Сомнение Александра Македонского

Виктория Даничкина
Я не знал прекраснее существа ни до, ни после того, как увидел его. Ни у кого не было такого выразительного взгляда, лучше слов отражавшего его чувства. Когда я смотрел в его глаза, я лучше понимал самого себя, будто бы там, в их глубине, находил сокровенный смысл только пришедшей мне в голову, еще поверхностной мысли.

Его ноги были длинны и быстры, как у молодого оленя, когда он бежал впереди меня по гладким тропам изумрудно-золотистой рощи нимф, где мы с другими слушателями внимали наставлениям Аристотеля, нашего двуличного и высокомерного учителя. Нас было так много: Протей, сын Ланики, Гектор и Никанор, младшие дети военачальника Пармениона, Птоломей, мой кровный брат по земному отцу, и многие-многие другие, ставшие впоследствии моими верными гетайрами*.

Аристотель сам же толкал нас в объятия друг друга, утверждая, что нет ничего важнее такой дружбы, которая больше банальной любви между мужчиной и женщиной, питаемой лишь темными инстинктами, а не единением ума и души, когда соприкосновение тел становится лишь необходимым заключительным звеном в абсолютном слиянии.

Мы слушали его, переглядываясь в тайном смущении, слушали эти его речи, опасные и двусмысленные, как и все его науки, имевшие лицевую и изнаночную стороны.

И зная об изнанке, надменно, с затаенной насмешкой, запрятанной в глубине его мерцающих стальным отсветом глаз, он умалчивал о ней, демонстрируя нам лишь красивую поверхность, которую его гений, без устали приукрашая, довел до совершенства изощренным умом.

Что ж, я пользовался его дарами и полученными от него знаниями. И к тому моменту, когда мое сердце обагрилось кровью из-за того, что мой друг и любовник покинул меня, я уже достаточно привык раниться.

Все, чему он учил  – причиняло боль. Все, ведя к вершине, оборачивалось против меня, едва я приближался к цели. И все имело две стороны. Темную и светлую.

Таким, каким видят мир мои разные глаза: голубой и карий.

Таким, каким из-за моих разных глаз, вглядываясь в них, погружаясь в них, видел все сущее мой двойник.

Мой прекрасный Гефестион.

Как так случилось, что, зачарованные речами Аристотеля, мы стали искать глазами того самого двойника-спутника и нашли друг друга?

О том ведают лишь боги. Я же помню только, как мой насмешливый взгляд заскользил по усмехавшимся и стыдливо зардевшимся лицам товарищей, пока не остановился на тонком и странно серьезном профиле Гефестиона.

«О чем ты думал тогда?» - спросил я его как-то, когда мы уже возмужали, и его изящные юношеские скулы оформились и лишились нежно оттенявшего их в тот золотистый вечер пушка.

«О тебе», - ответил он, не задумываясь.

Тогда я уже привык к скрытым насмешкам и злобе, таившимся в самых льстивых речах, но ему я верил. Верил всегда. Поверил и тогда. И ласкал его упругое сильное тело, безупречное, как у бога, присваивая его - открыто, потому он был моим, и втайне - потому что это тело должно было бы достаться мне, богу, сошедшему с небес.

Или же нет? Все ложь? И я не сын Зевса? Я простой смертный, дерзкий сын Филиппа Македонского, чьи подвиги стоят моих…

Но теперь это не важно. Пусть никто не узнает, кроме меня, что это не важно. Важно только одно – соединимся ли мы там, по другую сторону бытия? Не придется ли мне до скончания веков искать его душу в царстве мертвых и так и не утешиться даже после смерти?

Нет! Я не должен сомневаться! Только не теперь! Пусть я - Бог, но его причислят к богам тоже, я заставлю жрецов, и мы соединимся на тропах нашей собственной божественной рощи нимф.

Мы не соскучимся в обществе друг друга, мы никогда не скучали, когда были вместе. Только больше я никуда не буду спешить, как безумный, и никогда больше не увижу страдания, которое отражалось на его лице, и которое он даже не пытался скрыть от меня, прекрасно зная, что это бесполезно.

- Александр, ты не только достиг границ царства Дария, ты пошел дальше и завоевал, подчинив своей воле, чуднЫе невиданные земли, ты идешь все дальше, идешь без конца и сам не знаешь, где же он, край земли, да, думаю, тебе будет мало и края… Александр, я прошу тебя, давай вернемся домой.

- Как ты смеешь! Ты! Именно ты! Требовать от меня, чтобы я остановился, будто бы ты не знаешь!..

Я приподнялся на ложе, навис над ним. По его телу пронеслась судорога, черты замерли, как тонкая персидская ткань, которой коснулся холод, но взгляд его остался твердым. Он дотронулся до моего плеча горячей ладонью и сжал его.

- Я знаю, - сказал он спокойно. – Я знаю, какой безумный в тебе горит огонь, и не хочу, чтобы он сжег тебя дотла. Потому что я не хочу тебя потерять. Потому что я знаю, что нельзя бесконечно искушать твоего божественного отца. Дай же ему отдохнуть. Пусть он займется установлением мира в завоеванных тобой землях. А потом мы отправимся в новый поход на самый край земли.

