Мир без войны

Арнольд Салмин
                Мир без войны.

                «Мальчик – отец мужчины»

                Название книги Игоря Кона

                (Москва, Время, 2009).

 

        Быть подростком – это уже не детство. Написал и сам испугался: чего это я ляпнул? Что я имею в виду? Понятно, исход детства неизбежен. Не будешь всю жизнь “только детские книжки читать, только детские думы лелеять”. Но конец детства – не кончина детства, это – преображение. Будучи преобразованным, оно навсегда. Я до сих пор – старик с детскими фантазиями. А когда кончилась Война, мне было 11 лет. И подросток в 11 лет – все-таки не совсем детство. И я не противоречу себе. Даже когда я пел дифирамбы детству в «Tabula plena»: лучший на свете народ – дети! Какие они открытые, дружелюбные, контактные, ясные, резвые, красивые, обожаемые! Какие они, лапоньки, легковерные, игривые, подвластные! – мне тогда хватило ума упомянуть о том, что речь идет о “первом” детстве. И если все стадии детства сравнить с братьями, то тогда речь шла о младшеньком брате. Однако и средний брат еще погряз в детстве – он просто живет, он радуется впечатлениям, у него завтрашний день всегда лучше настоящего, у него забот больше, но сознание-то еще наивно, а энергии хоть отбавляй. Он еще в допубертатном возрасте. Вот со “старшим братом” дело яснее. Там уже не только детства меньше, там подросток становится отроком. Там уже обособление с превращением в тинейджера. Наверное, все дело как раз и кроется не в возрасте, а в скорости обособления, в размыкании ножниц легкой душевной ранимости и бездушной жестокости к постороннему, в усилении способности принимать решение, пока еще без выбора. Возраст может быть одинаков, да вот человечки разные, даже по цвету – белые, черные, желтые, голубые (здесь я подразумеваю индиго), не говоря уж о внутренних задатках и внешних обстоятельствах, где маменькины сынки напротив пацанов-беспризорников. Какие уж тут лапоньки эти отроки, если у толики населения обнаружена так называемая эфебифобия – ненависть к подросткам. И есть чего опасаться! Даже сам гуманнейший Жан Жак Руссо в мальчиках помочился в кастрюлю соседки мадам Кло, пока та ходила на проповедь.

         И как проявляется это обособление?  Когда подростки начали кучковаться в кодлы, уже поздно разглядывать. Желательно раньше обнаружить у ребенка “критическое отношение к окружающей действительности”, с которого начинается обособление. Ошибиться тут легко. Внешне одно в другое перетекает плавно, прежде чем взорваться. А в  переломный возраст гипс плохой помощник. Вот и гадай! Если грудной ребенок плачет – это тоже “критическое отношение к окружающей действительности”. Уже трехлетние дети, как отмечают психологи, часто настроены негативно. Или вышел я во двор, там мама за руку ведет девочку в детский сад. Обогнал я их, мимоходом пошутив. Слышу за спиной голос девочки: “Мама, какие глупости дядя говорит!” Вот оно –  “критическое отношение к окружающей действительности”. Нет, не оно. Пока – рано. Это еще обезьянничание, слышала в семье и повторила. Но вот я у друга на даче, сидим на террасе, разглагольствуем. Тут у друга память подвела, и он позвал десятилетнего внука, который был недалеко. Тот подошел нехотя. “Сань, у меня Альцгеймер забыл – назови нам десять египетских казней”, – попросил дед. И Альцгеймер не поможет мне забыть Санин взгляд. Столько в нем было осуждения вперемешку с презрением, что я сразу подумал: вот оно, критическое отношение! И ошибиться я не мог, потому что за полчаса до этого, точно такой же взгляд я увидел у самого деда, когда я к нему пришел, и он выключил телевизор со словами:
“У станков работать некому – все в гитаристы подались”. Вот и у Сани в зрачках я буквально прочел мысль: “Что вам делать что ли нечего, как только ерундой заниматься!” Для деда у него во взгляде еще хватало снисхождения, а на мне, точно, был крест поставлен. Зато, поскольку Саню знаю от рождения и мог наблюдать развитие его “критического отношения к окружающей действительности”, тут я понял, что искомая “критическая масса критического отношения к окружающей действительности” достигается при появлении скепсиса к авторитетам, хотя скорее всего это простая смена авторитетов.

