Навигаторы Хилега. Отсечение света

Дмитрий Ценёв
                                   Всё ему далось: он мило пел, бойко
                  рисовал, писал стихи, весьма недурно
                  играл не сцене. Ему всего пошёл двадцать
                  восьмой год, а он был уже камер-юнкером
                  и чин имел весьма изрядный…
                                   И. А. Тургенев. Дворянское гнездо.

                 После некоторых событий, когда проявил себя, не смотря на все старания, не самым лучшим образом, так и подмывает уйти на пенсию. Жаль только, в моём случае пенсия не предусмотрена ни здравым смыслом, ни законами бытия, ни юридически. Н-ну-у, посудите сами: какая может быть пенсия у Мастера Беды?! Если ещё и я прекращусь, то кто же станет вестником великих потрясений, изломов судеб, больших и маленьких трагедий человеческих? Может быть, и прав кэп Врунгель, как корабль назовёшь, так он и поплывёт, но я-то сейчас держусь на плаву неплохо, а беды случаются не со мной — с очевидцами, спутниками и участниками моего хаотического дрейфа, искренне жаль! Не всегда так было. Однажды я уже написал рассказ. Не триллер, но — страшный; не библейский — но с замахом; не личный, но не лишённый определённых черт сходства. Это было ещё до того, как защитил магистерскую степень; до того, как создал Зимейю и вторгся в астрогоническую мифологию свиным человечьим рылом; до того, как стал Мастером Унглюком. Среди магистров, наверное, до сих пор ходит и долго ещё будет ходить профессиональная шутка насчёт названий моих произведений: «А что, после названия ещё и роман надо прочитать?» Это не про значимость, а про величину. Рассказ, который я давным-давно написал и теперь намерен привести ниже, к примеру, назывался так: «Сегодня Я вдруг понял, что больше не имею права жить на этом свете». Из имеющихся в моём арсенале — не самое короткое, далеко не самое.
                 Сегодня.
                 Я играл на гитаре и пел подряд песни — тихо, в принципе, что, надо признать, необычно, но позже станет ясно, почему; как всегда, свои. И, не смотря на все мои старания, в комнате по-прежнему висела липкая тишина. Затхлая и гробовая своей безысходностью. Лена свернулась в клубок под пледом. Её молчание, Её тишина убивают Меня, не могущего уже бороться. Да и чем, как бороться? С кем и с чем?
                 Я — великовозрастный паразит, к двадцати пяти годам не накопивший ни материальных ценностей, ни опыта, ни умения создавать то и другое. Обуза, тяжёлый груз для хрупких плеч маленькой женщины — Моей жены. Она кормит Меня, нашего с Нею сына, которому два года и два месяца, кормит свою бабушку, помимо хлеба насущного питающуюся ещё и иллюзиями, что Её пенсия что-то да значит.
                 К началу четвёртого года совместной жизни и на исходе третьего — супружеской — Я вдруг понял, что одной любви для счастья недостаточно. Конечно, Меня предупреждали об этом, но думалось…
                 — Скажи, как жить дальше? — из-под пледа, не шелохнувшись, спросила Лена. — Что мы будем есть завтра?
                 Завтра Пасха, последнее яйцо бабушка вбила в тесто для пирога. Придут гости: Её сын, Ленкин дядюшка, с супругой. Вопрос, прозвучавший сегодня только что, страшнее, чем что-либо. Он неотвратим, он лезет из щелей нашей, то есть, конечно, бабушкиной, полуторки: с потолка, со стен, из-под линолеума — мусором, пылью, которые не успевают собирать. Он виснет на бельевых верёвках самыми неожиданными предметами, оставленными в спешке где ни попадя, забытыми и — часто оказывается — потерянными когда-то. Он, этот хренов вопрос — за дверью холодильника, пустого по-настоящему: забывшего красную мякоть мяса, белую твердь сыра, стеклянные и вязкие таинства варений, солений, закусок, жирную солнечность масла и белую стужу молока. И ещё много всего, чего он уже не помнит. Нет смысла перечислять, вспоминая всё, да Ты и сам знаешь, ткни пальцем в небо — попадёшь в то, чего нет. Несколько банок с крупами в рабочем кухонном столе. Но крупы почему-то всегда на исходе. Картошка и хлеб — вот почти всё разнообразие прошедшего месяца.
                 Мы нищие. Виноват в этом
                 Я.
                 В газете, единственной, дорогой, любимой, потому как любить, читая, больше нечего — конкурентов нет… в нашей городской газете упомянули Меня для разнообразия, то есть для пользы их дела: рок-поэт, певец, предположительно — композитор. Неплохо, сказал бы кто-нибудь, но ведь все знают, что это, по нынешним рильно (от real) меркантильным меркам, значит «нищий». Мне негде работать в Моём проклятом беззаветно любимом Городке. Я мог бы сторожить ночью что-нибудь. Это здесь, пожалуй, единственная работа, пригодная для Меня: Я пишу. Всего лишь — пишу. Рассказы, повести, стихи, романы, эссе, песни, пьесы, музыку. Вот полный… натюрморты и портреты… вот полный список того, что Я есмь:
                 писатель,
                 поэт (рок- не рок-, не важно то),
                 тележурналист (был, уже прошло — давно),
                 музыкант (музыканты усмехаются, не любя непрофессионалов),
                 редактор гипотетического журнала (издать не получилось),
                 певец (да, Я — вокалист… кгхм-м, без голоса),
                 художник (художники, разумеется, отрицают),
                 режиссёр (поставил на сцене театрального училища одноактовку — это на самом деле; а остальное, как сказал Моей жене, приставая, один знакомый психиатр, плод больного воображения),
                 композитор (плевал Я на все их мнения),
                 даже актёр, но…
                 не признан, не известен, не популярен, не знаменит, даже не замечен, более того — разоблачён, отвергнут и зачёркнут, обвинённый в дилетантизме по всем статьям разыгравшегося не на шутку самомнения. Следовательно, раз продолжаю настаивать на своём, сумасшедший. Тихий, конечно, и то хорошо, что не опасен для окружающих, а то бы хлопот не оберёшься, совсем не буйный, разумеется, признаю, да и зачем Мне это? — одержимый на почве поприщ, в которых таланта, как считается, не имею. Не имею права иметь.
                 Ох и угораздило же Меня однажды ринуться в гуманитарии! Сидел бы себе за кульманом, шевелил бы рейсфедером, молился на брадисах… провинциальность ну просто великолепна ещё и тем, что просто-просто, тихо и спокойно, как Ленка из-под пледа, отбирает у человека право оказаться, быть признанным быть талантливым. Смотрю вечерами ТиВи и дурею, сколько муздерьма они пихают в эфир. Понятно. Им надо кого-нибудь найти и показать.
                 Получается как в печально-привычных объявлениях: кроме лиц, не имеющих прописку… Второй сорт. Целая страна, населённая людьми второго сорта. У Меня есть своё мнение о Моём творчестве, но с Моим этим мнением считаться не принято, и толстожопого дурака, благополучно перенёсшегося через года и перестройки прямо в кресле (не буду говорить, чем к нему приклеился), отдирать — стране дороже станет, невозможно убедить, что и в Нашем затхло-уютно-забыто-забитом Городке может быть такое: скрипач, например, гениальный когда-то. Но уже не сейчас — поздно, братцы, Он давно спился. Художник, по случайно занесённой каким-то чудесным ветром перемен в столичный вернисаж работе которого говорили, должен был стать этапом в развитии отечественной живо… и так далее.
                 Навидался глаз, в которых чёрным по красному написано:
                 — Всероссийский журнал — у нас?! Да нет же, молодой человек, этого просто не может быть, потому что не может быть никогда!
                 — По телевизору, говорите? Ну, это бывает. С каким таким ещё Гилельсом? А-а, с этим, да это просто повезло, бывает.
                 — Своё?! Но ведь было уже лет тридцать назад, закрыли за ненадобностью, да. Вам что, двух с половиной каналов мало?
                 — Какие средства? Вы хоть понимаете, что значат эти такие деньги?! Тут рабочим нечем выдать зарплату, а вы мне — про конгресс изобретателей машины времени!
                 Чёрный плюс красный — безумно красивое сочетание, трагическое. Это траур, так Меня воспитали, и мир для Меня окрашен именно так: чёрное-красное, чёрное-красное — летящим маршем, торжественно-гордым шопеновским, раскинувшим в бесконечность чёрно-красные крылья свои. Я привык, страшнее всего, когда очередное оскорбление или внеочередная неудача вгоняют на острое и тонкое лезвие самого страшного ножа: а если они правы? И совсем не
                 Вдруг.
