Доверие

Вероника Малова
    Родительница моя состояла на службе в милиции в должности инспектора по делам несовершеннолетних. Контингент ее подопечных был весьма разнообразен. На тяжелой ниве борьбы с законодательством детки трудились никак не хуже зрелых личностей, а порой – и лучше. Впрочем, здесь были свои тонкости. Например, взрослых, вдруг вздумавших оставить отчий дом и побродить, а если повезет – поездить по великой матушке-Руси, никто особо не старался отлавливать и возвращать в этот самый дом. А вот с детьми ситуация складывалась прямо противоположная. Несанкционированных путешественников в нежном возрасте от ноля до восемнадцати стражи порядка доставали из-под вокзальных скамеек, вытаскивали из грязных тамбуров поездов, задерживали в парках и непременно доставляли прямиком в милицию. Маленькие бродяжки были, по обыкновению, чумазы, шкодливы и все, как один, страшно голодны. А поскольку на оформление документов, обзвон соответствующих инстанций и ожидание отправки на место следования уходило довольно много времени, моя мама по доброте душевной иногда приводила обезвреженных любителей дорог к нам домой - поесть, а то и переночевать. Я смотрела на неожиданных гостей незаинтересованно и несколько отстраненно, как смотрят представители одного социального слоя на представителей другого. Между нами существовала огромная дистанция. Мы были из разных миров, и смешивать эти миры у меня не возникало ни малейшего желания.
   Я училась в десятом классе и готовилась к выпускным экзаменам, когда однажды мама позвонила и попросила срочно зайти к ней на работу. Придя, я увидела родительницу за внушительным небоскребом бумаг и какое-то существо лет восьми с серыми взъерошенными волосами, серыми же равнодушными глазами, завернутое в тряпки, которые с большим трудом можно было принять за одежду. Существо неподвижно и сгорбленно мостилось в углу на огромном, не по его тощему тельцу, стуле. Мама вывела меня в коридор и скороговоркой сообщила: «Я до вечера занята. Это – сбежавший из детдома мальчик. Его надо накормить. Потом до вечера сиди с ним у нас дома. В шесть приведешь. Но учти, он совершенно дик и неуправляем. От кого только уже не сбегал. Держи его постоянно за руку, чем крепче – тем лучше. Даже в туалет – с ним. Обсуждению не подлежит. Отвечаешь головой!» «На кой мне все это? И так времени нет», - подумала я и обреченно поплелась к стулу. Мальчик, даже не взглянув на меня, привычно протянул смуглую обветренную ладошку. Так матерые преступники выставляют руки под наручники. Я чудовищно вцепилась в парнишку, и мы пошли. Шли мы медленно и безмолвно. Сначала я пыталась спросить что-то типа: «Убежал, значит?» Хотя это было очевидно, а больше мне в голову ничего не приходило. Но он только зыркал на меня исподлобья серой своей сталью и молчал, как партизан. Я продолжала сильно сжимать его ручонку, с ужасом представляя, что в любой момент он коварно вырвется. Я буду носиться за ним по улицам, конечно, не поймаю, и будет мне головомойка. Между тем, спутник мой двигался очень спокойно и даже с каким-то достоинством.
   Когда мы оказались дома, я заперла дверь на ключ и указала ему место за столом. Налила тарелку жирного борща с мясом, поставила перед ним. «Меня Вероника зовут. А тебя как?», - спросила я. Все-таки, мне предстояло провести с человеком полдня, и нужно было устанавливать контакт. «Колька», - произнес он, утонув глазами в тарелке. Он смотрел на суп заворожено, как на чудотворную икону. Теперь взгляд его очень отличался от того, каким я увидела его в первый раз. Я придвинула ему ложку, хлеб: «Ешь, Колька». Он медленно оторвал глаза от супа, и часть восторженности выплеснулась на меня. «Это мне полностью?», - серьезно уточнил он. Я не поняла вопроса: «А как, если не полностью? Ешь, не стесняйся».
Он не заставил себя ждать. Я сидела напротив и удивлялась. Я никогда не видела, чтобы люди так ели – с такой скоростью, с такой поглощенностью процессом поедания пищи. Ничто на свете не могло бы его отвлечь сейчас от борща. Секунд через пятнадцать тарелка была идеально чиста. «Еще хочешь?», - спросила я. Наступил его черед не понять вопроса. «Как еще? Еще мне супа?», - ошарашено произнес он. Со второй порцией он расправлялся несколько размеренней. А после компота как-то размяк, и в глазах его загорелись светлячки. Я достала из холодильника яблоко: «На, Колька». В яблоко он не поверил. Со странной смесью скепсиса и надежды он уперся взглядом в красный бок фрукта и, казалось, ждал, что сейчас этот мираж растает в воздухе. «Да на! Чего ты?»
