, если обидит кто – мне скажи, понял, инвалид?
Это странно сочетание доброты и обидного, злого слова кольнуло Диму, но он кивнул и даже попытался улыбнуться.
Я опять испугался – думал он позже. Испугался того, кто сильнее. И даже слегка заискивал перед ним – улыбался… Как это противно.
Но долго размышлять над этим ему не пришлось – началась химия. Вела ее Зинаида Ивановна, их классный руководитель, худая, в обтягивающем зеленом платье и сама все какая-то зеленая. Дима никогда прежде не видел ее, химию он изучал сам – странно, но шла она у него легко. Оглядев учеников, Зинаида Ивановна остановила свои острые зеленоватые глазки на Диме и кивнула головой:
– Ага, ну вот и наш новенький. Или, говорят, старенький? Ты вроде учился в этом классе, так? Ну посмотрим. Прошу к доске.
Он вышел с замиранием сердца; доска в кабинете химии была зеленоватой, под стать хозяйке кабинета; написал под диктовку реакцию…
И тут его заклинило. Зинаида Ивановна требовала простейших вещей, но его как «выключило» – он вдруг перестал соображать что-либо. При этом он четко понимал, отчего это происходит: от стоящей рядом с ним Зинаиды Ивановны… Нет, от нее не пахло собакой. Но он откуда-то знал, что она у нее есть. Похоже, он довольно большой и злой, этот ее пес, думал – или чувствовал – Дима… И ни о чем другом более он думать не мог – на него снова наваливалась груда собачьей шерсти, удушливая черная пелена, неподъемная махина, сплошь состоящая из мышц, и из ее пасти ему на лицо летела вонючая, липкая пена…
С ТОГО дня Диму ограждали от собак. Во дворе у них появлялись лишь примерные, домашние собачки, впрочем, и тех Дима воспринимал с опаской. Если же они отправлялись куда-то, стоило маме или папе Сереже увидеть большую собаку хотя бы издали, они тут же стремились либо изменить маршрут, либо загородить Диму – так, чтобы он вообще не видел приближающегося животного. И уж точно – за все годы, прошедшие с ТОГО дня, он ни разу не ощущал ЭТОГО…
– Сметанин, ты что, заснул?
Зинаида Ивановна явно была раздражена.
– А ну, отвечай или садись. Какая тут валентность?
Он тупо смотрел на ее палец, нависший над написанной им латинской буквой. Он почему-то понял, что тут надо написать двойку, но рука с мелом безвольно висела в воздухе – огромная черная собака парализовала его.
– Ну, Сметанин? Раз пришел – давай работать, ничего тут стоять.
– Зинаидиванна, – раздался с места голос Никиты, – он же первый день, волнуется. Сейчас, погодите…
– «Годить», мой дорогой, нам тут некогда. Четвертая четверть началась, до конца года рукой подать. Не может человек ответить – пусть садится. Садись, Сметанин.
– Два! – хотел сказать Дима, но получилось, как обычно, нечто невразумительное:
– Днаое…
– Что? – Зинаида Ивановна почти кипела. – Какое «днаое»? Два тут, понимаешь? Ладно. – Она перевела дух и попробовала успокоиться. – Смотри: вот тут – два, понимаешь? Тебя как зовут – Дима?
– Дмыма, – выдавил Дима и сердце его возликовало: звуки правда напоминали его имя!
– Садись, Дмыма, – передразнила его Зинаида Ивановна. – Поликарпова, к доске.
Тоня Поликарпова блестяще училась с первого класса; Диме она очень нравилась. Идя к доске, Тоня посмотрела на Диму и улыбнулась поощрительно. Он улыбнулся ей в ответ, но тут Зинаида Ивановна взвизгнула вновь:
– Сметанин! Ты сюда не глазки строить пришел, а работать, понимаешь? Давай вот и работай. Тоже мне, ухажер.
В классе кто-то захихикал; Дима залился краской и внутренне сжался в комок. Но при этом ему вдруг страшно захотелось сказать Зинаиде Ивановне гадость; впрочем, он не умел этого, да и говорить не мог – и потому лишь посмотрел на нее внимательно, исподлобья, и от его тяжелого взгляда Зинаиде Ивановне стало не по себе.
Она не могла понять, отчего этот новенький так раздражает ее. Не злая, в общем-то, женщина, в присутствии Димы она ощущала себя до странности раздраженной. Все в нем – даже его шрам – приводило ее в бешенство; она не могла видеть, как он, тупо ворочая непослушным языком, силится что-то сказать в ответ. Нет, она не была садисткой или законченной злыдней, но все в ней восставало против этого податливого, мягкого Сметанина, с которым все отчего-то носились, непонятно на каком основании считая одаренным и способным. Не восприняв его с ходу, она называла его теперь исключительно Дмымой или Мымой – по крайней мере, про себя. Дима действительно четче всего произносил свое имя, и вскоре домашняя кличка «Мыма» накрепко приклеилась к нему, только домашние и одноклассники вкладывали в нее много ласки и добра, а Зинаида Ивановна – почти ненависть. Глядя, как он пережевывает что-то во рту и, сталкиваясь при этом с его открытым, ясным взглядом, Зинаида Ивановна заходилась от внутреннего бешенства. И ничего не могла с собой поделать.
Впрочем, одно объяснение себе самой она дать все же могла. Она была завзятой «собачницей». История же Мымы была ей известна. А поскольку после этой истории на собак в городе была открыта настоящая травля, Зинаида Ивановна была не в себе. Она любила животных больше, чем людей, не особо скрывала это, и терпеть не могла когда на бездомных – несчастных, брошенных, голодных животных ополчались. И верила свято, что просто так ни одна собака ни на кого не бросится. Небось, дразнил собаку-то, вот она и налетела – рассуждала Зинаида Ивановна, пытаясь разобраться в причинах своей ненависти к новому ученику. К тому же, даже если собака была бешеная, как, вроде, установили, в бешенстве своем она виновата точно не была. Но из мальчика сделали страдальца, а из нее – монстра! И отстрелили ее, опять-таки по слухам, а вдруг ее можно было вылечить? Но нет, все же даже себе самой она не могла объяснить, отчего так не любит его.
…Недели через две новой школьной эпохи Димы коллектив учителей разделился на два «лагеря». Одни буквально обожали Диму, другие относились к нему, может, и без откровенной антипатии, но все же с прохладцей и полагали, что присутствие «явно нездорового» ребенка в среде детей нормальных никому – ни ему, ни детям – не приносит пользы. На педсовете по этому поводу разгорелся нешуточный скандал.
– Вы поймите, – доказывала Зоя Ивановна, некоронованная королева антимыминой коалиции, – мальчик только развивает, усугубляет имеющиеся у него комплексы. Он совершенно не прогрессирует, даже наоборот – я замечала, что он замыкается в себе все больше и больше. Я полагаю, что, к сожалению, общение инвалида с обычными, нормальными детьми в данной ситуации ничем не оправдано и являет собой пример неверного, в спешке принятого решения.
– Но мальчик не инвалид! – вступалась за него «мымина» коалиция, – Он способен, талантлив, его нарушения речи обусловлены лишь случившейся трагедией…
– Это не важно, чем именно они обусловлены. Он инвалид по речи, и в среде нормальных детей ему делать нечего…
– Но он не ненормальный!..
Директор школы выслушала обе стороны и разрешила Диме посещать занятия до конца четверти. Дальше, мол, поглядим. Но, приходя в школу, Дима чувствовал, что между ним и другими детьми постепенно растет прозрачная, но непреодолимая стена. Да, внешне все они, как это ни удивительно, относились к нему нормально, но… «Нормальный», сохранный, тонкий, умный – какой угодно, он все же не был таким, как они.
Его иллюзия кончилась – он не верил больше в возможность быть как все.
А ты и не как все. Ты чувствуешь и видишь по-другому, просто ты пока сам не понимаешь этого. И даже больше того – привычно боишься любых перемен.
Говоривший это голос замирал, а Дима все глубже погружался в вязкую, черную депрессию… Она наползала на него под вечер, душила, рвала и мяла его душу, дышала сквозь его неровный сон гнилостно и злобно, и мерцала красными огоньками глаз. Она была на кого-то или на что-то похожа; Мыма старательно не отвечал себе на вопрос, на кого…
* * *
…Как хорошо он помнил то первое лето на даче! Свое первое лето после ТОГО ДНЯ! В мае папа и мама куда-то уехали на целый день, а потом прибыли с известием – они оформили все документы на дом! Все, дача теперь принадлежит им – та самая, маленькая, старая, на шести сотках построенная бесподвальная самостройка. Та, о которой Мыма мечтал всю зиму!
Мама давно не выглядела такой оживленной:
– Дом стоит в прелестном месте, мы даже в прошлый раз этого как-то не оценили – рядом леса, и даже, нам сказали, есть где-то не слишком далеко речка, вроде красивая, быстрая, но с омутами. Обещали грибов кучу, ягоды!
– Ах, как Ванечке полезно будет там побыть! – улыбалась свекровь. Мыма лишь вздохнул. Ему уже не было обидно – он свыкся с мыслью, что дачу купили в первую очередь из-за Вани. Ванечка был рахитичен – его ножки как пошли «колесом» в полтора года, так и не хотели выравниваться, педиатр велел как можно больше времени проводить на свежем воздухе.
– А главное – солнце, это же витамин Д! – все повторяла скорбным голосом милая женщина-врач, – витамин Д – это главное!
Диму всегда веселило то, с какой легкостью взрослые умудряются превращать прелестные вещи в банальные. Вот солнце, скажем – чудо природы, символ жизни. Дима обожал солнце, он мог часами наблюдать, как оно прорывается к земле сквозь тучи в дождливый день, с какой неистовой силой осушает влагу после дождя, заставляет раскрываться бутоны цветов, игриво щекоча их… И причем тут витамин Д? Да, он полезен, да, он – в солнце, это его дар, но звучит-то как все это глупо и дико!
От перспективы провести лето на воздухе Дима был попросту не в себе. Мир его был безграничен, как мир любого человека, но и жестко ограничен при этом – городская квартира да двор, ну вот разве что школа теперь еще… Возможность жить на даче взбудоражила его и лишила сна. Какая там, должно быть, прелесть! А лес… Он бывал в лесу, но совсем не так много, как ему бы хотелось. И обожал собирать грибы – но когда делал это в последний раз? Он чувствовал – как бы ни называла его та же мама «нормальным ребенком», даже в ее глазах он, потеряв речь, стал несколько ущербным, и она подсознательно стремилась оградить его от любых, даже чисто гипотетических опасностей, которыми был полон окружающий мир. В том числе и от природы – той, с которой у Димы были какие-то свои, удивительные отношения… А после ТОГО ДНЯ – вообще особые.
Он не мог этого объяснить. Но его мир отныне имел какие-то особые краски, в нем царили особые звуки и особые законы. Глядя на мутное небо над городом и различая поблескивающие через смог звезды, он ощущал не столько запах мегаполиса, сколько их запах – но как и кому он мог объяснить, что звезды – пахнут? Он знал, как пахнет трава, с закрытыми глазами мог отличить по запаху лист березы от листа ясеня или клена, и откуда-то, он не знал и не понимал сам, откуда, знал об окружающем его мире куда больше, чем мог знать… Иногда ему казалось, что его кожа просто растворилась, и теперь он сливается со всем, что его окружает, становится с ним единым целым; ощущение это было благостным, но потом в душу его заползал страх – он будто боялся потеряться в этих новых ощущениях, и он приходил в себя, чтобы через какое-то время вновь захотеть испытать это непередаваемое, сладостное чувство растворения…
* * *
Переезд на дачу состоялся в конце мая; как только закончилась четверть. Дима даже не думал о том, разрешат ли ему посещать школу после лета; он думал лишь о даче, таскал вещи, путался под ногами, пока, наконец, вопреки правилам ему не поручили Ванечку; тут он забылся и пришел в себя, лишь когда папа «дал старт» – все загрузились в старенькую, еле дышащую уже машину, и поехали.
Недели две до переезда родители ездили на дачу и «мыли» ее; Диме в городе представлялось, что они берут большой таз, опускают в него крохотный домик, и трут его щетками, натирают бока и окна, при этом старое крыльцо – как они его описывали – скрипит и клонится на бок еще больше…
Дорога заняла час; Дима не успел даже устать. Голова у него кружилась – от странно-прозрачного воздуха, от ста тысяч растворенных в нем запахов.
