Приближение

Иевлев Станислав
… Когда ласкать уже невмочь,
А отказаться трудно,
И оттого всю ночь, всю ночь
Не наступало утро.
Булат Окуджава.

Наигравшись с абсурдом, срываю розу мира.
И, задремав у телевизора, просыпаюсь. А на будильнике, меж тем,
4:59.

* * *

Передают про пакистанского фанатика, облившегося бензином во время местного музыкального фестиваля. Как раз выступает рок-группа, и толпа восторженно взрёвывает, видимо, считая происходящее спецэффектом, элементом перформанса. Ослепительный полдень, и бледное пламя прозрачно и почти не заметно. Сейчас на этом месте обнесённый оградкой обелиск – лежащий короткостриженый полноватый человек, подтянувший колени к груди и охвативший их руками. В ногах человека – покрытый копотью камень. Толпа одобрительно скандирует снова – какой-то паренёк следует примеру фанатика. Чёрт! Покажите мне мать этого пацана! Крупный план – худа, спокойна и скорбна, чёрные глаза долу.
Ливень расходится не на шутку, в гостиной вода уже на три пальца, на кухне и в спальне положение чуть получше. Из шкафов доносится журчание. Уже почти отчаявшись, кое-как спасаю положение. Всплывший ковёр насмешливо колышется как дохлый разбухший скат.
Мама всё никак не решается поговорить с тётей и цепляется к мелочному поводу – зачем я сегодня к той заходил. Огрызаюсь – тут потоп, а ты со своей ерундой, и, вообще, хорош тянуть – чем дольше раскачиваешься, тем больше ломает. Не учи меня, неуверенно, но спесиво цедит мама, я что, по-твоему, дура?
Тьфу на оба ваши дома.
И просыпаюсь.
На будильнике –
4:59.

* * *

Слабо светящиеся стрелки отражаются в полированных вкусных округлостях моего «Леспола». Кажется, я даже разбираю его бесподобный роскошный санбёрст… чушь, конечно – слишком темно.
Sunburst – интересно… ведь окрас проще некуда – по центру практически некрашеное дерево, потом красная медь – и сход в черное по краям… но сколь он притягателен взору и мил моему сердцу! «Стратокастер», моя вторая любовь – той же масти, но стратовский санбёрст резче, что, разумеется, более подходит его рогатой сущности – как молодому Сантане клёпаная кожаная куртка против фрака. А вот «Ибанезу», этому черту из коробочки, с «загаром» не повезло; ему вообще спокойные расцветки не к лицу… конечно же, я имею в виду классический «Ибанез».
Вылезла луна и уставилась. Замерцали, заиграли хромированные рамочки звукоснимателей, колки и – косым лезвием гильотины – тенеты струн, дети жемчужного древа, калибр десять-пятьдесят два. Расплылся, как яичный желток на сковородке, серебряный блик, легонько мазнув по вислоносому трёхпозиционнику. Медленно сложил пальцы «козой» бридж. Вполнакала засветилась янтарным четвёрка крутилок-потенциометров. Два тона, два волюма, посередине гвоздик – что такое? – леспол панка.
И ты не вправе отвести взгляда. Тобой владеют ночь и «Леспол». В каменном городе людей, где ты, как оглоданный рыбий скелет в сточной канаве, суетливо и неотвратимо движешься к смерти – пусть хотя бы такое чудо на пару минут подарит тебе возможность ни о чём не думать, а просто лежать, неудобно подоткнув под щёку скомканное одеяло, и восхищённо смотреть на свою дешёвую электрогитару, которая именно леспол, а никакой не «Les Paul», и на которую случайно упал лунный луч, и так получилось, что именно в этот момент ты проснулся от нехорошего сна и увидел – ночь и «Леспол» – и позволил этому чуду быть, пока не подкралось кошачьей поступью предчувствие гражданской войны и не шепнуло на прощанье – никакого «Леспола» нет, а есть только четыре пятьдесят девять – гляди!
Открываю глаза, промаргиваюсь – гляжу.
4:59.