     Ладно, пора вернуться к началу главы, а то уже страница заканчивается, а я всё еще решаю вопрос, было ли у меня детство в 1945 году. С другой стороны, не всё ли равно о чем писать, – читать-то никто не будет. Я уж дано пишу лишь для себя. “Для себя” – это значит для своего двойника, воображаемого читателя, которому по вкусу всё, что я пишу, но которому иногда что-то не нравится в написанном, и он требует исправления. Я сопротивляюсь, и завязываются противоречия. Какое-то время я не знаю, кто из поводырей победит, и что я буду писать. Сейчас  мне больше всего хочется разобраться вообще в человеке, что он из себя представляет, ибо я подозреваю, что любой человек ни в чем не прав до тех пор, пока «я» не ополовинятся в «мы», пока государство не станет семьей, иначе остается одна внутривидовая борьба с партийной моралью. А соавтор требует от меня, что бы я описал простое путешествие во времени: 1945-ый год – вот и пиши о правдиво нем, что ты помнишь. Описывай внешние события, потому что, когда пишешь о себе, больше врешь. Я мог бы возразить, что умолчание – тоже вранье, но в принципе соглашаюсь и задаю себе вопрос: какие самые яркие события были в моей жизни вскоре после окончания Войны? И я сразу вспоминаю свою поездку с матерью из Херсона в Одессу.

      Позаботились родители пошире распахнуть мир передо мной. Не забыли обо мне, когда херсонские врачи направили маму в Одессу на консультацию к какому-то медицинскому светиле. К кому – не помню. Ясно, что не к академику Филатову, глазнику, к которому многие ехали со всего Союза. “К академику” – можно писать, потому что действительным членом Академии медицинских наук СССР он стал в 1944 году, несмотря на то, что побывал на оккупированной территории. Фронт прошел на восток, потом на запад, а он знай себе работал, не тронувшись с места. Любопытно этот факт сравнить с перипетиями жизни Тимофеева-Ресовского, работавшего в фашистской Германии, и имя которого истрепали для примера плохого обращения советской власти с крупными учеными. Наверняка Филатов лечил глаза и оккупантам, а вот не сотрудничал с врагом, с которым народ воевал. Однако я опять отвлекся. Но я ведь для себя пишу, а мне самому интересно бы знать, к какому специалисту в Одессе направилась моя мать. Дело в том, что херсонские врачи нашли у мамы твердую опухоль внизу живота и не решились её оперировать. Следовательно, мать поехала к хирургу или оперирующему гинекологу. Крутится в голове без уверенности: профессор Малиновский. Был у нас такой гинеколог – академик Малиновский, но он работал в Москве и к Одессе не имел отношения. Может быть, однофамильцы? Мало ли Малиновских! Кстати, наш полководец Родион Малиновский – одессит. Даже, может быть, у него в Одессе был и родственник-медик, если пошукать. Так или скорее всего иначе, но мать собралась ехать в Одессу, а уже началось лето, у меня были каникулы, тут-то обо мне и подумали. А мне очень хотелось увидеть море.

