Цирцея

Господин Икс
Боже мой! Сколько же вас, как собак нерезаных, развелось на земле: вы и писатели, и художники, и артисты, и журналисты, и политики, и космонавты, и еще Черт знает кто! Можно перечислить сотню профессий, в которых вы ни шиша не смыслите, но куда сунули, волею обстоятельств, свои любопытные носы, вместо того чтобы заниматься своим прямым делом — рожать детей и ублажать мужа, даже если он пьяница. А все благодаря нам, алкоголикам и прочей нечисти, не пожелавшей лезть туда, куда вы скопом прете не в дверь, так в окно, не в окно, так в постель какому-нибудь покровителю-меценату, а если его ложе занято супругой, в свою затащите. И никому из вас и в голову не входит и никогда не войдет, что все вы нам обязаны. Пьяница может пробудить и часто пробуждает в женщине — я могу это доказать — чувство собственного достоинства и собственной значимости. Он помогает всем без разбора найти в себе зачатки человека, коими вы, безусловно, не являетесь, принадлежа к еще не изученному виду животного мира, почувствовать себя не забитым и ущемленным в правах существом, а божественным созданием, стоящим выше этого вонючего мужичонки, который по нелепой случайности стал вашим любовником или мужем. Никакое самое совершенное государственное устройство не может дать женщине то ощущение личной свободы и независимости, которое предоставляет ей даром и почти без борьбы алкоголик. Истинную свободу! Самую упоительную свободу безнаказанно бить по лицу своего подгулявшего на свадьбе жениха и банкой с вареньем по башке при посещении больного мужа в больнице. Сам видел! Свободу посадить его на скамью подсудимых, обвинив в десяти семи грехах и прибавив от себя еще десять! Свободу загнать его в психушку, лишить права общения со своими детьми, прописки и крыши над головой. Свободу избавиться
 
от этой мрази, бывшей в течение пяти—десяти—пятнадцати лет вашим мужем, по одному малограмотному заявлению. Наконец, свободу пить горькую с ним на равных и через год превратиться в его еще более отвратительное подобие. Да весь трезвый мир обязан нам тем, что мы залили водкой и закрыли глаза на его несовершенство и не участвуем в вашей мелочной сваре за копейку, готовых из-за нее перегрызть друг другу глотки. А нас — миллионы! Не сомневаюсь, как на меня набросятся все
женолюбы и женоеды, услышь они такое. Не услышат! А услышат, пусть пошевелят своими тухлыми мозгами после утренних, дневных и вечерних выступлений по телевизору полуголых кривляк и певичек, поющих про каких-то летающих по небу мужиков с одним крылом. (Где он это крыло держит? В зубах? Под мышкой?) А еще лучше, пусть бросят заниматься рукоблудием при ночных показах совокуплений (прости меня, Господи!) и полезным делом займутся.
Всю эту злобу, копившуюся во мне много лет, я, будучи в плохом настроении и мучаясь от несварения желудка, на одном дыхании, выплеснул в лицо знакомой художнице, с которой был на короткой ноге. Она когда-то проучилась без толку в МОХУ*, выскочила замуж за однокурсника, моего собутыльника, ставшего впоследствии знаменитым, и малевала все подряд в разных жанрах от пейзажей до натюрмортов и детских картинок.
Она смерила меня с головы до ног, с прищуром, и выразила настойчивое желание сделать мой портрет:
— Я вижу на твоем лице признаки зарождающейся шизофрении, усугубленной алкоголизмом. Типичный симптомокомплекс расколотого сознания: неспособность к анализу, маниакальная склонность к необдуманным обобщениям... Довольно своеобразно... Пожалуй, стоит попробовать.
Представив себе ее длинное, неуклюжее, костлявое тело с двумя блинами вместо грудей за мольбертом и поддавшись ее обещанию поставить бутылку с закуской во время сеанса, я согласился, рассказав заодно, дабы пробудить в ней если не сострадание, то хотя бы понимание, историческую байку о том, как Гумбольдт, будучи в Париже, попросил знакомого психиатра показать ему душевнобольных. Тот привел двух типов. Один из них, тихий и задумчивый, все время молчал, другой болтал не переставая, перескакивая с темы на тему. Первый, так и не проронив ни слова, ушел, второй — даже в дверях орал и жестикулировал.
— Твой сумасшедший доставил мне большое удовольствие, — заметил Гумбольдт.
— Бог с тобой! Ведь он же молчал!
— Кто же был этот восторженный господин?
— Бальзак!
Реакцию плоской во всех отношениях, и в жизни и на картинах, бездарной бабенки угадать было несложно:
— Не обольщайся, ты далеко не Бальзак, а всего-навсего лжеинтеллигент шизоидного покроя и книжная крыса. К тому же алкоголик.
Оскорбление я по привычке проглотил и через несколько дней, опохмелившись пивом со стиральным порошком в баре “У семи дорог”, поехал в одну из подмосковных деревень, где она снимала дом и вдохновлялась.
