И про Бобика тоже. Маленькая проза

Георгий Прохоров
   Вначале я видел Баку только по выходным. Мы приезжали втроём из шумно строящегося в середине 50-х (тогда много было комсомольских строек по стране), лежащего у моря в песке, кирпичах и кубиках Сумгаита. Кубиком у нас называли напиленный в карьерах ракушечный известняк килограммов по двадцать весом. Сумгаит как город тогда только начинался.

  А Баку 50-х, начала 60-х годов, слегка расслабленный и отдыхающий после нефтяной лихорадки начала века, первых сумасшедших предвоенных пятилеток, репрессий, неимоверной войны (всем нужна была нефть!), стареющий в акациях, чинарах, кавказской сирени и зное, встречал гостей у бабушки Маши, Марии Ивановны, на Буйнакской улице, на втором, и последнем этаже, бани номер девять – недалеко от Баксовета, Губернаторского сада, крепости, горкома партии. Это старинный центр города.

  Сейчас, в шумно прикатившем 21-м веке, стареющим и прекрасным можно назвать лежащий не так уж и далеко от Баку, на брегах Куры – Тбилиси. А Баку теперь, не поймёшь что. Конечно, красив. Но… Его можно, пожалуй, сравнить с семьёй, в которой в одной квартире живут сразу несколько поколений. Тут и седая и мудрая, присевшая у моря и никуда не торопящаяся старость: Девичья башня и примыкающая к ней крепость с толстыми стенами, кривыми улицами, тупиками, так любимыми в Баку, дворцом Ширван-шахов, мечетями 12-го века. Тут, немного моложе, уже тоже пожилые, всё ещё огромные по территории, но поджимаемые со всех сторон молодёжью: высотками, бетоном, стеклом, сверкающими банками – серенькие одно- и двухэтажки Кубинки, Шемахинки, Советской с деревянными воротами во двор, плоскими крышами, залитыми киром. Рядом – почти их ровесники, но большего достигшие в жизни и от этого солидные и престижные для граждан с достатком, 3-4-5 этажные здания конца 19-го, начала 20-го веков - с разукрашенными фасадами, красивыми решётками балконов, крышами разных фасонов и покрытий, вплоть до западно-европейских, островерхих (итальянцы приложили руку), четырёх- и пятиметровыми потолками. Но зайди в их двор, а дворы итальянского типа есть у всех зданий, кроме современных, и напыщенность их убегает, как от бакинских девочек, к которым не подойдёшь просто так на улице, они становятся милыми, домашними: так же на продетых через ворчащие ролики верёвках висят простыни, пелёнки и подштанники, так же пошевеливает тёмно-зелёной листвой старое тутовое дерево и осыпает тебя в начале лета белыми с желтинкой или чёрными с краснинкой плодами (не дай бог на светлую рубашку!), так же шумят дети и ругаются или мирно разговаривают соседки. Это если ещё есть квартиры, не сданные на постой иностранцам за приличные деньги.

  Иностранцев полно. Работают по компаниям, связанным с нефтью и не только. Ходят по улицам с розовыми лицами, одеты обычно проще и легче (только начнёт пригревать солнышко, они уже в майках), пьют по вечерам пиво в многочисленных открытых и закрытых кафешках и барах. У них отличное настроение: очень приличная зарплата, хороший город, не дыра какая-нибудь, и улыбающиеся люди. Ну, любят в Азербайджане улыбаться. И в крепости, и в многоэтажках, и на Кубинке. И степенно пить чай (а не только пиво с водкой) в основном мужских компаниях, начиная лет с пятнадцати.

  И дай-то бог, чтобы, как и люди, бакинские дома и поселения нашли общий язык, чтобы не мешали друг другу, а помогали в этом и так не простом мире.