        Сухопутный транспорт был отвергнут не во исполнение моей мечты, а потому что был неудобным. Железнодорожного сообщения напрямую вообще не было – пришлось бы давать большого кругаля. Зато в Одессу из Херсона не каждый день, но по расписанию ходило небольшое каботажное судно – вниз по Днепру, потом по лиману и недалеко вдоль морского берега до Одессы. На нем мы и поплыли. Втроем: еще с маминой подругой, у которой в Одессе жила сестра, где мы могли остановиться. Отправились ни свет ни заря. Помнится, как за кормой в пасмурном небе долго нарывало солнце. Но потом быстро стало светать, и хотя было свежо, я всё чаще отпрашивался на палубу, чтобы увидеть как можно больше. Тут меня поджидало первое разочарование. Судно причалило к неказистой пристани, где толпилось несколько человек. За пристанью тянулся узкий пустой берег под высоким обрывом, на верхотуре которого виднелась пара хат. Всё бы ничего, но на пристани красовалась вывеска: «Очаков». Отца рядом не было, и я побежал в салон к матери спрашивать: “Мам, это тот самый Очаков, который штурмовал Суворов?” За мать ответили пассажиры, подтвердив, что тот самый. И чего тут было штурмовать! Он же по суши наступал, — размышлял я в недоумении. Моя душа не вынесла превращения героического места в такое захолустье. Следовательно, я усомнился в правдивости истории, то есть во мне явно прибавилось критического отношения к действительности, но никто на это внимание не обратил, иначе мне объяснили бы, что Суворов принимал, конечно, участие в штурме Очакова и даже был ранен, но войсками командовал Потемкин, а всего Очакова я просто не видел, он не попал в поле моего зрения. Так вот и начинаются наши заблуждения.

    Разочарование в Очакове смазало мою встречу с Черным морем. Сколько таких первых встреч с морем описано! От восторженных, воспетых поэтами с морем эпитетов – безбрежное, бескрайнее, необозримое, бесконечное, неоглядное. Оно и синее, и изумрудное, лазурное, и серебристое, в плохую погоду – и бурное, и свинцовое, и смоляное, по настроению – и буйное, и безмолвное, и грозное, и дикое. Оно же нелюдимое, студеное, шумное, трепетное. У Маяковского моря даже рёволицые, чтобы рифмовалось с “революцией”. И кто только ни любил море, оставаясь любовником-ухажером, потому что, по Цветаевой, море по-настоящему любят лишь рыбаки и моряки. Но лютее всех, наверное, его любил Байрон – он и воспел его и поплыл по  нему, чтобы утонуть в нем. И так – до описаний встреч с морем с нотками разочарования. Например, Александр Зиновьев, который стремился увидеть его впервые точно как я, увидел лишь большой таз с водой. У меня не было разочарования , я не увидел таза, но мое первое чувство при виде моря близко к ощущению Зиновьева тем, что его можно было выразить всего тремя словами: очень много воды.

          Моё поэтическое постижение моря отложилось лет на двадцать, когда в одно жаркое лето мы бороздили Черное море на теплоходе “Россия” (члены экипажа уверяли, что их роскошное судно когда-то носило название “Адольф Гитлер” и числилось у немецев дизель-электроходом, а у Михаила Шишкина его литературный герой во время черноморского плавания на лайнере "Россия" вдруг разглядел на одном потолочном вентиляторе выпуклые готические буквы "Adolf Hitler"). Билетов на вожделенный корабль в кассах не оказалось. Моя пассия каким-то образом приманила старшего помощника капитана и, вывернув наизнанку свою казну, получила в наше распоряжение правительственный люкс, который пустовал. Но и после этого встречу с открытым морем могли смазать нервотрепка с билетами, обескураживающее заселение в апартаменты, где я вполне, как индус у Генри Миллера в упоминавшимся мною “Тропике рака”, мог использовать биде не по назначению, а потом дальше - напасть в виде неожиданных после каждого порта официальных экскурсий в нашу каюту пассажиров, которые рассматривали не только каюту, но и нас. Я сожалел, что на море не мог провалиться сквозь землю, когда со мной из толпы экскурсантов поздоровалась хорошо мне знакомая профессорская супружеская пара из института, где я работал. Они так выразительно на меня смотрели, что я понял: мой шеф узнает, где провел лето лаборант его кафедры, скуливший ему о скудости зарплаты. Но, несмотря на все эти перипетии, глубокое впечатление от моря на этот раз состоялось и осталось неизгладимым и неповторимым. Плыл мир с голым горизонтом, был опустошительный мор от пыла дьявольского солнца, была спасительная потерянность в расточительной голубизне моря, был лайнер, догоняющий колеса дельфинов,а за кормой корабля бурлила вода, как от кипятильника. Когда раскаленное солнце, булькнув, тонуло на западе, сливалась чернота бездонного моря и бездонного неба, светился недосягаемый иллюминатор луны, мерцали звезды вдребезги, качался в космической невесомости темный ковчег - приют спутников в ночи. Всё это сопровождалось личными переживаниями. Как и всё до этого с опозданием, я только тогда понял, что совокупление – это не просто удовлетворение своей мужской потребности, сбрасывание дурной малофьи, это еще и соитие с ответным благодарным женским оргазмом. В том море тогда во мне когерентно соединились все стихии.