Очень-очень-очень медленно Колька приблизил руку. С нежностью взял яблоко и стал откусывать микроскопические кусочки, долго, тщательно, с полузакрытыми глазами разжевывая каждый. Яблоко Колька съел полностью. Буквально полностью. После мякоти он сосредоточенно сжевал косточки, а потом – и яблочный корешок. Я наблюдала за ним, и непонятно горячо становилось в глазах и где-то там внутри - в левой части груди. Много позже, через года, я узнала, что так бывает, когда чувствуешь боль своего ребенка и ничего не можешь сделать. И жалость наравне с любовью захлестывают все твое бесполезное существо. Тогда же я была в меру жестока, как все подростки, и от горячести этой мне становилось тесно и неудобно.
Колька тем временем долго сидел притихший, и вдруг произнес: «Я это…первый раз…вот это…яблоко ел». Этим заявлением он сразил меня наповал! Какое-то обычное яблоко – первый раз? А что он тогда вообще видел, пробовал? Какой тьмы вещей и чувств у него не было? За что этот мир так ограничил его? Почему он существует в таком узком спектре жизни? Мне захотелось немедленно сделать что-то для маленького сероглазого человечка. Задарить его подарками, выступить в роли деда Мороза, няньки, доброй феи, взять его на руки, расчесать, спеть песню – не знаю… Все эти желания теснились во мне и не находили выхода.
«Давай играть», - наконец предложила я совершенно искренне. Колька оживился. Оказалось, что в шашках он ориентировался с большим трудом, путался в ходах и был неловок, но в карты разделал меня под орех. Мы много и громко смеялись. Смех его оказался детским и солнечным, а зубы – белыми и ровными. Колькины глаза все больше теплели. Теперь это была не сталь, а серый пушистый мех, прячущийся за длинными ресницами. Наигравшись и насмеявшись вдоволь, мы развалились в креслах перед телевизором и уплетали конфеты из коробки. «Расскажи мне, Колька, как ты в детский дом попал». Он опять слегка съежился, будто хотел уменьшиться, сгорбил плечики и уставился в пустоту. Последовала длинная пауза – она не была неловкой и походила на предисловие. Он начал неторопливо говорить: «Мы раньше с мамкой, папкой и Анюткой (это сестра моя младшая) в деревне жили. Знаешь, как там хорошо было! У нас и корова была, и куры. И еще кошка Муся и собака Пупсик. Смешная и умню-ю-ющая. Мы с ней от Анютки у забора в траву высокую спрячемся и сидим тихо. Мамка с папкой на работе. Анютка маленькая - всех потеряет, выйдет, кричит: «Коля, Коля! Пупся, Пупся!» Потом как заревет. А мы как выскочим. И Пупсик – ну, давай лаять да облизывать ее. Так вот играли… Ну, еще по-разному». Колька все смотрел в одну точку и, казалось, описывал те картины, которые поочередно вставали перед его взором. «Зимой нам папка санки делал, а летом мы купаться и удить ходили на Солянку, это речка у нас такая. Наудим гольянов, большие пацаны костер разведут – как напечем рыбки…» - Колька глубоко, всей грудью вздохнул. «Только папка пил сильно. Не пьет, дак нормальный: в доме че-нибудь ремонтирует или во дворе. А напьется – как бешеный: мамку бьет, нас с Анюткой на улицу гонит», - тон его оставался ровным, без перепадов, как звук текущего ручейка. «Ну, и вот. Один раз сильно-сильно напился, да и зарубил топором мамку. Прямо в голову – ей! Мамка даже не кричала, упала сразу. Кровищи было – весь пол залило. Мы с Анюткой боялись, за диван спрятались», - Колька немного помолчал, – «Ну, потом