* * *

Щеку жалит пережжёная солнцем трава – чистый осот – и пара знойных мух. Пахнет сенокосом и рыбой, и лошадьми; доносится незнакомый гортанный говор – кто-то кого-то увещевает, тот вяло отнекивается.
– Хорошо, – говорит Даль и, жуя травинку, переворачивается на спину, театрально закладывая руки за голову. Глядит вверх. А что там… стрижи да коршун… и ни облачка.

Есть только миг
Между прошлым и будущим.
Именно он
Называется жизнь!

Лето Олежка любит. Мне-то больше по душе осень, грязная слякотная раздергайка с дырявым зонтом, ветреная мечтательница-попрошайка и поэтесса-неудачница. А Даль – он мальчик солнечный, его комары нипочём, ему – хорошо, у него – миг между прошлым и будущим.

Вечный покой
Сердце вряд ли обрадует,
Вечный покой –
Для седых пирамид…

Эк его распарило; а мне вот трава эта бесовская весь зад исколола. Подымаюсь, оглядываюсь из-под ладошки.
Остров вовсе невелик, с версту всего – с места не сходя, запросто весь как есть виден. Море кругом лазурное, ласковое, облеплено чайками – присмирели на жаре, шельмы, не воруют. По правую руку ещё остров, поболе нашего, а, может, так только кажется; за им ещё один, а далее, у самого небоската, уже ничего не разобрать, так сияет, глазам горячо. О другую сторону – то ли снова остров, то ли большая земля, но – далече, еле виднеется.
Моргаю, утираю слезу. Под самым боком длинный навес; прямо на земле разложена сбруя –подковы отдельно, хомуты с оглобельками отдельно. В сторонке громоздятся телеги – какая без колеса, какая совсем развалилась. Иные – верно, с починки – белеют новым деревом, блестят свежей оковкой. Деловито снуёт народ; среди прочих сразу приметен кузнец – важен, глядит мимо, пыхает длинной трубкой, мужиков к чёрту посылает.
По бережку понатыканы колья, и горластые босяки в высоких меховых шапках навешивают невод. Татары, что ли, аль калмыки какие… одно слово дурачьё – испортят сеть, как пить дать, пересушат, в такую жару-то. Вон, старшой нагрянул, сейчас будет вам.
Чего он там их вразумил, я не разобрал, да только рыбари работу свою бросили, наскочили – и не успела кошка мякнуть, как скрутили нас с Олежкой, разморённых, да эдак ловко, что и не пошевелиться. Уронили в ноги старшому.
Упало моё сердечко. Как ты там поёшь, Олежка – за него и держись? Стоит коленопреклон, улыбается, дура. Что за диво, кричу, чем мы привинились, православные? грех ведь творите! развяжите, вместе посмеемся!
Старшой басурман подходит ближе. Тучен, гладок, морда лоснится, жирная коса о пояс болтается. А я и так посмеюсь, говорит и плёточкой так – хвощ-хвощ по голенищу. А сапожки у его знатные, славянские, с гармошкой.
Выведи, Господи…
Чего замолчал, тычет лиходей Олежку, ты пой, пой.
А тому и горя мало – знай улыбается. Да не в голосе я чегой-то, молвит, а так бы – отчего ж и не спеть хорошему человеку, с песней оно веселее.
Голодранцы по ляжкам себя бьют, хохочут, а старшой громче всех, лишь глазки сощурил недобро да зубом золочёным засверкал. Да то ничего, говорит, мы народ простой, не взыскуем. Пой, тебе говорят!
Запел Даль, и что я слышу? – блеет дурным голосом, как семинарист на заутрене, ни единой ноты толком не взял – хрипит-верещит, до высоких не дотягивается, по толстым как по бурелому продирается – всё вкривь да вкось да через пень-колоду. Обмер я, притихли и босяки.
Потемнел ликом большой басурман, скривил рыло от такого напева, да никак не попенять – сам велел. Махнул рукой – молчи, мол – и говорит – храбрый ты, да дурак, а отчего дурак, разумеешь?
Сотоварищ мой улыбается – никак нет, разуметь не могу – дурак!
Усмехнулся басурман – усмехнулись рыбари. Дурак, говорит, оттого, что петь – умеешь, и бас у тебя добрый, и дишкант порядочный – я такое сразу слышу – и удал не по годам – дать бы тебе плетей за такую удаль твою…
За что, удивляется Олежка и мигает мне – да я уж и сам чую, что обошлось. Тут не перегнуть бы…
А просто так, отвечает басурман и опять хохочет, чтоб над Божьим даром своим не глумился; да не бойся, не буду я тебя бить – подарок дам.
Гляжу – ртом усмехается, а глаза строгие, смотрят внимательно, и будто вопрошают чего.
С самого небесного донца пронзительно кричит коршун.
Спасибо, говорит Даль, за подарок твой.
Спасибо Богу своему говорить будешь, сурово поучает басурман и кивает своим – развяжите! – отходит к навесу. Слышно, как зачинает перебранку с кузнецом.
Нас отпускают.
Мы уходим подальше к морю. Я, как могу, приминаю проклятую траву и заваливаюсь без сил, Даль бредёт по воде.
Ты бы, говорит, в тенёк сел, а то самый припёк затевается, сжаришься.
А ты, спрашиваю, чего ж?
Олежка подбирает голыш и запускает «лягушку». Улыбается.
А я, говорит, петь буду.
Растягиваюсь, сколько хватает постилки, укапываю пятки в песок, закладываю руки за голову. Жую травинку, гляжу вверх.
Даль поёт.
Налитый густой силой, голос его всполашивает сонных чаек, пугает коршуна, тот сбивается с крыла и спешит восвояси. Я беззвучно смеюсь. Хорош басурманов подарок, ничего не скажешь.