     Для мальчишки летом 1945 года всё было гораздо скромнее. Мы миновали Очаков, левый берег исчез, бриз гнал волну за волной, наша посудина скрипела, как уключина, а скоро показалась и Одесса. Я убедился воочию, что такой город действительно существует. Но в тот день на этом мое знакомство с морем не окончилось. В Одессе встретили нас очень дружелюбно, разместились мы в тесноте, но не в обиде, и насколько радушен был прием, свидетельствует такой факт. По приезду была суматоха, много разговоров, застолье, а я всё это время, едва переступив порог гостеприимного дома, канючил, что хочу искупаться в море. Женщины отмахивались от меня, не воспринимая всерьез мою просьбу, обещали, что завтра же мне предоставят такую возможность, как вдруг предложил всем ехать на море хозяин дома дядя Саша, высокий красивый мужчина, как я задним числом бы сказал, внешне похожий на актера Абдулова – не на тогдашнего Осипа Абдулова, Джона Сильвера из «Острова сокровищ», а на позднего тезку. Поднялся галдеж, во время которого дядя Саша молча улыбался, глядя на меня и даже раз подмигнув. Как я понимаю теперь, он, наверное, тосковал по своим детям, которых в ту пору у них еще не было.

        Идея постепенно овладела массами. Поехали. Да далеко! Казалось, что скрипучий трамвай везет совсем в другую сторону. Наконец добрались до места с красивым названием – Аркадия. Но даже долгий летний день уже кончался. Чуть ли не в сумерках по песчаной аллее мы вышли на пляж, где не было ни души. Разделся один я, но тут выяснилось, что я не умею плавать. Выручил опять дядя Саша. Он разулся, стащил с себя через голову рубашку, обнажив лохматые подмышки, потом своими длинными тонкими будто женскими руками стянул брюки, оставшись в просторных до колен трусах, и, взяв меня за руку, повел к крещению морем. Хлопот я ему не доставил, он даже трусы не измочил. Когда он отпустил руку, я, обогнав его, добежал до первой волны и присел в неё. Она меня толкнула, потом, откатываясь, потащила за собой. Я опустился на четвереньки, меня накрыло второй волной, но у меня хватило сил выбраться и из неё. Выпрямившись, я побежал от третьей волны к дяде Саше и известил его: “Всё!” Даже мне тогда было ясна карикатурность моего купания в море. Когда мы возвращались на  трамвае,  я, сидя на деревянном сидении в промокших штанах, поочередно снимая сандалии, чтобы прямо на пол стряхнуть песок из них, невольно вспоминал свою водную процедуру и, ей-богу, раньше Набокова почувствовал, что исполненное желание – это прерванный полет. Жизнь подтвердила это не раз, и всякий раз были моя настойчивость по пути продвижения к цели, очередной доброжелательный «дядя Саша», без которого ничего бы не получилось, и было достижение, которое приносило разочарование.

