ЭНСО 1940-1941 годы глазами восьмилетнего мальчика

Владимир Платонов 2
Из книги воспоминаний "Хроника одной жизни"


1940 год


Вторая половина зимы и весна проходят в полном беспамятстве. Финская война незаметно закончилась. Моя лысая голова покрылась густыми чёрными волосами, и в мае, очнувшись, я вдруг обнаружил, что мы собираемся ехать в ту самую часть Финляндии, где шли всю зиму бои. Карельский перешеек мы отняли всё же у финнов.

Ни сборов, ни прощания с бабушкой, тётей и дядей нет у меня в голове. Лишь настойчивое желание мамы меня накормить перед выездом. Но я есть не могу, ничто не лезет мне в горло – в детстве у меня почему-то всегда перед поездкой напрочь пропадал аппетит. Я вроде и не волнуюсь нисколько – чего мне волноваться? А есть ничего не могу…

… Мы на пристани у Двины ждём парохода, который нас переправит на левый берег реки. Моста через Северную Двину в Архангельске всё ещё нет. Как нет и через Кузнечиху. На Кузнечихе всё же летом наводили наплавной (на лодках-понтонах) бревенчатый мост, по которому ездили даже грузовики, брёвна при этом вдавливались в воду, вода чмокала в узких зазорах меж ними и взлетала брызгами вверх из щелей дощатого – поверх брёвен – настила.

Через Двину летом с правого берега на левый, где была железнодорожная станция, перевозили всё пароходами, зимой же, как и через Кузнечиху, ездили прямо по льду.

… пароход подвалил к пристани сбоку, – и мы уже на середине реки, которая кажется мне бескрайне широкой. От носа несутся назад, расходясь, тяжёлые струи воды, я бездумно смотрю в них, про себя отмечая, что корабль наш режет воду наискосок. Это и я понимаю, чтобы корабль течением не снесло. Снова пристань, поезд на рельсах, и… провал до самого Ленинграда.

… Горбатый мостик с вздыбленными конями возникает внезапно и тотчас исчезает. И возникает Финляндский вокзал. Светлый, высокий, громадный, вытянутый под сводом зал ожидания. Поезд на Выборг уходит лишь завтра, и на ночь мама отводит меня в "детскую комнату". Там меня кормят и укладывают спать в широком большом помещении, сплошь уставленном детскими небольшими кроватками. Взрослых не оставляют с детьми, и мама уходит, обещая забрать меня утром.

В этой комнате, больше похожей на зал, чисто и тихо, и пусто, как в детсадовской спальне, когда там нет никого, и, похоже, что и здесь я в ней один. Я впервые один без родных в чужом городе, и мне кажется, мама бросила меня здесь навсегда и утром за мной не придёт. От тоски безысходной и горя я начинаю рыдать и рыдаю всю ночь, не заснув, по-моему, до утра. Застав меня утром в слезах, мама сама разрыдалась: «Лучше б оставила тебя спать на коленях!» Я же сразу утих, все страхи исчезли, но горечь ночи той я не забыл.

… мы у выхода на перрон из вокзала. Двери выхода закрыты пока. От дверей вдоль стены уже выстроилась толпой длинная очередь, и я с мамой в середине её. Почему-то папы нет с нами. А маме (а, скорей всего, именно мне) вдруг потребовалось немедленно отлучиться. Попросив женщину, за нами стоявшую, присмотреть за нашими чемоданами, мы с мамой ушли… Когда мы возвращались, то с лестницы сверху увидели, что вокзальные двери открыты, и у стены нет никого… То есть объявили посадку, и все люди из очереди на поезд ушли. Мама страшно перепугалась за вещи, и побежала по ступенькам бегом… К счастью, чемоданы наши на месте, там, где мы их оставили, и стоят. Одиноко стоят, сиротливо. Как это их никто не украл?! Тут у мамы вздох облегчения, и у меня, я ведь тоже испугался, что наши вещи пропали.

… Поезд катит на Выборг. Мы все трое сидим на нижней скамье и смотрим в окно. Вагон на стыках стучит двойным перестуком: тук-тук, тук-тук, тук-тук… А за окном пробегают леса, речушки, холмы и поляны, озёра, светлые, с белыми облаками, отражёнными в них, и тёмно-красные гранитные валуны. Как же всё это красиво. И вдруг слова: «Линия Маннергейма», – и я прилипаю к стеклу.

От железной дороги вдаль до самого горизонта и за сам горизонт тянется многорядный частокол рельсов, вбитых в землю наклонно. Наклон в нашу сторону, в сторону Ленинграда, чтобы наши танки пройти не могли. А за ними ряды кольев – очень много рядов – с колючей проволокой на них и вдоль, и поперёк, и наискось между ними. Через две-три сотни шагов уже торчат ряды надолбов – уходящих в даль за горизонт то ли каменных столбов, то ли сделанных из железобетона, и врытых в землю друг от друга вблизи, и с тем же наклоном… И снова колючей проволоки ряды, и один за другим доты, доты, взорванные – глыбами железобетона с искорёженными – из них – стальными прутками и провалами между глыбами.

То же самое через небольшой промежуток повторяется снова: рельсы, проволока, надолбы, проволока и доты… Это вторая полоса обороны.

Затем третья. И, кто скажет сейчас, сколько их было.

… я поглядываю в окно и в другой стенке вагона: там та же картина. А мы едем, едем, и конца этим мощным укреплениям не видно. Даже я понимаю: «Вот это да!» «И какой же дурак мог послать армию в лоб штурмовать эту крепость?!» – я добавляю сейчас.

… В Выборге меня поражает вокзал и огромный свод из стекла, накрывающий здание. С перрона мы входим на первый этаж. До отхода нашего поезда далеко, я с папой, оставив маму сторожить чемоданы, отправляемся осматривать город. По лестнице мы поднимаемся на второй этаж, вроде как бы балконом нависший над залом, и через боковую дверь в нём выходим… на улицу. Это меня поражает: я сразу и сообразить не могу. Как же так? Со второго – на улицу! Привык жить среди плоской равнины.

… мы идём по асфальту, по улицам. Мостовые расчищены. А по обочинам – груды битого кирпича вперемежку со штукатуркой, щепками и обломками дерева и меж ними дома, останки домов – только стены, руины высоченные во множество этажей. В Архангельске таких высоких домов я не видел.

… все дома разрушены авиабомбами. Мы сворачиваем в поперечную улицу – там та же картина. И на третьей, четвёртой… Ни одного целого дома. Лишь недавно узнал: Выборг, нами не взятый, по мирному договору отходил к СССР. И за день до предусмотренного вступления Красной Армии в город Сталин вдруг приказал его разбомбить. Разбомбить город наш уже, спешно покинутый финнами! Для чего? Что он этим хотел показать? Мощь советского Воздушного Флота? Над городом, не прикрытым ни зенитками, ни авиацией. Н-не п-понимаю! Абсурд!

… между тем, повернув из какого-то переулка, мы выходим с асфальта на широкий проспект, замощённый брусчаткой. Он полого спускается и – в створе его – серая свинцовая гладь.

– Что это?

– Финский залив, – отвечает мне папа. Но к заливу мы не идём, останавливаемся. Папу явно занимает что-то другое.

– Посмотри-ка, снаряд! – говорит он удивлённо и показывает рукой на лежащий посреди мостовой круглый стальной продолговатый предмет, с одной стороны заострённый.

До снаряда несколько десятков шагов, и папа, подняв камень с дороги, издалека швыряет камень в него. Мимо! Он бросает камни снова и снова, но никак не может попасть. Наконец, это надоедает ему, к тому ж нам пора на вокзал, и мы поворачиваем обратно. Идём мы снова мимо руин и маленького уцелевшего домика из красного кирпича, который мы и раньше приметили – как это он один здесь уцелел?! Крашеная коричневая дверь в домик распахнута, мы из любопытства входим в него. Посреди сумрачной комнатки – горка вдвое выше меня. Горка крестиков, нательных крестов, выштампованных из меди. «Должно быть, здесь была церковная мастерская», – поясняет мне папа. Я беру из кучи горсточку крестиков. Для чего? Для забавы, наверное.

… на обратном пути я вдруг замечаю то, на что до этого внимания не обратил. По обочинам улиц не просто остовы стен с пустыми глазницами окон. То с торцов, реже с фасадов части стен вовсе нет, и видны перекрытия, комнаты, двери в них. Вон виден чёрный рояль, зависший одной ножкой над пропастью на шестом этаже, а там – кровать у стены. Где-то ещё стоят стулья и стол, и диван. Нет, они совсем не пусты дома эти. Каждый дом ещё населён. Вещами. Вещами бежавших людей. Живших совсем тут недавно. Я вроде бы это осознаю, но осознание это какое-то странное, без сочувствия к людям, без пониманья, какой бедой всё для них обернулось. Больше всего меня занимает рояль. Как он не рухнет: ведь он так высунулся из квартиры!

… до чего же черства бывает порою душа. Я, сострадавший в песне молодому бойцу, горевавший о маме-кукушке, не испытал ни капельки боли, словно впал в непонятную спячку. Весь город разрушен, а жители где? Ведь я же не знал, что их вывезли до бомбёжки! Но об этом я себя не спросил, видя мёртвые стены и уцелевший чудом домик один, маленький домик с горкой крестиков медных с вытисненным на них распятым Христом. Я глух ко всему в распятом городе этом.

… из-за угла, из развалин вышли два красноармейца. Один из них нёс большой ярко-красный деревянный грузовичок. Заметив нас, он подошёл ко мне и сунул грузовичок прямо мне в руки: «Возьми, мальчик, играй!» Я схватил грузовичок этот с радостью, забыв даже «Спасибо!» сказать. И не помыслил, что это чужая игрушка, что ею играл чужой финский мальчик, и ему, наверное, жаль её, горько, как жалко и больно бывало и мне, если мальчишки у меня отбирали игрушки. Для меня мальчика этого тогда не было вовсе. Я был рад, и мне сейчас стыдно за это. Но так было…

Мы прежним путём вошли в дверь вокзала с улицы как будто на первый этаж, а очутились вновь на втором под переплётами огромного свода. И тут меня словно током ударило: «Как же так? В городе толстые кирпичные стены разрушены, а здесь стекло даже не треснуло», – а уж как легко бьются стёкла – это я знал. И недоумению моему предела не было никакого.


Теперь-то легко догадаться, что вокзал и станцию не бомбили, они для перевозок были нужны, а бомбили жилые дома, центр города, школы, больницы, где ведь невоенные люди должны были быть. Господи, прости моих соплеменников, сотворивших не только это злодейство, и накажи по заслугам тех, кто подвиг их на это. Мир был бы чище, если б ты был, Меч карающий! Но, увы! Тебя нет.

До Энсо, таково было название городка, куда мы ехать должны, пассажирские поезда не ходили. Все, кто ехал туда, погрузились в теплушки, в товарные вагоны с широкими раздвижными дверьми посредине. Выгрузились мы вечером у небольшого вокзального здания. Солнце уже заходило. Кое-кто решился, на ночь глядя, искать ночлег в городе, большинство же осталось ночевать возле станции на травянистом склоне слева от железнодорожных путей, если смотреть в ту сторону, откуда поезд пришёл, то есть в сторону Выборга.

Мужчины прикатили откуда-то непомерных размеров чугунный котёл, вбили в землю два кола с развилками – и вот уже этот котёл проволокой подвешен на перекладине между ними, а под ним разводят костёр. Воду набрали в прозрачной быстрой речушке у леса, что была совсем рядом, и вскоре в котле забурлило, забулькало, и потянуло от него вкусным запахом кулеша.

Проголодавшийся за день народ, и даже я в том числе, торопливо хлебал из кастрюлек и мисок это пшённое варево за обе щеки. Ночь была не холодная, и, поужинав, все улеглись на траве тут же на склоне, подстелив пальто под себя и укрывшись ворохами одежды.

… Утром какой-то начальник во всеуслышанье объявил, чтобы все приезжие шли в город и искали свободные дома и квартиры. Кто где что найдёт, пусть там и селится.

… ярким солнечным утром папа ушёл в город на поиски, а, вернувшись, тут же увёл нас через рельсовый путь и широкое гладкое асфальтированное шоссе из Выборга в Хельсинки.

Спускаясь вниз в этой части города, мы проходили за улицей улицу, не задерживаясь нигде; улицы здесь протянулись ровно, как по линейке, по сторонам их стояли одноэтажные домики, из которых ни один не был похож на другой, но все аккуратненькие, ухоженные, раскрашенные яркими чистыми красками, так непохожими на наши, советские, те, что я видал до сих пор: с их вечным грязным оттенком. Каждый дом стоял в дворике, огороженном низким заборчиком из реек с просветами. Мама сказала, что это штакетник. Во дворах росли невысокие яблоньки и ягодные кусты.

… После Выборга город оказался на удивление цел. Ни одного повреждённого дома. Правда, через несколько дней я всё же набрёл на одно пепелище: груда золы в огороженном дворике, в ней почерневшая печь, наподобие русской, с торчащим в ясное синее небо квадратным пальцем закопчённой трубы. Говорили, что в него бомба попала, но я больше склонен думать сейчас, что он сгорел либо по какой-то случайной неосторожности, либо сожжён был хозяином, не пожелавшим отдавать дом врагу.

… проведя нас множеством улочек и переулков, папа вывел нас к маленькому лесочку, где росли и берёзы, и ели. На улице против лесочка и стоял облюбованный папой домик с мансардой, обшитый ярко-красной вагонкой. Нам с мамой домик очень понравился, и мы вошли через калитку во двор. Мне сразу в глаза бросилось, что на стене домика была прибита табличка: «ул. Печатников, № (такой-то)». Уже успели повесить!

Дом, ставший нашим, стоял от калитки по правую руку, за ним был огород, несколько яблонек и вкруг двора у штакетника сплошь кусты смородины и малины с зелёненькими бубочками завязавшихся ягод. Яблоньки в эту суровую зиму с тридцать девятого на сороковой немного подмёрзли и, хотя зеленели вовсю, среди листьев я завязи не заметил.

Перед входом – крылечко, всего три ступеньки к нему. Папа поднялся, открыл дверь ключом (откуда он взялся?), вслед за ним я вошёл в дом. В крохотную прихожую, сени ли, тамбур (не знаю, как и назвать). И сразу же взгляд мой упёрся в лестницу, крутыми ступенями уходившую вверх – путь в мансарду. Но туда мы не полезли, а вошли в дверь направо. Там была комната, а за ней и вторая побольше, на другую сторону дома. В этих комнатах мы и остались.

… в первой же комнате меня поразил сразу стол. Стол, застланный чистой белою скатертью. На столе возвышался начищенный самовар с фаянсовым чайником на трубе, вкруг него на блюдечках стояли стаканы, в них – блестящие чайные ложечки. Не хватало в них только чая, да сахара не было на столе. Казалось, что семья прежних жильцов собиралась чаёвничать, а их словно ветром вдруг сдуло. Сахарницу, пожалуй, спёрли красноармейцы, всё остальное было на месте.

Самым удивительным всё же оказалось не это, а то, что жилец соседнего дома, ключ потерявший, попросил у папы наш ключ и свободно открыл им замок собственной двери. Папа потом много раз проверял: ключи от замков были разные, но каждый любую дверь открывал. Это было неслыханно. Значит, в городе финнов не знали воров! Замки были просто вместо задвижек. Это многим ещё подтверждалось. Вдоль хельсинского шоссе через километр или сколько-то стояли столбики с ящичками; человек, нашедший вещь или кошелёк на дороге, клал их в ящик, чтобы хозяин-раззява, вернувшись, потерю забрал. После сам видел за городом у дороги, от шоссе отходившей на хутор, штук десять молочных бидонов. Мне объяснили, что хозяева хуторов, после дойки коров, молоко вывозили к шоссе и там оставляли совсем без присмотра. Потом грузовик проезжал по шоссе и собирал все наполненные бидоны со всех хуторов, и оставлял там вымытые пустые. И никто никого не обманывал. Это было похоже на сказку и вызвало у меня уважение к финнам, которых я никогда не видал.

Вслед за нами в мансарде поселилась одинокая женщина с мальчиком, Витькой, на год моложе меня. Мы сразу же подружились. Ещё бы: жили нос к носу! С ним мы бродили и в лесочке напротив, и бегали к речке. Той, что текла через город к широкой Вуоксе. Из неё брали воду в котёл, когда ночевали у станции. Текла она под уклон очень быстро, низвергаясь порой водопадами с гранитных валунов преимущественно красных оттенков, петляя меж лесистых холмов среди города и немного успокаиваясь на равнине внизу.

… Спустя несколько дней после знакомства Витька показал мне свою замечательную отметину. Через всю загорелую стопу его левой ноги, сверху от сустава до пальцев, тянулся белесый шрам с поперечными белесыми же рубцами от швов. Витька очень гордился и хвастал этим шрамом, рассказывая, как глубоко распорол в воде ногу разбитой бутылкой, купаясь в реке ещё там, в России, на родине.