Маленький домик с кривым крылечком – точь-в-точь такой, каким он запомнил его, и даже лучше – смотрел на вновь прибывших внимательно, прищурившись старыми ставенками. Дима с трепетом вошел внутрь; крылечко скрипнуло приветственно. Тонкий запах старого дерева пропитал небольшие комнатки, старая печь – не русская, как на картинках в книжке, а простенькая, столбцом, смотрела из угла прокопченным глазом. Стол и стулья – старые, но не ветхие, а вполне добротные, были тяжелы и основательны. Ему нравилось тут, страшно нравилось!
Диме отвели комнатку на втором этаже – маленькую, со скошенным потолком, заклеенном пестрыми обоями. Старый пружинный диван имел форму чьего-то тела: прогнувшиеся под головой и спиной пружины не сразу позволили Диме найти положение, в котором спать было удобно и легко. Впрочем, его не беспокоили эти мелочи: он задыхался от восторга, глядя в окно: за ним, за слегка покосившимся некрашеным забором, было зарастающее каким-то мусорным кустарником поле, за которым виднелась темная буханка леса, этакий бесконечный брусок с изредка выбивающимися из общего ровного строя острыми верхушками елей.
Его непреодолимо тянуло туда… Он помахал лесу рукой.
Пока разобрали вещи, застелили постели, спешно перекусили, сходили на колодец за водой – наступил вечер. Папа настраивал телевизор, но Дима, переполненный чувствами и ощущениями, попросился спать. Лежа на принявшем-таки его диване, он долго не смыкал глаз, разглядывая причудливую игру теней и света на потолке, а потом – любуясь неяркими «перволетними» звездами. Он нашел Кассиопею – созвездие пахло мятой; потом Полярную звезду – холодную, точно синий, непременно синий снег, и с ароматом мороженых яблок; огромный ковш-Медведица висел в стороне, на ветке соседского дерева и явно собирался зачерпнуть что-то из белесого Млечного пути, разметенного метлой по темно-синему полю неба. Одна из звездочек вдруг вздрогнула и поплыла по небу с ровной, невысокой скоростью; Дима задохнулся от восторга – это был спутник, точно спутник; он проследил за ним глазами, сколько мог, а когда тот исчез, сон смежил Димины веки – он так и заснул, продолжая «глядеть» в окно закрытыми глазами.
* * *
…Жизнь на даче оказалась невероятно, непередаваемо интересной. Уже через день Дима знал весь поселок едва ли не наизусть и даже соседей воспринимал как старых знакомых. С одной стороны жили Тамара Георгиевна и Сергей Николаевич, степенная пара, влюбленная в свой огород; все свободное пространство дачи было у них отдано теплицам, теплищам и тепличичкам. С другой стороны, через дорожку, жила семья Потаповых – милое многодетное семейство, затем – Зайцевы и Катышевы. А участок, граничащий со сметанинским еще с одной стороны, самый аккуратный, гладенький, как с картинки из модного журнала, был пока «необитаем» – но там, сказали Диме, живет Даша со старенькой мамой и дочкой.
Тамара Георгиевна, проникшись к Диме, все обещала ему:
– Тебе Дашина дочка очень понравится, она не может не нравиться!
Через несколько дней Дима, вскочив, как было заведено, рано утром, увидел, что на участке рядом кто-то появился. Он вышел на улицу, и сердце его забилось – по саду шла женщина, конфетно-изюмная, та, чей запах он ощущал, возвращаясь к себе и в себя… Даша увидела его и бросилась е нему почти бегом, и обнимала его, тискала…
– Мой мальчик, как ты вырос, какой молодец! Ну а как ты, не научился говорить? Нет? Ну, ничего! Ах, какой молодец! И шрамики как зажили, недаром говорят про Олега Степаныча нашего, что он чудо-хирург!..
Из дома вышла мама, они обнялись с Дашей, и не было числа воспоминаниям – но аккуратным, легким, без копания в сути.
– Ну а вы что, Даша, одна приехали?
Раскрасневшаяся от волнения Даша всплеснула руками:
– Ой, дочка-то моя, Тася, в доме! Сейчас я, сейчас…
Она побежала к дому – неловко, как бегают полные люди, на ходу покрикивая:
– Тася, Тася, детка, я тут…
Потом она скрылась в доме, появилась вновь:
– Мы сейчас, сейчас.
И через минуту появилась опять, неся на руках прелестную девочку лет десяти-одиннадцати. Она несла ее легко, без видимого напряжения, как носят привычную ношу, но сердце Димино сжалось и подпрыгнуло – он почувствовал, как на самом деле тяжело Даше, и ощутил как в воздухе разлился тонкий, горький запах боли.
…Таких детей рисовали в прошлом веке на открытках. Ровное, гладкое личико с невероятно большими глазами нельзя было назвать очень красивым, но и взгляд от малышки отвести было невозможно. Ее тугие локоны, завитые природой, струились по плечам так, как бывало у немецких кукол. Густые ресницы обрамляли глаза, делая их еще более темными. Нежные щеки – с той самой кожей, которую называют персиковой, были еще не целованы солнцем, а потому белы и почти прозрачны, что делало девочку какой-то необычно аристократичной – в отличие от ее очаровательной, но простой мамы. Она не была худышкой, скорее – плотненькой, но какой-то удивительно ладной, кукольной, фарфоровой. Игрушечная девочка смотрела на мир своими огромными глазами, и он с восторгом отражался в ней солнечными бликами, летящими облаками…
– Тася, – представилась она, протягивая Диме свою фарфоровую руку, а затем, еле коснувшись его руки, тут же убрала ее, будто обжегшись, и прижалась крепче к матери.
– Дашенька, да вы отпустите ее, может, они с Димой…
Мама чуть не сказала «побегают», но вовремя оборвалась.
– Тасенька, хочешь поиграть? – мама, мечтавшая о дочке, таяла от присутствия этой куклы. – Дима не может говорить, к сожалению, но он очень хорошо… играет.
– Она же… не ходит, – сказала растерянно Даша и крепче прижала к себе дочку.
Воцарилось неловкое молчание, но мама быстро сориентировалась:
– Ну а разве для игры нужно непременно бегать? Дима, ну что ты, тащи игры, у тебя же есть там лото всякое, «эрудит»…
Папа засуетился, вытащил на улицу стул, на который Даша посадила Тасю, с трудом распрямив после этого уставшую спину.
– Все было ничего… Так ведь и не знаем, откуда такая напасть. Что ведь странно – Тася все ногами ощущает, а вот встать – никак. Как снопик скошенный падает. Мы тут вот недавно к доктору Спиваку съездили, он сказал – нет у Таси амиотрофии. Так и сказал – это не ваш диагноз. Точно не определил, что это, но надежду вроде дал – после лета попробует на костылики ее поставить…
Тася слушала мамин рассказ спокойно, как обычно слушают подобные вещи больные дети. Услышав, что голос мамин дрожит, она подняла свою фарфоровую ручку и потеребила маму за платье – та мигом собралась и окрепла голосом.
– Ну а Слава, папа Тасин, все сначала с нами бегал, а потом… Ну в общем, разошлись мы с ним несколько лет назад. Правильно говорят – мужикам ни жены больные, ни дети больные не нужны.
Мама попыталась как-то сгладить момент, но вышло еще хуже:
– Ну вот, муж-то не бросил нас с… Димой. Так что обобщать не стоит. Нет, я не то хотела сказать, в смысле…
Окончательно запутавшись, мама смутилась, покраснела, но Даша ласково обняла ее за плечи:
– Да ну бросьте вы, все нормально, нам с Тасей так хорошо вдвоем, что никто нам и не нужен даже, никакие такие мужики, правда, дочка?
– Правда, – Тася по-взрослому кивнула. – Никто нам не нужен. Только бабушка еще.
Все засмеялись, и Тася тоже. А Дима смотрел на Тасю, и на солнце, и любил в этот миг весь мир – все это бездонное бледно-голубое небо с размазанными по нему пастельными мазками облаков, и яркие краски дня, и искрящееся солнце… И все это было потому, понимал он, что рядом с ним появилось это фарфоровое чудо, одна лишь близость к которому – счастье…
* * *
Он выбегал на улицу ранним утром, когда Тася еще спала. Потом Даша поднимала ее и высаживала на крылечко. Когда Даше нужно было на работу, за Тасей смотрела ее бабушка Ирина Александровна, Дашина мама – аккуратная старушка, похожая на волшебницу Виллину из «Волшебника Изумрудного города». Она очень нравилась Диме своей обстоятельностью, неспешностью, спокойной требовательностью – к себе и окружающим. Когда-то Ирина Александровна преподавала французский; с Тасей она говорила то по-русски, то по-французски, хотя Тася изо всех сил сопротивлялась этому обучению, специально, из вредности коверкая слова.
Дима проводил с ними довольно много времени – помогал по хозяйству, той же воды принести. Они играли в лото и в «дурака»; сначала – молча, потом как-то Тася тронула его за руку и заглянула ему не в глаза, в самую душу:
– Ты меня не стесняйся, ладно? Давай говорить.
Мыма замотал головой.
– Нет, давай. А то так нечестно, понимаешь? Я вот не хожу – и ты со мной сидишь. И что мне теперь, не говорить, если ты не говоришь? Давай говорить лучше!
Мыма кивнул, но еще пару дней провел в молчании. А потом все же «разговорился». Тем более что Тася понимала все его «мгбыао» и «нрвеота» мгновенно и точно, так, как никто другой.
А насчет того, что он сидел рядом с ней, это было и правдой, и полуправдой. До Тасиного пробуждения он успевал сбегать в лес – что сначала ему пытались запретить, а потом все же разрешили. Пересекал поле, на котором постепенно протоптал кривенькую тропку, и минут через двадцать оказывался под сенью огромных еловых лап. Холодным и мрачным лес, впрочем, был лишь сначала – он будто отпугивал незваных гостей. Стоило чуть углубиться, уйти с опушки, как – о чудо, все обычно бывает наоборот – лес начинал редеть, в нем как бы становилось больше воздуха, и даже красивая, но скучная осока под ногами сменялась зеленым бархатистым ковром мягкой травы и моховыми подстилками. Березы – высокие, белые, сплошь в зарубках от упавших сучков, – стояли на страже Большого леса. Пройдя их, Дима оказывался почти в парке – могущественные ели, сосны, осины стояли тут высоким, ровным строем. Лес был очень чист и будто ухожен: в нем можно было бегать, не опасаясь поскользнуться на упавших полусгнивших стволах; к тому же здесь росли грибы. Еще в начале лета, в самом начале июня, он обнаружил первые подберезовики – хлипкие, на тонких жилистых ножках, но зато со шляпками, годными в жарку; затем пошли колосовики-белые – плотные, ароматные, тяжеленные. Дима обегал грибные места; грибов было много, и он собирал их и для себя, и для тасиного семейства. Набрав грибов, находил на самой солнечной полянке моховую заплатку, ложился на нее и отдыхал – глядя в небо, по которому без устали бежали и бежали молчаливые, переменчивые облака, не знающие ни сострадания, ни участия, ни радости – так воспринимал их Дима. Отдохнув несколько минут, он перебирал грибы. Взяв в руку гриб, затихал на миг и начинал «чувствовать» его: порой он отбраковывал так и хорошие, но слишком старые грибы, или вдруг откладывал в сторону гриб, выросший на земле, которую ощущал, как вредную. Он не мог объяснить этого, да и не пытался понять, откуда у него эти знания, но, беря в руки даже незнакомый гриб, он тут же понимал, вреден он или нет, вкусен или не слишком, надо его брать или стоит оставить в лесу.
А затем он шел домой – и лес провожал его, покачивая еловыми лапами, отпуская юного грибника неохотно, будто специально подбрасывая ему уже на выходе из леса грибок за грибом, один за другим. Дима разгадывал эти мелкие хитрости Леса и даже порой грозил ему пальцем – хорош! Завтра приду!
 В дни, когда вдруг принимался идти дождь, он тосковал без Леса, и даже в гостях у Таси, как хорошо ему ни было рядом с ней, поглядывал все же туда, за поле, где чернел знакомый брусочек-буханка – как ты там?
 Места тут были грибные, но все же никто и никогда не собирал тут такие грибы и в такое количестве. Мымины грибы можно было выкладывать на выставке, они были идеальны, так что слава о юном грибнике быстро расползлась по участкам. Поначалу другие – взрослые – грибники пытались его «обойти», отправляясь в лес часов эдак в пять утра, прямо после рассвета, и выносили оттуда корзины свежих, «утренних» грибов, но Дима шел за «своими» урожаями и приносил все равно больше.