         Долго доходят до ума ранние жизненные уроки. Медленно мы учимся, невразумительны нам предупреждения, то есть жизнь и учит и предупреждает, но уроки усваиваются вовсе и не умом. Стереотипы и комплексы складываются бессознательно, по крайней мере, за счет темного ума. Форточками, через которые можно еще заглянуть туда, являются детские пустяковые события, запечатлевшиеся однако на всю жизнь. В Одессе мы были несколько дней, мать меня повсюду таскала за собой, чего я только не перевидал, а память навсегда сохранила лишь с пяток картин, зато таких ярких, что, воскрешая их, я сразу превращаюсь в того мальчика и начинаю вспоминать то, что, казалось, не помнил, или видеть то, что, может быть, и не было. Например, такой случай. Готовить на дому пищу на всех было затруднительно. Конечно, что-то стряпали, но наладили брать и готовые блюда в столовой. Поскольку я туда уже ходил со взрослыми, однажды меня послали за обедом одного. Отоварившись там, я вышел с кухни, держа в правой руке тяжелые судки, а в левой – сжимая в кулаке денежную сдачу. Возвращаться было не так далеко: с квартал до Дерибасовской, пересечь её и потом еще с полквартала. На мою беду на меня обратили внимание два босоногих огольца. Они пристально оглядели меня, пошептались и пошли за мной следом. Я прибавил шагу, они не отставали. В их преступных намерениях у меня не было сомнения. Причем переживал я не за судки с пищей, а за деньги в кулаке. Был светлый день, кругом было полно людей, но я всё равно ожидал нападения и трусил так, что сердечко превратилось в кусок испуганного мяса. Не исключено, что сыграли свою роль частые разговоры взрослых о бандитизме в Одессе: там кого-то раздели, а там ограбили какую-то квартиру. Все-таки это были то место и то время, которое нам недавно показали в телесериале «Ликвидация». Я нашел выход из положения в том, что пристроился к военному, шедшему в моем направлении, и зашагал рядом с ним. Через некоторое время оглянувшись, я увидел, что шпана отступилась от меня. Злоумышленники стояли, совещаясь, а потом, подняв бычки с тротуара, закурили и, кинув на меня прощальный взгляд, пошли в другую сторону. Я был спасен, но мне было противно за свою трусость. И эта трусость во мне до сих пор. И моя смелость сызмальства, описанная в «Tabula plena», всего лишь протест против своей же трусости.

              А что-то обещанное детством так и не реализовалось. Обмануло, преувеличив. К этому
я отношу свой “легендарный” одесский поиск. Семейную легенду сотворила мама. Я подозреваю, она сочинилась у неё под впечатлением более значимых событий. Дело было так. В один из вечеров дядя Саша привел с собой троих бравых офицеров навеселе. Да до них, помимо хозяйки с сестрой и мамы, уже гостила одна дама – крупная полная женщина с головой на плечах как маленький колобок. Я её знал, так как мы с мамой заходили к ней раньше. В комнате стало совсем тесно. Дама предложила перебраться к ней. Было уже довольно поздно. Мне наказали ложиться спать, и все ушли, заперев меня на ключ. Одиночества я не испугался. Как раз в тот день мы с мамой, идя по Пушкинской улице, зашли в книжный магазин, где она надумала купить мне книгу, чтобы заполнить мне паузы в ожидальнях. Я попросил книгу “про путешествия” и попутно выпросил купить мне толстую открытку с барельефным изображением крейсера “Варяг”. Так что, когда я остался один, мне было чем заняться. Я полюбовался открыткой, погладил её выпуклости, проведя пальцами по обеим мачтам и четырем трубам между ними. Хорошая была открытка! Много лет спустя кто-то её у меня слямзил. А вот книга до сих пор кочует по задникам полок моих книжных шкафов так и не дочитанная до конца. Думая о ней, я сразу вспоминаю анекдот о технической правильности задания. Негр погибал от жажды в Сахаре, но раскопал в песке бутылку, из которой освободил джинна. В благодарность джинн предложил исполнить три желания негра. “Много воды! — сразу выпалил негр и, подумав, добавил, — И чтобы я был белым”. — “Хорошо! — согласился джинн, — А третье?” Негр еще подумал и выбрал: “И чтобы как можно чаще на моих коленях сидели голые женщины!” — “Нет проблем!” — воскликнул джинн, и негр превратился в унитаз. Одесские книгопродавцы тоже воспользовались технической неточностью нашего задания в виде запроса книги о путешествиях. Когда я, налюбовавшись, отложил в сторону открытку и взялся за книгу, меня ожидал сюрприз. За красивым коленкоровым переплетом скрывался академически серьезный трудно читаемый текст об арктических путешествиях Джона Франклина. Естественно я не смог одолеть и первую страницу, поэтому не понял намека парки Лахесис: люди могут пропадать. Джон Франклин сгинул в холодных просторах канадской Арктики, а у меня, правда, не безвозвратно, исчезла мать.