Пусть этот мир
Вдаль летит сквозь столетия,
Но не всегда
По дороге мне с ним!

Обрёл Олежка.
И, не скупясь, угощает мир богатым пирогом в три толщины – поверху дишканта венец, снизу бас томится, а посерёдке – что-то совершенно невообразимое, бесподобное – слаще мёда, духовитее спелого каравая, пьянее браги.
Бог с ним, думаю и открываю глаза.
На будильнике
4:59.

* * *

... фиолетовый утренний сумрак воскуривает сиреневый фимиам; красный рекламный плакат теряет себя в приблизительном пространстве весны и становится похож на полирующего стакан тапёра; шпагоглотатели и очковтиратели оборачиваются мухозасиживателями и перпетуум-движителями; Невидимый Мясник плюёт злой слюной со своего старого недостроенного этажа и, снедаем страстями и источен завистью, будто напоказ владеет скорой кончиной, коя столь явно различима в облесках телевизорной вакханалии.
В руках трепещет полузаслонённая миром детская книжка «Мир жив… Кто жив…» про лошадку-невидимку.
За окном – Зелёное Лицо – так что же?! простить, что ли?! и кого – Лицо?!! шутка ли – простить Лицо! Так и вижу утренние газеты – «Он простил Лицо» – scandal! Тем паче, оное ничем не лучше того Невидимого Мясника, что вывешивает на своём балконе свиные туши и ловко их разделывает – потроха так и хлобыщут на мостовую, прямо мне под ноги и, дрожа, растекаются, расползаются серым варёным пауком. А вы – простить… уж увольте, увольте.
Меж тем Зелёное испрашивает дорогу как проехать, и ответов дозволенных отсыпает целых три штуки – «Да», «Нет», «Не знаю»; интересуетесь решением вашего покорного слуги? – извольте – обезьяна, поставленная перед выбором спасительного пути наружу, из четырёх возможных завсегда находит пятый выход.
Прежде в парадном писали «***», после малевали граффити. Теперь подъезд безобразно чист. Молодёжь, заживо закопав книги, хоронит письмо. Не стой на пути высоких чувств.
Запускаю руку под подушку и растерянно гляжу в пустую ладонь – как так? вот же, вот же он, классный пластмассовый танчик, ты же сама говорила, что вещие сны сбываются? Шарю под подушкой, но сон тает вместе с игрушкой и в который раз обманывает, подлый. Сглатываю обидный комок – и изъявляю желание – и синяя, самая маленькая – верхняя – секция пирамидки оказывается у меня в кулаке.
Далее – поёт мне свой лохматый рок-н-ролл, и я чувствую, как мои мысли пошли куда-то не туда, и вокруг меня, чёрт возьми, продолжает бесцеремонно светать, и под ногами потрескивает битое стекло, и первое, что я вижу, открыв глаза – светящиеся
4:59.