Я молчал, не смея лгать ему, но и не желая сдаваться. Никто не посмел бы настаивать на такой просьбе - повернуть назад. Это могли выкрикнуть мне в лицо во время отчаянных бунтов, это могло быть преподнесено мне в качестве осторожного совета, но это никто не говорил мне так, как он – мягко и убежденно. Исполненным нежности и искренней заботы тоном. Он беспокоился обо мне. Он боялся меня потерять. И только. Никто и ничто больше не держало его на этой земле. Я же так мало уделял ему последнее время внимания. У меня были жены, ему же они были не нужны, напрасно я приносил их ему в дар. Поэтому, почувствовав, как он гладит меня по плечам, я удивленно поднял на него глаза. Как правило, это я начинал ласкать его… С самого первого раза и после.
***
Наш учитель предложил нам заняться гимнастикой и бегом. Сам же углубился в размышления, поэтому нам не оставалось ничего другого, кроме как последовать его совету.

Кто-то затеял игру в мяч, кто-то стал втыкать в землю копья, чертить необходимые линии на утоптанной земле, кто-то подбросил в ладони кости, пользуясь полным равнодушием к нам учителя, я же зажмурился и возопил: «Берегись», - предлагая игру в слепого. Мои будущие соратники бросились от меня врассыпную, подняв визг. Но почему-то я слышал только его дыхание. И только он не издал ни звука. И только его я преследовала, без труда уклоняясь от деревьев, потому что чувствовал их теплую шершавую кору, наученный моим бедным Клитом** пробираться хоть через бурелом в полнейшей темноте. Что мне кем-то спешно, но крепко завязанные глаза? И кто это был? Птоломей, кто с удовольствием затянул повязку?

Мы бежали так долго, что, казалось, вдвоем унеслись на самый край земли, еще дальше, чем зашли в наших битвах ныне. Его дыхание ни разу не сбилось, оно звало меня, как негромкое пение флейты.

А потом он остановился сам, первый, и позволил мне схватить себя.

Тогда, не зная, что с ним делать, как выразить свою страсть, от которой я изнывал, я только повалил его на спину, срывая с глаз повязку, и со стоном впился в его губы, сладкие, как вода из тоненьких чистых ручейков, протекавших живительными артериями через рощу…

Позже в лагере моего земного отца Филиппа я изучил науку любви на навязчиво предлагаемых мне примерах. Пару раз я сам едва не стал жертвой пламенной страсти пьяных изуродованных шрамами бойцов. Меньше всего их трогала моя юношеская невинность и еще меньше – божественное происхождение. Отец же и не подумал бы прийти мне на помощь. Но лучше всяких лат меня защитили мысли о нем. Я был слишком холоден, без намека на притворство или страх, и мои преследователи отступали, торопясь залить неудачу вином. 

Поэтому, вернувшись к Гефестиону, я знал, что следует делать. Но постарался быть с ним настолько нежным, насколько возможно. Его глаза… Его абсолютная покорность, будто бы его тело, изнывая, ждало моих ласк уже очень давно. Кажется, он даже не почувствовал боли. Экстаз, который он испытал, когда мои божественные белые чресла задвигались над ним, превзошел все иные ощущения. Он выгибался мне навстречу, растворяясь во мне. Тогда я только чуть удивился: мои незадачливые учителя мужественной любви утверждали, что зовут меня, «златокудрого юношу», чтобы сделать это со мной не слишком больно. Но он и не жаловался на боль! 

На его лице сияла улыбка, его руки гладили мое разгоряченное тело, уже утомленное, падавшее на теплую траву. И только после я заметил, что испачкан его кровью. 

Помню, что хотел возмутиться, - почему он не сказал мне, что ему больно. Но он, как всегда, предугадал вопрос и прижал мне к губам палец. Его глаза блеснули, а потом засияли. И я не посмел повысить на него голос, пусть это было бы выражением моей заботы о нем.

***
Он гладил меня по плечам, помог опуститься на ложе моему телу, уже отвыкшему от мужских ласк и заново их принимавшего, как откровение. Его взгляд завораживал меня и был и мягким, и страстным. Тогда, перед тем, как застонать в голос и совершенно ему отдаться, я успел подумать, что никто и никогда не желал меня и не будет меня желать, как он…

Я исполнил его просьбу. Мы повернули назад. Я хитрил, я вел остатки своих войск через еще не покоренные земли, отступая от прямого курса домой. Он же молчал. Ни слова упрека не сорвалось с его уст, а я ловил себя на мысли, что уже с трудом удается рваться через вражеские копья и стрелы вперед к своей все более туманной и теряющей даже для меня смысл цели, пока я не вижу его спокойных ласковых глаз.

И вот его больше нет со мной. Он умер. Нелепо и просто. От чужой земли и ее даров, утомленный, как все мои былые товарищи из рощи нимф, уставший от бесконечного похода за неосуществимой мечтой – подарить Македонии весь мир от края до края.

Нет! Никто и никогда не узнает то, что уже знаю я сам: моя мечта неосуществима. Быть может, я найду в себе еще силы продолжить? Я снова положу на лопатки смерть и восторжествую над ней!

Но стоит ли?

Если больше нет его…   

---
*гетайры - Гетайры на греческом значат «товарищи, свита», по сути это прообраз дворянского корпуса, то есть людей, вознаграждаемых за службу земельными наделами.
**Первый товарищ по играм Александра Македонского, его «нянька», брат кормилицы, Ланики,  впоследствии в гневе был убит воспитанником.