Генеральная уборка

Елизавета Решетникова
Он ценил одиночество. Теперь - куда сильнее, чем раньше.

Раньше он мог выбирать, с кем общаться, когда общаться, в каком тоне и общаться ли вообще. Даже по работе - так уж он сумел построить свою жизнь. Но это было давно. Все построенное легко ломается, если не заботиться о нем должным образом. Он тоже ошибся, с кем не бывает.

Поначалу он не хотел в это верить, в результате чего ошибся еще множество раз. Они были терпеливы, его незваные кураторы, они простили ему многое. Только после того, как он чуть не сломал руку уборщику, они приняли меры.

Позже он понял, что все произошедшее в тот день было разыгранным простеньким спектаклем, из разряда тех, что он сам срежиссировал достаточно еще на заре своей карьеры. И только отчаяние, в котором он пребывал, - непозволительное, надо сказать, чувство, - только оно стало причиной того, что он принял представленный ему балаган за чистую монету.

Когда его вывели из маленькой, убогой, но относительно чистой и, главное, отдельной комнаты (он не готов был тогда назвать ее истинным именем) и втолкнули в пропитанную смрадом общую камеру, он еще не понимал, что происходит. Он даже подумал было, что это неприятное помещение - что-то вроде накопителя перед выходом на свободу. С тех пор прошло так много дней, что сейчас это воспоминание вызывало у него усмешку. Тогда же быстро стало не до веселья.

Их было пятеро - все на одно лицо, неаккуратно постриженные налысо, изможденные, похожие на привидения, неопрятные, они вышли на него из полумрака, который не могла разогнать прилепившаяся под потолком обычная лампочка ватт на сорок, не больше.

- Тююююю, а я тебя знаю, - сказал один из них, ничем не отличимый от остальных, - ты к нам в Пензе приходил, кучерявый. Со шведами. В костюмчике такой, от всего шарахался, морщил нос и улыбался. Я еще тогда подумал - вот бы этого хлыща - да нам в дамочки. Чему ты лыбился, родной? - призрак больно схватил его за волосы и потянул на себя, - а сейчас чего грустишь? Вон, хлебни целебной водички, авось веселее станешь, - и его бесцеремонно подтащили к унитазу. Больно было так, что глаза заслезились против воли. Сказать он ничего не мог. Нечего было сказать.

Он действительно улыбался тогда, в бесконечно теперь далеком мае. Они не знали, эти опустившиеся люди, что только улыбкой, искренней и подкупающей, можно залакировать истинные эмоции. Он не хотел, чтобы видели, что ему по-настоящему страшно. Что в официальном визите, за блеском фотовспышек ему мерещится собственное будущее. Что, запрещая себе об этом думать, он все равно представляет себя по ту сторону тяжелых темно-серых дверей. И что не может не вспоминать о Грише. Поэтому он улыбался, но у него и в мыслях не было глумиться над этими людьми. Но поняли все именно так.

- В тюрьме побывал, - бросил он небрежно жене, вернувшись домой. Она только охнула и привычно схватилась за живот. Потом они посмеялись над этим. Осторожно, чтобы не побеспокоить Нового Человека.

Она успела уехать, и дети тоже. Наверное, это должно было стать для него самым большим подарком до конца жизни.

Здесь была, кажется, не Пенза, и он не мог, конечно же, вспомнить лицо говорившего, но все могло быть именно так. И то, что его собирались макнуть головой в парашу, было, наверное, закономерно. И все остальное, на что они были способны, тоже. Его напугало не грядущее насилие, не боль, через которую предстояло пройти, и даже не унижение, но он пришел в ужас от обнаруженного в себе равнодушия к собственной судьбе. Словно захлопнувшаяся дверь в эту камеру прибила в нем способность бороться.

Но его не тронули. Потрепали еще немного за волосы и оттолкнули в дальний угол. Тогда он подумал, что им неинтересна стала его вялость, они ждали сопротивления, чтобы отыграться, что-то такое в этом роде... Всю ночь он тихо просидел на полу, привалившись спиной к стене и боясь, что они передумают. Гораздо позже он понял, что звери были хорошо выдрессированы, и не будь у них соответствующих указаний, они растерзали бы его без всяких церемоний. Наверное, им нечасто подкидывали подобные игрушки. Скорее всего, после его ухода им в качестве поощрения привели настоящую жертву.