            Когда я утром проснулся, дядя Саша собирался на работу, хозяйка хлопотала возле него,
но её сестры и моей матери дома не было. Мне сказали, что они скоро придут. Я затосковал. Кручина набирала силу, и я, незаметно выскользнув на крыльцо и постояв там, вдруг направился по памяти туда, где жила дама с колобком на плечах. Нашел. Там я через дверь поговорил с девочкой, которая не рискнула открыться, а, может быть, была заперта, как я. Однако от неё я узнал, что ночью компания ушла от них, и она даже сказала куда – к тётке девочки. Вместо адреса мне была названа троллейбусная остановка, напротив которой находится тёткин двор. Труба позвала меня вперед, и я продолжил поиск. На троллейбусе мне удалось проехать лишь до первой остановки, где меня и высадили за безбилетный проезд. Дальше я пошел вдоль троллейбусных проводов до нужной остановки и свернул во двор напротив неё. Когда я вошел во двор, навстречу мне по двору шли мама с подругой, по очереди хихикая друг дружке на ушко. Увидев меня, они обомлели, изменившись в лице. Разговоров о том, как я разыскал свою мать, хватило до нашего отъезда из Одессы. Я понимал, что я вырос в глазах людей, но не доверял их восхищению. По моим понятиям я ничего особенного не сделал. Помню, дядя Саша воскликнул: “Ну, этот парень не пропадет в жизни!” — “Еще как пропадет! И не один раз пропадал”, — ответил бы я ему сейчас, но теперь меня больше занимает другой вопрос.