  А вечером мы уезжали с автобусной станции. От моторов пахло любимым запахом бензина, который я и почему-то кошки очень любим нюхать. Я и не знаю, от чего он идёт. Он ведь не просто бензиновый. Это не выхлоп! Ну, не может выхлоп так вкусно пахнуть! Там присутствовали, не в качестве почётных гостей, а как полноправные хозяева – хорошо нагретые мотор и капот. Запах шёл ещё в Воронеже от только что остановившейся на краю улицы Дурова горячей машины. Только-только хлопнул дверцей кабины и сошёл со ступеньки на землю дядя шофёр в потёртой коричневой кожаной куртке, кепке и сапогах и зашёл в чей-то двор. А ты уже и подскочил. Тут и пахнуло. Земля тёплая. Деревья. Облака. И стоит редкий в твоих краях зверь об четырёх колёсах. Рядом с тобой. И погладить можно.

  Потом спустя выйдет со двора повеселевший дядя, надо будет вставлять в мотор кривляку ручку и долго-долго крутить-уговаривать уехать зверя, пока не прочихается и не заурчит уговорённый. Уехала машина, а мы всё стоим в этом запахе. Как Чапаев посреди дороги, когда комиссар Фурманов уехал от него. Пусто. Грустно. Только аромат ещё чуть подержится, как взбитая пыль на дороге, чтобы сразу тебя не бросить.
 
   Сейчас его почти не осталось. То ли присадки, то ли добавки. Бензин какой-то неродной стал. Не той системы. (Может, его тоже можно генномодифицировать, как эти красивые долбаные помидоры?) Редко-редко. Может, раз в год или два… Вдруг пахнёт невестимо откуда, ты остановишься в растерянности, дёргаешь озадаченными и благодарными ноздрями как конь Алёши Поповича, а запах уже отлетел, унёсся, а ты всё думаешь, чего это детство вдруг решило вспомнить тебя, напомнить о чём-то несбыточном, но рядом-рядом?

  На станции стояло вразброд несколько подуставших автобусов. Тогда это был почти край Баку в сторону севера – Шемахи, Кубы, Дербента, а если подняться на цыпочки или за уши кто-то подтянет, то и Москву можно было увидеть. Так говорили. А я долго верил. Просто сегодня не получилось. Надо ещё чуть подрасти и за уши чуть сильнее потянуть. Но я чаще видел свой любимый, маленький красно-жёлтый автобус с маленькими, летом открытыми, окошками и пузатыми, мягкими, на пружинах сиденьями. Я бросался к нему, на мне – бескозырка, матроска с якорями, штанишки, носки, сандалии, искал свободу, прыгал на пустое сиденье, двигал попой и всеми другими частями тела, чтобы плотнее подвинуться к окну, клал локоть на проём, вдыхал автобусного воздуха, смешанного с вечереющей прохладой, и ждал отплытия. Взрослые стояли рядом с автобусом и прощались. Курили, смеялись. И было хорошо так. Потом, уже в покачивающейся дороге, часто засыпал, прислонившись к тёплому боку родителя, устав от беготни и впечатлений.

  Втроём – это папа, мама и я. Папа – крановщик, мама – медсестра и я – сумгаитский детсадовец, ходящий в садик в пряном солёном воздухе, идущем своею пряностью (пряность от пряника?) от низкого моря, сливающегося далеко с бледным небом, от песка, уходящего в море, от полыни, цветов, травы, деревьев. Мимо не дающих проходу баранов, мимо больших, ползающих и перелетающих кузнечиков – вредной саранчи, мимо тёмно-серых летучих мышей, спящих вниз головою на невысоких ветках леска, куда нас выводили из садика погулять.

  Это если зимой – вниз головой. А уж по теплу они разлетаются, разлетаются. И до декабря потом даже. В тёплые дни мошкара ползёт-выползает изо всяких норок, вылупляется и носится в воздухе без ума, а эти мышки за ними вслед глаза протирают, встряхиваются и пикируют, закладывают виражи в ещё немного прозрачном от последних лучей угасающего солнца и первых лучей фонарей звёздчатом небе. Прямо на тебя.
  Мыши поражали меня зверским видом морды с острыми зубами, когтями и полной беззащитностью подслеповатых глаз, вздрагивающим, то раскрывающимся, то складывающимся шлейфом перепончатых шуршащих крыльев. Это днём и зимой. Когда их вырвали из сна о лете. Как слепые ещё котята, если нет рядом сиськи мамы. Вот они стоят еле-еле на разъезжающихся лапках, голова ещё плохо держится и кивает как у китайского сидящего болванчика. Озираются. А глаза-то не видят! Какая тут на них налетит сила: злая ли, добрая – вся судьба на ладошке. Придёт ли мамка, муркнёт,  и запахнет молоком, или чья-то рука оторвёт твои коготки от пола вместе с тобой, и через секунду будешь хлебать воду, погружаясь на дно помойного ведра…