Его забрали обратно утром, и тогда-то состоялся первый и последний разговор с человеком, представлявшим здесь какую-то серьезную власть. Впрочем, разговором это назвать было сложно, скорее, ознакомление с инструкциями. Не шуметь. Не искать выходов во внешний мир. Не вступать в физический контакт с персоналом. И кое-какие мелочи организационного характера. Ни слова о его перспективах, ни намека на то, что происходит. Впрочем, он и так все очень хорошо понял. Прозрение было болезненным, но зато позволило трезвее взглянуть на положение дел. От него зависело только одно - сохранить себя в относительном здравии на случай, если удастся выйти. "Если" было ключевым словом.

Он хорошо помнил анекдот - посади в России любого человека старше тридцати, и он в глубине души будет точно знать, за что.
Ему было больше, и натворил он достаточно.

В камере (наконец-то он смог правильно назвать свое прибежище) не было окон, но хорошо работала вентиляция. Кормили сносно - в студенческие годы он бы душу продал за такой рацион. Позднее - конечно же, нет, но выбирать не приходилось. Выводили гулять в закрытый двор, сквозь стеклянную крышу которого было видно небо, обычно серое, затянутое облаками. Наблюдали внимательно, и это раздражало сильнее всего, но выбирать опять-таки не приходилось.

Сколько прошло времени, он не знал. Сначала думал, что все это ошибка и быстро закончится. Потом был слишком расстроен, чтобы считать дни, ну, а потом утратил смысл этого занятия - слишком легко было бы сбиться. Он даже не мог сказать, какое сейчас время года - в прогулочном дворике всегда поддерживалась одинаковая температура, а снег в этих краях, может, и вовсе не выпадал.

Что ему оставалось? Только ждать. Это было сложно, он с неудовольствием понял, что избаловал себя и утратил терпение. Пришлось работать над собой. Лучше поздно, чем никогда.

Постепенно он привык к своему режиму. К сигналу подъема и отбоя, к тому, что еда подается порой в разное время, к тому, что бриться дают каждый день и наблюдают, стригут от случая к случаю, в душ водят раз в неделю - и наблюдают, прогулки устраивают нерегулярно - и наблюдают. Единственное занятие, которое ему дозволялось без ограничений - это посещение туалета. Он был организован тут же, в камере, в небольшой нише в стене. Унитаз, раковина и передвижная решетка, которая управлялась кем-то снаружи. Наверняка и тут наблюдали, но он решил об этом не думать. В туалете его обычно и запирали в качестве легкого наказания и на время уборок.

К уборкам он привыкнуть не смог.
Они осуществлялись два раза в день. Звучал условный сигнал, он без напоминаний заходил в свой закуток, решетка задвигалась, и в камеру входила Женщина с Ведром.
Он никогда специально не интересовался эволюцией хозяйственного инвентаря, но готов был поклясться, что здешний склад не обновлялся лет тридцать. Ведро было оцинкованное, гремящее, тряпка - каждый раз новая, но из обычной ткани, палка с поперечиной, заменявшая швабру, напоминала о школьных годах. Но все эти подробности были лишь маячками, на которые он отвлекал свое внимание, чтобы не думать об исполнительнице. Ибо она была ужасна.

Он всегда испытывал инстинктивное отвращение к неполноценным людям, и, увидев впервые ее одутловатое лицо с маленькими бесцветными глазами, заученные медлительные движения и полуоткрытый рот, из которого часто свисала влажная нитка слюны, чуть было не поднял скандал. Ее прислали вместо того парня, с которым он так неудачно пытался договориться об условиях своего освобождения. Насчет нее можно было не беспокоиться - кажется, она вообще была лишена дара речи.

Работала она старательно, громко сопя, что злило его еще сильнее. Ее туповатый взгляд был прикован к полу, который она терла размашистыми движениями, всегда в одной и той же последовательности - от двери к столу, обратно, под койкой. После этого тряпка выжималась в ведро. Далее шли еще несколько мазков, завершавшие гигиеническую процедуру. Уборщица повторно выжимала тряпку, вешала ее на край ведра, клала палку-недошвабру на плечо и, перекосившись набок, уносила амуницию. Из-под косынки иногда выбивалась прядь мышиного цвета волос.