                 Всех, кто прочитал заглавие (название главы), Я невольно ввёл в заблуждение этим словом. Не вдруг, на самом-то деле, не вдруг. Нет ничего в подлунном мире, что произошло бы вдруг. Всё-всё имеет свою причину. Близкую, далёкую, дальнюю, очень далёкую, давнюю, глубинную, а значит, и последовательность событий, подготавливающе ведущих Тебя к этому самому НЕВДРУГ.
                 Кого обвинить Мне в Моём нищенстве?
                 В первую голову — Себя самого! Издревле, со времён первого сорванного кокоса и первого же заострённого камня — в первую очередь, самого Себя. Но с того самого «издревле» накопилось много металла, откованного людьми в звенья — крепкие… ужасно прочные и порочные. Звенья сцепились в бесконечно-долгую булатную вязь, и эта тяжёлая цепь сплелась вокруг шеи, притянув ноги, сжав локти, вмяв мышцы в рёбра, сковав диафрагму.
                 Не шевельнуться, не выдохнуть оттого, что некогда проснулась жалость и стали щадить немощных, интеллект вступил в конфликт с законами отбора, до сих пор — ничья, и в этом масса бед;
                 Один принял на Себя грехи всех, но просчитался: им удобней судачить о Нём, нежели судить Себя;
                 дальше — круче: войны, идеи, революции, формации и реформации сплелись, запутались настолько, что жизнь Одного вновь потеряла смысл перед каким-то отвлечённо понимаемым величием…
                 потом — частности: отрицается вера — на словах, на деле — заменяется другой, и это — спираль, которая, если смотреть сверху, оттуда, куда поднимается, становится лишь окружностью, повторяя саму себя… Городок создаётся в провинции только ради руды, что
                 здесь добывают издревле, удобрений, соды, химзаводов со всей их продукцией, и он, естественно, не принадлежит культуре, как и она не принадлежит ему, люди — станочное, шахтное, транспортное мясо, отрабатываемое, съедаемое, перевариваемое, стираемое в могильную пыль и перестающее быть. Зачем Вам Врубель, зачем Бах, Бетховен, Гендель, Чайковский?
                 Рембрандт, Дюрер, Брейгель, Леонардо, Ренуар, Ван Гог, Дали, Кандинский? Хемингуэй, Гофман, Пушкин, Волошин? Феллини?! Хендрикс??? Всё! Хватит, здесь это не звучит, забудьте. Не видно,
                 не слышно, не осязаемо. Забудь Бодлеров и Бальмонтов, иди в технарь иль ПТУ и учи технологическую схему какого-нибудь адобортсордбирования какой-то там кисл(оты)ятины. За это Тебя, пролетарий, возвели в гегемоны, красивым словом заткнув уши, более или менее сносной хавкой — пасти, ибо рты они уже давным-давно путём долгих трансмутационных экспериментов и отборов превратили в пасти, залив водкой души, если таковые ещё у кого-то шевелятся.
                 Вот в двух словах, так сказать, и вся предыстория вопроса, прозвучавшего невдруг в семье гипотетического (для гегемонов поясню — предполагаемого, нереального) прозаика, поэта, драматурга, актёра, режиссёра, художника, композитора, музыканта, певца, который нечаянно
                 Понял.
                 И разозлился, потому что кругом неправ, и больше всего прочего Я разозлился на самого Себя. Ведь ответить, на самом-то деле, очень просто, так просто, что вообще ответить Мне — не смочь. Я, раздражённо сдерживаясь, спрашиваю ни в чём (разве в том только, что как-то однажды по романтической глупости, называемой любовью, пошла за Меня) не виноватую жену:
                 — И с чего это Ты так вдруг спросила? — сотворив ударение на «вдруг».
                 — Не вдруг. — ответила Лена Моими же мысленными словосочетаниями, даже не шелохнувшись из-под пледа, старого и прохудившегося, буквально, в нескольких местах, он служит Нашей с Ней постели покрывалом. — Не вдруг. Нет ничего, что происходит вдруг. Я каждый день думаю, что мы будем есть завтра? Я так устала. Я устала.
                 Я ведь уже и без слов слышу, что это не вопрос, а жалоба действительно уставшего человека, но не могу успокоиться, раздражаюсь сильнее, просто злюсь уже, потому что для Меня это вопрос:
                 — Лена, Я не знаю так же, как и Ты. Что Я должен сделать?
                 — Не знаю. — отвечает еле слышно и вновь прорывается слезами, привычными, сухими, не существующими физически, но реальными. Настоящими рвущими душу слезами бессилия и отчаяния. — Я постоянно хочу спать. Я постоянно хочу есть.
                 Было время, Я, как любой, примерял Себя к героическим обстоятельствам. По кино и книгам. Штирлиц, Робин Гуд, Гаврош, Павлик Морозов. Смешно. Повзрослев — уже не так конкретно, но более точно представляя Себе самые экстремальные ситуации: революционер-подпольщик, молодогвардеец, афганец. Потом ореол героизма как-то сам собой отошёл на весьма далёкий второй план, осталось мученичество. В идеале — святость.
                 Сейчас Я примеряюсь, пробуюсь только на одну роль, разглядывая свои ладони, пытаюсь стать Мессией. И понимаю, что это возможно. Да простят Меня догматики и схоласты (гегемоны, ату толковые и энциклопедические словари!), сама жизнь запирает в такие тупики, выход из которых видится один — на небо! Со всей сложной и долгой прелюдией, ошибочно выдаваемой у нас на Земле за основу — с её проповедничеством, насыщениями рыбами и хлебами и хождением по воде. Нет, разумеется, чудеса, праведность, исцеления, наставничество — это обязательно, но не главное. Главное — Истина, это нечто абстрактное, ради чего самые что ни на есть обыкновенные немессии шли на костры инквизиции, безоружные, бросали дерзкие провидчества завоевателям, зная, что тотчас последует расправа, входили в чумные города, просто — в очередь — шли в газовые камеры и на лесоповал… Уже и не важно, что и как. Герои или жертвы. Герой или жертва?! — главное, мученик.
                 Ах, что ж это Я? Гегемоны-то вкалывают! В поте лица и духа посредничеством трудовой деятельности до сих пор преображаются из обезьян в человеков разумных, да вот только по непонятной причине редко кто любит этот преображающий труд свой. Или не на своём месте? Или плохо преображает, коли по сю пору не сдвинулись??? Всё больше наблюдается интерес к потребительским результатам — к материальным благам… И это правильно, товарищи!
                 Сколько из Них на исходе жизни вдруг понимают, что где-то в чём-то упустили что-то важное, не сделали того-то и того, итого — где-то выбрали не то, где-то завернули не туда, морду набили не тому, кому бы следовало, в зеркало вовремя не посмотрелись? Сколько?! Да каждый — вот здесь-то и выясняется, что важно не то, Зачем и Куда, а то, Как! Даже Что? и Почему? — всего лишь вопросы следствия, а душе важен ОБРАЗ действия…
                 А Я-то с семнадцати лет скитаюсь и не предвижу конца процессу, если, конечно, что-то совершенно постороннее извне не оборвёт его… Так, шальная пуля расшалившегося с пистолетом под окнами Моей квартиры кабана или напильник сублимирующего улицей Свои неудовлетворённые сексуальные запросы слесаря-гопника, или безымянный кирпич или кусок шифера, сошедший с поплывшей на волнах весеннего ледохода крыши, или… Но и это не так важно, как то, с чем оказаться на руках в момент приглашения за зелёный стол переговоров, будь то приглашение или… приглашение ввиду собственного сознательного решения. Желания.
                 Итак, Я мог бы быть учителем, сказала мама однажды, предложив неоднажды пойти в школу, где работает Сама. Да, Я согласился, что, пожалуй, смог бы, почему нет? — в особенности, если в начальных классах, ведь Мне казалось, что могу отличить добро от зла, благородство от низости, ложь от правды, ненависть от любви. Мог бы говорить об этом Сам и помогать понять другим им. Тем, которые ещё не знают пока. Да, Я мог бы быть учителем, но для этого нужно было остричь волосы, напомнила мама строго, а Я ростил их уже года два тому — стало жалко.
                 Там, где Я однажды учился, Учитель сказал Нам:
                 — Забудьте слово «долг». Никто никому ничего на этой Земле не должен, кроме русского дворянина пархатому еврею. Любое действие… точнее сказать, деяние, основывается на любви, происходит по воле и… — Он сделал паузу, тем более эффектную, что говорил свободно, усмехнулся в рыжие развесистые усы. — …ограничивается законом.