Первым делом мы обследовали лесок возле дома и обнаружи-ли, что он перечерчен зигзагами длинной траншеи, временами переходящей в углублённые блиндажи, куда вели сколоченные из досок ступеньки. Изнутри и траншея, и блиндажи тёсом обшиты, из досок же был настлан и пол, только блиндажи накрывались ещё и сверху всплошную брёвнами в три-четыре перекрёстных наката, засыпанных сверху землёй, поверх которой росла густая трава, дёрн, как узнал я позднее. Блиндажи были гораздо шире траншеи, по бокам их – возле стенок – деревянные лавки, на которых можно было сидеть и лежать. С замиранием сердца влезали мы в их полутьму, в тусклый свет, проникающий в них с двух сторон из траншеи через настежь раскрытые двери. Мы ощупывали стены и лавки, шарили руками под ними: мы искали оружие и патроны, но не нашли ничего. Траншея и блиндажи стали местом, где мы постоянно играли в войну, геройски отражая вражеские атаки и вздрагивая от жути при шорохах осыпавшейся за обшивкой земли.

… В один из ликующих летних солнечных дней нас позвал к себе в гости сосед – старшина, живший в доме напротив – за нашей оградой. Створки трёх окон в комнате, куда мы вошли, были распахнуты, топилась плита. На конфорках стояли кастрюли, накрытые крышками, в них что-то кипело и булькало.

… старшина раз за разом открывал дверцу плиты, где жарко горели поленья, и бросал туда каждый раз винтовочный настоящий патрон. Дверцу после этого он закрывал на крючок. Патрон вскоре громко взрывался к нашей радости: б-бах! Дверца дёргалась, искры ярким дождём сыпались сквозь колосники в открытое поддувало. Всё это приводило нас в дикий восторг.

Но старшина не ограничился этим. Захватив рукой целую горсть этих патронов, он швырнул их все сразу в огонь. Громыхнуло не сразу, но сильно. Кастрюли прыгнули над плитой, расплё-скивая своё содержимое, дверца печки, дёрнувшись, распахнулась, из неё вышвырнулись на железный лист на полу и дальше на доски раскалённые угли и полыхающие поленья, а мы с Витькой, сиганув в разные окна и перелетев через изгородь, выкатились на улицу. Вслед нам слышались вопли прибежавшей жены старшины, и мы поняли, что сотоварищу нашему сейчас вовсе не сладко.

… с Витькой мы набредаем на муравьиную кучу и пристально наблюдаем, как живёт она, как копошится, как суетливо и, на наш взгляд, бестолково бегают муравьи. Мы проходим вперёд и натыкаемся на толстый низенький пень. На нём – свалка дерущихся муравьёв. Мы вглядываемся в них, замечаем, что муравьи эти разные. С одной стороны заползают на пень муравьи большие коричневые с рыжинкой, с другой – муравьишки мелкие, чёрненькие. Они то и дерутся между собой, рыжие с чёрными. Нет, это не драка, это война, они кусают друг друга до смерти. Рыжие муравьи тащат белые муравьиные яйца. Ага! Вот оно что! Неподалёку на земле муравейник с чёрными муравьями, а рыжие эти белые яйца вытаскивают из него, отбиваясь от маленьких чёрных хозяев. Рыжие просто грабители, и мы с Витькой вступаемся за обобранных, слабых. Мы возвращаемся к пню, на ровном срезе которого – главная битва, достаём из карманов коробки со спичками и прижигаем огнём рыжих бандитов. Мы очищаем пень полностью от разбойников и уходим в уверенности, что они больше не сунутся.

… Я с папой стою на опушке нашего леса. Где-то неподалёку совсем кто-то равномерно стучит: тук, тук, тук, тук… Папа вглядывается в деревья и вдруг удивлённо мне говорит: «Смотри-ка, дятел! Смотри!» Я смотрю и вижу большую красногрудую птицу, когтями вцепившуюся в кору ствола высоченнейшей ёлки. Я замираю от радости: птица висит вдоль ствола, красивое туловище её замерло неподвижно, а на нём качается туда-сюда голова, то откидываясь назад, то резко подаваясь вперёд, долбя длинным клювом толстую кору.

– Это очень полезная птица, – объясняет мне папа, – дятел ищет личинки вредителей, жуков-короедов, прячущиеся под корой.

Я ещё не знаю, что значит "личинка", но враги народа –"вредители" – мне знакомы уже, и я проникаюсь любовью к красивому дятлу, который выклёвывает и ест вредителей елей, таких зелёных и стройных, и между которыми так таинственна тишина. И в тишине, в полумраке елового леса деревянные стуки: тук, тук, тук, тук…

… Спустя несколько дней после вселения в дом на Печатников мама заметила, как к крыльцу из кустов воровски осторожно, пугливо оглядываясь, подбирается серый внушительный кот. Но стоило только дверь начать открывать, как он, шарахнувшись, пулей влетел обратно в кусты, так что ветки там затрещали. Мама приманивала кота, звала его: «Кис кис-кис», но кот, очевидно, по-русски не понимавший, не шёл на призыв. Мама ставила на крылечко блюдечко с молоком – всё напрасно, кот не хотел выходить из убежища. Прошло много дней, прежде чем кот, высунув мордочку из кустов и убедившись, что во дворе нет никого – он ведь не знал, что в окно, затаясь, за ним наблюдают весьма любопытных два глаза, – стал приближаться к крыльцу. Однако, понюхав в блюдце оставленное молоко, он не трогал его, а едва где-то слышал людей – сразу же удирал.

А мама всё ставила, ставила блюдечко с молоком на крыльцо и говорила, что кошки здесь без людей одичали и только терпеньем и лаской можно их вновь приручить. И однажды мы обнаружили, что блюдечко пусто. Кот стал лакать молоко и, попив без людей, сразу же убегал. Потом при появлении нас он стал только отбегать от крыльца и напряжённо смотрел на нас издали. И, наконец, он остался. Прошла неделя ещё, и он дал погладить себя, доверие к людям восстановилось. Кот стал домашним, ручным. Впрочем, в дом он никогда не входил, да мы туда его и не звали.

Всё лето сорокового этого года помнится мне как залитый солнцем торжествующий праздник в обрамлении зелёных лесов, тёмно-розового гранита и воды струй текучих, прозрачных, россыпи мелких брызг её при падении, в которых тусклой дугой проступают все цвета радуги.

… У Витькиной мамы, женщины одинокой и совсем молодой, был патефон, и она часто крутила на патефоне пластинки. Мелодии нравились мне, было в них что-то томное, щемящее, грустное, ожидание светлого и таинственного, неизвестного и тревожного. Из мансарды плыл чарующий голос:

Утомлённое солнце
Нежно с морем прощалось,
В этот час ты призналась,
Что нет любви…

И неизбывная, но не горестная печаль охватывала меня. Как ни странно, это сентиментальное танго осталось для меня символом безоблачного счастливого предвоенного лета. Такого не будет уже никогда.

Этим летом появилось много новых песен, и среди них та, которую пели везде чаще всего:

Любимый город
Может спать спокойно
И видеть сны,
И зеленеть среди весны.

А между тем из другого, внешнего, мира глухо доносилось о грозных событиях, и, пожалуй, для взрослых лето было совсем не таким уж безоблачным, как для меня. Германия, стремительно ворвавшись во Францию, мгновенно сокрушила её. Не спасла и неприступная "Линия Мажино". Немцы оказались умнее, они и не подумали брать её в лоб. Они её обошли. А англичан, прибывших на помощь, вышвырнули обратно.

К концу лета советские танки вступили в Литву, Латвию и Эстонию, которые тут же и стали республиками СССР. Но всё это пролетало, не царапая душу, не застревая в мозгу, не вызывая чувств никаких, кроме мимолётной лишь радости, что ещё увеличился наш огромный Советский Союз. Я ещё не был империалистом, но задатки, похоже, уже ощущались.

… гроза всё же чувствовалась. Порядки ужесточались. Вместо шестидневки установили семидневную рабочую неделю. Вместо семи часов в день стали работать по восемь. За пятиминутное опоздание на работу людей отдавали под суд. В РККА ввели генеральские звания. Это неприятно меня резануло. Генералами были ведь белые, наши враги, и генералов я ненавидел.

… впрочем, всё дело в привычке. Ведь золотопогонников-офицеров тоже я ненавидел, однако, ничуть не смущаясь, распевал слова песни:

Ведь с нами Ворошилов –
Первый красный офицер,
Сумеем в бой пойти за эссэсэр.

И это не вызывало во мне неприятия, хотя все офицеры были белогвардейцами. Красными войсками руководили начальники, командиры.

… Председателя Совнаркома Молотова Вячеслава Михайловича к концу лета, по-моему, сместили с должности этой и назначили наркомом по иностранным делам. Председателем правительства стал Иосиф Виссарионович Сталин. Перемены эти были весьма ощутимы, даже я не мог их не заметить, но сразу же о них и забыл.

… Ещё весной, в мае, я с родителями и множеством горожан вышли за город в большое чёрное поле. Неглубокими канавками поле было разделено на равновеликие квадратные огороды с рыхлой землёй, вскопанной или вспаханной финнами с осени. Их тут же по жребию и распределили меж семьями. У посыпанных песочком дорожек перед каждым участком стояли деревянные будки с дверьми, закрытыми на замки. Их быстро открыли, ведь всё здесь одним ключом открывалось. За дверьми был в полу лаз, прикрытый деревянною лядой.

Папа крышку эту откинул, и под полом открылся глубокий погреб и приставленная к лазу стремянка, по которой можно было спуститься вниз. Папа и мама спустились по лестнице, за ними в погреб спустился и я. Погреб был наполовину засыпан крупной  сухой чистой картошкой, которую финны запасали на зиму и весну для еды и новой посадки. Теперь это всё стало нашим. Эту картошку мы ели всё лето, ею же в этом же мае засаживали огород. Сажали уже без меня, на огород меня больше не брали.

… Кроме Витьки я подружился с ребятишками из окрестных домов, и мы целой ватагой шастали по улицам, берёзовым рощицам и еловым лесам, вклинивавшимся повсеместно в городские кварталы. В одном таком вот лесочке мы нашли целый (по виду) настоящий "Максим" – станковый пулемёт на колёсах и со щитком. Мы гадали, кто его потерял? Или финны захватили трофей, а потом его бросили?

Лесами, таясь, мы прикатили "Максим" в нашу траншею и спрятали в блиндаже. Теперь, если играли в войну, то строчили из настоящего пулемёта, меняясь по очереди. И какая же радость охватывала меня, когда ухватившись за ручки и нажав на кнопку гашетки, я строчил языком: та-та-та-та-та, та-та-та-та-та… Брала, конечно, досада, что ни лент пулемётных, ни даже отдельных патронов мы нигде найти не могли. Что поделаешь, и без них обходились.

Кроме лесов и траншей мы облазали все чердаки пустовавших домов, которых было немало. Но ничего интересного мы там не нашли. Разве что стеклянные пузырьки или пустые, или с остатками влаги на донышке. Крышки с таких пузырьков тотчас же свинчивались, жидкость сливалась на пол, то есть на потолок, а края узких горлышек тщательно обнюхивались носами. И всё было бы ничего – но надо ж такому случиться – вскоре после наших походов по чердакам под носом у меня покраснело, распухло и образовался такой приличный нарыв, что меня тотчас же к врачу повели, едва он принял такие размеры. Я упирался не очень, хотя врачи в прошлой жизни моей мне уже порядочно надоели.

Врач ли маме сказал эту галиматью, или своей головою додумалась – о коварстве финнов газеты писали оголтело старательно, например, об оставленных ими заминированных детских игрушках. Так ли это было иль нет, но пошла молва, покатилась, что я отравился ипритом. Финны, дескать, специально оставили ядовитые пузырьки (на чердаках!), вот я и нанюхался.

… Должен сказать, что мне с "коварными финнами" здорово повезло, никто из других "нюхачей" ипритом не отравился.

Из плакатов – а их было множество и в Архангельске, и здесь, в Энсо, и с правилами наложения шин на различные переломы и бинтования ран, и разрезами противогазных коробок, и таблицами разных ОВ – я уже знал, что иприт – боевое отравляющее вещество, и уже применялся на фронте в Первую мировую войну. Это очень поднимало меня в собственных глазах: не всем ведь дано отравиться ипритом!

Под носом мне мазали мазью, опухоль спала, от нарыва не осталось следа, и история эта сама собою забылась. Но я то о ней помнил всегда и ещё несколько лет рассказывал с гордостью сверстникам, разинувшим рты, как в Финляндии пострадал от иприта – боевого ОВ.

К концу лета гуртом мы начали отправляться за город и там, на склонах обширных солнечных зелёных полян, обращённых к Финляндии, искали под листьями кустиков вкусную красную землянику. Но и тут нашлись "добрые люди", распустили слух, что финны отравили все земляничные поляны, и нас за земляникой перестали пускать.

Нередко слонялся я и в одиночестве по городу, не похожему ни на что, что я видел до этого. За домиками вырастал неожиданно лес, лес спускался к поляне внизу, а она, как в чаше, окружена лесами на склонах со всех сторон света. Ели высокие – выше московских десятиэтажных домов, – среди них разбросаны гранитные глыбы, все из дробных кристаллов. А по розовому их равномерному полю – тёмные вкрапины и прожилки. Может быть, ели казались такими могучими, потому что сам я был ещё маленький. Но, чтобы увидеть вершины их, мне и маме приходилось запрокидывать головы, и тогда сквозь кроны видели мы кусочки синего неба меж ними. Навсегда полюбил я высокие ели, солнечные поляны, речки с, как слеза, чистой водой, красные валуны среди зелени, всю ту неведомую, но дивную в своей красоте страну, имя которой Финляндия.

Несколько раз порывался я в разные годы приехать взглянуть на эту красу – пропуск в пограничную зону, в конце концов, не был таким уж непреодолимым препятствием, – но каждый раз меня останавливал страх, что советские люди, как везде, уже испоганили и этот чудесный кусочек бывшей Финляндии. Разочарование было б болезненным. Никогда не возвращайтесь туда, где когда-то вы счастливы были!

… за елями снова возникают дома, за ними – спуск к речке, мчащейся сверху через густые заросли зелёных кустов, между ивами, над потоком склонёнными так, что тонкие длинные ветви их полощутся в хрустальных струях воды и, вытягиваясь, "плывут" по течению. Речка взбивается пеной, натыкаясь на валуны, протискивается меж ними и сливается с гладких их лбов стеклянным потоком.

Каждый раз уходил я дальше и дальше, и на каждом шагу поджидала меня неожиданность. Вот я вышел на чистое место, тоже окружённое лесом. В нём округлый деревянный помост, вкруг заброшенные постройки и по окружности голубые деревянные будочки с крохотными окошечками. Над окошками одинаково не нашими буквами слово написано: KASSA. Я мучительно вглядываюсь в эти буквы и в слово, пытаясь понять, что оно означает. И тут догадка пронеслась в голове: «Да это же касса!» Предела радости не было. Я сам, сам, без подсказки, разгадал иностранное слово! Возгордился я так, будто уже всё понимаю по-фински. Дома я взахлёб рассказывал об этом открытии.

В один из ясных солнечных дней, которыми так изобиловало то лето, я вышел из очередного леска на неведомую доселе окраину города. И сразу мне бросилось, что в зелёной траве что-то снежно белеет. Я пошёл туда, подошёл. Предо мной, аккуратно уложенные рядком, лежали четыре человеческих тела. Если быть точным – белые взбухшие очертания тел. Всё у них было на месте, и головы, и туловища, и ноги, и руки, вытянутые по швам. Не было только деталей, подробностей, не было ни носов, ни ушей, ни пальцев, ни глаз. На головы нахлобучены новенькие зелёные красноармейские каски с большими алыми звёздами впереди. А под ними и в них – не головы и уже не тела – миллионы и миллионы маленьких беленьких копошащихся червячков, принявших массой своей их размытую форму, вид уложенных рядом людей. Никогда не сталкиваясь со смертью, тлением, разложением, я всё же сразу уразумел, что это останки. Красноармейцев. Я это по каскам определил. И сразу решил, что они были пленными и расстреляны финнами; пропаганда так утверждала, что финны в плен не берут, пленённых расстреливают.

Я смотрел на убитых и не испытывал ни страха, ни отвращения. Омерзение вызывали лишь белые червячки. Отвращения не было, может быть, потому, что не было трупного запаха, уже нечему разлагаться, черви давно съели всё. Страха – потому, что не было схожести с мертвецами, да и мертвецов я настоящих не видел (не считать же им Ленина). Но масса гаденьких червячков была противна до рвоты, и я невольно, пятясь, стал отступать назад к лесу. И никому не сказал о своей страшной находке. Почему?