Он пережидал, отойдя подальше от решетки, стараясь не смотреть. Она была уродлива, больна, убога, одета в бесформенный серый халат до щиколоток, она двигалась, как робот, отвратительно сопела и пускала слюни, она была лишним жителем этой планеты, не внушавшим ничего, кроме омерзения, ничего, решительно больше ничего, ни в коем случае, но...
Он так давно не видел женщин.
Это и было главным испытанием, и самым унизительным.

Он никогда не планировал становиться монахом, на то у него не было ни призвания, ни природных данных. Природа, наоборот, продолжала заявлять о себе, не собираясь успокаиваться. Ей было наплевать на то, что его образ жизни изменился, она словно в отместку все время пыталась вернуть его во времена молодости. Абсолютно неуместно. Бороться с этим было практически невозможно. Они быстро поняли это и поставили индустрию своих маленьких развлечений на поток.

Однажды ему сутки не давали пить, не объясняя причин и отключив - впервые за все время - воду в туалете. Потом как-то раз заперли в закутке на всю ночь. Еще был случай, когда они вместо утреннего сигнала включили на полчаса шум прибоя, и он чуть не сошел с ума от этого звука с той стороны жизни. Немного времени ему потребовалось, чтобы понять, что издевательства случались всякий раз после того, как его водили в душ, следовательно, сразу после перемены белья. Осознав со стыдом и негодованием, что таким образом они реагируют на естественные проявления его организма, он попытался обуздать себя, но безуспешно. Как можно остановить лавину? Он старался сбрасывать напряжение превентивно, но его не покидало понимание, что они знают о не приличествующих мужчине его возраста занятиях, и это мучило его, заставляя чувствовать себя ущербным. Никогда раньше, разве что в самой далекой юности, не нуждался он в этих мерах, потому что всегда находились женщины, готовые откликнуться на его потребности. Иногда этих женщин становилось даже больше, чем он в состоянии был освоить. Сколько шуточек он отпустил в свое время на эту тему! И вот теперь, когда тело, лишенное возможности предаваться порокам, с новой силой требовало поддаться инстинктам, ни одной из этих жаждавших его баб не появилось на горизонте. Приходила только она - умственно отсталая, дебелая, никакая, но все равно - женщина, и он не мог не видеть очертаний отнюдь не точеной, но все же женской фигуры под ее халатом, и выбившиеся из-под косынки пряди напоминали о рассыпанных по подушке волосах юных горячих див, и запах ее - почти стерильный, не сдобренный никаким парфюмом, естественный и на удивление свежий, - проникал в его ноздри, и мысль о том, что он вожделеет урода, заставляла его корчиться от отвращения к самому себе.

Он не знал еще, но смутно догадывался, что это только начало. Еще немного, и не близость с женщиной будет манить его, а возможность простого прикосновения к живому человеку. Правило "не вступать в физический контакт с персоналом" несло в себе жестокую подоплеку. И недалек будет тот день, когда он сам запросится в общую камеру, чтобы, подобно лишенному любви детдомовцу, хоть через насилие почувствовать себя кому-то интересным.
Однажды они что-то не рассчитали с вентиляцией, и он простудился. Рано или поздно это должно было произойти, потому что казавшееся прежде железным здоровье в неволе не могло не дать течь в том или ином месте. Простуда быстро, за одну ночь, спустилась в легкие, и он даже радовался, что больше ничего не болит, только иногда случаются приступы кашля. Ничего особенного, думал он. Но они решили иначе. Видимо, его преждевременная смерть не входила в их планы. Они еще не наигрались.

Эта троица появилась в камере ближе к вечеру. Двоих он хорошо знал - те самые верзилы, что сопровождали его повсюду. Они встали в сторонке, пропуская вперед человека, при виде которого у него перехватило дыхание.

Уж эта незнакомка не вызывала сомнения в своей женской сущности. Моложе тридцати, высокая, светловолосая, с глуповатыми глазами и мягким безвольным ртом - все, как он ценил, - со слегка презрительной гримаской на лице, всегда так пленявшей его в бабах, в аккуратном светлом платье и чем-то вроде фартука с карманами, из которых она выложила на стол какие-то приборы, похожие на медицинские.