                 Потому фразу, терзающую пылкие умы вступивших в брак молодых мужчин:
                 — Я должен кормить семью! — Я не произнесу никогда, ибо Я не должен кормить семью, а:
                 — Я люблю Мою жену Елену. Её, а значит, и Мою бабушку. И Моего сына Ивана. Я хочу, чтоб Им было хорошо. Летытби: Я хочу кормить Их.
                 Но вот дальше-то и получается полнейшая из сумятиц. Ленка плачет сухими беззвучными слезами, неподвижно свернувшись калачиком под старым дырявым пледом:
                 — Я постоянно хочу есть… — Я злюсь на всё вокруг вовсю, но вырывается на Неё:
                 — Так ешь! Что Тебе мешает нормально питаться?! — что мешает, спросил Я?!
                 — Если я буду есть три раза в день, — шепчет Она. — то нам не хватит жратвы и на полмесяца!
                 А Я-то, дурак, всё ко кресту примеряюсь! Не заметил, что жена, любимый больше всех человек на свете, которую глупо и непроизвольно ревную даже к собственному сыну, злюсь на которую за рассеянность несусветную и невнимательность, из-за чего Она умудряется, забыв, например, что над головой — открытая форточка, пребольно удариться об её угол, которая шепчет Мне «Прости!» за Мою вину, — Она вот уже целый месяц ест только один раз в сутки, ловко и незаметно скрывая это от Нас.
                 — Что Я должен сделать? — спросил Я и по затвердевшей привычке исправился. — Что Я могу сделать, Лена? Я не знаю…
                 И Я, действительно, не знаю, потому что:
                 во-первых, люблю,
                 во-вторых, хочу, но
                 в-третьих-то, не могу! — О, горе Мне! — Я убежал на кухню и схватился за сигарету, которая как соломинка дрожала в руке, Я заметил, грызя Себя за несдержанность, раздражительность, что всё чаще и чаще вырываются наружу. Я — всего лишь двадцатипятилетний паразит и больше ни-
                 Что.
                 Позавчера Я поступил заведомо подло: защищаясь, напомнил Ей и Своей болезни. Это было изрядное свинство с Моей стороны. Удар, говоря по-боксёрски, ниже пояса. Потом сидел на кухне перед распахнутым в весну и в ночь окном и глотал слёзы. Я редко плачу, но иногда это случается. Всё тот же Учитель говаривал Нам:
                 — Плачьте, ибо слёзы очищают. Хочется плакать, плачьте! В одиночестве или публично — свободно плачьте, не стесняясь. Это вовсе не свидетельство вашей слабости, как думают некоторые, совсем наоборот, это сила. Предстать перед другими не забронированным чудовищем, а человеком с живой душой! Это, знаете ли, особого мужества требует. Вам станет легче, даже если это слёзы обиды или боли… Тем более, станет легче, если это слёзы жалости и сострадания к ближнему…
                 Точно не помню, сказал ли Он или придумал Я, но солёная водица, выделяемая физиологически обусловленными желёзами, бегущая вниз по щекам сохлыми руслами морщин, каплей спадающая с подбородка, для Меня — разговор с Богом. В этот миг Я безоружен, чист душой, искренне слаб — значит, годен! Готов. Для кого-то молитва, для Меня — слеза. Чем реже, тем выше и смелее, точнее и понятней. Ах, если б и остальные молились так же — реже, выше и смелей, точно и понятно.
                 Впервые сегодняшняя мысля пришла в голову именно позавчера. Я спросил:
                 — Может, займём у кого-нибудь?
                 — Мне надоело ходить и унижаться. — ответила Лена. — Мы не успеваем возвращать долги наши. Спасибо маме (Она имеет в виду Мою маму), но мы должны ей уже двенадцать тысяч! Завтра выходить на работу (сегодня — последний день больничного, взятого по болезни Ваньки), и я должна отдать пять штук. Что остаётся от получки?
                 Я слабо возразил:
                 — Но мама ведь пока не требует…
                 — То-то и оно! Она будто выплачивает мне за тебя. И от этого ещё тошнее на душе!
                 — Лена, Я не знаю, что делать. И ничего не могу…
                 — Вот именно, что ничего не можешь! Только говорить, это ты мастер — помечтать красиво. Но ведь это уже сделалось издевательством!
                 — Ага!!! — взъярился Я. — Только ещё неизвестно, над кем издевательство. Ты вот можешь, Ты имеешь своё полное право обвинить Меня, предъявить Мне счёт. Зато Мне-то совсем некого винить! И не должен Мне никто, чтоб ниоткуда прямо сейчас пойти и сделать деньги, жрачку из воздуха!
                 Я сорвался, ясно дело, нагородил чепухи.
                 Но, в общем, Я прав: Моё имя — Крайний. Тот, который всегда и во всём виноват, что бы и когда бы ни стряслось! Идущий впереди вялым пинком перебил собаке хребет, отшвырнув тем ударом её в толпу.
                 Шумно было невыносимо, к визгу сдавленной толпой женщины присоединился, перекрыв своею последней, безнадёжной болью всех орущих, поющих, ругающихся и рыдающих, предсмертный судорожный скулёж убитой, но пока ещё не умершей, пронзительной твари. Там, куда шагах в десяти стороной она упала, образовалось пустое круглое место вокруг её неестественно скомканного в изломе тела.
                 — Что Вам проказа. — прошептала бессильная Моя горечь.
                 Горько — солью собственных слёз и стекающего разъедающего глаза пота. Но Я уже бессилен: ни помочь собаке, ни женщине, что, кажется, смолкла, возможно, уже задохнувшись, ни Себе самому, ибо оставшихся сил едва хватает, чтобы просто передвигать ноги, следуя, куда ведут, даже рта раскрыть для громкого слова не могу. Что ж говорить… нет, даже — что уж подумать, чтобы можно было помочь окружающим: злым, ожесточившимся, заблудшим…
                 Обманутым и желающим быть обманутыми? Ведь помощь Им требуется особая — терпеливая и ласковая, долгая, как руки земледельца, и мудрая и честная, как дерево, Им взращённое. Тогда-то только и можно было бы ожидать сочного плода. Тем паче, уже не можно спасти тех, которые ведут. Чтобы помочь Этим, мало быть Учителем, надо стать Их матерями и отцами, надо родить Их заново — иначе… как-то иначе!
                 Гам стих наполовину, когда миновали рынок и остановились. Кажется, надолго: конвоиры приказали садиться и сели сами. Каждый воспользовался нечаянной остановкой, не давая труда себе поинтересоваться, что ж там впереди происходит? Зато внимание толпы рассеялось. Если б кто из Них понял, как неохота, как противно Мне называть Их толпой. Но что ж поделать? Это толпа, и иногда… часто, пожалуй, мелькают в ней лица знакомые, кажущиеся знакомыми или будто впечатанные в память, но и они не делают толпу людьми. Скорее, наоборот: лица, которые Тебя интересовали, которые Ты любил, зная Их светлые мгновения, становятся тёмными — всеобщей многочасовой заразительной злобой. Какое-то убогое существо, проковыляв мимо переломанной пёсьей хребтиной, так и не став человеком, протянуло кувшин с водой, сразу же после пропав среди множества потных туловищ, рук и ног, влажными и горячими лохмотьями и грязью трясущихся вокруг.
                 Через какие-то две тысячи лет без малого ожесточившийся безответной любовью на Них гордец скажет в отчаянье:
                 — А за что Их любить?! — и будет жалок в непонимании того, что безумно любит Всех и Каждого, только не умеет, не может ни помочь Им, ни спасти Их.
                 Его, как водится, назовут Антихристом, но в спорах своих проморгают, как всегда, настоящего — ежедневного толкающего в бездну: соблазняющего властью и богатством, обезоруживающего цинизмом и сомнениями, обманывающего посулами и хитросплетёнными паутинами законов, разжиревающего на пюре ханжества и глупости. Не разглядев, убьют Мессию в очередной раз, следуя привычке уничтожать то, чем — безысходно странно Нам, простым — сами не смогут стать никогда, даже приблизиться к чему не сумеют.