* * *

Далее – издаля доносится оперное пение Даля.
Густо тащит пушистым сиреневым елеем.
Старый грустный Винни-Пух, толстый, мягкий, плюшево-розовый и совершенно не похожий на поэта, в красном комбинезончике «Привет марсианам», неуклюже избегает моего взгляда и долго молчит, прежде чем хрипло велеть опуститься на корточки и поводить правой растопыренной рукой по колючей траве.
Олежка самозабвенно упивается мигом между прошлым и будущим.
Делать нечего – плюхаюсь на задницу и повинуюсь винни-пухову приказанию. Подношу саднящую ладонь к лицу.
Вся рука по локоть истыкана занозами различного калибра. Под большим пальцем, бугря кожу, насквозь торчит обломанная веточка. У запястья – частокол жёстких хвоинок. Крови почти нет – раны-то крошечные – но свербит, тянет, словно отлежался на матрасе, под который попала оторвавшаяся пуговица.
Вытаскиваю; послушней любого послушника, после шебуршу по траве левой, покуда целой, рукой.
А чего «покуда целой»… она таковой и остаётся!
Винни удовлетворённо кивает и машет культяпками, уходи, мол. Делать нечего, ухожу.
Поле невелико, и скоро я уже хлопаю дверью поъезда с проваленным полом и иду к тёте жаловаться на маму, но не успеваю пройти в тётину гостиную, как звонит телефонный аппарат, и маминым голосом обкладывает меня – и заодно тётю – почём зря. Аппарат хорош, связь громкая, и тёте всё слышно; она поджимает губы и катает по столу финик, но молчит – привыкла; я втуне разеваю рот и всплёскиваю руками; а мама наворачивает – высоко сижу, далеко гляжу, у вас там сейчас на столе финик, что же ты, подлец эдакий, ропщешь на мать-то родную, а?
Понимаю – понаставила камер. Затыкаю пасть телефону и обшариваю, в общем-то, немаленькую гостиную – и нате вам, пожалуйста! – нахожу шесть штук круглых пластиковых циклопиков на коротеньких суставчатых ножках с присоской. Складываю трофеи на подоконнике, накрываю старинной портьерой и крепко бью по опухоли рукояткой пистолета. Телефонная мама горько сетует на свою жизнь.
Однако, пора и честь знать. Откланиваюсь и возвращаюсь домой, а подъезд наш не чета тётиному с мраморными львами – деревянный пол, дверь на коде, лифт. Сначала был исписан непотребством, потом измазан граффити, теперь чистенек – ныне письмо забава немодная, и высокие чувства стали вовсе иные, и путь их лежит в совершенно других палестинах.
А то, что пол провален, так то, верно, от моих пистолетных ударов… точно – вон, разломы свежие. И в лифте – то же. И в квартире.
Захожу.
На столе лежит финик; откуда-то летит Далев баритонище. Сую финик в карман, постигаю намёк на новые камеры и – делать нечего – хлопаю дверью подъезда и иду к тёте жаловаться на маму, но дойти не успеваю – открываю глаза, и вижу:
4:59.