Тогда я сразу решил, что они расстреляны белофиннами. Теперь же не могу столь категорично сказать. Как-то всё уж не сходится. Если их взяли в плен, то чего же сразу не расстреляли, на кой чёрт везли их в касках сюда. На головах зимой были шапки, каски нужны только в бою. К тому же зимой каски белой краскою красили. Если это были раненые, попавшие в плен и умершие в госпитале от ран, которых собирались похоронить, но не успели, то опять же здесь каски причём? В касках в госпиталях не лежат. И опять же – зелёные каски! Ответа не получается. Может быть, их весной расстреляли свои после вступления в Энсо? Почему же не закопали? Есть во всём этом неразгаданность тайны.

… Среди лета зачем-то мы с мамой ездили на поезде (уже пассажирском) в сторону Выборга в центр нашего района, но кроме названия станции "Яски", увиденного из окна на фронтоне вокзала, в этой поездке я ничего не запомнил.

… Полагаю, что в Энсо мы жили получше, чем жили в Архангельске, но всё же скромно весьма. Папа, видно, не мог позволить себе постоянно обедать в столовой, и мама летом часто снаряжала меня к нему на работу с приготовленной ею дома едой.

Папа работал машинистом на гидроэлектростанции (в обиходе её "11-я ГЭС" называли), и туда-то я и носил ему горячий обед в алюминиевых судках, купленных нами в Архангельске. Судки – это три разных кастрюльки (для первого, второго и третьего блюда), вставленные одна в другую и сцепленные между собой общей ручкой.


… ближайший путь лежал через двор целлюлозно-бумажного комбината – крупнейшего такого завода в Европе. Больше был лишь в Америке, и только один. В комбинате было несколько фабрик, и делали тут более разнообразные вещи, чем в Архангельске на Сульфате. И картон, и бумагу, и целлофан, и вискозу – искусственный шёлк.


На территорию комбината входили по пропускам. Разумеется, у меня пропуска не было никакого, да и быть не могло. Но папу знали вахтёры, у него пропуск был. У двери проходной меня останавливал дежурный вахтёр, я подавал ему записку от мамы, что несу обед Платонову Стефану Дмитриевичу, после чего вахтёр пропускал меня беспрепятственно.

Во дворе – ничего любопытного, кроме канатной дороги. По тросам, к высоким мачтам подвешенным, катились колёса тележек с небольшими под ними треугольными вагонетками, углом вниз. В одну сторону – с тюками картона, обратно – порожние по соседней ветви. У пересечения канатной дороги и асфальтовой, по которой я шёл, под тросами подвесили сетку. Это мне было понятно, чтобы на асфальте людей не убило, если вагонетка сорвётся с троса или тюк упадёт.

Я останавливаюсь, наблюдаю за мерным ходом покачивающихся вагончиков, потом иду дальше и подхожу к многоэтажному узкому зданию, к которому слева примыкает вплотную железобетонная плотина электростанции на Вуоксе. Сверху с большой высоты из щели плотины низвергается вся эта большая река водопадом такой силы и мощи, что он изгибал в канале внизу, вдавливая ко дну, поверхность воды перед тем, как взбить её в белую пену и поднять ввысь веером брызг. А дальше вода уже бесновалась, крутилась, расшвыривая по сторонам миллиарды стремительных капель. Я мог подолгу стоять над каналом у парапета, отгораживающего меня от потока, и неотрывно следить за изменчивым неукротимым круженьем пенящейся воды.

Рядом с парапетом в стене здания – дверь, открыв которую, я попадаю в машинный зал станции. В нём папа следит за работой турбин и электромашин.

На работе папу я запомнил два раза. В первый, когда в ночную смену он оставил меня ночевать. Тогда я подробно и рассмотрел этот зал. Длинный, широкий и очень высокий он занимал в здании весь нижний этаж. Справа от входа выгорожена конторка, застеклённая с трёх сторон вверх от уровня моих глаз. Там на столе лежали толстые большие книги – журналы для записи показаний приборов. На глухой стене перед ним – щит с большими, как блюдца, круглыми циферблатами и стрелками под стеклом.

По центру зала, по длинной оси его, прямо из пола выступали два больших заключённых в железные кожухи полуцилиндра. «В них, – объяснял папа, – заключены генераторы, то есть машины, вырабатывающие электрический ток». Рядом с каждым из генераторов стоял деревянный сундучок с инструментами. Папа посиживал со мной на одном из них и рассказывал мне забавные истории. Время от времени он вставал, обходил зал, шёл в конторку, смотрел на стрелки приборов и записывал всё, что видел, в один из толстых журналов. Я же бродил в это время по залу, внимательно осматривая его, но ничего примечательного не находил. Зал был пуст совершенно. Окон в зале не было, и освещался он всегда электрическим светом. Кроме той двери, в которую я входил, была ещё одна дверь в торце со стороны тела плотины. Но дверь была мне ни к чему и, намаявшись, я начал, усевшись на сундучке, клевать носом. Папа разостлал на другом сундучке ватную стёганую фуфайку свою, и уложил меня на неё, укрыв сверху своим пиджаком. Генераторы мерно гудели, и я под гул их сразу уснул и безмятежно проспал до утра.

Другой раз случился уже днём. Папа сказал, что мы пойдём обедать в столовую, и повёл меня к той двери, что была в торце зала. За дверью оказалась площадка, с которой начиналась лестница вверх, кружащая вокруг сеткой огороженной шахты лифта. И в сетке этой была дверь. Папа нажал кнопку рядом с дверью, и сверху к нам спустилась кабина. Мы вошли в неё, папа нажал кнопку в лифте, и кабина с нами поехала вверх. Стенка кабины напротив двери, была стеклянной сверху донизу, и перед нами проплывали междуэтажные перекрытия, а так как той стены в шахте лифта, против двери, не было вовсе, то видны были залы, мимо которых мы плавно вверх поднимались. Вдруг лифт как-то дёрнулся и остановился, застрял между двумя этажами. Поверх бетонной плиты, лежащей перед глазами, была видна часть верхнего помещения, где двигались одни только ноги, а в зале внизу люди виделись мною как бы с высокого потолка. Папа стал нажимать разные кнопки, то верхнюю, то нижнюю, то ещё-то какую. Лифт на это не отвечал. И я перепугался совсем не на шутку, вообразил, что застряли здесь мы навечно, и заревел. Папа меня успокаивал, ободрял, но плач прекратился только, когда лифт, наконец, снова поехал. Поднявшись, мы вошли в большую столовую, сели за столик и пообедали. Мне в столовой понравилось, но что именно, сейчас я не вспомню… Котлета?..

Потом – снова чудо. Из столовой мы вышли в другую дверь и попали сразу на улицу по другой стороне здания. Ехали мы с первого этажа вверх, а попали снова на первый. Прямо как в Выборге на вокзале, только тут этажей было больше. Мой сынишка Илья тут же начал бы мудрствовать о гиперпространстве или о подпространстве, но я тогда премудростей этих не знал, но уже сообразил, что здание прижалось к плотине одной стеной, и столовая была на том этаже, под которым по верху плотины проложили дорогу.

… мы с папой прошли по тротуару на саму плотину и остановились перед стальной лёгкой оградкой, отделявшей пешеходную дорожку от бездны. Я глянул вниз и увидел весь водопад. Крутой дугой выгнулась полупрозрачная толща воды из тела плотины, и, рухнув вниз, прогнулась ложбиною, из которой – взметнулась массою брызг и, взбивая белую пену, мчится дальше, в бешеных водоворотах крутясь. Но затем, успокоясь, несётся ровно уже в стенках канала.

Я пристально вглядываюсь сверху в захватившее меня зрелище, и неожиданно замечаю, что картина меняется. Не вода уже мчится из-под плотины вперёд, а сам я вместе с перилами, держусь за которые, несусь назад над стоячей водой. Так впервые я открываю принцип относительности для себя, не зная, само собой, ни слов "принцип" и "относительность", ни того, что это одно из величайших открытий всего человечества.

Когда мы переходим на другую сторону дороги, мы видим широко разлившуюся спокойную водную гладь почти у верхнего обреза плотины. Снова я удивился. Папа мне объяснил, что воду подняли на высоту эту здесь для того, чтобы она, лиясь с высоты, разгонялась и крутила турбины в теле плотины.

… Безоблачное безмятежное лето набирало полную силу. Поспели малина, смородина. Мы рвали ягоды у себя на участке, и я с удовольствием ел их все, кроме чёрной смородины с её противным привкусом и запахом, отдававшим клопами. Мама во дворе на плите в большом медном тазу варила варенье из красной и чёрной смородины, и давала мне попробовать пузырящуюся горячую пенку. Из красной – мне нравилась очень, из чёрной – терпеть не мог по упомянутой выше причине. Всё те же клопы. А с клопами я был знаком по Архангельску: время от времени с железных кроватей убирали постели, и обдавали кровати их чайника крутым кипятком. В Энсо клопов не было, кроме запаха их от чёрной смородины.

… К концу лета мы переехали. Мама была назначена заведующей банно-прачечным комбинатом нашего городка, ей подчинялись все бани и прачечные. Как узнал я позднее, прачечным работы хватало. Там стирали бельё и для детских садиков и для пограничных и для военных частей, и для лагерей заключённых (их и здесь уже завели!), занавески, портьеры и скатерти для столовых, учреждений и ресторана и, может быть, ещё для кого. Новая наша квартира была в здании самой большой в городе бани по улице Заводской (номер дома 68), на втором её этаже. Это совсем недалеко от плотины, конец этой улицы и проходит по верху её. А начинается она от Хельсинского шоссе у вокзала.

Со двора, в нескольких метрах от торца дома, обращённого в сторону реки и плотины, в стене была дверь, а за нею, уже внутри дома, лестница, ведущая на второй этаж в широченнейший коридор, протянувшийся вправо вдоль всего дома. Слева в нём – дверь в крохотную прихожую, из которой вход в кухню и небольшую кладовую. Кухня, облицованная кафельной плиткой, сияла своей белизной, и ещё больше сияла плита. Сверху плита – из обычного серого чугуна с тремя конфорками, закрытыми плоскими чугунными кольцами, уменьшавшимися в размерах по мере приближения к центру, посредине конфорки – сплошной чугунный кружок. Необычной была облицовка плиты, не штукатурка по кирпичу, как это было везде и здесь, и в Архангельске, а никелированные листы и сбоку, и спереди, и – в переднем же – блестящие дверцы топки и поддувала. Из окна кухни здания ГЭС не было видно, только деревья около дома и деревья, заслонявшие улицу справа, и деревья, слева уходящие вниз по крутому длинному склону.

Из кухни через вторую дверь попадаешь в очень большую комнату с двумя высокими окнами на уличной более длинной стене. Стены комнаты оклеены линкрустом бледно-салатного, очень спокойного, цвета. Такой линкруст я увидел в пассажирских советских вагонах шестидесятых годов, позже его сменил пластик. Комната отапливалась плоской, чуть выступающей из стены печью от пола до потолка ("голландка") в том углу комнаты, который примыкал к стене, отделявшей комнату от широкого коридора. Вся печь обложена салатными изразцами с выпуклым рельефным узором на них. Рядом с печью – дверь во вторую комнату. Эта дверь закрыта, заложена оштукатуренным кирпичом, и завешена нами ковром. Вторая комната – чуть поменьше, и окно в ней одно. И линкруст там голубой. В эту комнату вёл второй вход из того коридора, в который, как уже сказано, с лестницы попадали. Сколько-то времени эта комната пустовала, потом в неё поселили двух молодых инженеров-холостяков. Молодыми они были для папы и мамы, для меня же они были взрослыми. С этими взрослыми молодыми людьми я очень сдружился впоследствии.

Что запомнилось мне в нашей комнате из наших вещей – так это только большой поясной фотографический портрет в раме маминого брата, комиссара Сергея. Был он изображён там в старинной казачьей форме, в черкеске с газырями на груди, молодой, красивый, мама очень любила погибшего брата и много рассказывала о нём… и гордилась им.

… А теперь снова вернусь к коридору. Был он необычайно широк и высоты небывалой – под крышу. Повернувшись направо после входа в него, впереди видишь стену глухую за комнатой инженеров, а по правую руку, со двора то есть, стеклянное ограждение во всю эту высь. За стеклом железные, под потолок, баки, опутанные толстыми трубами с торчащими из них кое-где ободками манометров стрелочных и штурвалами больших вентилей.

… Суя нос свой во всё, я, конечно же, и баню всю осмотрел. И она меня восхитила: всюду никель и кафель, блеск, белизна. Это вам не Архангельск, где тёмный серый цемент, два простых медных крана с рукоятками, выструганными из дерева от времени потемневшего. Здесь же краники открывались не рукоятками, а фарфоровыми крест на крест вертушками. Да ещё в них, в середине – кружочки: красный и синий, чтобы знали, где какая вода. И скамьи были красивые, мраморные, белые в светло-серых разводах, а на них гладкий лакированный деревянный настил. Парная уже смотрелась привычно: тот же кафель, такие же краны и деревянные – лестницей – полки. И сделано и подогнано всё очень старательно и любовно. И добротно. Мы ведь жили в квартире над баней, но у нас всегда было сухо, ни сырости бани, ни запахов не было и в помине. И перед глазами наружные стены плавательных советских бассейнов семидесятых-восьмидесятых годов, заплесневелые, с потёками, с обвалившейся штукатуркой. Ну, что тут можно сказать!.. Разучились люди и власти работать на совесть – одна показуха!

… Во дворе против дома вытянулся невысокий сарай с отделениями, где хранились каменный уголь, дрова. А вот в котельную почему-то я не забрёл. Она была в подвале нашего дома. А может, и заходил: перед глазами раскрытые топки и огонь в них.

За сараями начинался спуск вниз, частично видимый и из кухни. На правой руке от сарая вниз вела деревянная лестница с такими же перилами и ступеньками, как и на Мечке, с такими же звеньями по зелёному склону. Была она длинной предлинной, казалось ступеням не будет конца. Но это только казалось, конец всё же был. По этим ступеням я бегал почти ежедневно, перескакивая через две, особенно когда в школу пошёл. Впрочем, в школу я чинно ходил. Это когда летом сам бегал по своим каким-то делам.

…сначала мы с мамой спускались вниз за цветами. Там, внизу, в чаше, образованной склонами с густым старым лесом еловым, была чудная сказочная поляна. Слева сверху между деревьев и валунов низвергалась, бурлила та самая речка, что встретила нас в первый день у вокзала. Выбежав на поляну, она нрав свой умеряла и, успокоившись, огибала её плавной подковой, находила низину, проход меж холмами, и устремлялась туда к уже недалёкой Вуоксе.

… к берегу речки, на ею образованном полуострове, жались разделённые равными грядочками крохотные делянки. На грядках росли цветы, нежные, хрупкие, белые, жёлтые, чередуясь. За грядкой лилий желтела грядка нарциссов, за ней снова белые лилии и снова нарциссы, лилии и нарциссы, лилии… И кувшинки в воде. А за полукольцом этих трепетных лёгких цветов в середине этого полуострова – поляна с изумрудной травой.

… Речка, чистая, хрустальная, тихо журчит, обрамляя поляну, протекает под мостиком, перекинутым с берега на берег в конце петли. Сама она тоже в, но уже двойном, обрамлении. Изнутри – лента жёлтых и белых цветов, а извне – высоченные тёмной зелени ели. Сумрачность леса ещё больше подчёркивает ликующую, светлую радость поляны. Вверху, высоко-высоко, голубое ясное небо, медленно плывут в его высоте кучевые ватные облака. Солнце мягким лучистым теплом согревает зелёную землю. Я лежу на траве, запрокинув голову свою вверх, и смотрю на ленивое смещение облаков, и умиротворённая благость охватывает меня. Как всё тихо вокруг! Только речка поёт свою негромкую песню, убаюкивая меня. Мне не хочется уходить, так мне здесь хорошо.

Оттуда мне не хочется уходить и сейчас; весь дивный ласковый мир стоит перед моими глазами. Мир, где не было ни забот, ни боли утрат, и в душе моей при воспоминанье о нём щемяще звучат стихи Гойтисоло:

Миндаль дрожащий
                и запах горький,
Смываемый ветром
                с утренних веток.
И где-то невдалеке мама,
И где-то в далёком мама
                и книга в её руке.

Обломки жизни,
               предметы,
Тёплые от синих снов,
                на них дремавших,
Я мал ещё,
          для меня ещё нов
Весь этот мир,
             тем не менее,
Что-то похожее на умиление
С тех пор испытываю к мимолётному,
Как сновидения,
               как жизнь сама,
Как в далёком былом
Тот, незаметно растаявший день её
Под миндалём.