                 Жаль, очередным камнем утвердят трон Князя Тьмы. Он понятней, ближе: пить-есть не просит, сам берёт, как говорится, то есть любви не требует, сохранения достоинства человеческого, не требует мученичества. Даже желания быть свободным, хоть чаще всего прочего именно свободой и спекулирует, но, если повнимательней присмотреться, тоже не требует: провозглашает силу, предоставляя ей всё. Ему только лучше, если ненависть, а не любовь, унижение вместо достоинства и серость и трусость взамен мученичества; а о героях, вообще, наверное, и думать забудь, пролетарий — они разные бывают.
                 Убьют для того, чтоб забыть глаза, чтобы не видеть света, льющегося из них. Согревающего убьют, чтоб не маячил материально-телесной совестью пред ленивые и оплывшие жиром грехопадений души Их. Только за одну фразу:
                 — Я есмь сын Божий, Мессия Я. Любите Меня, и дорога в Рай открыта душе Вашей, как сердцу Вашему открыта душа Моя. Чисты помыслы Мои, святы чувства, безгранична любовь Моя!
                 Скорее всего, и этого произнести не успеет полностью. Пуля, нож, электрический стул или, по старинке, брошенный камень… солнце и жажда оборвут новый лист с календаря человеческой подлости. Копьё, а отнюдь не случайный кирпич с крыши.
                 Ну?! Зачем? Зачем Я уступил этому простому желанию — быть любимым? Зачем позволил Себе роскошь, купить которую не смогу? Не имею права! Всё зашло слишком далеко: зачем из больницы, свидевшись тогда впервые с этой всеобщей невестой по имени Смерть, позвонил едва знакомой девушке, встретив Её, не искушённую в чтении судебных книг (гегемон, если для Тебя открытие, что «суд» и «судьба» — слова этимологически суть однокоренные, не обессудь, Я рад), дав понять, что что-то произошло в Её, Ленкиной, и в Моей жизнях?
                 С болезнью, на треть — уж точно — подсократившей Мне земной срок, полез создавать семью, рожать ребёнка. Обрёк Её на подвижничество, а Его — на дурную наследственность. И не искупить этого ведь уже ничем? Ничем. Самым примитивным — деньгами, и то не умею. И пусть поют в песнях, пишут стихами и прозой: мол, не в деньгах счастье, что оно — та же птица, любовь, мол, не купишь! — современная, в высшей степени прикладная, мораль права:
                 — Жить хорошо, а хорошо жить — ещё лучше.
                 — Красиво жить не запретишь.
                 — Идеалы (веры, чести, совести, умы…) — не масло, на хлеб не намажешь.
                 — Счастье богатому, что не стал нищим, нищему — пока есть, что съесть.
                 — Лена, когда Я ездил в Москву, Я ведь не знал и предположить не мог, что эти скоты по возвращении откажутся Меня финансировать! — дальше —
                 Больше.
                 Мне нечего добавить, Я не желаю оправдываться. Да и ничего нового ни Я, ни Ленка не скажем. Этот кошмар длится уже почти месяц. По Моему самомнению окончательный удар нанёс отказ в журнале «Будущее Родины»:
                 — Вы просто насмотрелись видеофильмов. Это, между прочим, очень вредно. Кроме того, вы вторичны, прочтите-ка Бестужева-Марлинского. Вдобавок, сейчас все вновь уже обратились к подлинному реализму, к вещам простым, человечески близким и понятным.
                 Вот так: к вещам.
                 Телевизорам, шубам, чехлам для руля…
                 Простым, близким и понятным.
                 Тапочкам, бутербродам и ухоковырялкам.
                 Сейчас Я подобен забитой собаке, бесполезной по физическим недостаткам, забился в конуру, не смея вякнуть, высунуть нос, по которому хлестанули почти невзначай так резко и безоговорочно:
                 — Торчи, малый, не суйся!
                 А Я-то, дурак, всё ко кресту примеряюсь. Понять хочу, почему прибивают, вознося ближе к небу, кричат и злобствуют, но затихнут, как только придёт время услышать:
                 — Или, Или! лама савахфани! — хотят святости, а лезут в дерьмо? Говорят о чести днём, а ночью торгуют детьми? Мечтают о любви и тут же убивают?!
                 Да, облака вот-вот, кажется, ещё немного, и опустятся, заберут в себя, утолят жажду небесной влагой, перебинтуют раны своей белизной. Кошмар кончится, мир у Моих ног, прибитых ко впитавшему кровь столбу, просветлеет, лица вдохновятся осознанием: каждое — самого Себя.
                 Люди, в коих превратится грязная копошащаяся тьма, пьющая и гулящая, казалось, по праву, смогут вдруг помочь друг другу, обретут свободу, достоинство. Сегодня Пасха. Пусть Они любят друг друга так же, как каждый из Них — Себя. Пусть отбросят мечи и копия, пусть переломают их, переплавят… пусть любят, любят телесно и прямо здесь, у Моих ног, под раскинутыми крыльями окровавленных дланей — усладой Моему, увы, мёртвому для Них взору.
                 Зачем мир устроен так, что Я вынужден преклоняться перед мужеством женщины? Не должно быть мужества у женщины, но как привычно и жестоко терзают слух и зрение радио, телевидение и газета:
                 — …мужественная женщина… — и гегемоны глотают слюну и ложь героических будней и нарочито-экзотическую блажь мелодрам в затянувшихся навечно телесериалах.
                 Попроще, поближе, попонятнее.
                 Проще, ближе, понятнее.
                 Роще — лиже — онятнее.
                 Ще иже нее. Не думай о свободе, пролетарий, это вредно сказывается на производительности труда. Не думай про любовь, потребитель, это снижает потенцию, если думаешь слишком часто. Не думай о Боге, гражданин, так, как где-то в затаённой, не вскрытой психиатрами, глуши душевных лабиринтов — один на один и гол как сокол. Если хором под смазливую соулёную (soul) попсятинку заокеанскую, то можно. Не страшно, процесс управляемый, иллюзорный, наоборот — полезно: хоровые мысли так же далеки от Бога, от Истины, как слепец — от созерцания Ботичелли, тем паче — русский, которому даже рядом с Капеллой постоять не суждено. Не думай о Боге, это унижает достоинство…
                 О Господи, прости Мне слепоту Мою.
                 Прости Мне глухоту Мою.
                 Прости немоту Мою.
                 Прости Мне, Господи, немочь…
                 Убог Я от рождения, всели Веру в Меня, Надежду на спасение открой во Мне, научи Любви безоговорочной искренностию, не лукавой, а чистой всеобъемлющей радостию. Дай силы, человеком родившись, человеком остаться и прийти ко вратам Мира Твоего ногами белыми, руками добрыми, головой непреклонённой. Тогда увижу с высоты дарованного Креста Людей истинных,
                 хороших и добрых…
                 честь несущими и разум,
                 смысла не теряющими. Больше никаких слов к Тебе
                 Не имею.
                 Бабушка очень обиделась, когда Ленка невзначай произнесла:
                 — Мы нищие.
                 — Какие же мы нищие?! — разволновалась Она, старенькая уже, когда волнуется, у Неё начинает трястись голова. — Никогда с сумой по дорогам не брели, пьём, едим, даже телевизор вон смотрим, слава Богу! Водка есть, мясо тоже. Мыло, соль сахар. Да ты просто хозяйничать не умеешь!
                 Так значит, заметила всё-таки. А мы в этом году даже яиц не красили, да и разговеться-то в доме нечем: как раз без денег остались, съеденных двумя дорогими поездками в столицу, так и не оплаченными командировочными. Разве что водкой из бабкиного дивана, закупленной впрок, и уже никто не ерепенится: ни бабушка, ни Ленка, ни, тем более, Я. Паразит.
                 Одна надежда, как-нибудь жизнь настроится к тому времени, как Ванька, сынок, начнёт плоды её грызть, распознавать на вкус и цвет горькое да сладкое и всё прочее.
                 Я мог бы быть учителем литературы, чуть ли не с пеной у рта посоветовал Мне один новый знакомый, неожиданно для самого Себя увлёкшийся стихосложением и направленный посему из редакции горячо любимой единственной прямиком ко Мне, как к некоему… скажем так, бывалому.
                 — Да, Я люблю… понимаешь, Я просто обожаю Серебряный век.
                 Ты вспомнил? Ну-у, родимый, начало века же, ну! Впрочем, Я уже равнодушен к Твоему неведению и злюсь только по инерции. Завёлся с полоборота, схватил сборники, рассказывал и зачитывал. Он смотрел вытаращенными глазами, потом протрезвел, когда Я устал, и говорит мечтательно, мол, если бы Ему вот так в школе когда-то… Я мог бы быть учителем — преподавать литературу в самых старших классах, но за годы поисков Себя преподавательских дипломов не выписывают, как и никаких других.