милиция приехала. Нас забрали. Папку в тюрьму увезли, а нас с Анюткой – в детдома. Только плохо – в разные. Я почему убежал-то…» Колька первый раз за время своего рассказа взглянул мне в глаза: «Мне, знаешь, не нравится там». Теперь он говорил почти шепотом, глядя на меня: «Там главные -пацаны большие. Еду постоянно отбирают, заставляют кровать им застилать, одежду стирать. А еще это…Воровать посылают. Я же худенький – если надо, в любую форточку пролезу. Ну, они говорят, вон там в квартире открыто. Залезешь, притащишь жратвы, сигарет, еще че найдешь хорошего. Я сначала не соглашался, а они бьют. Еще ночью заставляют концерт им показывать или драться друг с другом. А когда уснешь, ноги поджигают. Вертолетик называется. Бумагу между пальцами засунут и подожгут. Ногами задрыгаешь спросонья, а они хохочут. А еще…Я тебе расскажу. Я хочу Анютку найти и с ней уехать куда-нибудь, чтобы жить вместе…»
Пожалуй, такой подавленности от чужого рассказа за свою, пусть недолгую еще жизнь, я не испытывала ни разу. Но более меня потрясло даже не содержание Колькиной истории, а обыденность восприятия горя. Я слышала раньше рассказы о несчастьях в исполнении взрослых людей. Там всегда был некий трагический пафос, надрыв, заломанные руки, слезы из глаз, указание на то, как  больно и жутко произошедшее. Этот мальчишка говорил об убийстве матери и горьком своем бытие в детдоме столь же спокойно, сколь об игре с собакой. Выходит, горе было для него естественно. И черствая краюха хлеба вместо обеда была так же заурядна, как для домашнего ребенка – мамин поцелуй пред сном. И то, что другим казалось бы  кошмаром, составляло все его существование. Колька просто жил в горе, дышал горем, и иного способа быть в этом мире не представлял себе.
Я, наверное, глубоко задумалась, потому что вдруг очнулась от того, что Колька теребил меня за плечо: «Ты чего молчишь? Сидишь, молчишь…»
«Пойдем!», - решительно сказала я и кивнула на дверь. Мы вышли на шумную, почти летнюю, улицу и бесцельно куда-то побрели, болтая обо всем и перебивая друг друга. Я держала его за руку, но уже не потому, что боялась побега, а просто из-за возникшего дружеского чувства, из-за желания ощущать тепло его маленькой крепкой ладошки, перетекающее в мою. Главное, что и он, кажется, понял это. И в его сердце вырастало что-то подобное. Мы пришли в небольшой запущенный скверик и устроились на низкой облезлой скамеечке. Колька, блаженно щурясь на солнце, протянул: «Хорошо! Эх, покурить бы еще сейчас…»
- У меня нет, - растерялась я.
- А давай бычки искать! – заговорщически предложил мой спутник и хитро сверкнул глазами.
- Давай! – согласилась я.
Мы ползали вокруг скамейки и радовались каждому найденному окурку, и опять смеялись. Дело, тем временем, шло к вечеру. «Колька, нам уже идти надо», - осторожно заметила я. «Пойдем», - сказал он просто, – «только я в туалет хочу».
Признаться, внутри у меня слегка похолодело. В голове пронеслись все мамины страшилки и наставления. Туалет находился рядом, в двух минутах ходьбы, но – за забором вне моего поля зрения. Возможность исчезнуть предоставлялась вполне реальная. Но тащиться за Колькой в качестве сторожа определенно означало сломать нечто хрупкое, почти призрачное, и все же уже возникшее между нами. Я размышляла не более секунды. Потом, как можно более равнодушно, объяснила ему, как пройти и осталась сидеть на облезлой скамеечке.