Неудивительно, что он в ее присутствии почувствовал себя более чем неловко и уставился на нее в упор, жадно разглядывая явные округлости под одеждой. Она словно не замечала его интереса, и это взволновало его еще сильнее.

- Присядьте сюда, - она указала на стул. Голос у нее был мелодичный, с легкой хрипотцой.
- Я не смею сидеть в присутствии дамы, - произнес он, еле ворочая языком и пытаясь выгадать время.
- Мне нужно вас осмотреть.
- Зачем?
- Я врач, - ответила она с легким раздражением и чуть дернула ножкой, обтянутой капроном телесного цвета. Чулки или колготки? - пытался угадать он.
Верзилы чуть шевельнулись, и он предпочел не спорить.
- Закатайте рукав.

Закатай сама, - хотел попросить он, но церберы нависали. Он подчинился.
Она надевала на него манжету, до обидного быстро и ухитрившись ни разу не задеть его кожу пальцем. Нажала на кнопку портативного дисплея, манжета стиснула его руку и почти сразу отпустила.

- Повышенное. Пульс тоже, - констатировала она.
Еще бы.
- У вас есть физические нагрузки?
- Бывают, - ответил он и прикусил язык, чтобы не добавить, что готов предаться им хоть сейчас.
- Сократите, - отрезала она равнодушно, - раздевайтесь до пояса.
Он стянул через голову рубашку - просторную, без пуговиц и завязок. Ее бесстрастный взгляд обжигал его.
- Повернитесь спиной. Дышите. Покашляйте, - она прижимала к нему холодный кружок фонендоскопа, а он аккуратно поводил плечами, надеясь, что хотя бы лопаткой зацепит ее руку. Не получилось.
- Повернитесь, - она была совсем рядом, водила проклятым приборчиком по его груди, смотрела в сторону, прислушиваясь, машинально заправляла светлый локон за ухо. Так близко.
- Ужасный сердечный ритм, - резюмировала она, пронеся фонендоскоп в опасной близости от его соска. В глазах стала сгущаться темнота, - дыхание жесткое, но, думаю, воспаления нет. Одевайтесь.
Какая жалость... Она даже не смотрела на него, когда он натягивал рубашку.
- Дайте я еще проверю лимфоузлы.

Она положила теплые пальцы ему на шею, пониже челюстей. Тьма накрыла полностью. Внутри что-то болезненно дернулось. Медлительность и нежность, то, что он любил когда-то в ласках, были забыты.

Все, что он успел, - это разорвать на ней колготки и поставить засос на шее. Ребятки несколько замешкались, но сработали быстро. Сцена вышла отвратительной. Она визжала на ультравысокой ноте. Он вырывался из их рук, рыча, как хищник, оторванный от добычи. Какой-то из приборов упал на пол и разбился.
- Животное, - прорыдала она.
- О да, - ответил он и получил по затылку чем-то тяжелым.

Очнулся от страшной боли внизу живота. Тянуло так, будто из него вытаскивали внутренности. Он приподнялся. Унитаз, раковина. Решетка задвинута. Его затащили в закуток, видимо, до окончания разбора полетов. Ныла голова, в которой бродили мрачные мысли о последствиях проступка. Но, как ни странно, сожаления не было. Губы еще хранили вкус ее кожи. Жаль, что не успел, но теперь можно и завершить начатое...

Его прервали почти сразу. Дверь камеры открылась, он услышал мужской голос:
- Осколки подбери все, тщательно. Заодно полы протри. Поняла?

Уборщица вползла в камеру и завозилась со своим ведром, загремела там чем-то еще, наверное, совком для осколков. Он отвернулся, стараясь не давать волю рукам. Ему не хотелось, чтобы эта уродина видела, чем он занимается.

Боль не проходила, наоборот, становилась все мучительнее. Недосказанность жгла его, как никогда раньше, и он подумал, что даже в юности позавидовал бы случившемуся сейчас с ним восстанию. Стоять было тяжело, он осторожно перенес вес на одну ногу и тяжко вздохнул.
Она шуршала за спиной уже целую вечность.

