Рябинка продолжение 4

Ирэна Печерская
- «Мало чего было! Не все нужно поминать.
- «Паня, попросить у людей, если с голоду, не стыдно, вот воровать – это стыдно, -назидательно говорит Нюра, -Кабы не Гулькины песни, не доехали бы мы до тебя, померли бы. Письмо-то твое из госпиталя зимой пришло. Есть нечего. Много ли картошки возьмешь с собой? И где ее там на вокзалах варить ? А ехали-то как – одни пересадки да остановки. А то и вовсе не туда заехали : поезд товарный, мы думали – на Красино, а он возьми и пойди от Красина. Три недели ведь ехали. Деньги-то были у нас, да что на них купишь…все же народ не дал пропасть…Вот, Панечка, а ты говоришь – не поминай! Да нешто забудешь? Гулька – и то небось помнит, а чего ей было –то, одиннадцатый год. Помнишь, Гулька ?
            Я помню. Было какое-то унылое кирпичное здание не то станции, не то вокзала, наполовину разрушенное; кирпичи были не обычного красного цвета, а черные, покрытые копотью. Стекла, где уцелели, были тоже серого грязного цвета. Мы с Нюрой сидели на ящиках : скамеек там не было. Я очень хотела есть, у меня мутилось в голове, и я все пыталась улечься на своем ящике, но он был слишком мал.  Нюра  то и дело вскакивала и бежала за дядьками в железнодорожной форме, о чем-то их просила, но никто ее даже не дослушал. Она возвращалась, зло ругаясь шепотом, и опять садилась возле меня. Потом мы вышли из грязного помещения. Кругом были рельсы, на них стояли составы и отдельные товарные вагоны. Не было ни деревца, ни травинки, только рельсы и земля, вытоптанная тысячами ног, раскаленная, серая, будто пеплом посыпанная, блестевшая режущими глаза огнями, отраженными от осколков стекла, обильно посыпавших эту мертвую землю. Палило полуденное солнце, пахло паровозной гарью и едкой угольной пылью. Толпились люди, усталые, с выражением привычной муки на лицах. Толпа тихо гудела, изредко вскрикивала женскими голосами и ругалась мужскими. И таким страшным застоявшимся горем повеяло на меня от этой толпы, таким безнадежным отчаянием, что мне захотелось лечь здесь же, под ногами у этих людей и больше никуда не ехать, ничего не видеть. «Нюра, я боюсь», - хотела я сказать и уже повернулась к ней, но слова застряли у меня в горле : лицо у Нюры было страшным. Это была вроде и не Нюра : губы сжаты и перекошены, глаза дикие.
- «Пой, Гулька, чего хошь пой», - сказала Нюра и толкнула меня в спину. –«Ну»!
           Я перепугалась, прямо онемела от испуга. Мне показалось, что Нюра сошла с ума. Я слыхала, что такое бывает с людьми, когда очень уж плохо им приходится. Петь здесь, среди этих несчастных людей, на этой грязной станции, прямо среди путей? Кому такое придет в голову? Пели мы дома, когда случалось что-нибудь хорошее : когда приходили письма от мамы и от Пани, или когда у Ктовых умерла корова и нам продали за деньги кусок мяса…но петь здесь?!...
- «Пой, тебе говорят! Быстро! – У Нюры было свирепое лицо. Я громко заплакала. Нюра отвела меня в сторону и заговорила своим нормальным голосом:
- Ты до дому ехать хошь? Матерю увидеть? В школу пойтить? Так слушай, чего тебе говорят! Не будешь петь – помрем с голоду, обои помрем тут, и похоронят нас чужие люди. А то и вовсе не похоронят, так оставят. Собаки нас сожрут, а косточки дождик вымоет. Пой! – Нюра заплакала. Кажется, второй раз в жизни я видела, как плачет Нюра. – Гулька, ради Христа, прошу я тебя, пой песню, какую хошь! Ну хоть «Чайку» или «Три танкиста»! А самое хорошее – «На Муромской дорожке»…
           Нет, Нюра не сошла с ума, это я сразу поняла, хотя и не могла постигнуть, как мое пение может спасти нас с ней от смерти. Я Ведь не «Садко»…все-таки я вздохнула с облегчением. Но после сильного испуга и от голода наступила реакция : я будто отупела. Что и как я пела, не помнила. Потом очнулась – вокруг люди, все смотрят на меня.