Дома я почти никогда не сидел, я постоянно бродил по городу. Реже – с приятелями, чаще – один. Я уже был самодостаточен. Но и житейских забот я не чурался. Прослышав, что у бежавших из города финнов было много велосипедов, настоящих взрослых двухколёсных велосипедов, я решил попытать своё счастье и начал обшаривать брошенные дворы и сараи с дотошностью знаменитого сыщика Пинкертона. И нашёл, что искал. Настоящий исправный сияющий свежей краской и никелем велосипед, мечту всей своей жизни, так и несостоявшуюся. Но кататься на велосипеде я ещё не умел и вёл его, ухватившись за ручки, по улицам и переулкам, а потом кратчайшим путём через уже описанную поляну. Я вкатил его по крутой лестнице вверх и был уже на последней перед нашим домом площадке, как появился здоровенный верзила, вырвал велосипед из моих рук, вскочил в седло и уехал… Горю моему границ не было, я рыдал, я потерял самое дорогое, что так счастливо нашёл. Что делать?.. Бежать жаловаться – бесполезно и глупо. На кого? Я ведь даже запомнить его не успел, так всё мгновенно случилось. Убитый горем, я поплёлся назад, на новые поиски, почти без всякой надежды на удачу, на счастье. Я другой велосипед всё же нашёл, но он был не новый, и чего-то у него, цепи, кажется, не хватало. Эту находку я благополучно до дому довёз и спрятал в сарае. Папа утешил меня, обещая велосипед этот исправить. Но сбыться этому не было суждено. Накатила школа, зима, а весной не до этого стало.

… Папа съездил за чем-то на день в Ленинград и привёз оттуда много разностей, в том числе и игрушки. Одна из них представляла собой картонную круглую коробку с вращающимся в ней диском, тоже картонным, и стрелкой в центре него. На кольце обода этой коробки были написаны названия всех стран мира. Стоило повернуть стрелку и установить её против какой-либо страны, как в окошечке диска появлялось название столицы этого государства. Какое-то время игрушка занимала меня, но когда я запомнил столицы всех государств, я забросил ей. Столиц было не так уж и много. Вряд ли более полусотни. Ещё были империи, в состав которых входили колонии, доминионы, и их столиц, разумеется, на круге не было. Так же как в Советском Союзе столицей была только Москва. Так что не было в этой игрушке ни Дели, ни Джакарты, Рангуна, Оттавы, Багдада, Аккры, Найроби, Варшавы, Алжира, Дакара, Претории, Киева, Минска, Тбилиси и десятков других, помеченных ныне как столицы на картах.

Привёз папа мне отличный карманный фонарик, рычажный. Для него не нужны батарейки. Жми рукой на рычаг, и фонарик начинает светиться. Чем сильнее и чаще ты жмёшь, тем ярче разгорается лампочка. Фонарик меня очень обрадовал, но он мало мне пригодился, зимой я не лазал по блиндажам и чердаки не обыскивал.

И ещё папа привёз рыболовные снасти. Штук пять длинных бамбуковых удилищ, полупрозрачные тонкие прочные лески, стальные спиннинговые катушки, красно-белые вытянутые поплавки, грузила свинцовые, чёрные с бородкой крючки разных размеров, блесны – золотые и серебристые, напоминающие формой своей маленьких рыб, с тройными крючками, как якоря, на конце. Всё это разноцветье он любовно разложил на столе, и, чувствовалось, какое удовольствие доставляет ему это снаряжение для рыбалки. Потом он размотал большой моток толстого шнура. Его пришлось раскладывать во много рядов на полу, так он был длинен. Хватило бы перебросить через Вуоксу с одного берега на другой. На шнуре через метр на коротеньких лесках висели крючки, добрая сотня. Видно папа всерьёз решил немало наловить рыбы в Вуоксе. Мне тоже всё это было весьма интересно, но порыбачить с папой нам не пришлось…

Впрочем, сам-то я раз на рыбалку сходил. Сам, один. Я повторяюсь, но что тут поделаешь, я очень часто ходил так, один. Страх одиночества в родительском городе был мне неведом даже ночью на улице. Итак, я взял удочку с леской, на которой был крючок, поплавок и грузило, и отправился на Вуоксу – реку полноводную, широкую, глубокую, с быстрым течением посереди.

… Хоть убейте, не вспомню, как было с наживкой. Червяков я на дух не терпел. Видно, очень мне змей извивающихся напоминали, да и слизь их была мне противна до дрожи даже на вид. Особенно после того, как впервые в жизни в Энсо увидел после дождя червей дождевых. Они выползли на тропинки и даже на асфальт тротуаров, розовые длинные толстые, и лежали недвижно под ногами с боков, спереди, сзади. Того и гляди, что наступишь, так много их было. Сотни. Тысячи. Вид их напомнил мне скопище змей в той самой книге, о которой писал. Только эти были не страшными, просто гадкими омерзительно. Никакая сила на свете не заставила бы меня коснуться этой двадцатисантиметровой твари, красной, осклизлой. Мелкие черви тоже были мне отвратительны, но их с этими не сравнить. Словом, охота пуще неволи, в чёрной земле я каким-то образом накопал всё же червей, положил их с землёй в консервную банку, а возле реки сумел одного нанизать на крючок, а это с непривычки непросто.

Я разделся до трусиков, стал у кромки воды на песке, уходившем очень полого под воду, забросил леску с крючком … Рыба у меня не клевала. Тогда я решил удочку забросить подальше, для чего зашёл в воду, пока по колена… Рыба не клевала по-прежнему. Я зашёл по пояс, забросив лесу подальше, затем по грудь, и, незаметно, оказался по горло в воде, один-одинёшенек на всём берегу. Тут же я и почувствовал, как течение тянет меня в реку, вглубь. Я испугался (плавать ведь я не умел), бросил удилище и стал судорожно сжатыми в горсти ладошками грести в воде у колен от себя, отгребая, отбрасывая воду вперёд. Увы, все усилия были напрасны. Вода упорно тащила меня в глубину, ноги медленно соскальзывали туда по песчаному дну… Вода подобралась уже к нижней губе, был страх захлебнуться, но рассудка я не терял. Я боролся, я грёб от себя под водой быстрее, быстрее. Я понимал – надо сдвинуть назад подошву ноги, не отрывая её от песка. Оторвёшь – мигом течение унесёт. И я, вдавливая пальцы ног в текучий песок дна реки, отталкивался и ими в сторону берега, не прекращая работать руками.

… и чудо произошло. Ступня на песчинку, на одну лишь песчинку подалась назад к берегу, и сразу же за ней сдвинулась к берегу и другая. Напряжение спало. Сдвигая попеременно стопу за стопой, каждый раз на одну лишь песчинку, отгребая воду руками, отступал я назад, пятясь к берегу, и мне становилось делать это легче и легче. Когда же вода опустилась по грудь, и я почувствовал, что меня больше не тянет, я повернулся и быстро вышел на берег. Судьба во второй раз не дала мне утонуть. Больше я на Вуоксу уже не ходил ни удить, ни купаться. Дома я ничего не сказал. О пропавшей удочке никто и не вспомнил. А Вуоксу увидеть мне ещё всё-таки довелось. И не только ту разлившуюся часть её, что на урезе плотины, а почти всю целиком. Ну, не всю, скажем прямо, но изрядную часть. Я увидел Вуоксу с большой высоты.

… Возле нашего дома в сторону железной дороги, выступая близко к асфальтному полотну стояло здание в городе самое высокое и большое (если не считать фабричных строений в низине), выстроенное в самом высоком месте и возвышавшееся над городом. Это было четырёхэтажное здание горсовета. Туда-то и повёл однажды папа меня. Возле белого красивого дома с длинными рядами окон на этажах и рядами то ли лип, то ли берёз стоял на трубчатых ножках навес из оцинкованного гофрированного железа. Это как раз между баней и горсоветом. Среди деревьев под навесом расположилась площадочка, разделённая на узкие секции трубчатыми перилами. Папа мне пояснил: финны ставили в эти секции велосипеды, на которых приезжали сюда на работу или по другим разным делам. Я удивился. «Их разве не воровали?» – спросил я. «Нет, финны не воровали», – ответил отец.

… войдя в горсовет, мы поднялись вверх по лестнице и вышли на плоскую обширную крышу этого дома, я таких ещё не видал, я привык к крышам со скатами, к двускатным крышам домов и односкатных – сараев. Крыша была ровная абсолютно, парапет ограждал её по краям. По крыше ходили группками люди, стояли у ограждения и смотрели в разные стороны вдаль.

Мы тоже подошли к парапету. Отсюда видно было вокруг далеко-далеко. И дом; нашего города и окрестные поселения, хутора, и в городе перелески, и большие леса за городом, и извилистая змейка Вуоксы среди этих лесов от далёкого горизонта до горизонта, и озёра, озёра, озёра, о существовании которых я и не подозревал. Дух перехватывало и от высоты, и от открывшейся красоты. Широченнейшее пространство лежало внизу, такое далёкое, что и различить невозможно, что там у самого горизонта. Яркая зелень лугов, тёмные гущи лесов, стальной блеск реки, синее-синее небо и такие же синие озёра вдали. Кажется, что я это всё видел уже. Ну да, видел, конечно. На Мечке. Но здесь всё было живее, ярче, нарядней.

– Вон там финская граница, – показывал папа, – а дальше, смотри, водопад Иматра. Видишь?

Я вглядывался, но не мог найти ничего, ни границы, ни водопада. Тогда папа взял меня на руки и поднял над парапетом, чтобы было виднее. Но мне было не до того. Я увидел землю под домом, и она показалась мне так далеко, пустота подо мной – прямо бездонной, и я от ужаса похолодел. А вдруг папа нечаянно уронит меня. Папа чутьём уловил жуткий мой страх и быстро поставил на крышу. У стоявшего рядом мужчины, только что закончившего рассматривать дали в бинокль, папа попросил бинокль на минутку и дал мне в него посмотреть. В бинокль всё сделалось ближе, крупнее, и почудилось мне, что вижу вдали крутой изгиб водопада. Если видел действительно, то видел Малую Иматру. Большая, как знаю теперь, по нашу сторону от границы, но туда никто не смотрел. А, если б и посмотрел, то Большую Иматру всё равно не увидел бы, река среди лесов там уходила от нас, и лицо водопада для нас было скрыто.

… Этот ли приход проложил дорогу моим постоянным набегам на горсовет? Внизу, в подвальном помещении этого здания, ярко освещённом электрическим светом, был буфет. И в этом буфете, в застеклённой витринке его под прилавком, я открыл нечто, что было вкуснее сладкого чая с хлебом и маслом. Это нечто представляло собой высокий белый бугорок на тарелочке, в пропорциях своих и по форме сродни стогу, стожку малому, сена. Под его белизной (не знаю, была ли это сметана или незнакомый мне майонез) скрывались кусочки варёной картошки, стружечки солёного огурца и прослойки нежного мяса. Я до сих пор не знаю, что это было. Может быть, в такой форме салат-оливье? Но вкусно необычайно. И стоило какую-то мелочь. Когда эта мелочь у меня заводилась, я бежал в буфет и лакомился этой вкуснятиной с кусочком белого хлеба. Очереди в буфете не было никогда, ну, разве один-два человека. Наверно, я приходил не во время обеденного перерыва работников горсовета. Я вообще и понятия не имел, что существуют перерывы такие. В буфете всегда я был единственным маленьким мальчиком, но ни разу никто меня не прогнал. Может быть, принимали за сына какого-либо начальника? Был я тогда мальчиком миловидным с густыми чёрными волосами (отрасли таки, беспокойство мамы было напрасным!), аккуратно подстриженными. И одет был я всегда более чем хорошо, мама следила всегда, чтобы я был на загляденье одет. Всегда в белоснежной выутюженной рубашке, иногда с шёлковым бантом под отложным воротничком, в шерстяном новеньком нарядном костюмчике: курточке с открытой грудью и коротких с заложенной стрелкой штанишках. Костюмчиков у меня было два: один – синий, матросский, второй – гражданский, коричневый, приятного для глаза оттенка. Я носил их попеременно.

… В том ли буфете, дома ли я увидел бутылку ситро с необычною пробкой. Она была велика и притягивалась к бутылке с помощью охватывающих горлышко проволочных рычажков. «Это финская пробка, – объяснили мне, – чтобы не выдыхалось ситро в недопитой бутылке».

… было и ещё одно место моё внимание иногда привлекавшее, интересное для меня. «Очень вкусные вещи, – говорили мне, – есть в закрытой столовой для ИТР». Но столовая эта была далеко, и, главное, туда меня не пускали. Туда вообще не пускали обычных людей. Только по пропускам. Впрочем, всё это оставило меня безучастным, но уважения к инженерам добавило. Это ещё заслужить надо, чтобы ходить в столовую ИТР.

… Недалече от дома, за горсоветом, находился и ресторан. Ресторан занимал первый этаж большого белокаменного, как и горсовет, трёх или четырёхэтажного дома. В верхних этажах помещалась гостиница. Окна там были большие, обычные, а вот стена первого этажа – почти сплошное стекло от пола до потолка, изнутри закрытое белыми шёлковыми шторами. Ни стекла подобного, ни таких штор я доселе не видел. Много чего ещё никогда я не видел

Мы с мамой зашли в ресторан посмотреть, просто взглянуть, как внутри выглядит он. Не помню, чтобы мы в нём что-то заказывали. Поразило меня, что в зале нет ни ламп, ни люстр, ни рожков, ни плафонов. Светится весь потолок. Весь он расчерчен был большими примыкающими друг к другу квадратами матового стекла, и стекло это ровно светилось дневным светом, точно сверху не было этажей.

… На исходе лета мама со своими работницами пошла однажды в лес за грибами. Вернулась домой она очень испуганной и взволнованно рассказывала нам, что с ними произошло. Искали грибы они возле самой границы. Вообще-то туда ходить не положено. Там и колючая проволока натянута. Но она-то и манит. Там за проволокой на нехоженой ничейной земле – грибов видимо-невидимо было. И дрогнуло сердце у грибников, и соблазну они поддались, перед искушением не устояв, а Карацупы поблизости не было. Приподняв проволоку ветками над землёй, они под ней и пролезли и, увлёкшись, собирая грибы, коих было здесь превеликое множество, они сильно в лес углубились. Грибы сами в руки просились, и подосиновики с подберёзовиками, и маслята с груздями, все красивые, бравые, как на подбор. Собирают это женщины их, уходя всё дальше и дальше, и вдруг слышат в лесу речь. Говорят не по нашему. Тут-то и напал на них страх. Поняли, что вышли прямёхонько к финнам. А уж те, если поймают, известно, расстреляют без разговоров. Тут уж стало не до грибов. Повернули и, крадучись, – ни сучок, ни ветка не хрустнет, – поспешили назад к своей родной проволоке, и по домам. Надо сказать, что им здорово повезло. Что было бы, если б тут наши пограничники встретились?!

Я слушал мамин рассказ и очень за маму переживал. А вдруг они в самом деле попали бы в плен к белофиннам? Но папа только посмеивался над нашими страхами: «Не стали бы их расстреливать, обменяли бы на своих. Они ведь тоже, наверное, за грибами на нашу сторону забредают»… Сейчас я могу только вздыхать. Не знал папа всей правды. То, что кажется обычным для нормальных людей – преступление для тиранов, диктаторов. Финны бы их не расстреляли, конечно. А вот наши вполне бы могли посадить. Это слово, после тридцать седьмого года особенно, приобрело столь зловещий оттенок, что, полагаю, пояснения не нужны.

… В конце лета меня записали в школу, и ещё мне впервые купили длинные чёрные брюки, чему очень был рад: я совсем уж как взрослый. Да, получил я и портфель, "Азбуку", "Арифметику", "Книгу для чтения", пенал для ручки и карандашей, тетрадки в косую линию и в клеточку и чернильницу непроливайку.

… как-то так вышло, что первого сентября ни папа, ни мама не могли отвести меня в школу, и я пошёл туда сам. Школа была не близко, на окраине города, за окраиной даже, пожалуй, у Хельсинского шоссе, только не в сторону Хельсинки, а от вокзала в сторону Выборга. Но, очевидно, я бывал уже там, так как дорогу к ней знал хорошо. И не длинным путём от дома и до вокзала, а оттуда до школы, а кратчайшим, со спуском по лестнице к той, в чаше, поляне с речкой и мостиком, которую так летом любил. Пройдя через мостик, я поднялся по тропиночке в лес, за ним вышел на упомянутое шоссе и, повернув сразу направо, зашагал по обочине его прямо к школе. Не могу не остановиться на этом шоссе. Оно было прямым, широким и ровным – ни выбоинки, ни трещинки, ни заплатки на нём не сыскать. А ведь оно было не новым. Такого асфальта я в Союзе нигде во всю жизнь не встречал.