 Он и сам, совершенно городской, не понимал, откуда знал и как чувствовал, под каким листком прячутся грибы. Он не видел – чувствовал. Это знание было выше его. Оно приходило к нему исподволь, откуда-то почти с неба: входя в лес, он замирал на минуту, «ловил» какую-то волну, и шел по ней, четко зная, что и где найдет. Никогда не задумываясь об этом, он не отдавал себе отчета и в том, что способен настраиваться даже на определенные грибы – например, мог пожелать белых – и начал бы находить именно их, хотел маслят – и натыкался на их россыпь там, где, казалось, прошли до него десятки человек…
 Вот и в тот день он нашел грибов столько, что и не унести. Сидя на земле, он перебрал корзинку, придирчиво оставив лишь самые молодые, крепкие грибочки, встал, сделал шаг и… Острая боль пронзила ногу где-то сбоку: он посмотрел вниз. Колючая проволока, залежавшаяся в земле со времен войны, безобразная, ржавая, страшная, отвратительная в своей «шипастости», проткнула сбоку кед и глубоко пропорола ногу. Перебирая грибы, он ощущал странный запах, запах злой, колючий, но не мог понять, откуда он в лесу.
 – Мама говорила – ходи в кроссовках, – пронеслось в голове у Димы. – Ну да ничего…
 Он сел, попытался аккуратно снять кед, аккуратно не вышло – дернул ногу и взвыл… Наконец, освободившись от кусачей проволоки, он осмотрел ранку – ничего особенного, прокол, крови – кот наплакал. Посидел минуту, рассматривая зубастую проволоку, представляя, как когда-то много лет назад ее протягивали тут во имя страшной бойни… Скрутил аккуратно, повесил моток на сук – чтобы никто больше не наступил. И двинулся в путь, хотя нога болела страшно. Солнце стояло уже совсем высоко, когда он добрел, наконец, до края леса, передохнул и поплелся через поле, ругая себя за безалаберность и непослушание.
 Дома мама обработала рану зеленкой, заклеила пластырем, и все успокоились – случай рядовой, больше обсуждали присутствие проволоки в лесу; сколько ведь лет прошло, в войну-то ведь тут и леса-то еще не было – видать, поле было, а может не просто поле, а боевое! За рассказами тема Диминого «ранения» отошла в сторону.
…Но прошел день, а нога не то что не проходила, болела все сильнее. Ночью мучила страшно. Она то горела огнем, то вдруг становилась ледяной; Дима даже включил свет и посмотрел – нет, ничего такого, небольшое покраснение вокруг ранки, чуть заходит за пластырь. Ничего такого.
На следующий день болело вроде меньше, но в лес он не пошел, играл с Тасей в шашки и карты; затем она рисовала акварелью – очень красиво – цветы в вазе, а он просто сидел рядом и смотрел.
Но еще через день ему стало как-то совсем не по себе. Покраснение увеличилось, и, казалось, сама нога как-то набухла и отвердела.
Приехала из города Даша, осмотрела рану, покачала головой недовольно: от таких ссадин все что угодно может быть, вплоть до лимфоденита – ржавая проволока-та была, в земле вся, ну надо же какое дело… Она обработала ногу каким-то раствором, потом приложила мазь – вроде как для вытягивания.
Но Дима почему-то знал, что она не поможет.
…Так и было. К утру отек стал устрашающим: нога – даже как-то посиневшая, что ли, – стала казаться чужой. Мама сказала, что надо ехать к врачу, но тут Ванечку начало рвать, у него резко взлетела температура, и она волей-неволей переключилась на младшего сына.
 Предоставленный самому себе Дима посидел в комнате, а потом спустился вниз. Он понимал, что не может идти к Тасе, ибо просто не способен сейчас сидеть на одном месте; нарастающая боль гнала его куда-то – он не понимал куда. Но странное ощущение нарастало, и вдруг – непонятно откуда и как взявшаяся сила буквально подбросила его вверх. Он вскочил, чувствуя, что должен сделать с ногой что-то – срочно, иначе произойдет нечто непоправимое, ужасное, злое. Он не знал, что именно, но понимал, знал откуда-то – иначе будет плохо. Где-то в глубине – чего? Души? – нарастала дикая, необъяснимая тревога, похожая на никому не слышимый крик. И наконец проникновенный Голос – не тот ли, что зовется внутренним, – позвал его: «Иди сюда, сюда, скорей, скорей…».
Он вышел из дома – нога болела нещадно, но он как будто и не чувствовал этого и вот уже почти бежал по знакомому полю в сторону леса.
– Иди, иди, сюда, скорей…
Он шел на неведомый ему зов, боясь опоздать, не обращая внимания ни на бьющие по ногам ветви, ни на боль, переходя с ходьбы на бег, задыхаясь от усталости и не ведая ее одновременно.
…Лес принял его недружелюбно – обиделся, что его не было так долго. Не обижайся, твердил Мыма, подволакивая распухшую ногу, бредя неизвестно куда, но явно не просто так – куда-то вперед, по-прежнему влекомый неведомой силой. Какая-то ветка уцепила его за штаны, потянула вниз – он ойкнул, упал, встал с трудом. Прижался лицом к шершавому стволу березы, постоял минуту, но потом двинулся дальше, следуя приказу неведомого Голоса:
– Вперед, вперед, скорей…
Нога не то что болела – она распухла окончательно и горела огнем.
«Если еще долго идти, я не выдержу».
«Выдержишь».
Наконец, он добрался до той части леса, где прежде никогда не бывал. Тут было мрачновато: затянутые мхом пни, ветви со свисающими лишайниками открывали проход к болоту, удушливый запах которого распространялся вокруг. Запах гниения, ржавчины, тягучий, липкий, смрадный – становился все насыщенней; Мыма, пытаясь отвязаться от него, крутил и встряхивал головой, будто от него можно было отмахнуться…
Перед болотом он остановился. Ему не хотелось вступать в это тихое, мрачное месиво, что распростерлось перед ним, но ноги сами вели его именно туда, и Голос, то затихавший, то вновь обретавший силу, требовал того же.
Проваливаясь в зловонную жижу то всего лишь по щиколотку, то по колено, Дима медленно брел к центру болота, где – видел он издалека – высились три сухостойные березы, а на кочке под ними кружевной куст голубики прикрывал нору какого-то животного. Добредя до берез, Дима вовсе потерял силы. Но еще миг – и Голос показался ему совсем близким:
– Вот она, бери.
Он знал, что речь идет о траве – и что удивительно, знал, о какой! Рядом то ли с норой, то ли с пещеркой, выкопанной дождями и ветром, росла неприметная травка, какой он никогда не видел прежде: ее липкие листочки были будто опутаны сероватой дымкой. Он сорвал траву, ощущая сердцем, что именно за ней он шел сюда и выбор его верен, и принялся жевать ее.
Зачем, почему он так делал, Мыма объяснить не мог: ему казался отвратительным ее горьковато-болотный привкус, он не знал ее названия, ничего не знал – кроме того, что обязательно должен ее прожевать, превратить ее стебель в зеленую кашу, проглотить немного тягучего, гнилостного сока… Затем он выбрал мох – не абы какой, а почему-то именно этот, рыжеватый, будто подсохший. И начал жевать и его. Рвотный спазм подкатил к его горлу, едва он взял в рот влажные, вонючие мшинки; он подавил спазм и принялся жевать с утроенной силой, истово двигая челюстями, смешивая во рту вкус мха и привкусом дымчатой травы. Болотистый сок он глотал, не сплевывая; горло жгло, жгло уже и пищевод.
– Я сошел с ума, не иначе, – думал он, не переставая жевать.
Наконец, во рту образовалось нечто вроде жвачки – тугого пластичного комка. Он размотал ногу, оторвал пластырь и аккуратно положил прямо на рану зелено-бурый комок «нечта», а потом прикрепил его сверху пластырем.
Только теперь он понял, как сильно устал. Он сполз вниз, положил голову на корень одной их берез – неудобный, узловатый, но ладно легший ему как раз под шейную ямку. Вздохнул – и задремал.
Ему снилась огромная черная собака. Он опять и опять убегал от нее. От ее ужасного, смрадного дыхания, от чудовищной вони, которую она распространяла, и даже понимая, что это сон, он все пытался сопротивляться  и отшвыривал ее ногой в сторону, бил, бил – зло, бесконечно.
В какой-то момент собака отстала и делась куда-то, а Дима открыл глаза и ужаснулся – уже вечерело, а до дома еще идти и идти, а с такой ногой…
Он посмотрел на ногу и пришел сначала в ужас, а затем ощутил нечто похожее на ликование: нога его дергалась непроизвольно, будто он все еще пытался отогнать собаку, но из обнаженной раны, с сорванными и пластырем, и «жвачкой», интенсивно вытекал гной, причем сама нога уже не была такой синюшной и тугой, как прежде. Порыскав глазами по мху, он нашел-таки зелено-бурый комочек «лекарства» и вновь примотал его к ноге; затем встал и пошел – почти без боли, ликуя от радости и благодаря за случившееся неведомый ему спасительный Голос, теперь отчего-то не дающий о себе знать.
…Дома, конечно, ему досталось. Он силился рассказать маме, что произошло, но она плакала и махала руками – я так волновалась, ты даже не предупредил меня, ты, ты…
Наконец, он, пристыженный, ушел к себе и сел писать; писал долго, до самого вечера – силясь выразить то, что чувствовал, магию Голоса, его силу, и всю эту странную историю, вдруг приключившуюся с ним. Но слова были все не те, он писал, рвал листки и вновь принимался писать, а когда все было написано так, как он хотел, мама уже легла.
Лег и Дима: ему было муторно, во рту стоял привкус болота и немного жгло горло, но зато нога заживала с невероятной скоростью – к ночи она изменила цвет на естественный и перестала дергаться. Лежа на диване, Дима размышлял о том, какая удивительная история произошла с ним сегодня, и иногда дотрагивался до ноги – как она там, что. Ну надо же, заживает прямо на глазах, как на собаке.
Как на собаке.
КАК НА СОБАКЕ…
Он сел на диване, почувствовав, что его вот-вот стошнит. Откуда-то появился вдруг озноб – пролез под тонкое летнее одеяло, ухватил за лодыжку, встряхнул.
КАК НА СОБАКЕ.
Он шел сегодня по следу. Как собака. Не чувствуя никаких запахов, нет, это было другое. Но он, так плохо на самом деле знающий ботанику, откуда-то знал, что ему нужно идти на болото, что именно там растет необходимая ему удивительная трава – боже, он даже плохо помнил, как она выглядит, эта травка-муравка, серо-синие листочки, шершавый стебелек… А откуда, почему он знал про мох? Не про сфагнум, не про лишайники, что картой мирового океана расположились там, на болотных камнях, повсюду?! Почему он взял именно этот мох, желтоватый, которого прежде никогда не видел? Откуда он знал, что траву надо жевать, глотать ее сок? Он же чувствовал, несмотря на жжение, как трава эта очищает его, чистит его кровь, выводит из тела заразу, дает силы…
Он сидел на диване, весь в поту, дрожащий, стучащий зубами от страха и дикой, невероятной догадки: неужели та бешеная псина передала ему что-то?!.
…Ему стали вспоминаться детали. Например, он иногда вылавливал в тайне от мамы из супа тот или иной овощ, почему-то ощущая, что сейчас ему этого есть не надо. Или вот еще – когда-то давно, только выйдя еще из больницы, он интуитивно догадался, какой травой можно и нужно намазать саднящий от пореза палец. Как удивилась мама, не найдя вскоре пореза. Который точно был, но будто делся куда-то?.. Как раздражала его Зинаида Ивановна, про которую он почему-то знал что-то особенное! Или те же грибы? Почему он недавно, например, выбросил из корзинки ну самый обычный, кажется, белый гриб? А потому, что взяв его в руку, он почувствовал, что в нем есть некая опасность. Он не знал, какая – то ли какое-то неведомое насекомое, что подъело его шапочку, оставило на нем свои ядовитые следы, то ли дело было в чем-то еще, – ответа не было, но было знание, какое-то СОБАЧЬЕ чутье…
Он рассматривал свою ногу, и медленно приходило понимание. С собачьей ли слюной или нет, но он получил нечто свыше, не нюх, не ощущение, знание, объяснения которому нет. Но которое сегодня спасло ему жизнь.
– Спасибо, – хотел сказать он, но выдавил вслух: – Мсяпиоу.
Чуда не произошло. Речь не вернулась. Он заплакал от злости, уткнувшись в диванную пружину лицом, но вскоре заснул, и ему ничего не этот раз не снилось.