В большом полутемном сарае с загонами для свиней она устроила студию и, судя по всему, основательно приготовилась. Посредине она соорудила из четырех деревянных поддонов нечто вроде помоста, поставила на него кривой стул и рядом заляпанный краской табурет. На нем уже стояла открытая бутылка водки и немытая тарелка с яблоками. Фоном служила белая простыня с желтыми пятнами, подвешенная на гвоздях к потолку. Где-то рядом, по всей вероятности, находился туалет и оттуда, из выгребной ямы, ветерок иногда доносил запах, который, смешиваясь со свинским, создавал почти идеальную атмосферу для творчества.
Презрительно глянув на мою свежую рубаху и старый любимый галстук, надетые специально к случаю, она, скверно улыбнувшись, сказала:
— Все эти пошлые аксессуары ни к чему. Тебе придется раздеться донага, поскольку меня интересует структура мужского тела, изможденного алкоголем и комплексами.
— Но мы так не договаривались…
— Можешь быть спокоен, твои гениталии интересуют меня не больше, чем забытая в холодильнике прошлогодняя сосиска.
— Я не мог их оставить в холодильнике и приехать налегке.
— Не остроумно! Безобразные формы, у Шагала например, не менее эстетичны, чем ренессанские мужики. Кстати, женщины
в этом смысле намного вас превосходят.
В одном, пожалуй, я готова согласиться с тобой: мы принадлежим к другому одушевленному виду мироздания и, в сущности, вы не имеете права распоряжаться нами, так как мы существа более высокой пробы и более высшего порядка. Ваш интеллект находится на уровне интеллекта черепахи, несмотря на всю вашу агрессивность и достижения цивилизации.
— Согласен, но мне стыдно перед тобой и… тут довольно прохладно.
— Не смеши мой лифчик! Тебе ли говорить о стыде! Оглянулся бы лучше на свою жизнь: пьяница, бабник, без кола и двора, разведенец, бросивший детей, ханыга! А насчет “прохладно”... у тебя есть, чем согреться.
— Можно смело утверждать, что словесный портрет у тебя уже получился, но я никак не предполагал, что у твоего бюстгальтера есть чувство юмора.
— Представь себе, и побольше, чем у вас у всех, пьяниц, вместе взятых.
Я сделал последнюю попытку:
— А если приедет Слава и застукает нас?
— Не приедет, сегодня на Крымском выставка Ремыги и они после нее нажрутся.
Я посмотрел в строгие глаза художницы, на ее физиономию, горевшую чахоточным румянцем и ставшим вдруг похожим на
автопортретное лицо Серебряковой, оглядел еще раз ее фигуру с узкой, сутулой спиной и широкими костлявыми бедрами и стал раздеваться. Оставшись в трусах, повернулся к ней задом, все еще не решаясь снять их, но услышав за спиной ядовитое: “Да-а-а.., прямо скажем — не Аполлон”, — отчаянно стянул их с себя, пробурчав что-то насчет отсутствия в ее доме не то фигового, не то лаврового листа, хотя бы сушеного. Прикрыв чресла одной рукой, другой, дрожащей, налил полный стакан и торопливо, без выдоха, заглотнул, после чего минут пять корчился на стуле от кашля и стыда. Яблоки оказались жесткими, как кормовая репа, кислыми и явно мне не по зубам, от которых остались одни гнилые корешки.
“Серебрякова” в это время сосредоточенно выдавливала червяков на огромный, грязный жостовский поднос, служивший ей палитрой, при этом пронзительно поглядывая на меня и пытаясь, видимо, проникнуть в самые глубины моего шизоидного подсознания. Вместо мольберта она использовала старинный резной стул с высокой прямой спинкой, на который она водрузила величиной с дверь подрамник с холстом, где до меня и кроме меня было уже что-то изображено. Я, закинув ногу на ногу и лишив ее возможности созерцать сокровенные детали моего эстетического безобразия, успо¬коился. Хмель мгновенно ударил меня по мозгам, вызвав обычную депрессию и желание выпить еще. Возможно, поэтому я не сразу сообразил, чего она от меня хочет:
— Ты не мог бы повернуться ко мне в фас и убрать ногу?
— Зачем?
— Не валяй дурака, ты прекрасно знаешь “зачем”!
— Клянусь Чертом, не знаю! Неужели мерзлая сосиска играет какую-то роль в твоем мироощущении, то бишь в художественном видении объекта?!
— Твое богохульство и твои скабрезности мне только мешают, уж лучше помолчал бы; пей вон свою гадость…
После второго стакана, влитого в пустой желудок с недожеванным яблочным огрызком, необходимость просить меня о чем-то отпала сама собой. Сохранять равновесие на колченогом стуле и держать голову “прямо и чуть-чуть левее” от того места, где колдовала эта Цирцея, становилось почти невозможно. Глаза слипались и я, кажется, начал мечтать о матрасике. Чтобы перебить сон и немного взбодриться, выпил еще и, не помню как, упал со стула, посему дальнейших подробностей творческого процесса припомнить не могу…
Она накрыла меня с головой, как покойника, той самой простыней с пятнами и ушла, прихватив с собой бутылку с жалкими остатками недопитой водки.
Портрет оказался незаконченным. Позже, соскребя мое гнусное изображение, она нарисовала на уже свободном от грязи пространстве идиллическую церквушку с покосившимся крестом и выезжающую из нее телегу, каких уже нет лет пятьдесят, с атомной бомбой, которую тянула в сельсовет понурая тощая кобыла.
                1998т.