                 — Есть выход! — в сердцах бросил Я свою боль, умножив Ленкину там, под пледиком, бессильно свернувшуюся калачиком, рыдающую тихими слезами унижения. — И он единственный!!!
                 Я выбежал из комнаты, в прихожей, доставая сигареты из кармана плаща, порвал ему вешалку, сквозь поплывший слезами коридор — на кухню: Мне-то, как раз, мужество изменяет всё чаще. За дурацкими словами: «Есть выход, и он единственный!» — можно понять что угодно. Развод, уход — это всё ерунда, ведь Я обуреваем комплексами. Мне будет стыдно перед отцом с матерью за то, что колошматил Себя в гениальную грудь.
                 Перед братом — за то, что Он может, а Я — нет. И Он тоже когда-то писал весьма недурно, Я читал. И песни Он тоже иногда ещё сочиняет. Правда, когда Я делюсь с Ним своими, бывает, плачет. Перед друзьями стыдно будет: для Них Мы — идеальная семья.
                 Нет, мысль не слаба, она скачет не куда-нибудь, а прямиком в бездну. Лучший способ — это исчезнуть совсем. Жалко вот только Всех, кто по Мне заскучает. И в парадизе Нам тогда не встретиться уже… Осталось сидеть на кухне и сочинять романы о счастливом повороте, о времени, когда Истина восторжествует, о заслуженном признании, которое, дай Бог, застанет живым и окажется всё-таки чреватым некоторой материальностью благ и восторгом голливудского хэппи-энда. Я ведь люблю, и умереть, как будто, пока не имею
                 Права.
                 Жену Лену.
                 Сына Ивана.
                 Мать и отца.
                 Бабушку Ленкину.
                 Братьев и сестёр, родных, двоюродных, сводных — всяких.
                 Дядьёв и тёток.
                 Друзей и подруг. Друзей друзей, друзей подруг, подруг подруг и подруг друзей. Стоит ли пытаться счесть?
                 Искусство люблю. Сплошь имена, имена, имена, имена, имена…
                 Прослойку люблю, дворянство, крестьянство.
                 Гегемона, что вечером в парке тяжёлыми ботинками специального назначения отбил мне почки, отпинав хрен знает за что, мимоходом — всё равно люблю. Назло Себе.
                 Убийцу покаянного — велики страдания Его.
                 Убийцу нераскаянного — велики Его будущие страдания, не ведает, что уготовал Себе.
                 Люблю Всех как Себя самого, а самого Себя люблю так, что лишиться жизни — жуть какая неразрешимая задача. Не могу. Представить, прикинуть кокетливо — и то боюсь, а уж по-настоящему и не подумаю просто.
                 — Или, Или! лама савахфани! — вырвалось помимо воли — сдавленным криком, ибо страшно Мне стало, Отец Мой, прости. Слышишь ли Ты Меня? Дай знать, прошу! Дай знать, что ждёшь! Ведь не ярмарочный балаган вокруг, но настоящая Моя кровь стекает по рукам Моим и настоящая же кровь капает с ног Моих, медленными мучительными шагами-каплями отмеряя страдание и боль, стыд и ярость, непонимание и желание понять…
                 Любовь, Надежду и Веру — секундами кровавого хронометра. Ах, если б знать точно, что, когда иссякнет время Моё, упав последней кровинкой в чью-то заблудшую ладонь-душу, хоть кто-нибудь, а лучше бы — Каждый, Все до единого пусть станут лучше, чем были! Так нет же, Ты и сам вдруг говоришь Мне, чтоб Я, Твой сын и сын человеческий, даже не надеялся на столь быстрый положительный результат. Ты признаёшься, что, пожалуй, наивен, как и Я, Твой сын и сын человеческий, отпустив однажды на волю согрешивших сих, оставив Им жизнь, даровав свобо...
                 Я понял, Господи, Ты тоже любишь Их всех...
                 Туча, фиолетово-мрачная сонмищем неслышно грянувших ответов, готовых благодатным дождём вот-вот сорваться на безжалостно иссушённую лысину Земли с воткнутыми в неё крестами, на жаждущих воды в безумно-жаркий и душный день, непосильный празднику, накатила быстро, всего-то за капель, упавших с гвоздей, тринадцать или четырнадцать... Не считал Я, лишь влаги ждал и спасения... Но знаю, то настанет после, ведь Я исполнил всё, что должен был сделать.
                 Сотворил чудеса, воспитал учеников, заронил в души зёрна Веры, что взойдут крепостью Любви в Надежде на жизнь светлую... ту, которой лишились Мы безвинно — любопытством первородных Боговдохновенных; грех искупающие, Мы обретём, Я знаю, покой и чистоту... лишь и надобные человеку. Без лукавства истории и прогресса.
                 Не услышу крика Их, когда ударишь в небесный колокол, и не услышу тишины Их, когда затихнут, возжаждав Истины. Отверзнешь уста Твои для Них, не гневайся только, дай Нам последний шанс! Ведь и Меня Они любят, несмотря ни на что любят, Я знаю точно. Пусть ненавидят, да, но любят, любят, говорю Тебе. Пусть трусливы, но любят, ведь влились капли земного срока Моего в Их сердца, растеклись по артериям и венам, взбудоражили кровь холодную и очистили кровь чёрную. Прости Их, не ведают, что творят в ослеплении Своём! И долго ещё потом будут думать, гадать да рядить, судить да выпытывать у очевидцев, кто ж виноват в том, что грешат Они? Две тыщи лет — не предел в таком вопросе для талантливых детей Твоих, созданных Тобою по Твоему образу и подобию, Отец Мой!
                 Здравствуй, что-то кольнуло Мне сердце...
                 Здравствуй.
                 Ещё один источник открылся в теле Моём. Над многотысячной толпой, повергнув в ужас, раскатился громадной мощи оглушающий взрыв — врыв ударил колокол вслед за молнией, расщепившей крест между двух других. И, увидев сие, поражены были люди, дивясь прежнему неверию Своему, истекая слезами как дождём и дождём как слезами, Уверовали неверовавшие, задумались развлекавшиеся; и поняли правоту и честь Свою — избранные. Солдат...
                 Солдат, уходивший последним, тот самый, что задержался, выполняя приказание помочь приговорённым, заколов Их, оглянулся и — ведь не показалось Всем одно и то же — перекрестился?!, хотя знамения крестного тогда ещё не положено было на тела человеческие...
                 Мой приятель, сатанист, как Он упрямо Себя называет, очень долго лечил и втирал Мне насчёт Своего князя и его истины. Да вот только всё порывался Я, но не спросил почему-то Его насчёт чёрной мессы: когда ж Он соизволит в невесты дьяволу Свою жену посватать? Побоялся Я гнева Его праведного, ведь не сатанист же Он, в конце-то концов. По жизни Его и сужу: семью имеет, дочь кровную, Её любит и жену Свою — тем более, что дочь у Них — любит... знаю точно... Не от сатаны ж Он этого-то понабрался?! А?
                 Звонок в дверь сорвал с Меня оцепенение безысходности последнего часа, как неожиданно мелькнувший в беспросветной сырости каменного подземного лабиринта огонёк. Я рванулся к нему что есть мочи, споткнулся и, очевидно, упал в какой-то из боковых коридоров, потому что, когда поднялся, отряхивая с Себя боль, сердитой и громкой руганью распугивая холодную и липкую темень, вновь окружившую Меня со всех сторон, того огонька в далёком конце подземного хода, что так обрадовал, Я уже не увидел. Как ни вертелся, как ни искал вокруг того поворота, откуда вновь попал в абсолютную тьму.
                 Мерзко было прикасаться к стенам, выложенным крупными грубо отёсанными камнями. Сырость покрывала их осязаемым слоем, меняющимся, текущим без остановки, кое-где вода текла по глубоким трещинам и стыкам глубокими струящимися потоками. Было удивительно, как стоишь ещё не по колено в жидком существе здешнего пола. Казалось, прикасаешься к поверхности несчастной, покрытой одним сплошным водоёмом, планеты. Когда пальцы проваливаются в потоки холодных, на ощупь — грязных, рек, приходит одна только отчаянная мысль, что жизнь на этой планете ещё не зародилась, и слава Создателю!