* * *
В июле зарядили дожди. Делать было совершенно нечего; он шатался целый день по двору, телевизор не радовал, от книг он почему-то устал – и главной его радостью и развлечением оставались визиты к соседям.
Однажды он пришел к ним утром, и Тасина бабушка – очень бледная, уставшая, взмолилась:
– Полнолуние сейчас, я, как старый человек, реагирую на это очень. Всю ночь не сомкнула глаз. Ты побудь немного с Тасей, а? Я посплю капельку, ну хоть полчасика, а то сил нет вовсе…
Дима кивнул. Так они первый раз остались совсем, абсолютно вдвоем – и Дима чувствовал, что ей это нравится так же, как и ему.
На коленях у Таси лежала толстенная энциклопедия; она перелистывала яркие, цветные листы с картинками и, водя пальцем по строчкам, читала – звонко и нараспев – все подряд. Дима слушал с восторгом – у нее был приятный голос. Неожиданно книга сползла с ее колен; Тася потянулась вслед за тяжелым томом, но он оказался слишком тяжел для нее, и она слетела вслед за ним со стула. Беспомощно сидя на досках крыльца, она, покраснев, протянула руку Диме: помоги. Он подскочил, аккуратно подхватил под мышки ее тело, прижал к себе на миг, отчего сердце забилось где-то у горла, и бережно посадил девочку на стул. Он заставил себя отодвинуться от нее – этой удивительной, сладко пахнущей девочки, которую – теперь он знал это точно – любил. Он смотрел на ее зардевшиеся щеки, и понимал, что она чувствует то же самое – вот почему так блестели ее глаза и трепетали ресницы, тщетно пытавшиеся скрыть этот блеск.
Казалось, ничего не произошло, но с этой минуты все стало иначе – они перестали стесняться друг друга. Он сидел рядом, молча, она все также читала энциклопедию, но теперь их связывало нечто большее, чем простое знакомство.
А потом Тася заговорила:
– Дима, послушай. А ты не хочешь поиграть в школу? Давай я буду учительницей, а ты – учеником.
Дима был смущен. Они уже взрослые, ну что за дурацкая придумка? Смешно. С другой стороны, делать все равно особо нечего… И это была возможность общаться с ней. И потому он кивнул. Тася улыбнулась.
– У нас будет первый урок… Речи.
Дима пошел пятнами, ему стало трудно дышать. Тася вдруг стала ему противна – как можно было испортить одним словом все, что было до этого? Он больше не стеснялся мычать при ней, но подвергать его такому унижению…
Она поняла все, и остановила его порыв движением фарфоровой руки:
– Ну, подожди. Мне просто приснилось, что у нас все получилось. Что ты научился, понимаешь?
Он смотрел на нее и потихоньку успокаивался. А она, приняв гордый вид, спросила вдруг деланным голосом:
– Ну, здравствуй, ученик. Дмитрий Сметанин, ты подготовил урок?
Диме стало смешно. Он кивнул. Пожалуй, это даже забавно.
– Как тебя зовут, мальчик?
Дима продолжал улыбаться, но Тася нахмурилась:
– Ну-ка скажи: Ди-ма.
Дима охватила злость. Не хочу ей подчиняться. Не буду.
Тася тронула его за руку – ласково, нежно.
– Ди-ма. Ну повтори: Ди-ма.
Против своей воли, злой, он все же почему-то попытался повторить:
– Дмыума…
– Отлично! Молодец! – Тася так обрадовалось, что и он сам почувствовал себя молодцом. – А теперь давай так играть. Я говорю начало слова, а та называешь последнюю букву, только одну букву, чтобы получилось слово полностью, ладно?
Он кивнул.
– Ко…
– Т.
Дима вздрогнул. Звук получился таким чистым, ясным, и это было так непривычно, что даже не поверилось сначала – а действительно ли это случилось?
– Давай еще! – Тася едва не подпрыгивала от возбуждения:
– Ко…
– Т! Т!
– А теперь вместе…
– Оумт.
Дима будто сдулся. Чуда не случилось.
– Ну, перестань, не все же сразу, – Тася дернула его за рукав. – Давай сначала… Ко…
– Т.
– Молодец. А теперь другую букву попробуем. Скажем, М: ком. Давай – Ко…
– Нм… Нм… М.
– Молодец! Правда, умничка! М!
– М…
Это действительно было похоже на чудо. И хотя буквы по-прежнему не склеивались у Димы в слова, он был потрясен, изумлен, ошарашен происходящим – маленькая фея будто творила некое волшебство, и он, повинуясь указаниям ее волшебной палочки, растворялся в ее власти, подчинялся мягким, но требовательным движениям ее рук, глаз, с трепетом вслушивался в изменения ее голоса – нежного, когда она был им довольна, и жесткого, когда он, как она говорила, «старался плохо».
Они прозанимались уроком речи больше часа – и оба были выжаты, как лимоны. Но тут появилась Тасина бабушка, и Дима отправился домой на обед. Свою новую тайну он держал при себе.
Вечером он снова пришел к Тасе; они потихоньку продолжили игру, и он затвердил «Т» и «М» так, что был способен называть их попеременно почти без пауз.
* * *
 – Странно, – размышлял он вечером, – со мной занимались логопеды, ученые, и все было без толку, а тут вдруг такой результат…
Но шли дни, они занимались почти каждый день, а по-настоящему впечатляющих результатов не было. Самым большим достижением учительницы и ученика было его имя – теперь он довольно четко произносил не «Мыма» и «Има»; «Д» никак ему не удавалась, застревала на языке.
– Ничего, – твердила Тася, проявляя удивительное терпение, – смотри – месяца не прошло, а ты говоришь уже почти правильно.
Дима ценил это ее «почти». «Почти» – это ведь по сути то же самое, что и «никак», «ничто». Но звучит-то – иначе! Лежа по вечерам на своем пружинном диване, Дима рассматривал знакомые звезды, день ото дня становившиеся все более яркими, и без устали твердил неподатливое, «вредное» имя «Тася». Оно никак не давалось ему, было скользким, неподвластным, но он все продолжал и продолжал корежить язык, гнуть его, подчинять себе, своей воле: Ндая, Ндасья, Ндася… Наконец, у него вышло «Ася» – он затвердил слово, заставил себя запомнить его языком, щеками, перекатил языком по небу – Т-а-ся… Он знал, что на следующий день сделает ей подарок, назвав ее по имени, путь даже не так четко, как хотел бы. И потому заснул с улыбкой, продолжая твердить ее имя во сне…
* * *
Но на следующий день Тася заболела, и Даша, оставшаяся дома, не пустила его к ней.
– Она вся горит, бешеная температура, еще не хватало, чтобы ты заразился. Ничего, все пройдет, ты не беспокойся. Иди к себе. Когда ей станет лучше, я тебя позову.
Но лучше ей не становилось – он чувствовал это. Бесцельно слоняясь вокруг дома, он забрел даже в самую мрачную часть сада – туда, где под сенью старой яблони, уже не дающей плодов, располагалась неприятная компостная куча, сладко и липко пахнущая. Он зачем-то подошел к ней, затем пошел обратно, но вдруг уловил какое-то странное движение в воздухе – волну, порыв. Это было необъяснимо, но он понял: Тася зовет его.
Он пошел на этот бессловесный зов; тихонько прокрался вдоль нагретой стены соседского дома, аккуратно распрямился, слегка подтянулся на руках, заглянул в окошко ее комнаты. Тася лежала на кровати – багровеющая щеками, какая-то очень маленькая, хрупкая, теперь уже с  невероятно огромными глазами, ибо лицо ее за день осунулось до неузнаваемости.
– Т-с-с! – Тася приложила палец к губам. – А то мама услышит. Она боится, что я заразная. Ты откуда узнал, что я тебя зову?
– Услышал, – ответил он ей про себя. – Как-то услышал.
– Почувствовал? Я знаю, так бывает, я тоже иногда чувствую… Мне плохо, знаешь. Но очень хотелось тебя увидеть.
Маленькая кукла на кровати. Белая роза. Красная роза. Мокрые волосы у виска. Маленькая какая девочка. Ну, потерпи…
– Т-а-ся…
Она улыбнулась – еле-еле, потрескавшимися губами.
– Молодец.
И, улыбаясь ей ответно, он вдруг принял еще одну волну. Посланную неизвестно кем и неизвестно откуда. Он понял, что ей нужно. И что он должен найти именно сейчас.
Дима махнул рукой – Тася прикрыла глаза, проваливаясь в полузабытье. А он уже летел через поле, со всех ног, не разбирая дороги, даже не вырулив на им же протоптанную дорожку – вперед, туда, к чернеющему лесу.
…Лес изменился за последнее время: дожди напитали землю водой, трава стала гуще и жестче. Июльские ромашки белели тревожными головами на опушке, дальше поднялся во весь рост розовый Иван-чай – дивной красоты, ароматнее розы. Мыма несся вперед; впереди уже был виден просвет – там начиналось болото, но сегодня ему нужно было не туда. Он сбавил шаг и пошел медленно, глядя под ноги – неведомый Голос был совсем близко, он вел его – точно за руку, упрямо и уверенно, и вывел, наконец, к огромному пню, возле которого синели невысокие, на фиалки похожие цветочки. Робкий кустик с покорным хрустом лег в его руку, и вот Дима уже бежит обратно…
Тася дремала. Он перелез через окно, тихонько опустился рядом с ней на колени, потеребил ее руку. Она открыла глаза, с трудом сфокусировала на нем взгляд:
– Что ты?
Она протянул руку и коснулся ее губ синими цветочками.
– Что это? Цветы? Мне?
Дима потряс головой – нет. Он настойчиво пихал букетик ей в рот, Тася отводила голову:
– Ты что?!
Дима продолжал:
– Ндное сэст. Ндоноеу сэст.
Наконец, Тася поняла:
– Надо… съесть? Я должна съесть их?
Дима кивнул. Он не знал, как можно убедить ее довериться ему, но это и не понадобилось: Тася послушно засунула растение в рот и принялась жевать. Лицо ее искривилось, потом ее передернуло – фу! Но Дима смотрел на нее внимательно, просительно потеребил ее за руку – пожалуйста! И она продолжала жевать, пока не проглотила все без остатка.
– Сначала было противно, а потом ничего. Даже почти вкусно…
Она говорила, а Дима отмечал, что «розы» на ее щеках стали вдруг чуть бледнее.
Тася прикрыла глаза, а потом сказала:
– Знаешь, мне стало лучше… Кажется.
Она задремала. Дима тихонько вылез из окна, охнул, вступив босыми ногами в вечернюю росу на траве, и пошел к себе.
– Завтра она поправится, – твердил он про себя.
Почему-то зная, что это правда.
* * *
Назавтра Тасе и правда стало значительно лучше. Тетя Даша недоумевала – надо же, такие перемены, так быстро. Удивительная болезнь непонятной природы, удивительное исцеление…
– Я боялась, без больницы не обойдется, – рассказывала она Диминой маме. – Температура под сорок была. Я уж думаю – не справлюсь сама, «скорую» надо вызывать. А потом захожу в комнату – а она спит, и температура будто спала…
Дима и Тася никому ничего не говорили. Его пустили к ней лишь через два дня, когда похудевшей, изможденной девочке стало уже настолько лучше, что ей разрешили посидеть на крыльце.
– Т-а-ся, – сказал Дима тихонько и улыбнулся, увидев, как зажглись ее огромные глаза солнечным огнем, как забегали в них веселые искорки:
– Как мне нравится, когда ты зовешь меня по имени! Я поправлюсь, и мы продолжим занятия. И ты будешь говорить…
* * *
Кончился июль, прикатил на своей шикарной колеснице август – пышный, сытый, довольный, богатый, щедрый. С первых же чисел установилась роскошная погода – теплые, едва не жаркие дни при не по-августовски теплых ночах. Дима и Тася продолжали заниматься, причем Тасины бабушка и мама знали об этом, а Димины родители – почти нет; они были довольны тем, что Дима пропадает целыми днями где-то, не мешаясь под ногами.
По вечерам мама целовала его в вихрастый лоб, гладила по лицу: как ты? Диме хотелось ей рассказать о том, что он выучил уже много букв, но волнение теснило его грудь и он молчал, лишь улыбался ей в ответ.
Как-то с ним долго говорил папа. Разговор был путаным, точно старый клубок, выдергивая одну ниточку из разговора, папа тут же терял предыдущую, но суть его сводилась к простому: мы с тобой знаем, что произошло ТОГДА, но нет больше моих сил ощущать себя виноватым. Дима в тот день научился говорить «Тима» и все прочее казалось ему столь несущественным, что он просто похлопал отца по руке, и остановил выяснение.