Минуты тянулись нестерпимо медленно и были похожи на загустевший мед. В голове моей вдруг всплыло воспоминание о случае полугодовой давности, ставшем для меня важным жизненным уроком. На каникулах мы ездили классом по Дальнему востоку. Пути домой оставалась одна ночь. Мы уже собрались спать, и моя гитара без дела, без голоса пылилась на полке. По вагону шел незнакомый человек. Заметив инструмент, остановился: «Ребята, вам когда выходить? Утром? Может, дадите на ночь гитару? Я из армии возвращаюсь, еду в соседнем вагоне, мы «дембель» с друзьями отмечаем. С песнями повеселей было бы!» Я протянула ему гитару: «Держи, утром занесешь». Он удалился, широко улыбаясь. А ко мне немедленно подскочила наша «классная» и стала нудно читать нравоучения о том, что нельзя доверять первому встречному. Мой поступок – большая дурость, гитару он, конечно, не вернет, и тогда я буду знать, как ушами хлопать. Говорила она долго, и в конце концов я уснула под ее нотации. Наступило утро. Мы собрали вещи. Но вот вещь, одолженную накануне жаждущему веселья дембелю, нести мне, похоже, никто не собирался. За окном уже показались окраины нашего города. «Классная» торжествовала. Она снова подсела ко мне и с триумфальными интонациями продолжила вчерашнюю тему, поминутно украшая ее рефреном «А что я говорила?». Я была угрюма, на душе скребли кошки, и мне делалось все муторней. Поезд подполз к платформе и остановился. Наши стали шумно высыпаться на перрон. Учительница шла возле меня, поджав губы. Когда мы проходили мимо купе проводников, меня окликнула дородная тетка в форме: «Слышь, гитара твоя, вроде? Парень рано утром принес. Будить не хотел, мне оставил, чтобы передала. На вот, держи». Как же я выдохнула – из самой глубины своего нутра. Кошки тут же исчезли, муторность сменилась музыкой, звучащей отовсюду. На «классную» я только коротко взглянула сверху вниз и улыбнулась. Слова были не нужны.
   Но как же медленно двигалось время. Не двигалось совсем. Застыло. Колька все не шел. И мне казалось, что я сижу здесь уже целую вечность, и что буду сидеть так до скончания веков. В голове, как серый туман, повисло оцепенение. Все мысли ушли. И вдруг сердце встрепенулось птицей. Я вскрикнула, и с этим восклицанием вернулась в действительность. Совершенно неожиданно, с совсем другой стороны появилась худенькая Колькина фигурка. На его мордашке вырисовывалась радость. «Вероника, там бычков видимо-невидимо. Я себе на дорогу целый карман набрал – гляди!», - и он по-королевски гордо продемонстрировал мне содержимое оттопыренного кармана своих залатанных штанов. «Ну, что? Пошли уже…» В милиции мы были как раз к шести. Я не знала, как прощаться после этого совместно прожитого дня, мальчишка – тем более. Мы просто крепко пожали друг другу руки, и я ушла, не оглядываясь, оставив Кольку все на том же стуле в углу. Я шла домой, и в глазах снова было странно горячо. Я шла и думала о том, что он спокойно и без зазрений совести мог бы убежать, ибо обязан мне ничем не был. Он мог бы уже находиться на благословенной своей свободе, которая несла ему осуществление его детских желаний. Но какой-то своеобразный кодекс чести не позволил ему сделать это. Не позволил предать доверие едва знакомого человека. И сколь же сильно было в нем это чувство, если он точно знал, что сегодня его посадят в вагон и повезут в опостылевший казенный дом. В дом, где у него снова будут отбирать еду, заставлять красть, бить и жечь ноги. Он знал, что снова разрушится его главная мечта: найти Анютку и отправиться с ней куда-нибудь далеко-далеко, в новую жизнь – с речкой, умным смешным псом и печеной на костре рыбой. Все это Колька знал. Знал – и не убежал, знал – и вернулся. Он сам, без принуждения сделал этот выбор.
С тех пор утекло много воды. Я обменивалась с людьми радостями и бедами, значительными и незначительными событиями. Кольку я больше никогда в жизни не видела. Я не знаю, каким он стал. Обыкновенная логика вещей и трезвость взгляда предполагают очень малую вероятность того, что у него все сложилось благополучно. Возможно, он пошел по пути своего отца, и сейчас его возят совсем в других вагонах в совсем другие казенные дома с решетками. Возможно, у него совсем нет дома и, ночуя где-нибудь в подвале, он изредка видит сон про маленькую Анютку и речку Солянку, в которой плескаются скользкие рыбы и загорелые ребятишки.
Я не знаю, жив ли он вообще. И уверена, что, встреться мы сейчас – не узнали бы друг друга. А если бы и узнали, не смогли бы сломать ту крепчайшую стену, которая выросла за эти годы из разницы наших существований.
Но есть такие воспоминания, которые проходят через всю нашу жизнь. Которые вплелись в нас, стали уже неотъемлемой частью души. Без которых мы были бы уже не совсем мы.
Вот такой памятью-навсегда я запомнила того маленького взъерошенного рыцаря, который выбрал когда-то благородство ценой отказа от главной мечты. И из такой памяти – нет-нет – да и выплывают Колькины оттаявшие глаза и тепло его твердой ладошки – в моей.

                февраль 2002