… по левую руку, где домов больше не было никаких, как не было их и на правой руке, за берёзовой рощицей на отлёте стояла четырёхэтажная школа, белокаменная тоже, как горсовет, но с ещё б;льшими, прямо громадными, окнами.

Войдя в школу, я очутился в длинном, широком, высоченнейшем коридоре, очень светлом. Свет в него проникал через окна в обоих концах его и сверху с двух сторон его через застеклённые части дверных проёмов поверх двустворчатых широких дверей в классы.

Я спросил, мне ответили, что первые классы собираются в правом конце коридора, где толпилось уже много детей. Родителей никаких что-то не помню. Не было их. Все, видно, работали. Тут же я оказался в гуще детей. Вскоре к нам вышли три учительницы и стали собирать учеников своих классов, выкрикивая: «Первый А», «Первый Б», «Первый В». Я не знал, в каком классе записан, куда мне идти, но тут учительницы начали перекличку. Я напряжёно вслушивался в называемые тремя учительницами фамилии, боясь себя пропустить. Но мою фамилию всё не называли, не называли. Вот и списки уже читать перестали, и учительницы увели своих детей в классы, а я в пустом коридоре остался один. И от горя, что я никуда не попал, я заплакал. Я стоял, заливаясь слезами горючими, и не знал, что мне делать. Вдруг в коридоре появилась женщина, пожилая, подтянутая, быстрая. С походкой решительной. По всему видно – учительница, а быть может и директорша школы. Увидев меня, она подошла и спросила, почему я плачу и почему я не в классе. Я объяснил, что мою фамилию не выкликнули и что я не знаю, как быть. «Подожди здесь, – она мне сказала, – я сейчас узнаю». Открыв первую дверь, она зашла в класс, тут же вышла, зашла во вторую, снова вышла и позвала меня. Завела меня в класс и усадила на свободное место на первой парте возле окна. И снова я впал в забытьё.

Не было ничего. И первого снега не было, и в классе ничего не происходило. Всё скользнуло мимо сознания. Но во дворе школы, хотя собственно двора с изгородью не было никакого, а была лужайка, за которой лиственный лес, так вот на этой лужайке, а вернее у торца здания, к которому она примыкала, происходили странные вещи. Цоколь здания был очень высок, и под окном коридора, сквозь которое не было видно, что творится под ним, после занятий всегда толпились мальчишки из классов постарше. Что-то делали, потом враз в стороны разбегались, а один из них, задержавшийся у стены, вдруг, словно с цепи сорвавшись, начинал гоняться за ними. Издали, уже из-за шоссе, присмотревшись к их ежедневным занятиям, я заметил, что кому-либо из мальчишек там сдавливают двумя пальцами горло, потом бьют рукой по щеке и – врассыпную. Ребята из класса (ага, стало быть, были у меня одноклассники, и я разговаривал с ними!) рассказали, что большие мальчишки ловят кого-либо из младших ребят, пережимают пальцами на горле ему сонные артерии с двух сторон, отчего те засыпают сном непробудным. Потом резко бьют по щеке, чтоб разбудить, иначе не проснётся – умрёт. От удара тот просыпается обезумевшим и бросается, как зверь, на любого, кто попадётся, и может убить. Это ещё больше усилило мои страхи, и я, и так державшийся поодаль от них, стал вообще не задерживаться у школы, а, перебежав шоссе, быстро скрывался в лесочке. С наступлением холодов и зимы эти их развлечения прекратились. И всё это забылось на шестьдесят лет, чтобы в памяти всплыть неожиданно. Так что проверить правдивость рассказанного мне одноклассниками я не сумел.

… другого в моей памяти нет. Нет уроков, нет одноклассников, как почти нет и дома. Лишь с наступлением настоящей снежной зимы я однажды очнулся. По всему, в классе прошли уже азбуку, так как меня вызвали читать рассказ "Дед Мазай и зайцы". Я откинул крышку парты, встал и начал бегло читать рассказ. Безликая учительница остановила меня: «Читай по складам!» Читать по складам я не умел и продолжил читать по-своему, только медленно. Меня посадили, но "отлично" поставили.

… помнится мне и спортзал. Громадный и высоченный, с лестницами на стенах – шведскими стенками, как позже узнал, – с кольцами и канатами, свисавшими с потолка. Учитель – молодой стройный мужчина – предложил нам по канату взобраться наверх. Но никто влезть не мог, и тогда он показал, как это сделать. Вокруг моей стопы он обернул канат петлей, опираясь на неё я смог подтянуться немного руками. Канат между тем как бы скользнул по стопе, и я снова смог опереться на петлю, другой ногой придерживая её, и опять подтянуться немного. Так без труда я смог подтянуться до самого потолка. Это меня поразило и запомнилось.

… у меня перед глазами тетрадка в косую линию, то есть разлинованная не просто равноудалёнными линиями, а по высоте букв заглавных (так мы прописные тогда называли) и строчных, и косыми линиями через ширину буквы, чтобы легко можно было выдержать одинаковый наклон букв. Я старательно на уроке чистописания выписываю красивые буквы с нужным нажимом, мне очень нравится писать слова красиво, и всегда в моей тетрадке – одна оценка: "отлично".

… и снова о том же: вот букварь с картинкой деда Мазая на лодке с зайцами, тетрадку, буквы красивые помню, а лиц одноклассников, учительницы, приятелей нет (хотя они были). Словно читаю, пишу в пустоте, сам по себе, без всякого окружения.

… Очевидно, нас приняли в пионеры, потому, что стали мы ходить в школу в красных галстуках. Мне мама очень красивый галстук купила – кумачовый шёлковый гладкий, блестящий. Она мне всегда его утюжила перед школой. Концы галстука просовывались в зажим – сверкающий серебристый значочек с тремя красными язычками костра. С оборотной стороны у него был рычажок, при повороте которого концы галстука прижимались и вылезти уже не могли, отчего и выглядел галстук всегда аккуратно. После войны я таких зажимов уже не встречал. Очевидно Советской власти, всё самой зажимавшей, не понравилось слово с намёком на этот "зажим", и значок ликвидировали. Галстуки стали на узел завязывать, отчего они стали выглядеть неопрятно, неряшливо. А значок был красив…

… Дома вечером перед сном я забираюсь в постель между мамой и папой, держу красочную в картонной обложке тонкую книжку с картинками и вслух громко читаю:

Пушки с пристани палят,
Кораблю пристать велят…

Или мама берёт большой том Некрасова и читает папе и мне. Но там всё очень грустно, трогает меня, заставляет переживать:

Плакала Саша, как лес вырубали,
Ей и теперь его жалко до слёз.
Сколько там было кудрявых берёз!

Или ещё горше:

Равнодушно слушая проклятья,
В битве с жизнью гибнущих людей,
Из-за них вы слышите ли, братья,
Тихий плач и жалобы детей…

Слова эти мгновенно запоминаются и ложатся в душу навек.

… Папа принёс то ли специальный альбом, то ли приложение к одному из финских журналов. В альбоме на глянцевой плотной бумаге с одной стороны её – цветные картинки домов, мостиков, набережных, лодок, людей с очерченным белым краем под каждой. Картинки надо было вырезать ножницами с листов и наклеить, отогнув нижний край, на большую картонку с планом, где место каждой картинки указано. Несколько вечеров мы с папой этим и занимались: резали, клеили. А когда всё наклеили, то у нас получилась Венеция с домами, каналами, мостиками, гондолами и людьми.

Папа всегда был очень спокойным. Никогда я не видел его раздражённым, ругающимся. Никогда в нашей семье не прозвучало ни одного бранного слова. Маму мою он, приобняв за плечи, ласково называл: «Моя старушка».

… У мамы и папы были красивые сильные голоса, и они часто пели и вдвоём и, если случались, со своими знакомыми. Песни были самые разные. "Ермак" – её я знал по картине "Чапаев". "Распрягайте хлопцы коней…". "Сулико". Песня о Сулико была любимой песней папы. Он пел с такой грустью проникновенной: «Я могилу милой искал…». На много лет она стала и самой любимой моей.

… На рубеже сорокового-сорок первого зазвучала ещё одна новая песня: «Спят курганы тёмные…». Часто пели её и у нас.

… Зима между тем вошла в полную силу со снегами глубокими, укрывшими город, леса и поляны, с морозами, и тут обозначились в классе два милых красивых лица. Две девочки в классе. У одной были светлые, почти белые, волосы, и белесые же глаза, у другой – волосы отливали тёмным каштаном и тёмно-голубые глаза синели на нежном её личике. Сначала мне понравились обе совсем одинаково, чуть позже холодная безжизненность светлых глаз, о которых кто-то сказал: «рыбьи», оттолкнула меня, увела белокурую девочку в небытие, не оставив ни имени её, ни фамилии. Осталась голубоглазая прекрасная стройная хрупкая девочка, Алексеенко Люся, которую я полюбил беззаветно, и которая, после папы и мамы, стала мне дороже всего. Жила она по другую сторону нашей улицы, но поодаль и несколько в стороне, слева, там, где среди деревьев стояли одноэтажные особняки заводских инженеров и другого начальства. Путь её в школу пролегал мимо нашего дома. Я ли стал её поджидать, она ли стала за мной заходить по дороге, но только начали мы с нею вместе в школу ходить каждое утро. А утром зимой ещё, как ночью, темно, и вдвоём веселее идти по протоптанной ногами дорожке в снегу через лесочек до школы. Когда к школе мы подходили, ночь уже отступала и становилось светло.

Однажды мы с ней прошли с полдороги, как я спохватился, что забыл дома свою школьную сумку (уж не тогда ли впервые сумку противогаза вместо портфеля я предпочёл – удобней: лямку через плечо, и руки свободны). Идти без тетрадей, ручки, чернильницы мне показалось бессмысленным. Мы распрощались. Люся дальше пошла, а я побежал за сумкой назад. Дома же, поразмыслив, я совсем решил не идти нынче в школу. Мне было стыдно – забыл тетради и сумку! – мне было стыдно опоздавшему зайти в класс, засмеют ведь: «Разиня!» А к обидным насмешкам я был очень чувствителен. И я не пошёл. Это уже был прогул. Как же я пойду в школу завтра? Чем его объясню? К счастью, дело решилось без затруднений. Мама написала записку, что я приболел, и всё обошлось для меня безболезненно.

… Вместе с зимой откуда-то у нас появились финские сани. Это небольшой ладненький стульчик с железным ободом спинки и железными ножками на двух двухметровых и узких, в точь, как у коньков, железных полозьях. На сиденье и спинке укреплены лакированные деревянные планки – чтобы не так холодило. И ещё были на стульчике подлокотники, чтобы было держаться за что. Спереди полозья саней закруглялись, как у коньков детских "Снегурочка". Сзади за стульчиком – человек, человеком этим был чаще всего я, ухватившись руками за верх обода спинки и стоя левой ногою на полозе, правой отталкивался от дороги, и, разогнавшись, утверждал на втором полозе и её. Сани дальше сами скользили по утоптанному, укатанному снегу или по льду.

Удовольствие от катания на санях я получал чрезвычайное. И когда катался один, и когда катал Люсю, и когда мама катала меня, а я сидел на стульчике, поставив ноги на полозья. А бывало, что и я маму катал. На санках это легко. Особенно, если мчишься под горку.

… В декабре прошли выборы в Верховный Совет образовавшейся Карело-Финской Советской Социалистической Республики. Меня взяли на выборы. На избирательном участке помню детскую комнату: пока взрослые голосовали, дети оставались играть в ней под присмотром. Мне там очень понравилось. Всех нас там угощали бесплатно апельсинами, конфетами и пирожными.

… Зимой на Вуоксу я не ходил. Мама сказала, что она вся замёрзла. В самом деле, мама несколько раз с женщинами её переходила по льду. Ходили в расположенный там военторговский магазин. Вообще-то ходить туда нельзя было, там запретная зона, и летом попасть туда невозможно через Вуоксу, а по дороге через плотину проход был закрыт полосатым шлагбаумом и пограничниками. Ну, а зимой по реке… Особенно в метель, снегопад… Это надо было бы с часовым нос к носу столкнуться! Вот женщины и ухитрялись проскользнуть незамеченными. В военторговском магазине было очень много хороших вещей, каких не было в городских магазинах, и это-то женщин туда и влекло. Не там ли и мама купила себе первую в её жизни шубу. Шуба великолепна была. Леопардовая. Или пантеровая, я сейчас путаюсь в этом. Какого-то песочного (но не жёлтого) цвета с коричневыми на ней пятнами. Мама так радовалась шубе, что какое-то время разговоры о ней шли беспрерывно. А ещё раньше папа купил маме лису – воротник из целой лисицы с головою и с лапами. Их отдельно носили, обмотав поверх пальто вокруг шеи, такая тогда мода была.

… тогда же я впервые услышал незнакомое слово "алименты". Папа с облегчением говорил, что наконец-то закончил платить алименты своей первой жене. И хотя я этого слова не знал, я всё понял, несмотря на то, что до этого о первой жене не слыхал. А вот сейчас не пойму. Шуре в тот год в декабре исполнилось ровно пятнадцать, алименты же платили до восемнадцати или шестнадцати лет, но не меньше. Или он радовался, что осталось немного? Увы! Дождаться было не суждено…

… всё оказалось не так, тут память меня подвела, всё перепутала. Вот что рассказала мне Шура, когда в две тысячи третьем году я у неё в Москве побывал: «Отец весной сорок первого мне письмо написал, что болен, что ему надобно подлечиться и просил на время отказаться от алиментов. Я ему ответила на письмо – ты отказался от нас – так теперь подыхай!»

… вот такая у меня оказалась сестрёнка.

… Поселившиеся в комнате рядом с нашей квартирой два инженера оказались доброжелательнейшими людьми. Видел я их редко, но когда видел, они всегда приглашали меня к себе в гости. Комната их, как я поминал, была меньше нашей и оклеена не зелёным линкрустом, а голубым. На чёрных чугунных ножках стояла наклонённая доска с прикреплённым к ней кнопками большим листом плотной белой бумаги, исчерченной карандашными линиями. У инженеров я чувствовал себя совершенно свободно, как дома; мы разговаривали, меня угощали. Эти два молодых человека кое-чему и обучили меня. Они показали мне, как можно рисунок, разлинеенный клеточками, срисовать, и не просто срисовать, но и увеличить, если клетки на чистом листе, куда перерисовываешь рисунок, сделать крупнее. Клеточки нумеруешь слева направо и сверху вниз и перерисовываешь то, что в клетке, от одного края и до другого. Рисовать то, что в клетке, очень легко – всего лишь дугу или линию то из угла, то из четверти или половины одной стороны до нужной части другой. Понятие пропорции было мне ещё неизвестно, но, как видите, я пропорцию уже применял. В результате, все эти чёрточки, дужки образовывали рисунок, похожий на книжный, как две капли воды. Карандашные линии клеток, наведённые тонко, легко, без нажима, остро отточенным твёрдым карандашом, убирались обычной резинкой, а рисунок после этого подправлялся: резинкой задетые полустёртые его очертания в этих местах заново наводились по заметным следам.

Инженеры научили меня также и растушёвке. Когда зачерняешь какое-то место. Зачернить-то легко, да видны штрихи, линии. Тут тоже умение нужно. Чернить надо мягким карандашом без нажима, чтобы на листе не было вмятин. Потом кусочком ваты потрёшь зачирканное – и штрихи все исчезнут, сольются в ровное сплошное пятно. А грязь вокруг них, за пределами нужного, снималась лёгкими прикосновениями той же резинки. Растушёвкой можно добиться и плавных переходов от тёмных мест к более светлым.

Овладев постепенно этими всеми премудростями, я взялся за большую картину. В книжке о папанинцах я выбрал рисунок, тот, где они выбежали на лёд из палатки, услышав шум чкаловского самолёта, пролетавшего за облаками над ними. На подаренном мне чистом листе ватмана – так называлась плотная та бумага, что была пришпилена у инженеров к чертёжной доске, – я нарисовал (перенёс то есть из книжки) всё это в многократном увеличении. После этого я клеточки стёр, и картина стала выглядеть так, будто я сам по-настоящему её рисовал. Каким-то образом картина попала на городскую выставку, была там признана лучшей, чем я очень доволен остался, не осознавая фальши своего положения, незаконности присуждения мне первого места, не испытывая угрызений совести никаких. Да я и не знал, как пишут картины художники. Во всяком случае, никаких размышлений на этот счёт не было у меня.

… К зиме мои приятели набрели на огромный склад. С упоением они рассказывали мне о том, что там полно альбомов, блокнотов из превосходной белой бумаги.