       - «Люди добрые»! – Вдруг громко сказала Нюра каким-то не своим –жалостным тонким голосом. – она сиротка, отца на фронте убили, врач у ей отец был, майор…а матери нету. Подайте, люди добрые, сироте хотя кусочек! С голоду помирает…
            Толпа зашевелилась. Я стояла как громом пораженная, все мои представления из прежней довоенной жизни в интеллигентной семье встали на дыбы. В одну секунду я вспомнила подходящие к случаю литературные и музыкальные примеры : Бетховенского савойяра, Купринского Сергея из «Белого пуделя», Горьковского  Леньку, внука деда Архипа – голодных, бездомных, просящих кусочек хлеба, играющих на шарманке и показывающих акробатические номера на драном ковре среди улицы равнодушным сытым зрителям. И вот теперь я так же, как они…я бросилась прочь от Нюры, но люди стояли кольцом. Какая-то бабушка в зимней меховой безрукавке и  обрезках валенок взяла меня за руку. В руке у меня что-то осталось. Я взглянула, разжав пальцы : это был кусок черного хлеба, сухая запыленная горбушка.
- «Ишь, донечку, ишь», -тихо сказала старушка не совсем по русски. – моих сынов немцы повбывалы. Больше нема никохо в мене. – Старушка вытерла глаза краем черного платка. Я уставилась на нее и скривилась : стало жалко бабушку и ее сынов.
- «Держи, девочка! – какой-то парень в военной форме с рукой на перевязи сунул мне в карман несколько кусков сахару.
- Поправляйся давай! – и улыбнулся белозубо, как Паня.
       Вот этих двоих я запомнила : старушку в облезлой меховой безрукавке и обрезках валенок и белозубого высокого парня с рукой на перевязи. Больше ничего не помню – провал.
          Потом мы с Нюрой куда-то долго шли под палящим солнцем. Нюра шла впереди, я тащилась за ней. Мы пришли к колодцу и сели в тени его сруба. Вокруг были какие-то развалины; бревна, доски, под ногами у меня валялась форточка без стекла. Нюра развернула узелок, сделанный из снятого с головы платка, белого в черный горошек. В узелке были куски хлеба, две вареных картошки, луковица, две лепешки и яйцо. Нюра отыскала где-то консервную банку, привязала ее к обрывку колодезной веревки и достала воды. Мы стали есть, запивая из банки.
         Мальчик лет шести с большими голубыми глазами на грязном лице подошел и стал смотреть, как мы едим. Нюра молча дала ему хлеба, и он сразу убежал.
       И тут, впервые за всю войну, я вдруг вспомнила другого мальчика, того, которого никак не могла забыть после нашей с мамой поездки в Алупку.  Он забылся только когда началась война, множество невеселых событий отвлекли меня от мыслей о нем.
           Он вошел в мою жизнь, как входит в кожу ладони тонкий, едва видный малиновый шипик, и время от времени напоминал о себе острым уколом боли. Я вспоминала его в самые радостные моменты : когда мне покупали книги и игрушки, когда бабушка шила мне новое платье, когда папа брал меня на руки и рассказывал мне сказки. Холодные серые глаза мальчика с пристани будто следили за моей благополучной жизнью и блестели презрением, отравляя мои радости. Теперь мне самой трудно поверить,что такое возможно в шестилетнем возрасте. Вырастая, мы упрощаем детей, забыв, какими сложными были мы сами.
           В Алупку мама возила меня три раза из медицинских соображений : я часто болела бронхитом. Из этих же соображений она выбирала какой-то сложный кружной путь : чтобы не было резкого перехода от умеренного климата к жаркому. Часть пути мы плыли по реке на пароходе, смешной довоенной посудине, минимально комфортабельной, с дымящей трубой и торчащим из воды большим колесом. Таких пароходов мы сменили несколько. Пересадка происходила на какой-то глухой пристани. Был очень жаркий день, солнце проникало сквозь дыры навеса и немилосердно жгло кожу. Я сидела на чемоданах возле мамы и без конца просила пить. Мама давала мне отпить несколько глотков из бутылки с кипяченой водой, но вода была теплая, и жажда не проходила. На мне было тонкое платье из белого батиста, обшитое кружевами –бабулино изделие, мама тоже была очень легко одета, но мы обе совсем раскисли от жары.
         Чуть поодаль трое дядек возились с какими-то ящиками. Один из них, самый старший, с черной кудрявой бородой и черными жгучими глазами,
Вдруг закричал сердито :
- «Васька! Эй, Васька, где ты шляешься?»
На крик прибежал мальчишка года на два старше меня, босой и почти голый, если не считать рваных и грязных синих трусов. Он спросил испуганно и одновременно дерзко : «Чего вам?» и тут же получил оплеуху от бородатого дядьки.
