Проброшу

Алексей Казак Козлов
В его речи был только один метапоказатель - "Проброшу". Опускаясь во тьму ретроспекции, восходя к солнечной проспекции, думая линейно или диагонально, плавая в забытьи стихотворной речи, развоплощаясь и собираясь причудливым концептом  - неизбежно он говорил: "Проброшу". Его речь мыслилась ему иглой, что нарушая целостность канвы языка, нитяным речением слагает неспешную повесть гобелена. Его речь осмыслялась им как баскетбольный мяч, а бритые головы слушателей как баскетбольные кольца, в которые попадали и падали его бессчётные слова. Ни за какие другие метапоказатели не расстался бы он со своим "Проброшу".

Он не писал научных статей, потому что его стихийный язык не вмещался в текстовые рамки, а облегал книги, заполняя их розоватым дымком вербальной махорки.

И лишь однажды, войдя по обыкновению в аудиторию, он услышал злые голоса: "Проброшу!", "Проброшу!", "Проброшу!". Он начал речь, а гомон рос, и к его голосу примешивались свисты и шепоты, и когда пришла пора сказать, а он чувствовал, что она пришла по сладкому привкусу-предчувствию слова...

Ппп
  Пппр
   Ппроо

Слово не родилось. Теснились другие, пошлые, обыденные: "Вернёмся", "Забегая вперёд", "Наконец-то". И речь, как лопнувший воздушный шар, опадала в его голове, и мяч на баскетбольном поле превратился в чугунное ядро. Он больше не мог.

Ппп
  Пппр
   пппппрОБ....

Без сомнения, его пробрасывающий аппарат был повреждён или серьёзно сломан. Ему хватило дыхания, чтобы не задохнуться, поставить точку, и выйти вон. Он шёл по больнице, бледной, как лист неисписаной бумаги, и даже не повторял, молчал. Молчала мысль, смолкли свисты, и даже запахи перестали поступать в голову.

Врач ничего не сказал, но прописал капать в глаза мутно-жёлтую жидкость.

По городу шли люди, они беззаботно болтали, владея фонемами и синтагмами, не задумываясь о том, какими усилиями даётся им их слово.


И он, высокий и блистательный ранее, шёл и чувствовал, как никогда больше не родится ни в голове его - ни в речи - одно единственное слово, заботливо выпестованное в яслях разума. Он стоял на собственных поминках, машинально гладил мраморное надгробие, и губы его тряслись плачем, а язык, как запутавшийся парашют, рвался в воздух где-то за его спиной. Как бы он ни оглядывался, он не мог постичь простого и страшного, великого и бесплотного - собственного языка. Умерли морфемы, лексемы, фонемы... И даже обет молчания он не мог дать, ибо не знал, как это.