… мы проникли в это громадное, поражавшее в то же время лёгкостью своей, помещение, будто ангар самолётный, со сводом, перекрытым листами тонкого гофрированного железа, освещённый едва-едва неизвестно из каких щелей проникавшим в него дневным светом. И этот ангар до половины своей был завален цветными журналами. Вероятно, когда-то они были сложены ровными стопами, но сейчас, когда многие в них покопались, всё было уже вперемешку. Мы ползали по этим журналам, рылись в них, но альбомов и чистой бумаги никакой не нашли. Зато нас заинтересовали сами журналы, да и не они, собственно, а обложки их, та страница обложки, что в журнале последняя. Там было много забавных рисунков с подписями под ними. Подписи были совсем непонятны. Незнакомые буквы, слова. А картинки понятны. На каждой обложке – из картинок целый рассказик о смешных приключениях детей, кошечек и собачек. На одном журнале – одно, на другом – совершено иное. До этого я не встречался с подобным, с такой страничкой смешной для детей. Я набрал охапку журналов и принёс их домой.

Дома вечерами мы с интересом рассматривали эти картинки. Во всяком случае я. Сейчас я не вспомню содержания всех весёлых рассказиков. Запомнился только один.

Маленький пёсик наблюдает за катающимися детьми на катке. Ему тоже очень хочется покататься, он привязывает коньки к своим задним лапам и выходит на лёд. Но не получается у него ничего. То он хлопается о лёд лбом, и на лбу вздувается шишка, то опрокидывается на спину, навзничь, то смешно кувыркается. Бедняга пробует так и сяк – бесполезно. Наконец, весь в бинтах, даже нос забинтован, он выходит снова на лёд. Коньки у него на всех лапах, а пятый на опущенной мордочке на носу. Теперь устойчивость обеспечена, пёсик доволен, и мчится вместе с детьми.

Конечно, папу и маму занимала не только обложка, но и то, что внутри. Они листали журналы, рассматривали картинки и там. Это изредка бывало и мне любопытно. Как-то папа смотрел статью на развороте журнала. На левой странице этого разворота, в центре неё, был портрет Ленина, на второй – Сталина. Ленин был совершенно нормален, такой, каким был в наших книжках, но Сталин… Сталин был смехотворен, искажён чрезвычайно с нелепо изогнутой трубкой во рту и усами отвислыми. Всё это, кроме простейшего любопытства, никаких чувств не вызвало у меня. Сталин был мне тогда почти безразличен. Но смотреть на карикатуру (ещё в лексикон слово добавилось!) было мне интересно. Почему это Ленин нормален, а Сталин такой отвратительный? Папа, как всегда, всё разъяснил: «Потому, что Ленин дал Финляндии независимость, а Сталин с ней воевал».

В другом журнале оказались фотографии Гитлера во время его приезда в Финляндию в тридцать девятом году. Один снимок запомнился: Гитлер, с согнутой в локте поднятой рукою и распрямленною ладонью, обходит строй финских матросов на борту военного корабля. До этого Гитлер меня тоже не беспокоил особенно, но, видно, имя его было у меня на слуху, и я долго рассматривал снимки.

Папа попытался прочитать ту статью (или сделал вид, что пытается), где были фотографии Гитлера. Потом нам дословно всё "перевёл": «Гитлер сказал, что в мире господствовать будут два государства. Германия и Советская Россия». У меня и тени сомнения не возникло что папа понимает по-фински. А ведь он едва ли немного знал немецкий язык. Но журнал-то вряд был немецким. Теперь я могу только гадать. Быть может папа в другом месте вычитал это, или от кого-то узнал о гитлеровских словах и решил перед нами похвастать знанием финского языка, словом, дурачился. Все, кто знал папу, говорят в один голос, что он был большим шутником. Так, что ничего удивительного не было тут. А что нас всех удивило, так это то, что Гитлер назвал Советский Союз, СССР, Советской Россией. Для меня это было ново и вызвало кроме гордости (за господство) что-то и вроде негодования: Мы не Россия, а Советский Союз. Отучили уже нас от России. Отучили от понятия русский, заменив на безликое имя советский.

… В канун Нового года наши соседи пригласили всех нас к себе. У них было ярко, празднично, и нарядная ёлка стояла в углу. И стол красовался немыслимым разноцветьем. И жёлтые ломтики сыра, и кружочки тёмно-кровавой с бледными вкрапинами сала копчёной колбасы, которых до этого я и не пробовал никогда, и кусочки белого и чёрного хлеба, и горка оранжевых апельсинов, и чёрно-коричневый шоколад, и даже широкая, похожая на стеклянную тарелку на ножке, ваза с гроздьями светло-зелёного винограда. И на столе с в серебро завёрнутым горлышком приковала взор большая, невиданная, чёрная бутылка шампанского. Серебро сняли с горлышка, с выстрелом открыли бутылку, пенящееся вино разлили в бокалы, и мне тоже немного. Вино пенилось и было сладким и вкусным, вкуснее ситро из Лабинской. Так встретили мы Новый, тысяча девятьсот сорок первый год. С радостью и надеждой. И никто не мог и подумать, каким жутким, трагичным он станет в судьбах нас всех…







1941 год



… Морозным зимним воскресным днём вышли мы, ватага мальчишек, поверху к той самой речушке, о которой я уже столько писал, которая внизу тихо и плавно огибала лесную поляну. Здесь, выше леса, она была совсем не такая. Спуск уже начался, и она неслась быстрым потоком, мчалась по склону, прорываясь в узкие щели между преграждавшими ей путь валунами, взметаясь брызгами, в пену взбиваясь, кружа водоворотами, перехлёстывая через зализанные лбы огромных округлых гранитных камней. Берега её – в сплошном переплетении безлистых прутьев кустарника; тонкие голые ветви ив, свисавшие до самой воды и концами своими полоскавшиеся в потоке, метались то вниз по течению, то, вырвавшись из него, возвращались назад. И вот тут, на самом перегибе воды к ещё более крутому спуску её, мы увидели большой деревянный ящик, наподобие тех, в которых привозили холодильники и другие крупные вещи в магазины Союза в шестидесятых-семидесятых годах, застрявший в середине речушки на валунах. Только в отличье от них он был строго кубическим. Конечно же, нам сразу же захотелось столкнуть его: то-то лихо помчится он вниз, подпрыгивая на из воды торчащих скальных обломках.

Мы сломили длинные толстые ветки, сломив утончавшиеся концы, и начали ветками ширять издали в ящик. Толчками пихал ящик, собственно, только кто-то один из нас, так как лишь с самой близкой к ящику точки до него можно было нашими палками дотянуться. Но ему столкнуть ящик не удалось и пришлось уступить место другому. Но и под толчками того ящик тоже не шелохнулся – так прочно засел. В конце концов, мы все перепробовали, но ничего не вышло у нас. С досады мы стали швырять в него тяжеленные камни, надеясь сбить его ими в поток, но большие булыжники, до ящика не долетев, плюхались в воду. А более мелкие камни просто отскакивали от него. И снова мы взялись за палки. И снова никому не везло. Пришла моя очередь. И, как всегда в таких случаях, я оказался – о, радость! – удачливей всех. Я в толчок свой вложил всю массу тела, и – ящик пошёл под укос, загромыхал на порогах, но я это уже заметил лишь мельком, налету. Я пошёл вслед за ящиком, не удержавшись. Потеряв равновесие…

Река меня подхватила и понесла. Дна её я не достал – она была глубока и стремительна. В валенках и зимнем пальто я немного бы продержался. Намокнув, они бы сразу меня утопили, если б судорожным движением я не успел ухватиться за ветви, полоскавшиеся в воде. Ухватившись руками за них, я удержался, но теченьем ноги мои были вытянуты вперёд. На пальто, ноги, валенки обрушился град тяжёлых камней, несущихся под водой под уклон, и барабанящие удары эти были чувствительны. Они тоже сбивали меня по течению. Но руки мои, мёртвой хваткой уцепившись за обледеневшие тонкие ветки, держали меня, а мальчики тут же по берегу подбежали ко мне и протянули толстую палку. Перехватываясь по ивовым веткам, я сумел дотянуться до палки и вцепился в неё. Остальное было делом секунды. Дружным усилием ребята подтянули меня к берегу, и за руки вытащили из воды.

Всё случилось так моментально, что испугаться я не успел. А на берегу, в окруженьи мальчишек, ожидая пока с пальто сбегает вода, я уже об этом не думал. Другая забота одолевала меня: как в таком виде домой появиться. Вот чего я боялся больше всего. Почему? Меня никогда ведь не били… Ну, ругали, если проказничал, да и то не так, чтобы очень. Однако домой в таком виде идти я не мог. Тут меня снова выручили товарищи.

Они горячо, озабоченно обсуждали, как же мне теперь быть, и один из них, живший поближе, предложил пойти к ним.

… И вот я уже в незнакомой мне комнате у горячей плиты. Надомной хлопочет, помогая раздеться, незнакомая бабушка, охающая и качающая головой. Она расстилает пальто моё на плите (и перед глазами всплывает детсадовская картинка), сушит валенки и остальную одежду. Только делает это весьма осторожно, без спешки, так что высохло всё аккуратно, даже валенки не съёжились ни чуть-чуть. Очень поздно – уже вечерняя синева потемнела – я ушёл из этого дома совершенно сухой. И с тех пор не раз вспоминал его с теплотой и любовью. Но тогда мысли мои были заняты чем-то другим, и я ничего не запомнил.

… мама о происшествии не узнала.

… А жизнь продолжалась. Я любил Люсю Алексеенко и даже стал бывать у них дома. Вечером в полумраке большой очень комнаты, где горит только настольная лампа под стеклянным зелёным абажуром, едва пропуская свет в комнату и ярко освещая большой круг под лампою на столе, Люся старательно пишет в тетрадке слова или решает задачки по арифметике, а её мама что-то шьёт руками, иглой, или строчит на швейной машинке.

Я в сторонке от них – на диване, не могу насмотреться на милое личико, и мне так хорошо и совсем не хочется уходить. Так бы вот всю жизнь сидел и – смотрел. Всё же вещь божественная – любовь.

Не знаю, о чём вообще говорили мы с ней. Только в эти долгие вечера я молчал. Люся уроки готовила, я ждал, пока она их закончит, и уже страдал от молчания своего. Оттого, что не в силах что-либо придумать, как её вниманье привлечь, чем бы, может быть, её рассмешить. И, страдая, я всё же был счастлив! Много в жизни приходилось мне испытывать счастливых минут. Но не было чище, незамутнённей.

… Школа снова выпала из сознания. Но поклясться готов хоть на Библии, что неудовольствия там не было у меня. Всё давалось мне свободно, легко, да и многое мне уже было известно. Даже непостижимую два года назад таблицу умножения сейчас я выучил моментально. Видимо, в школе было мне хорошо. И никто никогда там меня не обидел.

… Наступала весна. Стаял снег. Подсохла земля. Я вышел из школы один, машинально прошёл несколько метров до Хельсинкского шоссе, и остолбенел. На шоссе ничего не было видно. Стоял непроглядный молочный туман. Я вытянул руку – и пальцы в молоке этом исчезли. Как же и куда идти дальше?.. Я взглянул под ноги. Там в белесой дымке темнели брюки и ботинки мои. Может быть, это несоответствие (ноги дальше, чем руки, а всё же заметны) и заставило меня присесть. То, что я увидел, было невероятно. Туман кончался на высоте примерно сорока сантиметров от дорожного полотна. Ниже дорога была чиста совершенно. Причём граница тумана была необычайно резка. Из сплошной белизны высовывались человеческие ноги, которые сами по себе вышагивали по асфальту шоссе. Это было даже смешно. Тут я сообразил, что идти через лес в тумане нельзя, – чего доброго заблужусь, и я пошёл по дороге, приседая время от времени, чтобы убедиться, правильно ли иду. Я догадывался, что шоссе где-то возле вокзала должно пересекаться с нашей улицей, хотя этим путём я никогда не ходил. Идти таким путём было дальше, но, несомненно, надёжнее, и я уверенно шагал в сторону Хельсинки. К тому времени, когда я вышел на улицу Заводскую, туман то ли рассеялся, то ли поднялся вверх, и дорога очистилась. Никогда больше не видел я такого густого тумана и с такой чёткой границей его.

… С приходом тепла начались иные забавы. Мы выбегали на переменах из школы к железной дороге, услышав шум подходящего поезда, и клали на рельсы пятаки или трёхкопеечные монеты. Прогромыхивал товарняк, простучав на стыках колёсами, и мы забирали свои пятаки, ещё тёпленькие, расплющенные. Не было видно ни букв, ни цифр, ни герба, – просто кругленькая лепёшка. Но почему-то эти лепёшки мы особо ценили.

Тут же на рельсах железной дороги я увидел необычнейший паровоз, захваченный нами у финнов. Всё в нём было так и не так. Особенно удивила труба. Она была не прямая, как у паровозов советских, а с расширением посреди. От котла труба начиналась обычно, но чуть выше вдруг косо, как игрушка-юла с затупленными краями, расползалась во все стороны в сплющенный бак, и уже из него в виде рупора торчало трубы окончание, из которого валил белый дым.

… В один из весенних дней, выйдя из школы и перейдя через рельсы, я боковым косым зрением увидал, как задним ходом в мою сторону стал накатываться поезд, стоявший поодаль. И в этот момент перед последним, то есть по ходу-то первым как раз, товарным вагоном появился взрослый небольшой человек. Он переходил путь, не видя, не слыша, как к нему очень медленно, как в замедленном кинофильме, подкатывает вагон. Я онемел. Почувствовал себя, как во сне. Не могу ни сдвинуться, ни закричать. Перед глазами только красно-коричневая стенка наезжающего вагона с чёрной стальной рамой внизу и торчащими из неё плоскими тарелками буферов. Человек уже миновал один буфер и равняется со вторым. В тот же миг блин буфера плавно касается его головы, и человек, не согнувшись, не ойкнув, как ровная спичка, валится боком на шпалы меж рельсов. А поезд, ход ускоряя, уже едет над ним. Больше я не смотрел. Я убежал. Страшно стало. Хотя поезд не переехал его, и он, быть может, удар буфера выдержал и остался живым, под поездом пролежав. Судить не берусь. Всё могло быть.

… да, весна накатила, лужи высохли, зазеленела трава, и окутался невесомой зелёной дымкой кружевной тонкий узор веток осин и берёз в том лесочке, что был рядом со школой. Сбоку, не за шоссе – за шоссе хвойный лес был. В золотистом солнечном воздухе повеяло новой радостью, у меня раскрылись глаза: я увидел учительницу.

Учительница моя – раньше безликое бестелесное существо – открылась молодой стройной привлекательной – больше! – красивой до помрачения – женщиной. И имя у неё появилось, которого раньше, вроде, и не было: Вера Матвеевна. В ясные тихие тёплые весенние дни она уводила класс в лиственный лес, напоённый воздухом, светом, на лесные полянки, где жёлтые яркие пятна ложились на умытые чистые краски зазеленевшей земли, и где в ответ на солнечный вызов вспыхивали жёлтые цветы одуванчиков. И это всё западает в мою детскую душу и волнует её, как и всё прекрасное на земле.

Но прекрасней всего была сама Вера Матвеевна. Её милое очаровательное лицо стояло перед глазами моими, и я не мог отвести глаз от него. Я влюбился в учительницу. И когда она, как цыплят, собирала вокруг себя нас, объясняя, как из почек появляются листья, а из цветов семена, и какие птицы щебечут сейчас на деревьях, и чем каждая из них хороша и полезна, я всегда оказывался возле неё. Видеть её, слушать её, быть рядом с ней – было блаженством. Это не значит, конечно, что к Люсе я как-нибудь охладел. Нет, она по-прежнему пленяла меня своей красотой, синевой глаз своих, прелестным овалом лица, обрамлённого чудными волосами цвета каштана. Я любил её. Но вот в школу я не помню, чтобы мы ещё вместе ходили, или это стало настолько привычным, естественным, что выпало из сознания. А новизной впечатления весной запомнилась больше Вера Матвеевна.

… Весной же я впервые увидел цветное кино. Ну, не считать же настоящим цветным кино те коротенькие детские рисованные раскрашенные кинорассказики о приключениях бабочек, зайчиков и стрекоз, что показывали в Архангельске перед началом сеансов! А сейчас было взрослое настоящее живое кино "Сорочинская ярмарка". Смешное до ужаса! Но кроме чертовщины свиного рыла, заглядывающего в окно, мне больше видится там лицо прекрасной Параски. Оно было само совершенство! Мне хотелось бы сейчас вновь посмотреть на него. Неужели оно в самом деле было так изумительно! Оно так пленило меня, так впечаталось в память, что ещё несколько лет я мог вызвать дивный образ его перед глазами своими, во всей ясности представить его. Потом образ этот незаметно растаял, и я его уже не вызывал. И хотел, да не мог. Стёрся. А может, ушёл на дно подсознания – оно всё там хранит, вот извлечь только по собственному желанию ничего мы оттуда не можем. Иногда кое-что сны извлекают. Но об этом значительно позже.