         Ему что-то велели сделатью он схватил толстую веревку и стал обвязывать ящики, явно стараясь сделать работу побыстрее и получше, чтобы не сердился бородатый.
          Дядьки куда-то ушли. Мальчишка сделал, что ему велели, и обратил внимание на меня. Что-то во мне его заинтересовало. Он подошел поближе и стал рассматривать меня своими дерзкими серыми глазами. В этих глазах было все, кроме симпатии. Я в свою очередь не без робости рассматривала его. Это был очень худой и грязный мальчик. Грязь слоями лежала у него и на лице, и на руках, и на теле. Но особенно ужасными были его ноги, - все в царапинах, ссадинах и цыпках. А на ступне у него была огромная болячка, вымазанная дегтем, деготь должен был играть роль лекарства, он был своего рода деревенской панацеей от всех кожных болезней, но я этого тогда не знала. Дома я всегда слышала, что раны и болячки нужно промывать и заливать  йодом, и потому с ужасом смотрела на эту страшную загрязненную язву. Такие понятия как «столбняк» и «заражение крови» были мне внушены родителями, и мальчик в моих глазах был кем-то вроде приговоренного к мучительной смерти.
          А он, рассмотрев мое платье, перевел взгляд на мои сандалеты из белой лосевой кожи и только что надетые носочки, белые с розовыми полосочками без единого пятнышка. Рассматривание чистенькой девочки не доставило ему никакого удовольствия. Он смотрел на меня в упор, и такого презрения и отрицания мне уже никогда больше не приходилось видеть в человеческих глазах.
          Наше взаимное разглядывание скоро закончилось Васькиным длинным и сильным плевком в сторону, после чего мальчишка громко засвистел и удалился с самым независимым видом. Не больше трех минут я видела этого мальчика, а сколько горечи осталось у меня от этой встречи!
         Меня не обидело его явное босяцкое презрение к выхоленной девчонке; каким-то чутьем я поняла его и согласилась с ним. Но оно меня безмерно огорчило. Потому что я восхищалась этим мальчиком, я ему удивлялась как какому-то чуду. Я думала о  том, какой ужасной жизнью он живет: у него нет одежды, и, возможно, нет еды, о нем никто не заботится, никому не интересно заливать йодом его болячки. На него кричат, его бьют, от него требуют, чтобы он работал, такой маленький. Может быть, его и кормить не станут, если он не будет обвязывать грубой шершавой веревкой эти занозистые ящики, к котиорым мне и близко подойти не позволили бы. И ведь он не плачет, не жалуется! Он как-то умудряется жить такой невозможно жестокой жизнью. Он не слаб, не жалок, он горд и независим, и он презирает всех, у кого есть то, чего лишен он. Какой удивительный мальчик! Я любила этого мальчика больше всех на свете, и, не задумываясь, отдала бы ему все свои книжки и игрушки, никогда не пожалев о них, если бы мне удалось вызвать улыбку на его лице.  Но игрушки и книжки были упакованы в кофр, и мама не позволила бы расстегивать ремни и рыться в нем. Да и мальчик, судя по всему, не принял бы моего дара : вон он какой…недружелюбный! Я страдала от его презрения целых два года, до самой войны.
         Но это еще не все. Я ставила себя на его место, и меня охватывал ужас при мысли, что я могу когда-нибудь оказаться в таком положении, как он. Непонятно, как это могло быть в шесть лет, но меня угнетала неясная догадка о моей изнеженности, тепличности, неприспособленности к жизни. Конечно, слов таких я не знала, и поэтому это была даже не мысль, а тревожное неясное ощущение : есть что-то такое, что другие могут, а я не могу, не умею и боюсь. Нечто подобное испытывает человек, не умеющий плавать, когда стоит на берегу моря и видит лихих пловцов, покачивающихся на волнах далеко за буйками.
            …Сидя возле Нюры на развалинах, я опять вспомнила мальчика с пристани. Я мысленно видела его серые глаза, и впервые за все это время они смотрели на меня без всякого презрения. Наверное, сегодня он улыбнулся бы мне. Нет, просто подошел бы и заговорил со мной грубовато, но дружески. Ведь теперь я такая же, как он. Как жаль, что он этого не знает! Я сползла с бревна на землю, улеглась на траве и стала думать о том, где теперь этот мальчик. Если в его места пришли немцы, он, наверное, постарается навредить им. Этот мальчик и немцев не испугается. И, думая об этом, я незаметно заснула.