                 Но если это не так, то, о, Боже, упаси! — спаси от монстров, от чудищ, от исчадий, что порождены и взрощены адом обратной стороны планеты, что никогда не видела Солнца! Безысходность была взорвана нежданным проблеском случайной и, скорее всего, не Мне предназначенной Надежды. Я так был потрясён, Я метался от стены к стене, впопыхах отрясая руки от мерзкой чуждости окружившей Меня непонятной Мне жизни, если жизнью её можно назвать. Раза два или три ударился пребольно об стены, спотыкался и вновь падал.
                 В смятении Я совсем забыл подумать о том, что Надежда не может оказаться предназначенной кому-либо единолично! Она — для Всякого, одна — для Всех, и повезло тому, Кто увидел её и, не теряя из виду, нагоняет и нагоняет, заставляя время и пространство проигрывать Себе; обретением Веры, приближением увеличивает пламя: от свечи до факела, а там, где ждёт конец пути — до ослепительного сияния выхода из лабиринта. Это Любовь, но Я-то потерял!
                 В смятении, споткнувшись о неудачно оставленный в центре кухни табурет, Я пошёл в прихожую — именно пошёл, насильно удерживая Себя от действий, что могли бы стать продолжением Моего душевного состояния, от резкости, бездумности, неопрятности — и открыл дверь, зашептав навстречу входящей Наташке:
                 — Ты чего звонишь?! Здравствуй, Ванька же спит! Проходи скорей. — с доброжелательной, Я уверен в этом, улыбкой закрыл за Нею дверь, кивнул в сторону кухни. — Проходи.
                 — Извини. Я совсем забыла. — сокрушается, ладошку возле губ Она донесла, наверное, от самой двери до самой табуретки, о которую Я ударился, что отодвинула к стене, села, прислонившись спиной. — Вот на радостях, как всегда, решила заглянуть к вам, да только мне сразу настроение-то и попортили.
                 Она достала сигарету, Я подвинул пепельницу, поднёс зажигалку:
                 — Что у Тебя опять стряслось? Наташенька?
                 Она жадно затянулась, выдохнула, окуталась аурой импортной сигареты:
                 — Да блин! Что у меня ещё может стрястись? Всё то же. Опять ****ью обозвали, опять милицией грозят, хотят из общаги выгнать... А где Ленок, Ванюшку укладывает?
                 — Да. И Сама, наверное, уже спит. — ответил Я и призадумался, а что лучше: позвать ли Ленку сейчас, чтобы привычно вдвоём успокоить горячо и искренне любимую подружку, или выслушать и посоветовать что-нибудь самому, а потом уже, не загружая Ленку, вместе с Ней завести легкомысленную бодяжку какого-нибудь никчемушного разговорчика? — Так Тебе прямо перед выходом настроение испортили?
                 — Ну да, уже оделась, собралась выходить, бутылку вот... подожди! — Она сходила в прихожую и вернулась с бутылкой какого-то неведомого красного. — ... бутылку вот из холодильника достала — стучат. Тихонько так, они же боятся со мной на повышенных-то ругаться. Ехидно так спрашивают: «Наталья Андреевна, разрешите поинтересоваться, это какой же такой праздник вы отмечали так громко и так долго: со вчерашнего вечера аж до самого сегодняшнего утра?» У меня аж челюсть выпала, обычно скажут два слова, да и те — матом, а тут на тебе, выдали! Только послушай: «Наталья Андреевна, разрешите поинтересоваться, это какой же такой праздник вы отмечали так громко и так долго: со вчерашнего вечера аж до самого сегодняшнего утра?» Я тут по дороге подсчитала: двадцать четыре слова, четыре знака препинания, не считая кавычек, прикинь?
                 — Ну, прикинул. А дальше?
                 — Ты меня знаешь, я буду на их вопросы отвечать или нет?
                 — Нет.
                 — Разбежались, ага. Как же. Я — сама сестра таланта, спрашиваю так же ехидно, знаешь, очень классно так получилось: «А ваше, говорю, какое собачье дело?» Она — мне, всё ещё культурненько: «Вы не забывайте, что живёте в семейном общежитии, тут вокруг дети! В следующий раз мы вызовем милицию!» Ты представляешь, мне — эта тварь. Мы, говорит, а кто это — «мы»? Я молчу, а она, сука, дальше пошла: «Ты, говорит мне, ****ь позорная, развелась, детей у тебя нет. Какого, говорит, ***, — извини, пожалуйста — какого, говорит, хера ты комнату занимаешь? Вали, говорит, к холостым, туды... ту-ды!.. и води своих, да хоть со всем городом перее... извини, перетрахайся, мол».
                 — Так и сказала?
                 — Представь себе, матерится и Серёжку своего, мальца, притащила с собой — прикрывается от злой тёти, держит перед собой и по головке гладит. При своём, не при чужом, ребёнке орёт матом на всю общагу. Она же сама-то с моим кобелём переспала, когда я в роддоме загибалась. Ну, в первый раз когда выкинула, чуть не сдохла тогда. Сама же, овца, по пьянке и призналась, прощения просила. Она, значит, в семейном общежитии, а я тут ****ь! Вот так.
                 — Наташка, не заводись. Плюнь и улыбайся!
                 — А я чё? Я, как бегемот, спокойная. Я пожала плечами да и пошла своей дорогой, только напоследок ей, дуре, сказала. Тихонько так сказала, чтобы Серёжка не услышал, когда она его из рук выпустила: «Он видел, как тебя твой дорогой тогда отделал? Теперь жди, скоро и сынок начнёт!» У неё глаза — по семь копеек, и сказать ничего не может.

                 Вот, собственно говоря, и весь текст несколько лет тому назад недописанного рассказа. Я мог бы покривить душой и, используя некоторый приобретённый за последнее время профессиональный опыт, дописать его, тем более, что помню, про что хотел задвинуть в дальнейшем, но не стал делать этого. Во-первых, это будет всё-таки другой рассказ, а во-вторых, сюда именно он и никакой другой, хотя там поначатого ещё немало, попал потому, что есть в нём нечто, чего нету во мне сейчас. Это экстремизм. Хорошо или плохо то, что я изменился, я не знаю и знать не хочу, просто тогда мы с Серёгой и Мишей написали песню. Музыки словами, конечно, не выразить, хотя грешен — частенько пытаюсь сделать это, да и не лично моя она, а общая — на троих, зато текст мой. Вот он, этот текст.
                  Мастер Беда
                 Вот
                 идёт
                 Мастер Беда.
                 В эту полночь Луна замрёт
                 навсегда.
                 Он сотрёт
                 со стекла без труда
                 нас, как плесень, и влагу смахнёт
                 в никуда.
        Плачь,
        палач,
        гений суда!
        Был как скальпель топор, ты — врач
        хоть куда!
        Слышишь плач?
        Это соль и вода
        сносят кровью окрашенный мяч
        в никуда.
                 Дочь —
                 точь-в-точь
                 мать и жена.
                 От кошмаров лекарство — ночь.
                 Ночь без сна.
                 Так нежна
                 и призывно горда,
                 грех, как крест свой, уносит она
                 в никуда.
                                   Ноль-ноль минут,
                                   ноль-ноль часов.
                                   В стране прощальных голосов
                                   часы сто лет как не идут:
                                   ноль-ноль часов,
                                   ноль-ноль минут.
                                   Как выстрел, шаг
                                   во тьме ночной,
                                   за тонкой рвущейся стеной.
                                   Упился кровью чёрный флаг —
                                   во тьме ночной,
                                   как выстрел, шаг.
                                   Восторг ****ей,
                                   скрип кошельков —
                                   в стране фатальных сквозняков,
                                   и Бормотариус идей —
                                   без дураков
                                   сверхчародей!
                 Блеснёшь умом,
                                   подставив зад —
                                   шагнул вперёд, ушёл назад.
                                   Педерастический синдром:
                                   гуляет зад,
                                   светясь умом.
                                   Но так везде,
                                   и не беда,
                                   что мы умнеем лишь тогда,
                                   когда в публичнейшей звезде
                                   живём года,
                                   хлебая де-
                                   рьмо. Беды в том,
                                   что наш предел —
                                   базар-тусовка вместо дел.
                                   Среда наполнена говном:
                                   кто съел — тот смел
                                   и жив при том...
                 Слышь,
                 малыш,
                 шепчут ветра
                 сказки старых скрипучих крыш?
                 Спать пора!
                 Распахнёт
двери Мастер Беда,
                 взяв тебя на плечо,                  унесёт
                 в никуда.