  Бабушку мою бакинскую, Марию Ивановну, сестрица её родная звала «Мусичкой», та в ответ – «Тасичка». Мария Ивановна сынка своего, моего папу, звала «Эдичкой», сестра своего сына – «Меличкой» (мой дядька Емеля). Обе и похоронили вперёд своих сыновей, а потом сами ушли. Бабушка – последней. В 84-м.

    Мои воронежские деды звали друг друга «Машей» (вторую бабушку тоже звали Марией) и «Васькой», а меня – «Юркой». Даже у бабушки, когда она меня звала, опираясь на палку, с бугра над лугом, где я насался с приятелями, получалось: «Юрку-у-у!!.».
  Дед ещё говорил, что у него настоящее имя – Тыба. Я поначалу не понял, что за Тыба, но потом, когда он стал приводить примеры: «Ты бы в магазин сходил», «Ты бы печь затопил», - дошёл до понятия.
  Маму, правда, когда мы в 60-м приехали с ней на круги своя и воронежских трамвайных путей (где-нибудь в районе СХИ или Клинической), чаще звали «Любушкой». Но не в ласковости имён и произношения счастье наше. В другом. Хотя и приятно.

  Года с 56-го мы все уже жили в Баку (нас, наверное, не пускали сразу после амнистии, вот, поэтому были сначала удалённый Кировабад, потом в сорока километрах – Сумгаит). Когда мой отец приходил из городских странствий домой, поднимался по крутым ступенькам на второй этаж к прокалённой общей галерее вместе с сопровождающим от парадной, улыбающимся, покашливающим и встряхивающим своей необразованной головой Бобиком, он заглядывал в окно за решёткой, идущее в нашу главную, полутёмную комнату, и возглашал: «Мариванна!!» - так он бабушку звал. А она его ругала, жалела, любила и спешила откуда-нибудь от готовки с кухни или ещё дальше – с крыши, где сидела-курила свою «Аврору» в тенёчке. По нетрезвому делу отец мог ещё и с улицы прихватить в дополнение к Бобику какого-нибудь котёнка или щенка, которые потом жили какое-то время у нас на крыше. Пока не потеряются или машина не переедет их, выскочивших погулять. А из Бобика я двумя сжатыми палочками вытаскивал жирных, насосавшихся чёрной крови клещей. Бобик стоял и терпел.

  Он встречал потом и меня. Озабоченным, пока не узнавал, «Бу-Бу» раза на два, под утро, часа в три, в ночной безветренной духотище, когда все окна по домам были открыты, но ничего не приходило в изнурённые комнаты, когда даже на асфальте выступала испарина.  Сильно пахло пыльцой,  сыплющейся с деревьев под сладким именем «Вонючка». В Баку всё лето и даже осень что-то цветёт. Не Воронеж. Одни заканчивают, другие начинают. Вот эта вонючка в самую душную летнюю ночь и цветёт и сыплет жёлто-зелёную пыльцу под ноги, на асфальтовый тротуар и обочины дорог, и утром всё внизу жёлто-зелёное, и пахнет почему-то огурцами.

  В три ночи я приезжал летним пассажирским поездом Воронеж-Баку от воронежских мамы, бабушки и дедушки на побывку. Меня сажали в вагон, объясняли проводнице (теперь на бакинских, не российских, поездах, работают одни мужчины, вытеснили женщин, женщины сидят только по билетным кассам), и дальше я ехал один, путешествовал. Пассажиры входили и выходили. В Ростове, Минводах, Грозном, Махачкале… А я всё ехал и ехал. До самого Баку. С 13-ти лет.