* * *

День Гнева Его слепит и воздаёт; тысяченачальники с страхе кричат и просят хлеба.
Побаливает сердце… это ничего. Это просто слишком много дрянного кофе на ночь… слишком много зимы и тишины. Слишком много свободных минут, слишком много неподъёмного балласта мыслей о дрянном кофе, зиме и тишине.
За окном снежный буран и ночь. Кричу папе – почини выключатель, уже из-за него пламя пробивается и ползёт по обоям. По ти-ви гонят «Дурдом-2» – смываемся на улицу, но там – осторожно, злая овчарка, и мы убегаем снова, убегаем от овчарки, а та гонится за нами и уже бежит среди нас. Хочу оттолкнуть, но попадаю по оскаленной морде, которая немедленно кусает меня за палец. Стреляю игломётом, сотоварищ пригибается, и все иголки попадают в собаку. Тварюга жива, но напугана, и, скрежеща зубами, исчезает. Добегаем до огороженной сеткой подстанции, и я залезаю на леса, дабы оглядеться. Откуда не возьмись, из-за сетки налетает медведь, сильно его пинаю – больше от неожиданности, медведь улетает тем же курсом обратно. Появляется опять, разъярённый и взъерошенный. Стреляю игломётом, товарищ пригибается, и все иглы попадают в медведя. Чёрт с ним, с сериалом, решаем мы и возвращаемся в комнату; на стене медленно загорается выключатель; за окном буран и ночь.
Боже, как же впопад оказывается подоспевший Троллейбус, Который Идёт На Восток, сложивший крылья на крыше нашего пентхауза! Один за другим, похожие на спасающихся от пожара муравьишек, мы прыгаем в его разверстые двери. Когда на кровле обречённого здания остаюсь только я, купол, наконец, проваливается; Троллейбус, как огромная сказочная птица Феникс, немедля снимается с места и величественно расправляет штанги с искрящими бугелями; я паникую и, сильно оттолкнувшись ногами от ограждения, прыгаю вослед; чудом не промахнувшись, вцепляюсь как клещ в какую-то изогнутую железяку на борту нашего спасителя и, стараясь не смотреть вниз, ползу к дверному проёму; наконец, вваливаюсь внутрь и бью по кнопке аварийного закрытия – створки с лязгом захлопываются; дрожащие ноги не держат, и я сползаю по двери прямо на высокие троллейбусные ступени, похожие на подножие металлического зиккурата; сотоварищи таращатся на меня и молчат, да и что тут скажешь – спаслись, остальное неважно; Троллейбус уносит нас от дымно-огненного ада, которым в одночасье стал наш дом; теперь дома нет – а что есть? что осталось? – только ртуть – вместо крови, дым – вместо сердца, и голос – вместо тела.
Не так уж и плохо, думаю я, отворачиваясь от заднего окна… и пока голова совершает этот нехитрый и абсолютно автоматический манёвр, Троллейбус исчезает, будто кто-то плавно поворачивает регулятор яркости – ряды сидений и окон тускнеют, потом становятся прозрачными, а потом и вовсе бесследно испаряются, точно и не было.
Остаюсь лишь я, и бесстрастно горящие цифры
4:59.

* * *

Вкрадчивая четвёрка, удалая пять и удивлённо откинувшаяся девятка, разделённые – или объединённые? – двумя крошечными точками. Четыре часа пятьдесят девять минут.
И в это мгновение троица пламенеющих символов, перегороженных ущербным вертикальным многоточием, вспыхивает совершенно уже невыносимым сиянием, и пространство воспламеняется следом, как разлитая нефть, закручиваясь вокруг меня бешеным аллюром, только успевай ладони ковшиком подставлять – мелькают, появляясь и тут же исчезая, лица, явления, времена, цвета и запахи, роятся звуки, пролетают идеи и ощущения, предстают и сразу гинут воспоминания, шёпоты, заклинания, проклятия и клятвы, сверхновой мерцает невысказанное, туманностью кружится неоконченное.
Лишь одно постоянно в этом безумном вихре – три цифры, разделённые – или объединённые – двумя крошечными точками, то незримо, то чересчур явно присутствующие в каждой сценке, в каждом кусочке моего мира, в каждой, мало-мальски заметной, его частичке, в каждом, еле слышимом, биении его сердца.
Я снова открываю глаза…
4:59!