Итак, в жизни моей появились три женщины. И всех троих я любил сильно, самозабвенно. В моей любви к ним не было ничего плотского, чувственного. Было просто наслаждение созерцанием красоты. Это не значит, отнюдь, что всё время я был мечтательным созерцателем. Я был деятелен, постоянно занятия для себя находил, но восхищённое удивление красотой меня тоже часто захватывало.

… Казалось, жизнь моя текла ровно и безмятежно, но и в ней случались сильные огорчения. Первое – велосипед, о котором рассказано. Вторым, тоже средство передвижения, – на этот раз – самокат. Папа ранней весной снова был в Ленинграде и привёз мне оттуда никелированного красавца с большими колёсами, обтянутыми рубчатой резиной – как настоящими шинами. В это время уже шли разговоры о болезни папы, об обследовании его, но меня они как-то не волновали, мимо уха скользили. Больший был интерес к другим разговорам, о начавшихся арестах вредителей. Нам рассказывали – не припомню уж кто, кто-то из взрослых – как пришли из НКВД в кабинет арестовывать директора комбината. А у того на груди орден Ленина. Орденоносцев же, как уверяла молва, не могли арестовывать (как сейчас это слышать смешно!). Энкавэдэшники потребовали, чтобы орден он снял, а он выдвинул ящик стола, достал револьвер и застрелился…

Тем временем папе становилось всё хуже. Он, никогда не болевший и не признававший врачей, вдруг к ним зачастил, его просветили рентгеновским аппаратом и обнаружили туберкулёз лёгких и горла. Я всё же без беспокойства всё это воспринимал, да меня, ведь, особо и не посвящали в подробности. Папе дали путёвку в санаторий для туберкулёзных больных в Шафраново, в Средней Азии где-то. Говорили, что туберкулёз горла там излечивают хорошо, ну, а если больное место всё же не поддаётся лечению, то его вырезают и вставляют в горло трубочку серебряную, с ней можно жить… Но ни на секунду мысль о возможности папиной смерти не посещала меня.

В мае папа уехал лечиться в этот санаторий в Среднюю Азию. Я же проводил время в полной беспечности. Учебный год закончился. Я был круглым отличником, но на школьном собрании, куда я пришёл вместе с мамой, похвальную грамоту не получил, сказали, что грамоты пока не успели прислать, что всем отличникам дадут грамоты осенью. А пока – за отличное учение и примерное поведение – подарили мне большую коробку, детское домино – прямоугольные деревянные пластинки с двумя картин-ками на каждой разных или одинаковых (дубль) зверей: волков, лисиц, львов, тигров, слонов…

На каникулах я стал часто бывать на работе у мамы в главной прачечной, расположившейся в двадцати метрах от полноводной Вуоксы, но не там, где я пытался тонуть (то было ниже плотины), а на другом конце города (выше неё), где-то в глубине между домами начальства и станцией. В других банях и прачечных, находившихся в подчинении мамы, я не бывал.

Впервые увидел я в прачечной этой большие стальные длинные барабаны на бетонных фундаментах и то, как в них загружают бельё, мыло; как внутри них другие (сетчатые) барабаны поменьше начинают крутиться, как вынимают выстиранные простыни и рубашки, как гладят их, пропуская между валками.

Зачем я туда приходил? Быть может, мама кормила меня там обедом, или мы с ней ходили в столовую. Но вскоре я туда зачастил по другой совершенно причине. Слева, в ста шагах от прачечной, к берегу была причалена баржа с глухой бревенчатой надстройкой над ней, и даже не причалена, а как-то так втащена на берег – к низкому борту её посуху можно было дойти – что наклона не было заметно. Как уже сказано, на берегу сразу над бортом возвышалось рубленое строение. По плоской же палубе с речной стороны вдоль борта прохаживались часовые с винтовками, туда же приставали и время от времени пароходики, нагруженные плотно уложенными мешками. На барже была пекарня для заключённых.

Подходы с носа и кормы баржи ограждала колючая проволока на кольях. К тому времени я устройство её изучил досконально: на ровные провода с промежутком в ладонь накручивались колючки с тремя острыми концами, торчащими в разные стороны. Если никто не мешал, то преодолеть такое препятствие было проще простого, особенно если был кто-то второй. На самые нижние проволоки (обычно они шли не в один ряд) клали короткие доски, чтобы оттянуть их вниз как можно сильнее. По доскам можно было ползти, приподнимая рукой верхний ряд проволок. Всё это мы проделывали не раз. Легче было, когда верхний ряд приподнимал для тебя твой товарищ, а потом ты для него.

Раз, когда я от прачечной поднимался наверх, проходя мимо баржи наискосок, в глухой стене, распахнулось малюсенькое окошечко, тёмная дверца откинулась и высунулась смуглая черноволосая голова. Голова позвала меня по-русски с сильным грузинским акцентом: «Синок! Синок!» Я остановился. Горбоносый пожилой мужчина с лицом добрым, приятным, снова позвал меня из окошечка: «Иды, иды суда, синок! Я тэбэ что-то дам!» Любопытство возобладало над осторожностью, и я подошёл. Надо сказать, что тогда взрослых я не боялся нисколько, ни один из них не причинил мне вреда, ничего плохого я от взрослых не видел.

Из окошка вытянулась рука и подала мне затейливо скрученный крендель. «Еш, еш, синок, – сказал мужчина, – спэцыално для тэбя испэк!» Я взял кренделёк, откусил, – он был горячий ещё, сладкий, вкусный.

С тех пор я и зачастил в прачечную. Молодые работницы души во мне не чаяли, встречали приветливо, чуть ли не даже с восторгом. Они были большей частью ещё незамужние, своих детей у них ещё не было и, видимо, им доставляло удовольствие повозиться с ребёнком чужим, да и не таким уж и чужим, а сыночком начальницы, которая их опекала. У мамы был незлобивый характер, к подчинённым своим она тепло, по-доброму относилась, и они добром ей платили, и часть этого отклика падала и на меня. Ну, а на обратном пути, я уже сам постукивал в деревянное окошечко, и каждый раз добрая рука совала в мою ладошку совершенно не похожую на предыдущие булочку. «Кушай, синок», – говорил ласковый мужской голос.

Так я почти подружился с молодым заключённым грузином-пекарем. Он рассказал мне, что у него в Грузии такой же сынок, – очень на меня похожий, – и он очень любит его. «Ты мне напоминаеш его», – повторял он.

Мама не препятствовала нашей дружбе. Она говорила, что у грузина в Тбилиси жена и сын. А в заключение он попал на два года из-за драки в ресторане, когда он, заступаясь за оскорблённую женщину, пустил в ход попавшуюся под руку вилку.

По моим наблюдениям, мама оказывала ему кое-какие услуги: что-то для него покупала, что-то передавала ему. Сейчас я с удовлетворением думаю, сколько б ни возводили преград между людьми власти предержащие, живая жизнь всегда найдёт в них лазейку. Как трава трещину под мёртвым асфальтом.

… Хорошо на каникулах! Я бездумно проводил день за днём, гонял на великолепном своём самокате по тротуарам вдоль улиц. И вот тут-то пришло новое (то, второе, о котором выше вскользь помянул) огорчение. Да не огорчение, а несчастье, беда. Горю моему в тот день не было никакого предела.

Я мчался на своём самокате поодаль от дома, по пустынному тротуару той стороны улицы, где жила Люся. Тут ко мне подскочил мальчишка много старше меня и сильнее. «Дай покататься», – сказал он, ухватившись за ручки моего самоката. Мне не хотелось давать самокат. Я предчувствовал, чем могло это кончиться. Но он уже вырывал его у меня, а на улице – ни души! Кричи, не кричи – помощи ждать неоткуда! Пришлось отдать ему самокат. Он покатил, покатил прямо по тротуару вперёд, а потом завернул и скрылся из глаз за углом дальнего дома. Тут и закралась мне в сердце тревога. Что было делать? Бежать? Но его всё равно не догонишь. Я ждал, всё ещё слабо надеясь, что он вернётся назад. Ждал долго, уже понимая, что самокат не вернёшь. Горе моё было ужасно. Но кому пожалуешься, если нет никого. Бежать к маме? Искать? Но где же могу я его отыскать – он мне был незнаком совершенно. К сожалению, знания ничему не научили меня. А ведь читал "Дядю Стёпу". Но не догадался в милицию заявить. Самокат-то у меня был заметный – других таких в городе не было. Вместо этого я несчастно стоял в полном бездействии. И впервые во мне вспыхнула ненависть. Укатил он в гущу домов, где жило городское и комбинатовское начальство – значит, был сыночком начальника. Значит, был он из тех, кому всё позволено, кому всё сходит с рук. Возможно, это была не во мне возникшая мысль, а когда-то и где-то подслушанная извне. Но чувство "классовой" ненависти к сильным мира сего я тогда испытал… Хотя тут же оно и заглохло. И только лет через тридцать оно вновь, в связи с новыми обстоятельствами, вспыхнуло у меня и с каждым годом всё сильнее, осмысленнее во мне утверждалось: все властители – негодяи!

… У взрослых стало заметно обнаруживаться волнение, ожиданье опасности или беды. Заговорили о вражеских самолётах, нарушающих нашу границу и о том, что там, за границею, неспокойно.

Шестого июня, впервые на моей памяти, отмечали день моего рождения. Вечером собрались у нас за столом и знакомые, и работницы мамы, и пожилой техник с женой – папин друг и начальник. На столе было вино и праздничные закуски. После тоста за здоровье моё начались разговоры. Техник очень папу хвалил – какой он хороший работник. Пели песни, анекдоты рассказывали. Самые безобидные, разумеется:

– В дверях лифта в гостинице столкнулись немец и русский. Немец потребовал пропустить его первым. «Я фон Риббентропа!» – вскричал он. «Подумаешь, фон, – отвечал ему русский, – я сам Трифон!»

Но дальше вечер начал становиться печальнее. Кто-то сказал, что немецкие войска высадились в Финляндии. Мама заплакала. За ней заплакали и остальные все женщины. Так грустно закончился мой праздничный день.

… И двух недель не прошло, как мы с мамой засобирались в отпуск, в гости к бабушке и тёте Наташе. Для охраны вещей и квартиры до нашего возвращения мама на месяц поселила в ней Силинскую, молодую работницу в банно-прачечном комбинате. Восемнадцатого июня мы выехали через Ленинград и Вологду в Архангельск. Ни отъезда из Энсо, ни поездки этой, ни приезда в Архангельск не помню.

Двадцать второго июня с утра в солнечный день я играл во дворе у подъезда с мальчишками, старыми приятелями своими. Возле той самой лестницы, где когда-то мимо меня пролетел незадачливый верхолаз. День был тёплый, безоблачный, окна многих квартир были распахнуты настежь, и из них то, из репродукторов, вдруг донеслось: «В двенадцать часов дня по московскому времени слушайте важное правительственное сообщение». Голос, произнёсший эти слова, был так необычен, так размеренно чётко выговаривал все слова, что мы все сразу притихли и прекратили игру. А голос всё так же внушительно ещё несколько раз повторил: «В двенадцать часов по московскому времени слушайте важное правительственное сообщение».

В двенадцать часов выступил нарком иностранных дел Вячеслав Михайлович Молотов:

– Сегодня, в четыре часа утра, без объявления войны, без предъявления каких-либо претензий Германия вероломно напала на Советский Союз…

Все ребятишки, сгрудившись у лестницы, в полном молчании слушали его выступление. Все понимали, что произошло нечто из ряда вон выходящее. Хотя, конечно не отдавали отчёта о величине, размахе события, о грандиозности катастрофы, разразившейся над нашей страной. Молотов говорил, что передовые части Красной Армии вступили в бой, что враг будет отброшен. Последние слова его навсегда врезались в память:

– Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами.

… Я сразу же побежал к себе наверх, чтобы сказать маме, бабушке, тёте Наташе, что началась война.

В эти первые дни войны мама металась, как сумасшедшая. Она немедленно, оставив меня, хотела уехать, ведь в Энсо всё наше имущество, дорогая мамина шуба, всё то, что с таким трудом наживалось годами. Ведь сюда мы приехали налегке с одним чемоданом, в котором были два мох нарядных костюмчика и мамины летние платья. Но везде ей отказывали. Билеты не продавались. Выезд в приграничную зону был запрещён. Тогда она послала телеграмму Силинской. Ответ пришёл на удивление быстро:

ВАША ТЕЛЕГРАММА ЭНСО ЗАВОДСКАЯ 68 СИЛИНСКОЙ НЕ ДОСТАВЛЕНА ТЧК АДРЕСАТ ВЫБЫЛ

Рухнуло всё…

Сейчас в наше смутное время, когда всё разваливается безо всякой войны, когда люди не выполняют своих элементарных обязанностей, меня поражает, что из города, где уже началась эвакуация населения, работники телеграфа сочли необходимым ответить на частную телеграмму. Вот такие люди были тогда, вот такие были тогда времена…

Не в пример лживым нашим правителям.

Как до нас донесли радио и газеты, а позже полвека талдычила советская "историческая наука", Финляндия объявила войну СССР днями позже, двадцать пятого или двадцать шестого июня, когда явственно обозначился разгром Красной Армии и германский успех. А вот что было на деле: В день нападения Германии на Советский Союз 22 июня 1941 г. финское правительство заявило о нейтралитете Финляндии. В тот же день посол СССР в Хельсинки Павел Орлов заверил, что советское правительство уважает нейтралитет Финляндии. 24 июня нейтральный статус Финляндии признали Германия, Британия и Швеция. А ранним утром следующего дня 18 финских городов и селений подверглись ошеломительной бомбардировке советской авиации. По данным советских архивных источников, в нападении участвовали 236 бомбардировщиков и 224 истребителя.

«Состоявшиеся воздушные налеты против нашей страны, бомбардировки незащищенных городов, убийства мирных жителей - всё это яснее, чем какие-либо дипломатические оценки показали, каково отношение Советского Союза к Финляндии. Это – война», – заявил депутатам парламента премьер-министр Финляндии Юкко Рангель. Вечером 25 июня финский парламент признал, что Финляндия находится в состоянии войны с Советским Союзом.

… так это было.

И это в то время, когда Красная Армия на всех фронтах отступала, когда оборону нашу рвали немецкие танковые колонны, когда радио каждый день сообщало об оставленных городах.

В этих условиях открывать новый фронт мог лишь человек, лишившийся разума. Дивизии с этого фронта, его самолёты позарез были нужны у Минска, Смоленска, Львова. Их не было.

Все гадали, почему же не выступил Сталин. И он выступил по радио, наконец, третьего июля, когда были потеряны Минск, Литва, Латвия, часть Эстонии, часть Украины. Говорил он с акцентом, но ясно, понятно: «Товарищи… рабочие и работницы… колхозники и колхозницы… красноармейцы и краснофлотцы… Братья и сёстры! К вам обращаюсь я, друзья мои!..» Он объяснял поражения наши внезапностью нападения и призывал уничтожать всё на оставляемых территориях, чтобы ничего не досталось врагу. А досталось ему, как мы теперь знаем, немало. Даже слишком немало, если Сталин миллион винтовок у союзников вскоре был вынужден запросить.

Я каждый день следил за событиями на фронте. Слушал сводки по радио, в "Правде" читал сообщения "От Советского Информбюро", учреждённого вскоре после начала войны. Сводки и сообщения были неутешительны, мы повсюду всё отступали и отступали. Наши неудачи были ошеломляющи, горечь их я ощущал очень остро, хотя и не представлял всей трагичности нашего положения.

Тем временем мобилизация в армию развернулась вовсю. Забирали почти всех мужчин. Дядю Ваню призвали уже двадцать четвёртого июня, но не отправили сразу на фронт, а поместили с другими мобилизованными в одной из школ лесозавода имени Молотова, но не в той, где учительствовала (уже до войны!) тётя Дуня. Я бегал к нему, видел, как он вместе со всеми маршировал во дворе за штакетником, бегал с деревянной винтовкой в руках, колол её деревянным штыком чучело. Настоящих винтовок не было ни у кого, обходились, как видим, выструганными из досок. Не было и обмундирования, каждый одет был в своё штатское платье.

… но война войной, а детские игры не прекратились и занимали по-прежнему всё моё время. Я вновь обрёл себя в "сульфат целлюлозных опилках".