  Город ещё спал или хотел, чтобы так было. Дремало всё, кроме Бобика, мигающих вокзальных семафоров на чёрных путях, привёзшего меня паровоза с заплетающимися ногами, редких, стоящих с зелёными глазами тихо, как щука в засаде, такси марки «Победа» и стучащих пустых деревянных лотков, складываемых у входа в хлебную пекарню через дорогу от нашей бани. Там всю ночь горели распахнутые жаром двери и пекли высокий круглый белый хлеб килограмма в три весом. Его, целый, редко кто брал, и продавщица в утреннем магазине всё кромсала его и кромсала, взвешивала на весах большие куски. Как у кулича. Только совсем мягкие. Но, когда зимой приходили морозы и северный ветер начинал заносить нашу улицу и балкон на крыше сугробами, тогда мы вместе с другими, живущими рядом, толпились, озябшие, уже прямо у пекарни, пока там ещё теплился газ и умоляли продать нам этот хлеб целиком. Потому как было неизвестно, что назавтра будет.

  На вокзале, глядя на окна подползающих вагонов, стоял на платформе в расстёгнутой на несколько пуговиц тенниске, с оттопыривающимися от сигарет и спичек карманами, стареющий и грузнеющий отец. Седым он стал давно. Лет в двадцать. То ли на фронте, то ли потом. Его и звали Эдик-Седой. Или просто - Седой. А друг у него был Павлик-Грек. Или просто – Грек. Тогда, наверное, любили двойные прозвища. Потом это как-то ушло.

  Иногда с отцом стояла на платформе и тётя Валя с улицы Малыгина. Она ночевала, и отец вместе с ней, то у нас, то в её квартире на Малыгина, где ещё, кроме соседей, спали и её два сына. Постарше и помладше. Мой ровесник, Витька, большой разгильдяй. По нему много чего плакало. И младший, Лёшка, парнишка уже себе на уме. На Малыгина и я приучился бегать. И ночевать. Чаще на длинном-предлинном балконе, переходящем в лестницу. На нём ещё несколько человек спало. На чём придётся.

  Бобик поднимался вместе с нами и чемоданом от такси к нашей седьмой квартире, отец по дороге с ним разговаривал. Когда началась моя юность, у подъезда меня уже никто не встречал. Бобик исчез. Кончилась жизнь. Только долго ещё стучали деревянные лотки пекарни, пока ту сторону, напротив бани, совсем не снесли и не построили огромный дом. Как говорили, для достойных людей. И он повис над нашей баней 1886 года выпуска, бесшумный и громадный. Народу, вроде, много, но тишина… Все культурные стали и изолированные. Хорошо! Не слышно стука лотков по ночам, не пахнет от пекарни дымом и хлебом, не слышно грома подшипников прямо по проезжей части, на которых пацаны или молодые мужчины делали свой копеечный бизнес - развозили скоропортящиеся продукты и кричали сумасшедшими голосами, поднимающими покойников: «МолокО-О-О-О!!!!» - в разливе по утрам (солнце ещё не заглянуло за наш угол на крышу, где стоят койки отца, тёти Вали и моя и где под простынями ещё прячемся мы; только бабушка оставалась в комнате, на своей самодельной тахте) и - «Ма-р-р-р-О-О-жна!!!!!» - в середине дня, двух-трёх сортов: пломбир, фруктовое, молочное, эскимо, переложенное дымящимися кусками льда в доверху набитых фанерных ящиках с крышкой, откидывающейся на время, чтобы обслужить очередного покупателя, такого же мальчишку или девчонку, выпросивших 20 копеек у старших. Только, как и 50 лет назад, вдруг в 3 часа ночи так же простучат одиноко, как далёкий поезд, уносящийся в соблазнительную даль, женские каблучки по мостовой, да слышен тихий разговор ночной охраны, собирающейся у подъезда бани вместе побалагурить и покурить.