             Тогда, в Одессе, в моем 11-летнем возрасте, честное слово, у меня не было даже намека
на мысль, что моя мама изменила отцу. Всё было очень просто: ушла, где-то пропадала, нашлась – всё! Более того, хотите верьте, хотите не верьте, я тогда даже не имел четкого представления о том, откуда берутся люди. Мне не стыдно перед сегодняшними несовершеннолетними отцами и матерями за свою наивность. Мне больше по душе один герой у Льва Толстого: автору жаловался крестьянин, что его сын, молодой, здоровый, красивый  двадцатилетний парень, женился, сыграли хорошую свадьбу, сын умилённо любит свою жену, сам работящий и ловкий, а никак не возьмет в толк для чего люди женятся. Чем я хуже его? Постижение некоторых важных истин в детстве равносильны получению тяжелых душевных травм. Я уже писал в «Tabula plena» о таких глубоких детских разочарованиях как то, что в кино “неправда”, или то, что все люди смертны. Вот таким же было приобретение мною знаний о естественном способе производства детей. Точной даты урока я не назову, но место укажу определенно – херсонская подворотня, то есть в возрасте 10-11 лет. Причем знания приобретались в два этапа. Сначала я усвоил, что существует половая связь, но в моем мозгу сложилось представление, что это у людей нечто вроде хобби. Однако однажды на эту тему у меня возник очень серьезный разговор с моим закадычным херсонским другом Рудометовым, помните, с которым я лазил по колосникам над театральной сценой. На этот раз мы с ним возвращались из школы и наткнулись на склещенных собак. Те скулили и ковыляли мимо, как сиамские близнецы. Тут разговор и возник. “Все этим занимаются”, — заявил друг. “Нет, не все”, — выдвинул антитезис я. “Все, иначе бы дети не родились, и нас бы с тобой не было”, — положил он начало долгой дискуссии, в конце которой мы, чтобы не поссориться, пришли к компромиссному заключению: этим занимаются все, но
не наши мама с папой. Причем мама осталась у меня вне подозрений в Одессе, даже когда она попросила меня ничего не говорить о случившемся отцу. Я пообещал: действительно, нехорошо оставлять сына одного среди чужих людей и в незнакомом городе – от папы за это ей могло влететь. Обещание я выполнил, но каково же было мое удивление, когда по возвращению домой через некоторое время мама в присутствии отца сама рассказала об удивительной находчивости их сына, то есть меня. Помню, после этого папа как-то раз наедине со мной ненавязчиво расспросил меня о подробностях случившегося, но, к сожалению, не помню ни его вопросов, ни своих ответов. В семье было всё тихо, мирно. Остается поставить точку на этом эпизоде, а вопрос оставить открытым, ведь я со свечкой не стоял во время адюльтера.

              Пора закругляться с одесской темой, а я всё еще не рассказал о своем главном одесском впечатлении. Всё что-то пишу, пишу помимо. Хорошо, что пишется. Пишу, значит существую. И вот опять требуется предварить рассказ об этом главном пожизненном одесском впечатлении – описанием общей атмосферы тех дней, иначе будет не понятно. Трудно выразить незатёртыми словами оживление народа сразу после Великой Победы, которой хватило на всех, будто к каждому человеческому сердцу приблизилось одно общее счастье. Боязно и присочинить то, чего не было, а только мерещится вторично. Чтобы сравнить, выхожу в праздничный день на сегодняшнюю улицу, вглядываюсь в людей, у которых тоже какой-никакой душевный подъем, которые тоже веселы. В основном, молодые люди полные витальных сил, видно, что они радуются жизни. Юноши энергичны, они более свободны, чем были мы. Девушки одна красивее другой, модные, одежды минимум, и та в обтяжку, я бы назвал такую моду: “всё на выданье”.
И всё хорошо, в их руках будущее, только всё как-то разрозненно, эгоистичнее, пошлее. Там тогда на одесских улицах воодушевление светилось иначе, чем драйв, от которого тащится современная молодежь. Тогда жизнь оставалась трудной, невзгод хватало, люди были однообразнее, но что-то всех объединяло, обнадеживало, делало лучше – это ощущалось на каждом шагу, во всех лицах. Сравнение получилось субъективное, что-то неуловимое остается не отмеченным. Но уяснить помогают будние дни сегодняшнего времени. В такие дни праздник меркнет, на улицах больше заботы на лицах, больше мата во всеуслышанье, больше зомбированных, с ушами заткнутыми звуками по проводам от плеера. И я нахожу объективное сравнение, свободное от частностей. Пусть всё будет одинаковым, но тогда будто не было будних дней! Будто все дни подряд были праздничными долгое время, постепенно сходя на нет, после чего так не было уже никогда, и чего не могли заменить календарные демонстрации. Разве что раз был похожий короткий стихийный всплеск в апреле 1961 года, когда Гагарин полетел в космос. А к победному настроению летом 1945 года надо еще прибавить красоту приморского города. Здесь следует сказать, что война не убавила её. Конечно, была разрушена инфраструктура, там и сям встречались руины, но в целом главное сохранилось. Варварского уничтожения города в военные годы не случилось. Я это объясняю тем, что Одесса, впрочем и Херсон, о котором можно сказать то же самое, входили в румынскую зону оккупации, вернее даже стали частью Румынии в виде губернаторства Транснистрия. Соответственно, одесским городским головой был румын Герман Пынтя, начальником полиции – генерал Радеску. Зачем же им “свое” уничтожать! И зверств было меньше, чем под немцами. Читал, что румынские солдаты не отнимали на еду куриц у крестьян, а выменивали их на какие-нибудь безделушки. Да у меня есть собственное наблюдение. В Херсоне мать водила меня к детскому врачу Писаренко – он принимал на дому. Этот врач и при румынах так же кормился тем, что принимал больных детей в этой же квартире. Вроде бы ничего особенного, всех не эвакуируешь. Но дело в том, что даже мне по рубильнику на лице, по шибболету, не требовавшему произнесения слова “кукуруза”, было ясно, что под украинской фамилией скрывается еврей. И ничего – выжил. И не только он. В моем классе в херсонской школе насчитывалось 34 человека, и среди них Белик, Коценельсон, Родбиль, Феферман, Эпштейн, Якубсон, плюс сама наша классная учительница, плюс дворовые товарищи, кроме описанного мною описавшего меня Арона, еще Бергель, Цукерман, – все они не одновременно со мной появились в Херсоне.   Да и колоритные одесские евреи, подозреваю, не могли сразу все уехать, а потом все приехать. Не знаю. Вот сохранившийся город видел сам. Всё пленяло взор: вид на море, дворцы, живописные бульвары, широкие улицы с прекрасными домами, много интересных зданий из ракушечника, который добывали под самим городом, оставив там катакомбы. Да один Оперный театр чего стоит! Потемкинская лестница во все свои 192 ступени, памятник де Ришелье – всё стояло на месте.