Папа Сережа ушел из комнаты разбитым, понурым, но Диме не было его жаль; он вдруг понял, что папа остался для него в прошлом, в дособачьем периоде его жизни, и говорить с ним об этом он больше не хочет.
Теперь в его жизни была кукла-волшебница, маленькая девочка Тася, которая смогла примирить его со всем миром, научила любить. И, наверное, прощать – по-настоящему.
* * *
А еще в августе он познакомился с Тамарой Степановной, бабой Томой, как называли ее все. Она жила на окраине их участков, слыла травницей, была стара, как мир, и в этом году смогла приехать на дачу лишь в конце лета – не пускали ее из города болезни и «грехи тяжкие», как она говорила с улыбкой. Какие такие грехи были у бабы Томы, никто не знал, но к ее скромному домику в августе потянулась нескончаемая вереница людей. Денег за лечение она не брала, сборами своими не торговала, но меняла их на еду. Ей везли гречку и рис, макароны и пшено; но избытков в ее доме не было, ибо все, что не съедалось, она скармливала птицам и кошкам-собакам.
Познакомились баба Тома и Дима почти случайно. Как-то вечером Дима сильно рассадил руку. Нет, не то что бы даже сильно – рана была поверхностной, но кровь никак не хотела останавливаться, бежала тонким ручейком. Дима уже привык слышать Голос и даже вызывать его; на этот раз Голос повел его на поле. Побродив там немного, внимательно рассматривая разнообразные растения, Дима выбрал нужное – тугое, жилистое, с белыми цветочками и симпатичными зелеными «сердечками» по стволу, и принялся жевать его. Часть пережеванного стебля он положил на рану, остальное же продолжал жевать и глотать; рука почти сразу начала меньше болеть.
– Что делаешь, мальчик? – спросила его неизвестно как тут оказавшаяся, незнакомая пожилая женщина, необычно ярко для своего возраста одетая – в красной длинной юбке и пестрой кофте.
Он развел руками, показал на рот – намекая, что не умеет говорить. Потом показал ей руку с намазанной на рану зеленой кашицей, опять на рот, и продолжил жевать.
– А, так ты верно Дима, немой… Мыма. Ну, будем знакомы, я баба Тома. Мне про тебя говорили – ты тут всем по сердцу пришелся. А откуда знаешь, что пастушью сумку к ране надо прикладывать?
Дима поднял плечи. Какую пастушью сумку? Баба Тома поняла, указала пальцем:
– Пастушья сумка – трава вот эта. Видишь, по стебельку будто сумочки листочки развешаны? Вот народ и сочиняет – мол, обронил пастух сумку свою на лугу…
Конечно, всякие там ромашки, зверобой да Иван-чай – это растения известные. Но эту жилистую травку он нашел исключительно благодаря Голосу…
Тамара Степановна посмотрела на него внимательно, потом погладила по голове своей шершавой, коричневой рукой.
– Не знаешь, значит, траву-то… Понятно. Мне можешь не объяснять, я знаю, как это бывает. Значит, чувствуешь. Это хорошо. Но тебе учиться надо. Будет интересно – приходи, буду тебе про травы рассказывать.
* * *
Дима пришел к ней уже на следующий же день. Весь дом Тамары Степановны был увешан сухими букетиками цветов и снопиками трав; травы были повсюду – свисали, стянутые бечевой, с потолка, лежали на полках, на шкафу; на столе стояла деревянная ступка, по виду старинная, весы, какие-то маленькие чашечки и блюдца, и всюду было разложено «зелье» – так в сказках обычно и описывают жилище настоящей колдуньи.
Дима взял блюдце с нежно-салатовыми сухими листочками: молодая мята, он узнал по запаху. А вот это что, рядом? Сине-желтые лепестки… Он вспомнил, что видел это растение много раз, Иван-да-Марья вроде называется или что-то типа этого.
– Это марьянник, – указала головой баба Тома. – Иван-да-Марья. Где только не растет! Великой силы растение, скажу тебе, не всеми оцененное. Например, кожу лечит. Но растение это хитрое, закрытое, потому как довольно ядовитое. Без понимания начнешь его пользовать – не ровен час отравишься. А по уму если – так он и успокоит, и сил даст. В старину его использовали как защиту от сглаза и болезней. Сильная трава. А еще от чего его пользуют, поймешь?
Дима взял траву в руки. Где-то в глубине души возник, затрепетал еле слышный Голос: глаза… Он дотронулся рукой до глаз. Баба Тома довольно кивнула:
– Молодец. И правда, от болезней глаз помогает, от глаукомы в том числе. А это?
Дима взял в руки плошку с зеленой, истолченной в порошок травой. Помотал головой – не понимаю. Не чувствую.
– Спорыш это. Видел, вдоль дорог растет травка такая, горец? Вот это он и есть, спорыш иначе. Сильная трава. И кровь остановит, и почки чистит. Камни выводит тоже. При сахарной болезни полезен, радикулите. При твоей ране, кстати, сынок, лучше было бы сок горца использовать даже, а не пастушью сумку…
Дима указывал пальцем, а старуха говорила, рассказывала, и был рассказ ее бесконечен, как и травы – пижмы и зверобои, кочедыжники и тройчатки, омела и мхи, золототысячники и медуницы, болотный аир и подмаренники… Беря иную траву в руки, он что-то чувствовал – какое-то внутреннее движение, и оно усиливалось тогда, когда трава могла быть ему полезна, и молчала, если не было в ней для него никакого толку. От удушливого травяного запаха, пряных ароматов, настоечного духа закружилась у Димы голова – и тут же рука его сама потянулась к связке каких-то знакомых, но неузнаваемых в высушенном виде цветов.
– Клевер это, – пояснила Тамара Степановна. – Его пьют понемногу, заварив некрепко, если голова идет кругом…
Откуда он знал это? Ответа не было. Но при этом было очевидно, что некая связь между ним и травами есть. Это было любопытно и странно, необъяснимо, но… И мучил его лишь один вопрос – неужто причиной всему была ТА СОБАКА?
* * *
Он бывал у бабы Томы часто; она была одинока и полюбила Диму, точно внука. Этот странный мальчик, потерявший речь, был явно необычным. Что именно было в нем такого-эдакого, она не могла сказать, но ощущала в нем некую избранность.
Он же любил слушать ее рассказы о травах, но больше всего ему нравилось, когда баба Тома принималась за «сказки». Во всяком случае, именно так воспринимал он ее рассказы про одолень-траву, таинственный сим-сим и прочие сказочные травы… Звучали ее рассказы напевно, старинно, по песенному, тягуче и зыбко, и Дима слушал травницу, раскрыв рот, впитывая ее знания и наслаждаясь ими.
…Много трав великих и сильных было на Руси, да не все о них знали и верили в них. В мае ходили травники и колдуны за сон-травою. От злой пули заговорить могла кликун-трава, или колюка. Только в сбор по вечерней росе была она сильна! А отыскать волшебную нечуй-ветер-траву мог лишь слепой. Встав на колени на берегу, на высоком обрыве, должен был слепой ползти по траве в полночь на Васильев вечер; тяжко ему было ползти – ведь только зимой ее можно было отыскать, почуять сердцем через снега и льды. Одолень-траву рвали перед дальней дорогой. Спасала одоленюшка от зубной немочи и отравы всякой, берегла стада. Адамова глава, или кукушкины сапожки, еще его называют сапожки богородицы или венерины башмачки, полезна ото всякой болезни, ото всякого зла, отделывает порчу, отгоняет темную силу.
А прикрыш-траву брали знахари в мясоед – до октября с середины августа. А вот разрыв-траву найти мог не каждый и сильный знахарь. Чтобы добыть ее, надо было в купальскую ночь косить траву на диком пустыре, пока лезвие косы не переломится. Где оно упадет, траву надобно собрать и бросить в реку. Та зелень, что поплывет против течения, и есть разрыв-трава. Говорят, листья разрыв-травы по форме – чистые крестики, цветет она на Ивана Купалу, но цветение длится не дольше чтения «Отче наш». А по старым кладбищам находили скакун-траву – помогала она отыскивать клады. А некоторым знахарям удавалось отыскивать совсем редкие травы – каких никто никогда не видел, путь к которым открывался только по великому распоряжению…
Дима слушал «сказки», наслаждаясь их непривычной мелодикой; а после бежал к Тасе. Его маленькая учительница ждала его, немного ревнуя; он вымаливал прощение, строя умильные рожицы, она прощала его, раскладывала книжки и еще немного обиженно и капризно тыкала пальчиком в картинку:
– Это что?
– От.
– Еще раз – кот.
– От.
– Еще.
– От. От. ОТ!!!
– Спокойно. Кот.
– Кот!!!
…Это первое целое слово, вдруг вылетевшее из его губ, прозвучало как выстрел. Они замерли оба – Дима испуганно, Тася – настороженно. Но миг – и напряжение спало, и они принялись хохотать, и Тася потянулась к нему, обняла за шею:
– Как хорошо! Какой ты молодец!
Она притянула к себе его голову и звонко поцеловала; потом сама смутилась, зарделась и оттолкнула «ученика». А он, повинуясь не Голосу, а чему-то еще более сильному, прижал к губам ее пухлую детскую ладонь и даже не смутился, когда на фарфоровую кожу упали две серебряные слезинки.
Дима не мог сдержаться – полетел домой. Мама на кухне жарила оладьи и тихонько ругалась – они прилипли к сковороде и никак не хотели отрываться от нее.
– Кот!
Мама медленно повернулась, затем раздался грохот – она выпустила сковородку из рук, и непрожаренный оладушек растекался теперь по полу клейкой беловатой лужицей.
– Кот! Кот!
– Д-д-има…
Мама сделал шаг в его сторону, принялась истово целовать его лоб, щеки, губы; испуганный Ванечка, сидя в детском стульчике, не понял, что происходит, и принялся вдруг истерически рыдать. А потом Дима вновь и вновь повторял удавшееся ему слово, будто выступая на бис; вернулся к Тасе и молчал уже до вечера, перекатывая слово про себя, за щекой, холя его и лелея, наслаждаясь его звучанием и привкусом.
* * *
…Недели черед две он мог уже произнести пару десятков слов – довольно четко. Родители отказывались верить в то, что все это – заслуга их маленькой удивительной соседки. Папа Сережа привез ей букет цветов и коробку конфет, это было трогательно и мило. Но Диме уже не нравилось, что теперь столько народу посвящено в тайну их занятий – он начал злиться, что родители спрашивают у него, что у него получилось сегодня, требовали, чтобы он продемонстрировал свои умения… Он жалел, что похвастался первым успехом и как бы не сберег таинство успехов последующих – отчего замыкался в себе и между им и родителями вновь нарастала полоса отчужденности.
…В какой-то дождливый день он решил не ходить с утра к Тасе, а остаться дома. Лежа на диване, он лениво листал старые журналы, которые были сложены бывшими хозяевами в коробку из-под телевизора, в основном это было стародавнее «Здоровье». Перелистывая страницу за страницей, и дивясь тугому, непонятному, хотя вроде бы и русскому языку, на котором они были написаны, он как-то «зацепился» взглядом за слово «амиотрофия». Что такое амиотрофия – якобы спрашивал журнал читатель, а какая-то дама со строгим и скорбным лицом отвечала, что «амиотрофия – это нарушение трофики мышц, сопровождающееся истончением мышечных волокон и уменьшением их сократительной способности, обусловленное поражением нервной системы: мотонейронов (на различных уровнях ЦНС – нейроны двигательной коры, ядер ствола мозга, передних рогов спинного мозга) или периферических нервных волокон. Различают амиотрофии наследственные и амиотрофии симптоматические. Амиотрофии наследственные – общее название группы чувствительных и двигательных невропатий, а также других заболеваний, дифференцируемых по электрофизиологическим критериям и сочетанным нарушениям...» .
Ответ явно представлял собой кусочек текста из медицинской энциклопедии. Дима не понял ни слова и даже не сразу догадался, почему именно это слово его заинтересовало, лишь чуть позже он вспомнил, что так называла Даша заболевание Таси. Дима перечитал отрывок еще раз, но вновь ничего не понял. Вырвав страницу, он побежал к бабе Томе.
Она была дома – толкла что-то в своей ступке. Посмотрев на страничку, подняла на него вопросительно глаза: тебе рассказать про амиотрофию? Дима кивнул. Старуха задумалась.