* * *

… и крайне неделикатно пялюсь на Мартышку, будто и не городской, а такая же деревенщина, как эта подслеповатая и блаженненькая баба в полосатых гетрах и кедах – «в носках на кеду ногу», смеётся папа и булькает своей бутылкой, а пунцовая мама нас одёргивает и продолжает торговаться с Мартышкой насчёт выставленного на продажу её избёнки на курьих ножонках, который чем-то глянулся маме, а, значит, и папе, вот уже не знаю, чем – «косая сажень в жопе», смеётся папа и прикладывается ко второй – да ещё и стоит неудобняк, прямо за перекрёстком, который я всё время путаю с соседним, и, тупя глаза от насмешливых местных, бормочу – да куда меня несёт! – и вот, в конце концов, дом куплен, и теперь полагается обмыть, чему папа несказанно рад и прямо весь светится, а хмурая мама-домовладелица ничего ему сказать не может – не уважать обычаи для неё значит дискредитировать в глазах окружающих – надо сказать, достаточно равнодушных – своё так сложно выпестованное умение креститься и, вообще, уронить вид и достоинство Настоящей Русской Женщины, коей мама считает себя без малейших зазрений совести и постоянно напоминает об этом окружающим – надо сказать, достаточно к тому равнодушным; тем временем обмывка халупы затягивается и плавно перетекает в другой, ещё более русский, ритуал; папа становится абсолютно неадекватным и всё чаще позволяет себе лишнего, и однажды, схватив сакраментальный топор, он швыряет маму на забор-рабицу, да так, что она зацепляется за торчащие ржавые окрючья рукавами сарафана и беспомощно повисает; папа скачет вокруг и орёт ахинею, я тоже ору – мама, да хорош уже терпеть, ёбни ты его, ёбни как следует, вот этим чурбачком; мама плачет, но надлом косит и её, и она кивает сквозь слёзы – давай; я просовываю ей полешко, но папа мутно зыркает буркалом, хило замахивается и куда-то слабенько тюкает; топор отлетает в одну сторону, папа в другую; мне с моего места видно плохо, и я первый момент обмираю – кажется, что попал-таки по маме, и я подскакиваю к оброненному орудию и начинаю дупасить лежащую, мычащую и пускающую пьяные пузыри сволочь; бью по-городски неумело, но отвесисто, то обухом, то остриём, и страх, что он сейчас встанет, придаёт мне сил, и вот папина голова откатывается к забору; отдышавшись, оборачиваюсь – и вижу – попал всё же папа, попал, куда и целил – мама, так и не отцепившись, висит неподвижно и мёртво; роняю топор и бреду к Мартышке, единственному знакомому здесь человеку – а значит, сейчас почти родному – но заплутываю на соседний перекрёсток – куда меня несёт! – кое-как добредаю до Мартышкиного – то есть теперь нашего? – дома, встречаю старую дурочку и прошу её сдавать наш – точно наш? не вспомнить – дом, пока я буду в тюрьме, потому что видите, Мартышка, вон вдали пылит милицейский «уазик», и, значит, будет суд, где я признаю свою вину и последним словом скажу, что хотел прекратить папин беспередел, и слава Богу, промолвит женщина-судья, его удар оказался смертельным, и меня оправдают, Мартышка, а когда я снова открою глаза…
4:59!