            Моим любимым местом стал Приморский бульвар. Я был там каждый день, бывали дни, когда я несколько раз тянул туда мать. Влек меня туда даже не бульвар, а одно место на нем. Там есть небольшая площадь, по-советски она называлась площадь Коммуны, и там на постаменте стоит чугунная пушка на деревянном лафете. Эта пушка – с английского фрегата, потопленного еще в Крымскую войну. И вот каждый день я не только ходил к этой пушке, а, пользуясь благосклонным попустительством окружающих, взбирался на памятник и садился на орудийный ствол, оседлав его. Какое это было упоение! Будь моя воля, я бы часами сидел на пушке. Да что там, я бы согласился стать частью памятника, лишь бы упиться гармонией навсегда. Ну, разве что из жерла вылетело бы ядро, можно было бы улететь на нём над портом, над рейдом, над морем дальше туда, куда улетели мои изображения. Дело в том, что помимо ежедневных рабочих, восстанавливавших здание рядом, – я слышал, что в нем до войны был Обком партии, а сейчас, говорят, там мэрия, – так вот помимо этих каменщиков и маляров, останавливавших свои восстановительные работы и подолгу, улыбаясь, смотревших на меня, и помимо обычных толп гуляющих по бульвару, еще раза три в разные дни проходили гурьбой люди в легкой зеленой мятой незнакомой военной форме. Они останавливались, приветствовали меня на непонятных языках, и некоторые щелкали немецкими фотоаппаратами. Нам потом сказали, что это – английские, американские и французские военнопленные, освобожденные нашей армией и переправлявшиеся на родину через Одессу морским путем. Прошло 65 лет, но меня так часто фотографировали, что есть большая вероятность того, что где-то за тридевять земель пылится альбом с фотографией, запечатлевшей мальчика, сидящего на стволе старинной пушки в послевоенной Одессе. Что еще сказать? Это было давно. Это было недавно. 

(Неоконченность произведения входит в замысел "Записок совка", но продолжение может последовать, если автор будет жив).