– Видишь ли, мне трудно объяснить тебе это, это очень сложно. Но попробую. Спинальная амиотрофия – это нарушение питания мышц, которое вызывают какие-то неполадки в спине. Так называют некоторые наследственные заболевания, при которых слабнут мышцы. Иногда они еще подергиваются при этом – признак такой у этой болезни. Чаще всего болезнь начинается у малыша в возрасте полугода и потом быстро прогрессирует…. Так как заболевание имеет генетическую природу, то есть передается по наследству, возраст начала болезни и ее длительность в каждой семье постоянны…
Дима слушал, силился понять и внутренне ликовал. В случае с Тасей все было не так. Болезнь пришла к ней не с рождения, факт. Никто из ее родственников этим не болел… Нет, у нее что-то другое, точно!
Баба Тома внимательно смотрела на него.
– Ты ищешь, чем помочь твоей маленькой соседке? Скажу сразу – я пыталась найти ответ на этот вопрос. Но не смогла. Думаю, у нее нет амиотрофии. Это что-то другое. Но что – не знаю. В медицине много загадок. Вот ты, например, не говоришь. А почему? Все у тебя есть для этого. Ну, может, есть какой-то барьер. Может, ты запретил себе говорить, а? Ведь ты готов, готов заговорить, но все никак не сойдешь с мертвой точки, замер будто на полпути… Вот и про Тасю я думала также. Что в ней, глубоко внутри, сидит запрет…
Дима почувствовал, что к горлу подкатывает комок. Тамара Степановна тронула его за плечо.
– Послушай. Я не знаю, что в тебе такое, но чувствую – тут есть какая-то загадка, тайна, не знаю что. Ты ощущаешь травы так, будто кто-то давным-давно вложил тебе в голову бесценные знания, к которым ты пока не можешь найти ключа. Ты чувствуешь, что знаешь, но не знаешь пока, что чувствуешь. Тебя ведет Голос, ведь так?
Дима кивнул.
– Ты слушай его и найдешь ответ. Он есть, я точно знаю. Но мне не дано его найти, да и времени у меня не так много – я стара. Вот иди завтра прямо – и найдешь. А может, не завтра, послезавтра найдешь. Душа у тебя светлая, понимаешь? Я-то вижу. А светлым людям многое открывается.
***
В тот вечер Дима долго не мог заснуть. На рассвете, забывшись тревожным, зыбким сном, он увидел собаку – огромную, черную. Но на этот раз она не была злой. Или он, силясь понять самого себя, просто перестал ее бояться?
Все в мире происходит не просто так, сказала она. Ты знаешь многое из того, что знала я. В твоей крови носится растворенное знание, знание животного – тебе остается лишь разгадать его секрет. И ты сможешь это сделать, я думаю да, можешь…
Собака пошла по тропинке в лес – Дима шел за ней, не боясь ни ее тяжелых лап, ни смрадного запаха ее пасти, которую она периодически оборачивала к нему.
А потом он проснулся.
* * *
Идти по росе было холодно. Август был на исходе, природа ждала, неистово хотела уже осени – листья, уставшие от поцелуев ветра, мечтали лечь на землю и отдохнуть, травы, непричесанные, взлохмаченные, кое-где высушенные уже добела солнцем и ветром, но утяжеленные сейчас холодной, тяжелой росой, сковывали шаги, хватали за ноги – не ходи.
Он вошел в лес, начиная, наконец, слышать Голос. Опустив голову, он вглядывался вниз, в разлегшееся перед ним разнотравье, и отмечал с изумлением для себя – вот трава от зубной боли, стоит пожевать – и боль уйдет. Вот трава для заживления ран. А эта – вытянет гной даже из глубокой раны, очистит ее и освежит… А вот трава почечная; ее пожуешь – и начнешь «бегать» как заводной, с такой силой будет она гнать из тебя и соли, и камни, и лишнюю жидкость…
Но это были не те травы.
Он думал о Тасе; только так Голос становился слышнее. Наконец, он добрался до болота, перешел его, отдохнув в том месте, где когда-то нашел свою первую траву. Дальше дороги будто и не было; Дима аккуратно переступал с кочки на кочку, почему-то ЗНАЯ, куда именно нужно наступить.
– Я и правда как та собака, – подумал он. – Только у нее «нюх», а у меня ничего такого особого нет, то есть не реакция на запахи, а нечто другое, чутье…
Провалившись в ямку с вонючей болотной жижей, Дима рассмеялся – вот тебе и чутье. Но вскоре болото отпустило его – начался березняк, сначала – пустой и мертвый, вымороченный, задушенный болотом, потом – молодой, звонкий, белоствольный. Потом, за овражком, открылся симпатичный лес, заросший елочками. Потом начался сосняк – с неповторимым запахом, с глубоким ароматом смолы, душистым сосновым игольником.
– Надо было хоть перекус какой с собой взять, – подумал он.
Сосняк кончился внезапно, как-то враз, вмиг. Он стоял на обрыве шелестящей по камням речки – впереди чернело озерцо, куда она сначала впадала и откуда вскорости выпадала – все такая же мелкая, звонкая. Он спустился вниз, неловко съехав на глине, и уселся на поляне перед озерцом со спокойной темной водой. Рядом было кострище – видно, туристы облюбовали симпатичное место…
Задумавшись, он смотрел на спокойную воду, нетронутую ветром гладь, по которой золотистыми корабликами плыли три первых желтых березовых листа. Зачем он пришел сюда? Стремясь нарушить это деланное природное спокойствие, Дима бросил в воду недогоревшую коряжку. Буль! – она сначала погрузилась в воду, затем вынырнула и поплыла спокойно вместе с водой куда-то вдаль. Дима хотел уже было уйти, но тут на поверхности воды начало происходить нечто странное: коряжка вдруг остановилась, потом развернулась, пошла вспять, против течения. Миг – и она описала медленный плавный круг, другой – и круг этот сузился, сжался. Еще миг – и вот она уже закрутилась в бешеной воронке, с бешеной скоростью, чтобы потом – вдруг встав «дыбом», упасть вниз, ухнуть в никуда и успокоить своим уходом черные воды странного озерца.
А на поверхности все уже стихло. И воды вновь медленно текли вперед, мрачные и равнодушные, как и облака, что отражались внизу.
Он вспомнил – да, говорили же, что тут есть речки с омутами, да мы за все лето так и не сходили на них посмотреть. Дима кинул в воду еще одну палку. История повторилась: из ниоткуда возникшая воронка втянула в себя палку и вновь все стихло.
И тут он услышал Голос. Это невозможно было объяснить и понять. Но он был – он изливался из самой глубины омута, из самой глубокой его черноты, оттуда, куда он только что отправил головешку.
Ему стало холодно – что это? Ну откуда вдруг взялось это откровение, этот надсадный Голос, от которого он не может отвязаться? Зачем он ему? Что в нем? Почему, по чьей прихоти он должен прыгнуть туда, в этот непонятный омут, которого все страшатся и бегут?
Он попробовал отойти от реки, но она манила его и звала – никаких сомнений, Голос шел оттуда. Значит, если и есть нечто – трава, цветок, корень, нечто пока непонятное, но зовущее, способное помочь Тасе, это нечто – там?
Он медленно разделся. Сложил аккуратно вещи, примял сверху камнем – мало ли, ветер… Подошел к краю водоема, но понял что не может нырнуть. Тогда он отошел чуть выше по течению, где речка была еще мелкой – погрузился по колено, и медленно пошел по воде обратно, в сторону черного озерца.
Под ногами было скользко; несколько раз он чуть не упал в воду; но вот поток стал глубже, и он поплыл.
До омута было рукой подать – комок страха раздвинул его грудную клетку, затем стиснул ее до боли. В последний момент Дима попытался уйти от неминуемого – дернулся телом в направлении берега, но было уже поздно – поток подхватил его и понес. Но вот все остановилось; затем Дима ощутил странное, противоречащее общему направлению течения движение; ноги дернулись назад, затем назад повлекло и тело – он попал в омут, и стенки воронки приняли его, и принялись намазывать на себя, точно масло на бутерброд. Едва успев набрать полные легкие воздуха, он оказался под водой, теряя сознание от страха, но влекомый все тем же Голосом – ТАК НАДО.
Такого он никогда не испытывал – его тело то закручивало в спираль, то тянуло вбок и вниз одновременно, его било и швыряло о воду, которая, став вдруг стальной, больно била его по ногам и рукам, тянула кожу, выкручивала кости. Омут полностью втащил его в себя; открыв глаза, Дима увидел последние отблески света где-то наверху – потом исчезли и они. Тут не было особой глубины, но вода, взбудораженная омутом, была такой мутной, что не было видно ни зги; к тому же ему что-то попало в глаза и он с силой зажмурил их, пытаясь «выдавить» соринку и вернуть себе зрение.
Верчение продолжалось, воздуха не хватало, у него началась паника: он не понимал, где в воронке низ, а где – верх. Он вновь попытался открыть глаза, ощутив вдруг уменьшение движения воды; правый из-за соринки не открывался, левым он с трудом различил темное дно с колышущимся илом и водорослями.
И тут он вновь услышал Голос. Он позвал его тихо-тихо, почти невнятно, и Дима, еле сдерживая крик, рвущийся из переполняемых болью легких, перебросил тело ближе к водорослям – туда, где в глубине и полном мраке синело нечто, зовущее его.
– Мне страшно! Я не могу больше, не могу!
– Ты должен. Должен победить свой страх.
Вода, попавшая в нос, раздирала его ноздри. Как же больно… не дышать! Он вцепился руками в гибкую траву, дернул – она не вырывалась; дернул еще раз и каким-то чудом подтянул ближе к себе огромный, тугой корень этой травы. Корень не вырывался; он тянул его все сильнее, но воздуха не хватало… Еще миг – и он начал пускать пузыри – они вылетали изо рта огромными круглыми шариками и устремлялись вверх так радостно и бодро, что ему стало почти смешно. Еще одна попытка: трава неожиданно поддалась; последним усилием, неизвестно откуда взявшимся, Дима вытянул из илистой, зловонной подводной земли упрямый корень и через секунду уже летел вверх вместе с ним, прижимая его к себе.
Течение вытолкнуло его наверх, отнесло от берега, крутануло еще раз. Он был почти без сознания, но крепко сжимал нечто, вытащенное со дна омута; зловонный запах гниения преследовал его и кружил голову.
Он больно ударился о камни и пришел от боли в себя. Он был у противоположного берега; добредя до прибрежного камыша, Дима уцепился за него, подтянулся ближе к глиняно-каменному берегу и с трудом вылез.
Что было дальше, как он перешел речку обратно, сколько времени провел в забытьи возле старого костровища – ничего этого он так и не вспомнил. Очнулся же он от невыносимого холода, когда наглый муравей пребольно цапнул его под колено, отчего на ноге тут же вздулось огромное красное пятно – твердое и горячее на ощупь.
Он медленно оделся – руки дрожали, в голове было мутно и темно. И лишь потом разглядел то, что вытащил из воды – бугорчатый тугой корень, похожий на гигантскую жирную гусеницу. Он обломал тонкие корешки, расползавшиеся от главного корня, положил «добычу» под рубашку и побрел обратно – отчего-то зная, а не чувствуя, что нашел ТО, ЧТО НУЖНО.
* * *
Дома его уже искали. Он понуро выслушал мамины упреки, извинился, пробрался к себе и рассмотрел добычу еще раз – подсохший корень стал красноватым, немного скукожился и теперь напоминал морщинистую руку мумии – он видел нечто похожее на картинках. Сбегав за ножом, Дима аккуратно зачистил корень от кожицы: под ней обнажилась оранжево-красная тугая масса, напоминающая скорее мясо, чем сердцевину растения. Тонкий, но отвратительно сладкий запах корня кружил голову и перехватывал дыхание, но Дима знал, что все делает правильно. Он нарезал его на кусочки и улегся спать, разложив их на листе бумаги; к утру кусочки скукожились и напоминали цукаты, которые как-то купила мама.
Сегодня он спал дольше, чем обычно. Проснулся, когда луч солнца пощекотал его нос. Дима открыл глаза, не соображая, где находится. Улыбнулся комнате – хорошо, что я тут… Потянулся, взял один «цукатик» в рот и немного пожевал. Корень пах болотом, а его едкий вкус обжег горло. При этом Голос говорил ему – да, все верно, верно, не бойся. Положив в карман «цукатики», он отправился к Тасе.