* * *

… то увижу, что автобус уже полон, и ждут только меня, и кричат, давай быстрее, тормоз, ну и сами дураки, я же сразу сказал, что не поеду ни на какую экскурсию; сердито машу рукой, мол, езжайте, езжайте, ну вас к чёрту; автобус закрывает дверь и мягко откатывается, успеваю только заметить, что у одной девчонки серьга в правой щеке; автобус разгоняется и мчится к разводному мосту, думая успеть проскочить перед подгребающим теплоходом – уже всё гудёт и перемигивается; конечно, не успели – всей набранной скорости только и хватает, чтобы врезаться в поднятую мостину – и грохочуще расплескать огненные обломки; и кто теперь тормоз, стучит в башке, пока я подбегаю к догорающему туристическому Левиафану – и сам же себе отвечаю – ясно кто – все оказываются целы, сидят внутрях раскалённой дымящейся железной коробки, поцарапанные и закопчённые, но живые; таращу зенки и глупо спрашиваю – не жжёт, что ли, а девчонка ковыряется в своём пирсинге и говорит – вот сейчас выну серьгу и жечь перестанет; потом я долго и сбивчиво рассказываю ей брэдберивскую «Косу» но, пока нас расселяют, успеваю досказать только до пожара, и тут девчонка обрывает меня и начинает орать, типа, какого хера к нам в коттедж подселивают двух проституток; я, раскинув мозгом, присоединяюсь – в самом деле, аккуратненькие, похожие на собачьи конурки, коттеджики расчитаны на двоих, куда нам ещё этих; сами путанки в прения не вмешиваются, стоят себе на солнечной лужайке да строят прохожим позы; дело доходит до ругани, и я уламываю девчонку уступить, та сопит и недовольно так говорит – только пусть со своими юанями и мороженым приходят, а то у нас постоянно клянчить будут; обретшие кров проститутки, вихляясь, уходят на заработки, мы – гулять, но города не знаем, карты у нас нет, и как-то получается, что выходим к депо; тут я вижу, что возле самых рельсов копошится маленький белый болонк по имени Яшка, и ещё вижу, что стоящий подле электровоз медленно трогается; девчонка виснет на мне, я говорю ей – не смотри; огромная зелёная с красными полосами туша накрывает собачика, девочка всхлипывает, но не слушается и подглядывает – и радостно визжит – из-под решётки на морде набирающего ход локомотива выстреливает маленький белый Яшка и несётся, несётся, обгоняя состав, прямо к нам, его радостные ушки трепухаются вверх-вниз; подхватываем щена на руки и возвращаемся в коттедж, где я снова открываю глаза…
4:59!

* * *

… и гляжу на тебя, и кроме, как тьфу, ничего помягче резюмировать не в силах – ну, что это, к примеру, у тебя на голове, а? причёска? я тя умоляю, деточка! увы, я знаю, что такое причёска, и то, что я сейчас вижу, так же далеко от понятия «причёска», как Мадрид от Стокгольма; а это что? волосы? я тя умоляю! это веник какой-то, прости Господи, а не волосы, да ещё и после субботника, на котором он явно достался заклятому ненавистнику веников; такое прятать нужно, маскировать как-то, а не болтать напоказ, сейчас, слава те Господи, не шестидесятые, сейчас с этим быстро; а это? нет-нет – вот это! смерти моей хочешь, деточка? какая же это талия? тебя кто-то жестоко наебал, прости Господи, вот уж богохульщиком с тобой тут заделаешься… талия… придёт же в голову… нет, нет и нет, в твоём случае талия – вот здесь, и не спорь, деточка, я тя умоляю! что ты говоришь? «что тогда, в таком случае, это»? ну… не будем ханжами – жопа! причём полная, которую прятать надо, а не болтать, сейчас не семидесятые, слава те Господи, сейчас с этим быстро; ах, я тя умоляю – не надо больше, оки? а то ты меня сейчас будешь уверять, что это – ноги… всё, харе… харе, говорю, деточка, свободен, в смысле… и так уже опоздал… почти… чёртово зеркало.
Погляди на себя. Да без зеркала, а запросто так. Куда же ты?
В мир сине-зелёных небес, где тебя слушает каждая травинка, когда ты, горд и суров, пророчествуешь с крошечного уступа своего горного скита?
В мир тёмных тяжёлых углов, в которых ты забиваешься драной крысой, и сидишь, безболезненно мудр, притворяясь для маскировки говном и не замечая, что мимикрия уже въелась в кровь твою и плоть твою – никому не съесть, никому не испить?
В мир машин, из которых так и лезут боги? – вот только с десятичной запятой программист, похоже, напортачил – вышел мирок, и божки из машинок.
Суй свою флешку, обновляйся без конца – дай-то тебе Боже. Может статься, и догадаешься, откуда вирус лезет.
А она – здесь, рядом и сейчас – в доспехах средневекового пирата, с робкой надеждой заглядывает тебе в лицо и предлагает гитарную дуэль, но ты медленно качаешь головой и, неудобно – наизворот – держа за гриф, бьёшь свою классическую нейлонку о стол. Она становится Павлом Волей, напяливает поверх серые подтяжки и просит выкатить машинку – ту самую, с божком – но с последней парты ты и тут неумолим и твёрд.
Учительница географии не верит в твоё сине-зелёные небо, а тёмные углы оборачиваются колючей тишиной, которая хлещет по морде не хуже ежовых перчаток. Даже спасительная, как пиявка, ярость уходит в песок как слеза, и на место истаявших сил приходит последнее – та несчастная кружка чаю, что она пролила – это же – ВСЕГО ЛИШЬ ВОДА.
Ночью тебе снится «Ледниковый период-4» – как она и пожелала. Длинный поезд, и огромная, заваленная пилеными брёвнами прямоугольная долина, вся в утренней дымке, похожая на Lost Valley из первой части Tomb Raider; конечный пункт отмечен зелёным огоньком; отведённого времени хватает с лихвой, и поезд вырывается в жаркую прерию – на волю; тут ты снова открываешь глаза…
4:59!