Он не выдержал, подошел к решетке и смотрел, как она сгребает осколки на совок, наклоняется ниже в поисках отдельных фрагментов. Халат висел на ней, как тряпка на пугале. Никакого сравнения с белым платьем, которое он только что задрал. Воспоминание вызвало очередной спазм боли и сдавленный стон.

Она отнесла совок с осколками к дверям, осторожно положила его на пол. Намочила в ведре тряпку, неторопливо, словно издеваясь, намотала ее на перекладину и двинулась вдоль стены.

Он смотрел злобно, желая взглядом вытолкать ее из камеры.

- Can I help you? - прозвучал бесплотный шепот.
Он вздрогнул. Слышать голоса ему еще не приходилось. Ну вот, - подумал он, - приехали. Шизофрения.
- Can. I. Help. You? - в шепоте на этот раз проскользнуло нетерпение.
Он уставился на уборщицу. Она двигалась обратно, уставясь в пол. Дошла до двери, повернулась и снова двинулась к столу. Не протерев под койкой. Он присмотрелся. Рот приоткрыт, но слюна не течет.
- What's The Fuck? - машинально отозвался он. Проходя мимо него, она замерла на долю секунды и повернула к нему лицо. Одутловатое, некрасивое, но... осмысленное.
- Могуявампомочь? - он едва разобрал эту стремительную скороговорку.
Дебилка чудесным образом выздоровела? Вот так раз...
- Можешь, - зло ответил он, - конечно, можешь. Отсоси у меня, сучка.
Сейчас она окончательно сбросит маску Матери Терезы.
- Нельзя трогать. Уволят. - еле слышный шепот.
- Тогда какого хера...
- Две минуты, - выдохнула она и отступила к противоположной стене.

Он хотел что-то еще добавить, но не успел. Она скинула резиновые перчатки и приподняла руками полы серого халата. Там ничего не было. Ничего, кроме нее самой, в первозданном виде. Он смотрел, открыв рот и вцепившись в решетку, а ее пальцы на удивление проворно расстегивали пуговицы, распахнули халат, сдернули с головы косынку. Волосы, серо-русые, густые, рассыпались по плечам.

Она присела на корточки и ободряюще кивнула ему - давай. Словно чтобы подбодрить его, положила себе туда руку и развела пальцы.

Он давно уже перестал интересоваться порнографией подобного рода, настолько давно, что открывшееся зрелище пронзило его насквозь. Не отводя взгляда от влажно-розового, он пустил в ход собственную руку, пустил бы обе, но нужно было чем-то держаться за решетку, потому что ноги подкашивались.

Она слегка потерла себя пальцем, задрожала. Не закрывала глаза, смотрела на него. Приоткрытый рот ничем не напоминал ухмылку олигофрена. Одутловатость лица гармонировала с сочной полнотой плеч и тяжестью груди. Серые глаза сияли.

- Да, - прошептали ее губы, - да. И она назвала его по имени.

Две минуты, сказала она, наивная. Он уложился в одну, выстрелил, весь отдавшись забытому ощущению, улавливая мутнеющим взглядом, как она судорожно изогнулась, прикусив губу. Они сумели проделать это молча, но внутри него все кричало от счастья и незнакомого чувства благодарности. Он опустился на колени и уткнулся лбом в прутья решетки, тяжело дыша.
Попало далеко, даже ей на живот. Она не стала вытираться, поднялась, застегнула халат, быстро намотала на голову косынку, сделала ему знак глазами - заправься. Надела перчатки. Схватила швабру и быстро стерла с пола следы их преступления

Через секунду в дверь просунулась голова надзирателя.
- Что ты копаешься, Варвара? Сказано было - подмести и протереть!
Значит, Варвара...

Она ссутулилась и часто закивала, выжимая тряпку в ведро. Кто там теперь разберет, пыль это или более сложные соединения...

- А ты, - обратился к нему надзиратель, - сейчас загремишь в карцер, суток на пять. А там сыро, между прочим, очень, знаешь ли, на пользу твоим легким.
- Ну хоть уборку там делают? - спросил он, мысленно смеясь.
- Насчет этого не беспокойся, уж гигиена-то у нас на высоте.
Варвара обернулась на пороге, словно что-то разыскивая. Когда их взгляды на мгновение встретились, она подмигнула.