Она ждала его и так искренне ему обрадовалась, что сердце Димино упало – а что, если я ЗНАЮ НЕ ПРАВИЛЬНО?..
Но Голос успокоил его.
Он присел возле Таси на ступеньки крыльца.
– Ты не приходил вчера, – сказала она с легким укором в голосе. – Не мог?
– Н.. мог.
– Я даже бабушку просила сходить к тебе, но она сказала – надо ему будет, придет. Я почти обиделась на тебя, правда.
– Н-нао.
– Не надо? Я понимаю, но что тут сделаешь. – Тася вздохнула. – Ну, будем играть?
Дима протянул ей кусочек корня. Как объяснить ей, что это?
Тася молча взяла корешок, рассмотрела его, понюхала, скривилась:
– Фу! Это что, тухлое мясо?
– Не… Ентарсво.
Тася сдвинула брови:
– Лекарство?
Дима кивнул.
Тася внимательно посмотрела на него. Затем взяла лист бумаги, протянула ему вместе с ручкой – напиши.
И Дима начал писать, тщательно подбирая слова, понимая, что от того, насколько доходчиво он сможет ей все объяснить, зависит и ее судьба, и, наверное, его…
«Когда меня укусила собака, я начал что-то чувствовать… необычное. Ты видишь дерево – и все. А я ощущаю, зачем оно нужно в этом мире. Например, знаю, что лист березы залечит рану. А дуба – уймет боль. Я чувствую растения, не зная их названий, ощущаю их предназначение. Оно есть у всего, у каждой мелочи, которая есть на земле. Я будто открываю книгу и читаю, а еще мне подсказывает Голос – не знаю чей, но я слышу его. Я беру в руки травинку  и понимаю, что сейчас она мне не нужна, но если заболит живот – достаточно будет ее пожевать, и все пройдет… Не знаю, как объяснить. Но ЭТО, то, что я принес, нужно съесть тебе… Мне кажется так…»
Тася внимательно читала написанное. Задумалась, потом взяла кусочек корня и положила в рот. Начала жевать, строя при этом ужасные рожицы – так ей было противно.
– Я почему-то верю тебе, но… Есть это просто не могу. Нельзя выплюнуть?
– Н-н-н…
Тася кивнула со вздохом, потом проглотила корень.
– Ну вот, теперь меня тошнит от этой гадости. Я что, еще должна съесть?
Дима кивнул. В глазах у Таси заблестели слезы: ну такая гадость же! Но она послушно взяла кусочек и прожевала, давясь…
После пятого кусочка Дима остановил ее – теперь хватит. Остальные кусочки он убрал в карман; они занялись привычной игрой в речь и позабыли вроде о странном лечении, хотя в середине дня Тася начала жаловаться на тошноту и боли в животе, которые, впрочем, быстро прошли.
…Кусочки корня он показал и бабе Томе. Травница покачала головой:
– Не знаю, что это. Не знаю. Но что-то сильное очень. Знаешь, – она прикрыла глаза, зажав «цукатик» в ладони, – этим снимают параличи, я чувствую… Может, омут-трава это? Ты откуда ее взял-то, а?
Дима неопределенно махнул рукой. Он снова слышал голос, который говорил, что Тасе пора съесть еще кусочек ЭТОГО.
Он так и назвал про себя загадочный корень омут-травой, хотя никакой травы тут не было, был именно этот ужасный, мясо-тухлый корешок. Тася послушно съедала каждый день по кусочку, но никаких чудес не происходило. Постепенно она привыкла к болотному вкусу корня и даже, смеясь, заявила, что ее уже не тошнит от него.
Через неделю у Димы осталось всего три кусочка, и он с тоской думал о том, что Голос обманул его. Но потом понял, что это не так. Просто омут-травы не хватало… Он очень любил Тасю, но вспоминая, как страшно было там, внизу, в омуте, переживая вновь незабытую боль в легких, слыша, как лопаются где-то наверху выпускаемые ртом пузыри, Мыма понимал – нет, я не могу пойти туда еще раз, не могу! Я сделал, что мог. Но в омут еще раз… Нет.
* * *
В конце августа они разъехались. Тасю увезли раньше на день, глядя на нее, сидящую в машину, Мыма не мог сдержать слез. Она махала ему рукой, и он долго бежал за машиной, силясь крикнуть ей что-то на прощание, но позабыв, как это делается, растеряв все свои навыки и умения, непослушные, липкие буквы. Машина скрылась за поворотом, и он, уже не смущаясь чужих глаз, заплакал, ибо ему казалось, что вместе с Тасей от него уехала его душа. Оставшись в одиночестве, он звал ее – не Тасю даже, а свою душу, но не получал ответа или отклика, и только пустота, глухая и черная, как ночь, билась где-то внутри грудной клетки маленькой металлической коробочкой.
В городе Тася несколько раз звонила ему, но что он мог сказать ей в ответ? Он лишь слушал завороженно ее мягкий, теплый голос, наслаждался им, пил его, как пьют росу цветы – и молчал…
 Ему разрешили ходить в школу два дня в неделю; почему-то директор решила, что так будет лучше. Но теперь ему не так хотелось туда, у него была Тася.
 – А ты знаешь, – сказала она ему как-то, – у меня ведь после того, что ты мне давал, пальцы стали как-то по другому себя чувствовать. Не веришь? Правда! Вернее, не они, я их по-другому ощущаю… И эти ощущения не проходят. Они как будто ожили, что ли… Мыма, а ты мне еще дашь такой штуки? Вдруг поможет?
 Он промычал ей в трубку нечто похожее на «да». Да-м… Но липкий страх пробрался ему под кожу и начал царапать кости.
Господи, я презираю себя. Но я не могу! Я люблю тебя, Тася, но не могу, никак не могу еще раз оказаться ТАМ! Это ад, кошмар, это страшнее, чем… Чем собака! Я не могу. Прости…
* * *
…Каждое лето, что он проводил в деревне возле Таси, было похоже на чудо. За годы, прожитые тут, он выучил наизусть лес, все окрестности и теперь хорошо знал и реку. Только омут обходил по-прежнему стороной. Как-то, подойдя к нему близко, он услышал Голос, но бросился наутек и бежал, не разбирая дороги, до тех пор, пока он, требовательный, манящий, не остался далеко позади. Отдышался он только возле дома бабы Томы, сильно постаревшей, но все такой же деятельной. Он любил ее, как родную бабушку, не уставал поражаться ее знаниям и чутью. Впрочем, баба Тома в последние два лета себе доверяла едва ли не меньше, чем ему.
– У меня, Мымочка, старость под колени подкатила, слаба становлюсь. И не то уже чутье. А у тебя оно только чутче все, звериное прямо-таки…
И Мыма помогал ей, как мог. Он запойно читал книги про травы, изучал их, но все равно больше полагался на это самое чутье. И на Голос, приходящий к нему тогда, когда кто-то нуждался в помощи.
Только Тася, выросшая и ставшая невероятно, уникально красивой, все так же сидела на крылечке, радуясь Мыме, улыбаясь ему солнечно и ясно. Слыша о том, как баба Тома помогла кому-то справиться с болезнью, она вспыхивала от счастья – светлая душа, лишенная зависти и черноты. Тася все также занималась с Мымой, и теперь он немного мог говорить – даже целыми предложениями, при этом достаточно четко для того, чтобы его понимали и незнакомые люди. Тасе же, по большому счету, совершенно не важно было, как он говорит – она понимала его, как и прежде, не то что с полуслова, по одному звуку, а порой – слышала его, казалось, еще до того, как он начинал говорить. Их удивительная связь поражала всех – и Дашу, и его родителей, да и самих Тасю с Мымой, только баба Тома воспринимала ее как нечто само собой разумеющееся.
– Редко, но бывает такое, – говорила она. – Любая встреча не случайна, она зачем-то.
Зачем – Мыма не переспрашивал. Хотя и очень хотел бы знать ответ на этот вопрос…
***
Тася никогда больше не просила его помочь ей. И постепенно воспоминание о странном приключении и ему самому стало казаться сном. На четвертый год после того, памятного первого лета, он вдруг резко маханул вверх, превратившись вмиг из мальчишки-доходяги в крепкого, симпатичного юношу. Шрамы на его лице подрастянулись, стали менее заметными, даже глаз – и тот, казалось, опустился на место, и присборенная вокруг него кожа разгладилась.
В этот год он оставлял Тасю чуть чаще, не в силах отказать себе в удовольствии – на стареньком велике ездил за десять километров на пруды, где плескался часами в теплой, травой пахнущей воде, ощущая себя не человеком – рыбой, обескоженным существом, сливающимся с водой в единое целое. Тася грустила, но вида не подавала; он ощущал ее грусть, текущую тонкой, полынью пахнущей, струйкой, но ничего не мог поделать с собой.
 А потом заболела баба Тома.
 Она слегла внезапно, как-то враз, в один день. Мыма нашел ее в горнице, на кровати, небрежно застеленной старым одеялом.
– Баа Ома? – он испуганно тронул ее за руку. Старуха открыла глаза.
– Мымочка… Что-то худо мне, сынок. Ну ничего. Бабушка полежит немного, отлежится.
Он просидел с ней полдня, страшно боясь находиться рядом – а вдруг что? но и не решаясь отойти – а вдруг что?
Под вечер из столицы приехала молодая семейная пара с малышом, сплошь покрытым красными сухими корками – такого ужасного диатеза Мыма не видел никогда, хотя за последние годы на многое насмотрелся, ведь к бабе Томе приезжали лишь те, от кого отказалась официальная медицина.
Баба Тома с трудом поднялась, посмотрела малыша, кивнула Мыме – там… Он знал, что взять: за печкой, в сухой, тревожной отчего-то темноте баба Тома хранила самый дорогой чистотел – тот, что собирала только в полнолуние возле старого кладбища. Мыма ходил как-то с ней туда, и это было ужасно страшно: кладбище все было покрыто грибами и странно светилось – не от лунного света, а от света внутреннего, потустороннего. Он пытался не выказывать страха, но получалось это плохо, и баба Тома после ласково утешала его: «Страх – это нормально, человек без страха жить бы не мог, понимаешь? А страх ему на то и дан, чтобы он осторожность соблюдал и острастку. Так что страха своего не бойся. Но преодолевать его учись – надо чтобы не он тобой, а ты им управлял…».
Он достал чистотел, истолок его в ступке и ссыпал едкий порошок в бумажный кулечек. Баба Тома опять прилегла, показала пальцем – там. Он вытащил из банки, поняв ее без слов, череду, болотную ромашку… Затем баба Тома выдала «гостям», как она называла всех приезжавших, мазь, что готовила еще под прошлую осень – Мыма помнил, как удушливо пах в тот день дом дымом и березовым дегтем.
– Ну вот, поможет дитятке.
– Сколько мы вам должны? – мужчина полез за деньгами.
Баба Тома качнула седой головой:
– Нут, нисколько. Ничего не надо… уже.
Мыма только сейчас заметил, как высохла баба Тома за последний год: ее голова не держалась, болталась уже на тонкой по-старчески шее.
– Ну да, так ведь ей за девяносто уже, – вдруг понял Мыма. – Просто я привык, что она как молодая по полям носится…
Пара какое-то время сопротивлялась, затем, рассыпавшись в благодарностях, уехала, и баба Тома, совсем обессилев, легла на кровать.
– Последний мой был… гость.
Она говорила с трудом, и Мыме вдруг страшно захотелось выть – он почувствовал, как новый, злой, нехороший запах пробрался в дом, прокрался за печку и под стол, окутал тарелки и чашки на полке, коснулся висящих под потолком трав – липкий, сладковатый, отвратный запах смерти, которого прежде он никогда не ощущал.
Баба Тома дышала тяжело, прерывисто, но смотрела на него ясными глазами с полуулыбкой.
– Хороший ты… Ты вот что… Я тебе скажу… Тебе так много дано… Так много… Ты… не бойся… своего страха… Все в жизни не просто так. В жизни каждого есть какой-то смысл… Открой глаза…
Мыма вздрогнул. Он точно слышал уже когда-то эти слова, но когда и где припомнить не мог. Баба Тома взяла его за руку.
– Пока можешь помогать – помогай. И не думай ни о чем. И все будет как надо…
Он хотел было переспросить у нее – а как надо, но понял, что не получит ответа.
– Ты боишься смерти? – спросили вместо этого его глаза.
– Нет, – ответила она, не размыкая губ. – Зачем мне ее бояться. Я все сделала. Все, что нужно, что могла. Ну а что не успела…
Она закрыла глаза и задремала. Или ему только так показалось…
***
Она умерла под утро – так сказал приехавший на «Скорой» седенький доктор.