… Как-то в кухне, глянув в окно, я увидел, что от угла дома стоявшего у улицы за нашим двором, отделилась высокая худая фигура, на которой мешком сидел, явно не впору, тёмный костюм, и пошла наискось через двор по утоптанной в опилках тропинке, ведущей к нашему подъезду с чёрного хода. Было ещё далеко, но что-то знакомое угадалось в этой фигуре. Я узнал, узнал папу. Я выскочил из кухни с криком: «Папа!» – и выбежал на лестницу…

… Отец исхудал чрезвычайно. И половины того, что было в нём при отъезде в санаторий из Энсо, уже не осталось. Несколько дней он пробыл дома, не общаясь со мною никак – уберегал меня от заразы. Потом его положили в больницу, где он провёл две-три недели, и откуда его выписали домой умирать. Да, прошелестели слова "безнадёжен" и "умирать", но до глубины сознания моего ещё не дошли. Прошелестели и стихли. Папу поместили в ту комнату, которая была моей до нашего отъезда в Энсо, тётя Наташа спала в большой проходной комнате, туда же переместилась и бабушка из кладовки. Мы же с мамой стали жить в той комнате – первой от входа в квартиру, – где при нас до окончания финской войны с дядей Ваней жила тётя Наташа. Словом, снова все были вместе, лишь поменявшись местами.

Папу я видел лишь изредка. Проходит в уборную мимо меня длинный, худющий в белом белье: в кальсонах, рубахе, отстранённый, молчаливый – ни слова. Не дышал – так боялся меня заразить.

Все говорили, что папу надо питать хорошо, жирно, что от жира туберкулёзные палочки погибают, и бабушка с мамой – больше бабушка – мама днём на работе была, надо было на жизнь зарабатывать – старались изо всех сил папу поправить. Между тем доставать необходимые папе продукты становилось труднее. В июле масла, как и сахара, мяса в магазинах не было совершенно. Один хлеб пока ещё был. И тогда стали посылать меня к дяде Ване в его "лагерь" при школе. Я прибегал к школьной ограде и просил того, кто оказывался поблизости от штакетника позвать Ивана Павловича Кривенко. Его звали, он подходил и писал карандашом на клочке бумаги записку заведующей магазином, заменившей его, с просьбой отпустить за наличный расчёт сколько-то там масла, сметаны и сахара. Та, бывшая его подчинённая, по записке вручала мне упакованные (чтобы не видел никто) заказанные продукты, я приносил их домой, и бабушка готовила для папы еду. Особенно часто она выпекала в духовке жирный сладкий "лапшевник" – запеканку из вермишели с яйцом, обильно сдобренную сметаной и маслом. От этой вкуснятины перепадало и мне. Бабушка всегда отрезала кусочек, когда снимала с жаровни лапшевник, пышущий жаром, с зарумянившейся поверху корочкой сметанно-коричнева-того оттенка, и совала мне в руку. Я его тут же съедал. Очень его я любил.

Днём в квартире, кроме папы и бабушки, не было никого. Тётя Наташа работала в бухгалтерии ЖКХ, маму тоже приняли на работу в жилищно-хозяйственное управление завода. Я с ребятишками мотался на улице. Подвижные игры до самозабвенья захватывали меня, я мог бегать, играть целыми сутками.

С первого августа ввели норму отпуска продуктов в одни руки. В общем-то, продуктов уже давно не было никаких, теперь вот и хлеб ограничили одною буханкой… И обязанность покупать хлеб была возложена на меня. Тягот от этого поручения я не испытывал никаких. Во всяком случае, шестого августа в шестом часу вечера я очень довольный возвращался из магазина домой. Мне удалось обдурить продавцов и купить не одну, а две буханки белого хлеба. Радость всё же какая!

Весело открываю я дверь нашей квартиры, а на пороге мама с почерневшим лицом: «Пять минут назад умер папа». И я увидел в открытом проёме дверей по ту сторону коридора, как в большой тётиной комнате женщины обмывают измождённое голое тело отца, сидящее в оцинкованной ванне. Мама тут же закрыла дверь в комнату, я спустился по лестнице, вошёл в тамбур первого этажа. Я стоял в маленьком сумрачном коридорчике между двумя дверьми, в коридорчике, пронизанном щелястыми полосами жёлтого света низко стоящего солнца. Я бессмысленно приложил ладошку к щели, свет проник и сквозь пальцы, сделав их полупрозрачными и багровыми. И я ощутил весь ужас свершившегося: у меня никогда больше папы не будет. Рыдания подкатились к моему горлу, и я зарыдал, обливаясь слезами. Я рыдал и рыдал, и не было конца горю моему и рыданиям. Наверное, я совсем обессилел от них, забылся, или меня увели.

Хоронили папу назавтра, по-моему. День был воскресный, чистый, умытый. С утра прошёл лёгкий дождь, но уже небо очистилось, засияло солнце, и только со стороны Соломбалы торчал короткий рог радуги. Кто-то из незнакомых сказал: «Покойник, наверное, хорошим человеком был, вишь, как природа его провожает».

Гроб, обитый красной материей, погрузили то ли на грузовик с откинутыми бортами, то ли на большую телегу – на уровне моих глаз – и повезли тихо по мостовой, а потом, повернув к Соломбале, по булыжной дороге. Провожающих было мало. Все шли за гробом пешком. Случайный прохожий, поравнявшийся с нами, обронил: «Какого великана хоронят, гроб-то какой огромный!»

На кладбище гроб сняли возле кирпичной побеленной церкви, крышку подняли, на папин лоб наклеили белую бумажную ленту с диковинными старославянскими буквами, дотоле невиданными, и с изображениями в кружочках святых. Я подошёл проститься и поцеловал папу в лоб, в бумажную ленту. «Смотрите, не заразите мальчика», – сказал кто-то. Но некто другой ему возразил: «Бациллы умирают вместе с покойником». В чём я искренне сейчас сомневаюсь. То есть знаю – не умирают. Эта странная мысль поразила меня и тогда своей несуразностью, я мучительно старался понять: «Ну, какой же им смысл доводить человека до смерти, чтобы тут же и самим умереть». Затем крышку приколотили к гробу гвоздями. Похоронили папу в левом дальнем углу соломбальского кладбища, если смотреть против течения Кузнечихи в сторону посёлка сульфат целлюлозного завода.

Дома мама и бабушка рассказали мне, что обычно спокойно лежавший папа незадолго до смерти занервничал, всё время повторял маме, находившейся в тот день при нём неотлучно, – «Береги сына!» Потом успокоился. Повернулся на бок, произнёс: «Смерть стоит. Вон там, у дверей…» Мама на минуту вышла в кухню, а когда вернулась, папа был уже мёртв.

… Дяде Ване и другим мобилизованным в армию выдали форму и отправили на фронт, видимо ещё до смерти папы. На похоронах его не было.

… папы не стало, а жизнь продолжалась.

Красная Армия продолжала всё отступать, и это сделалось уже в какой-то мере обыденным, отупляюще привычным, просто каждый день я ожидал: «Какой ещё город оставили после ожесточённых боёв?» Каждая сводка Информбюро отдавала горечью нескончаемых поражений.

… Первого сентября я пошёл в школу. Во второй класс, и снова это был класс "Б". Сколько помню, всегда первого сентября я выходил на заиндевевшие мостовые. Осень наступала в Архангельске всегда как-то сразу. Иней на мостовых – значит первое сентября.

Новая четырёхэтажная кирпичная школа так и осталась под госпиталем. Я пошел в старую бревенчатую двухэтажную, что была напротив двора моего детского сада, где когда-то я "плавал во льдах". Прихода в школу совершенно не помню. Но зато помню, что с первого сентября ввели двенадцатичасовый рабочий день. В тот же день и ввели карточную систему. Рабочему полагалось от шестисот до восьмисот граммов хлеба в день, смотря по профессии, по тяжести выполняемого труда, служащему – пятьсот, иждивенцу – четыреста. Кроме того, на месяц было положено грамм четыреста мяса, столько же сахара, двести грамм масла и бутылка водки работающим. Хлеб продавали в магазинах регулярно по карточкам, а вот остальное почти всегда оставалось не отоваренным.

Как-то так вышло, что введение карточек застало людей врасплох. Старшее поколение, столько всего перевидевшее, пережившее Первую мировую войну, голод революции, гражданской войны, голод двадцатых годов, голод и карточную систему начала тридцатых, не смогло предвидеть подсказываемые самим опытом жизни последствия начала большой и страшной войны. Было какое-то пассивное, равнодушное, безответственное, я бы сказал, ожидание. За неделю июня, июль, даже август можно было бы насушить несколько мешков сухарей. Но этого сделано не было. Мама спохватилась тогда, когда призрак голода стал уже ощутимым. Получив на руки карточки и поняв, что это значит, она заметалась. Отпросившись с работы и сложив в чемодан оба моих шерстяных костюмчика и своё лёгкое летнее пальто и летние платья, она с десятками других женщин выехала на пароходе вверх по Двине. В деревнях там меняли одежду на продукты. Вернулась она через неделю, измученная, продрогшая. Ехать приходилось на палубе – и так было холодно, а тут ещё зарядили дожди. Привезла мама из этой поездки лишь мешок картошки. С этим мешком и входили мы в голод.

… К осени в посёлок наш стали прибывать эвакуированные из Белоруссии, Карело-Финской республики, были даже люди из Энсо. Мама с ними встречалась, и они ей рассказывали, что кое-кто успел выехать в первые дни после начала войны, но вообще эвакуация на много дней затянулась, и большинство уезжало уже под бомбёжками, когда вокруг всё взрывалось, горело. Хотя финны вошли в город лишь 21-го августа.

Они же ей и сказали, что Силинская сразу уехала на Урал, и даже дали её адрес. Мама тотчас же написала письмо ей в Свердловск с просьбой вернуть ей её шубу. Можно было подумать, что у Силинской иных забот не было, как наш "гардероб" вывозить. Наивно было, конечно, но тогда я так не подумал. Маме очень хотелось получить эту самую шубу, и я тоже очень хотел, чтобы шуба вернулась. Смутно вертится в голове, что мы даже будто от Силинской ответ получили, что вывезти она ничего не смогла. На этом переписка с ней прекратилась.

… да и о чём было писать.

… С введением двенадцатичасового рабочего дня, когда мамы и тёти с утра до ночи в доме не стало, обязанности мои возросли. Кроме покупки хлеба по карточкам надо было ходить с ведром за водой, колоть дрова, приносить их домой – бабушка ведь из-за хромоты своей не могла этого делать. Но заботы эти не были обременительны для меня. Тем более что поначалу вода была совсем рядом – на углу через улицу против нашего дома выстроили огромную будку, доверху засыпанную опилками, из неё торчали два крана, с холодной и горячей водой. Но к зиме и краны и будка исчезли, и пришлось ходить далеко, за два квартала по улице вдоль болота, туда, где мостовая поворачивала на Побракуловку. Там была открытая водяная колонка. Она всю войну безотказно служила.

… На пустыре по ту сторону улицы Ленина чуть поодаль и левее сарая, где у нас хранились дрова и где жил когда-то наш поросёнок, появились бараки. В них поселили эвакуированных белорусов.

… Мама начала хлопотать, и нас приравняли к эвакуированным из приграничных областей – мы ведь приехали за день до войны с одним чемоданом. Эвакуированным выдавали тёплые вещи: ватные стёганые фуфайки, валенки, зимние шапки. Эти же вещи получили и мы.

… Ожидали немецких бомбёжек. Было приказано оклеить стёкла окон крест-накрест бумажными ленточками, чтобы стёкла не вылетали при взрыве. Это занятие увлекло и мальчишек, и девочек. Многие так изощрялись, что окна покрывались буквально бумажными кружевами. Тогда же на окна навесили плотные бумажные шторы, накручивавшиеся на валик над окнами. Шторы опускались с вечера на ночь. Вводилась светомаскировка. Всем выдали противогазы.

Зима нагрянула сразу. Суровая, снежная. Мимо дома по мостовой проходили строй за строем красноармейцы в валенках, шинелях, шапках-ушанках с опущенными ушами, в больших рукавицах. Их водили в клуб, в баню. Иногда они просто маршировали по мостовой.

Вести с фронта по-прежнему были неутешительны. Крым был захвачен, лишь один Севастополь оборонялся. Киевскую катастрофу я прозевал, а может, газеты и радио её замолчали, но то, что Киев пал в сентябре, я, конечно же, знал. Ленинград был почти окружён, немцы подходили к Москве. Установилось напряжённое тревожное ожидание. Но я верил в нашу победу и пел:

В атаку стальными рядами
Идём мы в решительный бой.
Родная столица за нами,
Рубеж нам поставлен Москвой.

И клянёмся в строю,
Что не дрогнем в бою,
Нам родная земля дорога.
Нерушимой стеной,
Обороной стальной
Разгромим, уничтожим врага!

Я готов был сражаться, но никто не надоумил меня, что можно на фронт бежать, а сам я не догадался. Да и кому там был нужен девятилетний "боец".

… От хождения в школу впечатлений немного. Собственно, их нет никаких. Собирали для фронта тёплые вещи. У меня их не было. Девочки шили для махорки кисеты, крестиками вышивали цветы на них и обшивали каёмки носовых платков. Бабушка вязала спицами тёплые шерстяные рукавицы, похожие на перчатки с двумя пальцами – большим и указательным, чтобы, обхватив ладонью винтовочное цевьё, можно было под курок подсунуть указательный палец.

… Сильного голода я пока не испытывал, видно, взрослые подкармливали меня, отрывая кусок от себя. Но мы уже голодали.

… Всё застыло в тревожном ожидании: сдадут Москву или нет?

Это тягостное ожидание, опасение за Москву разрешилось пятого декабря. Я с ликованием повторял веские торжественные слова диктора Левитана: «Разгром немецких войск под Москвой». Я, конечно же, слышал и читал речь Сталина в Двадцать четвёртую годовщину Октябрьской революции, где он говорил, что Гитлер хочет, чтобы ему достались пироги и пышки, а нам синяки и шишки, но так не будет. Что Гитлер пред Наполеоном, как котёнок перед львом. «Будет и на нашей улице праздник!» – так, по-моему, он закончил ту речь. Но она как-то стёрлась, померкла перед этим величественным «Разгромом». Синяки и шишки теперь достались немцам. От сердца у всех отлегло, наши войска перешли в наступление и освобождали ранее сданные города. Удивило меня лишь то, что освободили Ростов-на-Дону, который мы вроде бы и не оставляли – ни одна "Правда" не проходила мимо меня. Удивило и тут же забылось. Я гордо горланил:

И врагу никогда не добиться,
Чтоб склонилась твоя голова,
Дорогая моя столица,
Золотая моя Москва.

… Мы уже голодали по-настоящему. У бабушки распухли, закровоточили дёсны, стали и зубы шататься: начиналась цинга – болезнь полярников (это по книжкам я знал) от недостатка витамина "Ц". Тут уж городские власти быстро наладили изготовление "витаминного напитка " из хвои еловой. Напиток был горьким и отвратительным, но пить приходилось.

С начала осени бабушка и тётя Наташа ещё поддерживали себя остатками отрубей, сохранившихся от чистки фетровых бот. Пекли оладьи из них. Частенько такую оладушку бабушка совала и мне – ох и вкусно же было! Теперь и эти оладий не стало. Я похудел и из миловидного мальчика превратился в некрасивого подростка с сильно оттопыренными ушами. Сужу об этом по фотографии. Сфотографировали меня в самом конце декабря, для доски почёта – стало быть, и тогда учился отлично. Фотографию я выпросил уже после каникул в конце января сорок второго, когда доску сняли.

К декабрю и наши запасы картошки иссякли. И тогда мама и тётя Наташа, прихватив лопаты, отправились перекапывать поле, где летом выращивали турнепс – комовой корнеплод вроде редьки толстой-претолстой со светло-фиолетовой окраской и сладковатым вкусом. Осенью турнепс выкопали, но всегда есть надежда, что копавшие пропустили где-либо корень.

С утра воскресенья до наступления ночи они перекапывали землю под полуметровым слоем снега; пришли с красными, распухшими от холода пальцами и принесли… две или три турнепсины. Как видно, осенью работали добросовестно.

Тонюсенькие ломтики турнепса, подсоленные и смазанные подсолнечным маслом, были разложены на тарелках и тут же и съедены с хлебом. Это было счастьем. Но каким же коротким!

… мама принесла увесистый кусок конского мяса – конины. Бабушка положила конину в кухне на полочку, а когда кинулась варить её – куска не было. Похититель тут же и отыскался. Наш серый большущий кот, довольно урча, приканчивал под столом кусок мяса. Шума и крика никто не поднял, было тихое немое отчаянье. Я к коту относился совсем равнодушно. Он тоже меня не замечал, и мне кажется, что о существовании его я узнал только после этого случая. Видно до крайности мы ещё не дошли – через месяц в Архангельске всех котов переели. В тот же день я увидел в дверях бабушку в её зимнем салопчике, держащую одной рукой за шкирку кота. В другой руке бабушки был обрывок бельевой верёвки. Это не навело меня ни на какие размышления. Но несколькими днями спустя, катаясь на лыжах по заснеженному льду болота, я наткнулся на лежащего на боку заледеневшего кота, шея его была сдавлена верёвочной петлей. Я проехал и не моргнул.