                 Честно говоря, когда я создавал Зимейю, я и не думал в каком бы то ни было виде появляться на ней, предполагая лишь холодное постороннее наблюдение, своего рода подглядывание, не больше, считая вторжение создателя в дела своего детища ограничением его свободы, чего теперь не хотел бы допустить ни в коем случае. Много всего я проморгал с тех давних пор, как оставил доисторическую планету с целым миром в придачу без присмотра, так что некому, кроме себя, теперь и попенять за безобразия зимейской жизни. Однако, несмотря ни на что, что успело наслучаться там нехорошего, должен заметить не без гордости, объявился на Зимейе я хоть и поздновато, но всё-таки вовремя: цивилизация артиточеская как раз встала перед проблемами глобального порядка, то есть, я полагаю, перед выбором пути своего дальнейшего развития.
                 Разум и чувство артитока разумного, как гуманоидного вида, на данный момент находятся в равновесии покоя, правда, налицо некоторое опережение технологическим уровнем уровня социально-политического по сравнению с моей родиной. Форма правления — идеальная монархия, что может быть лучше? — и пускай знакомые земные историки прошлого, настоящего и позапрошлого в лице рябоватого Витальки могут неопровержимо доказать невозможность такой общественной формации, но, видимо, всё-таки хоть что-то, пусть мало, но что-то я заложил при создании своего мира не по-здешнему, раз так оно всё развернулось, не намерено сворачиваться и раз Зимейя по общемировой значимости не уступает Земле, являясь таким же Перекрёстком Мироздания, как, кстати и впрочем, ещё два мира; значит, это возможно и доказательств мне не требуется никаких, потому что она существует. Именно, исходя из неопровержимого факта этого существования, я и не буду ввязываться в споры с Виталькой, в которых победить не в состоянии, и тем паче не стану, что до магистерской мантии ему ещё пахать и пахать, да и то, не в стрём будь сказано, совершенно в другой области, нежели моя.
                 Мне изрядно уже надоело вертеть в воздухе перед ним серебряный ритуальный стилет с рукоятью в виде распятого Христа, и я всё ломал голову, когда же этот пессимист и скептик по натуре, наконец, попытается взять его в руку, но он не спешил, видимо, его хохляцкому на четверть менталитету тоже свойственно некоторое умение наслаждения красотой. Моему же, на четверть болгарскому, нраву свойственно тянуть дело до последнего за хвост и, если человек не разоблачает моё скромное надувательство, поверьте мне, я лучше посажу аккумуляторы или оставлю весь район без света, но голограмму не выключу.
                 — Неубедительно, но красиво. Ты, наконец, нальёшь мне чаю или нет?
                 — Куда?
                 — Э-э, пошляк, а ещё беллетрист! Я сам себе налью.
                 — Не промахнись.
                 Он встал и отошёл к плите за чайником, выпустив на достаточное мгновение из внимания стилет над столом, чем я и воспользовался с ловкостью Копперфильда, вытащив из-под стола руку с настоящим стилетом и поместив его на место голограммы, выключил установку, когда, увидев краем глаза моё движение, Виталька тотчас обернулся, я сделал вид, что только что взял из воздуха дотоле болтавшийся там культовый предмет и протянул его ему. Он ладонями остановил меня:
                 — Не надо, я лучше чайку попью с бальзамчиком.
                 — Наличие обширнейшей эрудиции, Виталечка, в том числе — исторической, отнюдь не является показателем гениальности. — я пью крепкий чай без сахара, положив на стол серебряный клинок. — Ты, конечно, можешь доброй тысячью примеров из истории и физики доказать мне невозможность магии. Но я-то знаю содержание одной пятой части твоей шикарной библиотеки и нахожу присутствие этих книг неслучайным в доме закоренелого матерьялиста, каким ты хочешь сейчас выглядеть. Напрасно, потому что...
                 — Не напрасно. — в свою кружечку с моим гостеприимным чаем, крепким, как и у меня, он влил порядочную порцию своего знаменитого бальзама, которым, между прочим, никого на моей памяти так и не угостил, в кухне раскатился густой аромат не то иван-чая, не то мандрагоры, хотя, понимаю прекрасно, не мне следует путать эти ароматы, всё же окончательно определить я не могу. — Магию и все прочие сопутствующие отрасли мистической деятельности я вовсе и не отрицаю. С чего ты взял? Во всяком случае, как науки искусственные, а не естественные. Колдуны же так и называют свою деятельность — искусством, не так ли?
                 — Ты не дал мне договорить. В данный момент мне наплевать на твои взаимоотношения с иррациональным. Но логические законы, являясь, наверное, всё-таки законами природы, так как относятся к мышлению, присущи миру любого порядка, даже такому, в котором происходят описываемые мной события. Это может быть совершенно оригинальная для человека логика, но и у этой логики, как и у нашей, есть определённые незыблемые законы, не так ли?
                 — Ну, волшебный ты мой, ты хоть иногда слышишь, что говоришь?!
                 — Чаще да, чем нет. — я достал сигарету из лежащей на столе пачки.
                 — Нет, даже если и слышишь, то не понимаешь! — с кружечкой в руке, воняющей зверобоем и девясилом, улыбающийся ртутного блеска стальными зубами, бликующий тонированными стёклами неслабых очков, он просто невыносим внешне и абсолютно ядовит для внутреннего употребления. — Ты сейчас очень не-так-тич-но проталдычил мне одно и то же целых два раза. Я лишний раз убеждаюсь, что воспитание детей сильно портит умных, как казалось поначалу, людей.
                 — В смысле? — я отодвинул во времени показ очередного фокуса.
                 — В смысле, что мне-то не надо разжёвывать.
                 — Не может быть! — издевательски не поверил я, но сделал вид, что по кратком размышлении согласился. — Пускай два раза, может быть, это необходимо мне самому.
                 — Может быть. — издевательски согласился он. — Проехали.
                 — Мне надо вскрыть законы той логики и, проанализировав сложившуюся ситуацию, опередить Растабана и Эврибата, не дать им застать меня врасплох. — момент был подходящий, и, точно подставив кончик сигареты в фокус вмонтированной в оконное стекло линзы, я прикурил от воздуха. — Понятно?
                 Виталька поднял бровь, лоб его при этом всштормило едва ли не десятком горизонтальных морщин, и растянул рот кривоватой узкой улыбкой:
                 — А зачем, собственно? — словно в этот миг диоптрии помешали ему, он глянул не меня поверх оправы, получилось — исподлобья.
                 — Да мне же просто не выжить, если они нападут первыми. Неужели непонятно?!
                 — Понятно, и значит, первым мечтаешь напасть ты?
                 — Зачем нападать, когда можно договориться? — не сдержавшись опять, я сообщил ему это как само собой разумеющееся, подразумев, разумеется, что он совсем глупый, если этого не понимает. — Они люди достойные, благородные, со здравым смыслом в головах...
                 Я всё-таки дождался, что он прервал меня:
                 — Они не люди, это во-первых. А во-вторых, те, по земным меркам, огромные сроки, которые они по твоей милости оттрубили, нисколько не научили ни того, ни другого уму-разуму. Они совершают те же ошибки, поступают так же опрометчиво, как и ты, проживший всего лишь... э-э, сколько тебе лет?
                 — Двадцать девять. — кажется, я врубил его! Минут через пять он нагреется...
                 — Не думаю, что их опыт больше влияет на их поступки, чем твой — на твои, так что не пытайся питаться иллюзиями, договориться с ними будет очень трудно. Да захочешь ли ты договариваться подобру-поздорову, когда тебе подсунут Альциону? Где гарантия, что ты не втюхаешься в неё, как Эврибат?
                 Крыть нечем, на руках — фуфло, я никогда не выигрывал вслепую; Виталька почти уже зажужжал. Описывал ли я где, как завариваю свой знаменитый чай? Если да, то жаль, а то бы сейчас, испытывая нужду в перебивке диалога, поделился бы ноу-хау, дабы дать представление о том, что Виталька, чего я и добивался, задумался на всю катушку, попивая мельчайшенькими глоточками чай с бальзамом, навязчиво пахнущим малиной и шалфеем, не глядя на меня и не говоря ни слова вслух, не реагируя на окружающее, разве только касаясь стола подушечками пальцев правой руки в ритме звучащего в колонках над нашими головами Иглезиаса-отца.