– Светлая была женщина, – вздохнул он. – Очень светлая. Я сначала ее недолюбливал – ну, вроде шарлатанки она, думал. А потом внуку пупочную грыжу заговорила, внучке глазки подлечила… Светлая женщина. Упокой, Господь.
Мыма не плакал. Легкий, еле уловимый аромат свежего ветра, сменивший в доме бабы Томы тяжелый запах смерти, сказал ему, что… все хорошо. Просто кончился ее век, не просто отжитый, а прожитый, и прожитый как нужно… И он печалился по ней светлой, березово-светлой грустью, тоскуя лишь по их беседам и ее молодому, не по годам, смеху, рассказам и байкам, и искрящейся радости в глазах, которой она светилась изнутри каждый раз, когда удавалось кому-то помочь…
А на седьмой день, когда в окно его комнатки влетела симпатичная птичка зеленушка, села на форточку и долго рассматривала его быстрыми, живыми глазками, он успокоился вовсе. Зеленушка просидела у него чуть больше часа, потом облетела комнату прощально и полетела прочь, в сторону леса.
– До встречи, баба Тома!
А потом он вспомнил.
– Если хочешь – забери меня к себе. Ты, не знаю кто. Туда, наверх. Где светло. Где легко.
– Если бы все было так просто… Тебе рано. Не торопись.
– Но тут мне очень больно.
– Я знаю.
– Я не хочу.
– У тебя нет выбора.
– Но…
– Никаких но. Ты пока будешь там. Так надо, поверь.
– Кому надо?
– Надо. Просто поверь. В жизни каждого есть какой-то смысл. Открой глаза.
Он услышал Голос. И Тасино лицо мелькнуло вдруг перед глазами – мутным видением, тенью, неощущаемым ветерком. Но лицо ее было искажено от боли, и Голос звал тихо и настойчиво: иди сюда, Мыма, иди, ты должен ей помочь, иди…
Липкий страх – воспоминание об омуте – не давал ему пошевелиться. Он силился встать, но не мог, и, обессилев, чуть не плакал, надеясь, что голос пожалеет его и отпустит.
Но он не жалел и не отпускал.
В жизни каждого есть какой-то смысл.
Где-то в саду шумел и кричал Ванечка; мама и бабушка хлопотали в доме, папа Сережа стучал топором – вечером решили сделать шашлыки, все было привычно и ладно в этом мире, но Мыма ощущал, что пришло время прощаться.

* * *
Голос вывел его за околицу, довел до леса, и он вступил под его мрачные своды. Ему все было знакомо тут, он шел, приветствуя каждый кустик, ласково касаясь берез. Над болотцем курился легкий синеватый туман-дымка; он махнул рукой, приветствуя три сухостойные березы, возле которых – ах, как недавно и давно это было – он впервые лечил сам себя от неведомой заразы, укуса колючей проволоки…
Вот и овраг. Порой прогретый солнцем, порой – сырой и стылый, сегодня он пах плесенью и прелью.
Мыма вошел в воду, не раздеваясь. Она обожгла его ступни, ошпарила кожу под коленками – Мыма охнул и сделал еще один шаг вперед. Мгновение – и он поплыл к омуту, уже ничего не боясь. Темная, ровная вода приняла его и закружила медленно, почти торжественно, затем все быстрее и быстрее…
Господи, как страшно! Господи! Но я… Я должен! Потому что помочь ей могу лишь я, только я. И ради этого стоило жить! И ради этого я сделаю все, чтобы прогнать этот липкий, ужасный страх, мою извечную слабость…
Он падал куда-то вниз и взмывал вверх, легкие его лопались от чудовищной боли и желания закричать, из сомкнутых губ рвались наверх пузыри воздуха – но он никак не мог оказаться на дне, там, где ждала его омут-трава. И лишь когда боль в легких стала совершенно непереносимой, он увидел ее и, уцепив рукой, потянул ее на себя. Вспышка света ослепила его, он открыл рот, уже не сопротивляясь омуту, а растворяясь в нем, и вдруг ощутил себя невероятно счастливым – избыв страх и крикнув вдруг громко и ясно – Тася!
Тася!
Он видел ее сверху, сидящую на крылечке с книгой на коленях. Ее локоны струились по плечам, белые фарфоровые руки перелистывали страницы – как она была красива…
Тася!
Она подняла голову, щурясь, посмотрела наверх – туда, где плыли по небу бездушные, белые облака, подбитые снизу золотом заходящего солнца.
Тася!
Она не слышала его, но чувствовала – Мыма видел, как она силилась подняться, как испуганно взметнулись ее руки, выпустив книгу; потом из дома вышла Даша, и Тася принялась ей что-то объяснять. Даша присела рядом с ней, силясь успокоить дочку, обняла ее за шею, притянула к себе и принялась баюкать, точно маленькую, но Тася вырывалась и все показывала руками на небо…
А в соседнем саду маленький Ванечка играл с Мыминой любимой лошадкой. Солнечный луч теребил ее гриву. Мыма улыбнулся – он помнил, что лошадка до сих пор пахнет лаком, а ее грива, покрашенная какой-то нереально богатой, яркой охрой, апельсином… И Ванечка гладит лошадку то по шерсти, то против нее; собственно, и шерсти-то никакой нет, есть только лакированная теплая спина с наклеенным посередке кусочком синтетического ворса…
Он видел маму – она стирала в тазу полотенца, но вдруг остановилась, распрямила с трудом затекшую спину и, прищурившись, как и Тася, начала смотреть в небо. Мыма помахал ей рукой, она не ответила, хотя он отчетливо видел, как напряженно следит она глазами за бесконечной небесной синевой и облаками…
Папа Сережа уже не колол дрова; он сидел на скамейке за домом, куря сигарету – согнувшийся, постаревший много раньше положенного срока… Неожиданно он тоже поднял голову и посмотрел наверх. А потом даже привстал, сделал руку «козырьком» и долго следил за облаками печальным, потухшим взглядом.
Мыма встретился с ним глазами, и ему показалось, что папа вздрогнул.
Я прощаю тебе все. Прощаю – искренне, до самого дна моей души, – твое предательство. Я не хочу, чтобы ты страдал. Я свободен теперь – от мучавшего меня гнева, от своего страха, от ужаса ТОГО дня. Я прощаю тебя! Прости и ты меня.
– Какое странное облако.
– Почему, Танюша?
Жена подошла тихо, Сергей даже вздрогнул от неожиданности, обернулся.
В Таниных глазах блестели слезы. Он обнял ее за плечи.
– Что ты?
– Да сама не пойму. Вдруг, знаешь, как пронзило, будто пропороло чем-то  насквозь… Больно стало и плакать захотелось, не знаю, отчего… Смотри, – она смахнула слезинку, – облако, говорю, необычное. На собаку похоже… Кстати, а где Мыма?
***
Тася подтянулась, уцепившись за поручень на крылечке, и немного сдвинулась в сторону, чтобы солнце, стремительно падавшее за лес, не било ей прямо в глаза.
– Тасенька, я до магазина и обратно.
Мама спустилась с крыльца, шлепанцы на босу ногу смешно клацали по ступенькам.
– Мам, а ты не видела Мыму?
– Нет. – Даша остановилась. – Сегодня семь дней, как бабы Томы не стало, может, он навестить ее пошел?
– У меня такое странное чувство…
Даша махнула рукой.
– Никуда он не денется от тебя, не страдай. Придет твой Мыма. Я скоро.
Калитка за мамой хлопнула, и Тася подняла голову, вновь вглядываясь в небо. Она не могла это объяснить, но точно, совершенно точно знала, что он где-то очень далеко и зовет ее. Этого не могло быть, она понимала, ведь еще вчера вечером они играли в «Эрудит» и даже смеялись немного, хотя после смерти бабы Тома Мыма стал немного странным…
Она не увидела, почувствовала чье-то приближение. Сердце ее неистово забилось.
– Мыма?!
Перед ней стояла собака. Огромная, черная, со всклокоченной шерстью и мерцающими красными угольками глазами. Тася сжалась в комок от ужаса, собака тем временем сделала шаг в ее сторону и глухо зарычала. Клок пены упал из ее пасти; Тася вздрогнула и увидела, что в зубах у собаки что-то зажато. Собака мотнула головой, рычание стало чуть более громким, но при этом не было злым, и Тася начала успокаиваться.
– Ты… Хороший пес. Я тебя… не боюсь.
Пес зарычал, но как-то не зло, и недоверчиво склонил голову набок.
– Правда, ни капли не боюсь! – Тасин голос предательски дрожал. – Ты же не причинишь мне зла…
Собака сделала еще один шаг вперед, сердце у Таси вновь бешено заколотилось. Еще раз мотнув головой, пес выпустил из пасти свою «добычу» – Тася не успела понять, что это такое, как огромное черное тело мелькнуло перед ней, и собака скрылась из виду, совершив гигантский прыжок через крыльцо. Тасино сердце бешено колотилось, она ощущала кожей прикосновение к себе собачьей шерсти, но оно не было неприятным, скорее даже наоборот…
Переведя сбившееся дыхание и немного успокоившись, она пригляделась – на дорожке у крыльца лежал крупный шероховатый корень. Она подтянула его к себе палочкой, закинула на ступеньку – это удалось не с первой попытки, но все же удалось…
Она узнала корень. Да, прежде она видела его лишь сушеным, но это был точно он – шероховатый, странный, похожий на вяленое мясо не первой свежести. И, не понимая сама, что с ней, Тася залилась вдруг слезами, прижав его к себе, точно младенца или куклу, баюкая и подвывая в неизбывном, бесконечном водовороте воспоминаний и понимания…
И когда вернулась Даша, она никак не могла успокоить Тасю и добиться от нее объяснений, равно как не могла понять и того, откуда вдруг у дочери в руках появился странный корень. Удивили ее и отчетливые отпечатки лап собаки на песчаной дорожке у дома – таких больших лап просто не может быть у собаки…
* * *
 Мыму так и не нашли. Не нашли ничего – ни следов его пребывания в лесу, ни одежды, ни записки. Его не встречали на вокзале, не видели в магазине и в городе, где также был объявлен розыск, никто ничего не видел.
Ничего… Мама Таня, побелевшая и как-то высохшая вся за первую же ночь без Мымы, подолгу просиживала теперь возле Таси, бесконечно повторяя про себя это страшное слово. Ей все казалось, что эта прелестная соседская девочка может знать что-то такое, что не дано было знать ей. Но Тася молчала. Лишь жевала иногда странные «цукатики», пахнувшие болотом. И повторяла, что Мыма – точно жив, просто он теперь другой.
Папа Сережа окончательно замкнулся в себе, и из оцепенения его мог вывести лишь Ванечка – шумный, звонкий и ясный, с каждым днем все больше походивший на Мыму.
Мымину комнату не тронули по всеобщему молчаливому согласию, решив, что если он захочет вдруг вернуться – все должно оставаться неизменным.
Мы будем ждать тебя, сынок.
Я буду ждать тебя, любимый.
…А в конце августа Даша как-то проснулась от странного шума..
– Ой, заспалась я сегодня что-то, – охнула Даша, всегда встававшая раньше всех. – Мама, наверное, завтраком сама занялась…
Приоткрыв глаза, она увидела в дверях стройную фигурку. Пошарив рукой по тумбочке и нацепив на нос очки, Даша остолбенела – в дверях стояла Тася. Замерев в странном оцепенении, она наблюдала, как дочка сделала еще один шаг – неверный, слабый; уцепилась рукой за косяк двери, чтобы не упасть.
– Тася!
Даша будто проснулась, кинулась, наконец, к ней, подхватила, плача и целуя ее одновременно, захлебываясь от захватившей ее радости и долго скрываемого отчаяния, прорвавшегося наружу. А Тася улыбалась сквозь слезы, целуя маму ответно, но не отрывала глаз от куска неба в окошке – там, в синей, пронзительной глубине, плыли мимо белые, казавшиеся бесчувственными облака.
Одно вновь было похоже на собаку. Она помахала ему рукой и улыбнулась.
– Если можешь – забери меня к себе. Туда, наверх. Где светло. Где легко.
– Если бы все было так просто… Тебе рано. Не торопись.
–  Мне тяжело и пусто тут без тебя.
– Не спеши. Ты пока будешь там. Так надо, поверь.
– Кому надо?
– Надо. Просто поверь. В жизни каждого есть какой-то смысл. Открой глаза. И ты увидишь его. Стоит лишь захотеть.

Ольга Q