* * *

… и любуешься локомотивом – экое чудище у Буки сотворилось! вот ведь мастерица-искусница!
Бука – девочка славная, ответственная. Раз как-то говорит мне – ох, беда-беда-огорчение, вот напасть так напасть, приключится же такое. Да что стряслось-то, спрашиваю. Новый электровозик выдумала – шепчет, а сама губки кусает, – да маленький он какой-то вышел, неказистый и слабосильный – словом, вовсе негодный. Гляжу – дело дрянь – глаза на мокром месте, все девчоночьи дела. Приобнимаю и давай увещевать, как только я один умею – будет тебе, Бука, казниться, ужли так всё из рук вон плохо, не поверю, чтоб у тебя да вышло наискось, выкраси ты своё произведенье в коричневый цвет, и будет совершенно иная музыка. Шмыгает, улыбается – и вдруг отпихивает меня, правда, незлобно – оказывается, забывшись, потянулся я руками в недозволенную область. Подумаешь, цаца… электровоз выдумала… ноги, говорю, подбери, али не слышишь – поезд подъезжает, а место здесь нехорошее, поуже двух девчонок раздавило – шли, балуясь, по рельсам, а место здесь нехорошее – не видно ни черта. Бука делает испуганное лицо и отдёргивает ноги – и вовремя – мимо, отстукивая и громыхача, пролетает ейний электровозик, свежевыкрашенный – и, между нами, в самом деле – маленький да плюгавенький – точно взяли лобастого дизельника, отмерили метра по три да обрезали обе морды, опосля чего серёдку выкинули, а обгрызки мордоворотов склепали воедино, да ещё и воздрузили всё это на шасси от трамвая, кои до революции по столице бегали, с конками взапуски состязались и председателям литературных ассоциаций головы резали.
Покуда Бука то да сё, я таки пролез в недозволенную область – уже больше, конечно, из спортивного азарту – но упоение победой слегка горчило – из головы не шли так некстати помянутые погибшие в сём нехорошем месте девчонки...

* * *

В общем, проснулся я в лёгкой меланхолии, да в четверг оное было даже кстати. Нажал готовящийся запиликать будильник и поплёлся в туалет, а по возвращении обнаружил, что в будильнике сдохла батарейка. Часы встали на
без одной минуты пять.

И отчего-то кольнуло в груди… нехорошо… тревожно так… верно, слишком много дрянного кофе на ночь… слишком много зимы и тишины…

В произведении использованы фрагменты романа Руслана Гареева, а также песен Леонида Дербенёва и группы «КИНО».