                 Слово «квартерон», выражающее примесь четверти крови другой национальности к основной, я узнал из романа Майн Рида «Квартеронка», слово это мне очень понравилось, и, однажды обнаружив, что сам являюсь на четверть болгарином, я воспользовался случаем употребить его. Странное дело, иногда поводом к написанию мною литературного произведения служит какое-нибудь вот такое, почти совсем случайное, слово. Даже не событие. Не пришей кобыле хвост, почему бы нет? В одном рассказике, кажется, про меня и девушку, застрявших в лабиринте и выясняющих в тупике тупиковые взаимоотношения, так долго признавался в любви слову Ничуть, сделав его спонтанным именем гипотетической соперницы, что даже она услышала это и взревновала меня к слову. Фантастика?
                 Нет, реальность, с которой не просто уже миришься, наоборот, в которой только и хочешь жить. «Памяти Карузо» и «Ода к радости» завершают «Крэйзи» Иглезиаса, так что мне было на всё наплевать: на Растабана, на Эврибата с Альционой и на, собственно, Витальку с бальзамчиком, когда он заговорил.
                 — Это чабрец, ты не угадал, Мастер Беда. Покажи-ка мне ещё какой-нибудь фокус, но только так, чтоб я не догадался, как ты это делаешь. Сможешь? — он был серьёзен и печален, издевательства — ни на гран, вот такой он мне нравится.
                 — Как два пальца обоссать. — взгрубил я, чтобы не смотреться беззащитным, не люблю выглядеть слабым. — Смотри.
                 Я выставил на стол глубокое блюдо и, доставая из Витальки яйца, начал их на это блюдо складывать. Из-за уха, из-за шеи, из-за плеча, из подмышки и так далее. Он закурил, внимательно следя за моими руками, торчащими длинно из футболки, Ничуть не понимая происходящего:
                 — Они варёные?
                 — Первые три, остальные — сырые из холодильника. — я продолжал, не останавливаясь, гора яиц на блюде была уже близка к гармоническому завершению, а он всё не останавливал меня.
                 — Помедленней можно?
                 — Нет. Может, хватит совсем? Это последнее.
                 — Ладно, хватит. — позволил он. — Музыка кончилась, поставь что-нибудь своё.
                 — Так это ещё принести надо.
                 — Вот и принеси, а я тем временем яйца в холодильник уберу.
                 — Если там будут два лишних, это твои. — пошутил я напоследок, уходя из кухни в комнату за кассетой.
                 Не буду врать, что ему нравится моя музыка, в оценке произведений искусства он, хоть и имеет некоторый положительный вкус, такой же провинциал, как и все в этом городе, то есть, пока не получит разрешения сверху, со стороны компетентное мнение, из столицы благосклонное подтверждение, не признает, даже если бы вдруг перед ним распинался сам Бетховен, а Витальку просто забыли предупредить; так что в достаточно странной просьбе поставить что-нибудь из меня присутствовала на данный момент понятная только ему логика. Зачем-то ему это понадобилось. Вернувшись, я увидел на столе вновь наполненные чаем кружечки и поставил в магнитофон кассету с нашей сюитой к «Янтарным хроникам». Собственно говоря, сюиты пока ещё нет в полном объёме, как задумано, есть только пять кое-как записанных фрагментов минут на двадцать звучания.
                 — Ничего-ничего, подходит. Вполне. — согласился он, задумчиво рассмаковав первый глоток. — Итак, ты и сам, конечно же, понимаешь, надо плясать от печки. Контролировать ты можешь абсолютно всё и притом с самого начала. Марк Метьюрин нам с тобой не подходит, потому что настоящего ты заменить не сможешь, а подставной остаётся в тридцать первом декабря тысяча девятьсот девяносто пятого года в Березниках, так?
                 — Безусловно, так.
                 — Метьюрин отпадает. Кстати, лишних там не было, пять, которые мы съели, плюс пятнадцать на тарелке, получается два десятка, ровно столько ты и купил на перекрёстке, где мы с тобой встретились. Теперь Лысый Чёрт, отражение Фрейди. Выйдя навстречу Растабану из зеркала, он тоже оказывается в том же месте в тот же час. Значит, и это не ты, потому что зачем тебе это? Правильно?
                 — Ну, я не знаю. — пришлось попробовать предположить. — Может быть, это я и предупредил Лаки о том, что сейчас взамен меня появится давний и любимый враг семейства Альдебаранов.
                 — Нет-нет, не противоречь себе. Казиноре сам узнал Растабана, иначе он бы успел получше подготовиться к приёму и, уж точно, убрал бы из-за стола и Элизку, и Атаира, и, тем более, Елену. Только не вздумай назвать мне настоящее имя этой страшной женщины!
                 — Я его пока и сам не знаю.
                 — Это ты врёшь, но тем лучше. Дальше. Юноша, бегущий в странном виде по улице Пятилетки. Что он там орёт — что-то невразумительное и неоправданное в дальнейшем?!
                 — Про сатану, который сегодня гуляет...
                 — Ты меня удивляешь, Мастер. Зачем тебе какой-то морально устаревший сатана, когда под рукой какого только добра полон рот? Звёзды, кентавры, артитоки! А сумасшествие с выкриками про сатану — дешёвая булгаковщина.
                 Я осмотрел кухню на предмет поиска предмета для удара по его голове:
                 — Виталька, ты забываешь, что Растабан ещё не вспомнил, что он Растабан. — ему повезло: ножи лежали в ящике стола, так что на глаза мне не попались, а единственная тяжёлая сковородка была занята холодными куриными окороками.
                 — Всё равно. — специально, чтобы махнуть рукой, он поставил на секундочку свою кружечку на стол. — Тебе совсем нечего делать в тридцать первом декабря тысяча девятьсот девяносто пятого года в Березниках.
                 — Но есть ещё «Звезда Декаданс», и там тоже тридцать первое девяносто пятого.
                 — Там тридцать какой-то век, космические путешествия! — возмутился было он, но, услышав:
                 — Тридцать первое девяносто пятого там в виртуалке! — счёл возможным согласиться:
                 — Пожалуй, это интересно. Но туда ещё попасть надо.
                 — Вот именно, что туда ещё надо попасть! — я честно растерялся. — Это тебе не на собственную Зимейю сгонять.
                 Но было поздно сомневаться и раздумывать, Виталька встал, махом допил свой чай и приказал:
                 — Пошли! С тебя бочонок «Тьер Гарде», с меня вечеринка, когда закончишь свой Сезон Большой Охоты. Не завидую я тебе, Мастер Беда.
                 — Я сам себе не завидую. Ничуть! — пришлось, не дослушав, выключить музыку. Вечно он мне весь кайф ломает. — Вот идёт Мастер Унглюк.
                 Через семнадцать с половиной минут, пересеча Парк Первостроителей, мы уже стояли возле того самого дома, где находились ворота, через которые Растабан попал прямиком с корабля чьей-то разнузданной фантазии на вечеринку Лаки Казиноре.
                 — А квартиру-то ты знаешь? — поинтересовался Виталька. — Рыбейру, между прочим, всё равно жалко.
                 — Меня тебе не жалко, да? — я ткнул пальцем куда-то в первый этаж. — Понимаешь, Виталий, я честно хочу тебе признаться, мне совсем разонравилась твоя идея.
                 — Накрайняк, по звонку проверишь. Напоминаю, первая там — «Ода к радости».
                 — Без сопливых знаю.
                 — Не нервничай, где твоё мужество, Мастер Трабл???
                 — В битве на Пронитакассоне осталось. До последней капли, между прочим. Видел бы ты эту бронированную сколопендру, сидел бы сейчас дома на горшке и не высовывался.
                 — Понимаю тебя, но ничего не поделаешь. — друг положил мне на плечо свою руку, впился пальцами в него и оттолкнул меня от себя. — Вперёд, Мастер Малё, и с песней!
                 Я чуть не свалился, так он меня отпихнул в переизбытке дружественных чувств. Делать нечего, я вздохнул, перекрестился и пошёл. Дойдя до угла дома, я обернулся и бросил Витальке зло:
                 — А Елену на самом деле зовут Лилит, понял?!
                 — С тебя бочонок «Тьер Гарде», магистр. Удачи!
                 Я махнул рукой и зашёл за угол. «Ода к радости», говоришь? Дверь без номера, искомая мною, оказалась не совсем такая, какою я себе её представлял. Перед смертью, конечно, не надышишься, но покурить не помешает. Хочу на пенсию, займусь садоводством или, скажем, резьбой какой-нибудь там по дереву. Телевизоры научусь ремонтировать. Затхлую и гробовую, безысходно-гулкую тишину подъезда нарушили мягкие и тяжёлые шаги за дверью без номера, этот кто-то остановился, и резковатым простуженным лязгом заговорил дверной замок, сигарету я решил докурить до обжигания пальцев. Никто никому ничего не должен.