Дневник. Тетрадь 1, Необходимое предисловие

Алексей Ивин
   ©, Алексей ИВИН, автор, 2010 г.

                Алексей  ИВИН


                НЕОБХОДИМОЕ  ПРЕДИСЛОВИЕ,
                или ДНЕВНИК №1



    Теперь, когда многое определилось в моей судьбе, есть потребность вспомнить и подытожить то, что происходило со мной и вне меня до 9 мая 1966 года – дня, которым помечена первая запись в этом дневнике. Вспомнить, представить и, закрепив в слове для тех из потомков, кто захочет иметь дело с Алексеем Ивиным, эти отрывочные воспоминания, умертвить их в себе окончательно. Это будет означать, что незафиксированных  детских впечатлений не осталось. Вместе с тем,  это предисловие и эта литературная правка необходимы, чтобы хоть как-то художественно оправдать последующий детский и юношеский текст, в  котором  очень  мало  примет внешнего устойчивого бытия и слишком много того, что свидетельствует лишь о формировании характера и писательских навыков: возвышенной и смешной глупости, мелочной рефлексии, душевной неразберихи и неустроенности. Прежде, считая свою жизнь самоценной безотносительно других жизней, я предполагал сохранить дневник в том виде, в каком он был написан, но теперь вижу, что никакой, даже самый благодарный читатель не осилит того бессодержательного занудства, которое свойственно отдельным записям. Мое сопротивление нормативным установкам общества было столь сильно, что иногда – и теперь это становится ясно, - в своих мыслях и поступках я смыкался с преступниками и сумасшедшими; отлично понимая теперь тех и других, я понимаю также, что есть правила игры, в том числе в художественной литературе, и одно из этих правил гласит: текст не должен быть совсем плох, иначе его не прочтут.


    Мои родители (а они еще живы, и я употребляю настоящее время) – люди деревенские, бедные, природные. Они сделали всё, чтобы я активно возненавидел их образ жизни и устремился к культуре. Отец родился там же, где впоследствии и я, - в деревне Нижняя Печеньга Тотемского района Вологодской области. Дед по отцовской линии умер очень рано, в начале тридцатых годов, бабушка, Анна Михайловна Ивина, прожила – по деревенским меркам – относительно благополучно до старости и умерла на руках отца в начале восьмидесятых. У отца был младший брат, Антон, рано умерший (отравился колбасой в хрущевские времена); с его-то вдовой, помогая воспитывать троих малолетних детей, она и жила. Не похоже, что она меня любила, иначе бы я это почувствовал, но укрываться от родительских драк в ее широком пятистенке мне приходилось. Мать родилась в соседнем Тарногском районе, в деревне Стуловская, 3 февраля 1927 года и приехала в Тотемский район на заработки в леспромхоз. Отец с молодой женой поселился у бабушки, однако когда женился и Антон, вынужден был определяться основательнее и надежнее, тем более что уже появилась на свет моя старшая сестра Нина. Как ни странно, о ней, равно как и о бабушке, у меня нет никаких воспоминаний, так что подчас даже недоумеваю и удивляюсь: существовала ли она? Впрочем, недоумение легко рассеивается, если учесть, что вскоре после рождения я был отправлен в деревню Стуловскую.


    Я не случайно написал, что мои родители – люди странные. И это еще мягко сказано. Отец, что бы он о себе ни думал, человек мягкий и податливый до бесхарактерности, склонный, однако, к пьяному куражу и жестокости, строгий в воспитательных принципах. Лентяй и мечтатель. Характер матери еще более причудлив: воинственна, изобретательна, неутомимая труженица и критиканка (не помню случая, чтобы о ком-нибудь, начиная с правительства и кончая мужем, она отозвалась одобрительно), она – за занятостью на лесоповале и в крестьянском хозяйстве – применяла простейшие воспитательные приемы: одергивание и наказание.  Моему рождению  небесные знамения не предшествовали, но оно все же было замечательным.  Мать объясняет начальные распри в семье тем, что бабушка насторила отца, то есть восстанавливала его против нее, чтобы он взял окончательный верх. Он оставил мать ради другой женщины, жил с ней очень прилично и любовно, имел сына Александра (мой побочный брат Александр Силинский, по словам отца, проживает в Костроме и работает наладчиком ткацких автоматов) и, уже возвратясь к нам, не обрывал с нею связи, которая ранила самолюбие моей матери. Из безотрадных впечатлений детства помнится совместный ужин, на который был приглашен и Шурик.  Можно было понять состояние матери, которая за столом нелестно отозвалась о Палашке и ее вы****ке, но можно понять и поведение отца, который немедленно запустил в нее тяжелой медной солонкой: с первых дней знакомства и до конца мать пыталась взять бразды правления в свои руки, и всякий раз столь же доходчиво отец давал ей понять, что ее первенства не потерпит. Нравы в русских деревнях с их убожеством и нищетой и до сих пор очень простые. Беременная мною на восьмом месяце, мать с отцом и бабушкой поехала на телеге в Пенники за картошкой: в версте от деревни, в лесу, возле вышки, воздвигнутой ради обнаружения лесных пожаров, чуть ли не подсечно-огневым способом расчистили землю под картошку, выкорчевав множество пней; отсюда и название. Ситуация была чревата конфликтом уже по составу действующих лиц; если же учесть, что пришлось выпрашивать лошадь, запрягать ее, что отцу хотелось на рыбалку, матери – прилечь, бабушке – стравить обоих и употребить родительскую власть, понятно, что ссора оказалась неизбежна: матери показалось обидно управляться с пятипудовыми мешками, и отец избил ее с применением дреколья. В связи с этим приходят на ум два соображения: о подмеченной иностранцами полной безответственности и тяжелом самодурстве русского мужика и об отношении к труду. Русский мужик действительно до смерти работает, до полусмерти пьет. Но его физический труд нерационален, избыточен, похож на массовое остервенение, которое хорошо запечатлела советская кинохроника (сотни людей, нищих и оборванных, вразнобой орудуют кирками и лопатами, сверху похожие на муравьев), и возбуждает смутную стойкую ненависть. В противность национал-патриотам осмелюсь утверждать, что в труд русского мужика, непроизводительный, до полного изнеможения, вложена значительная доля злобы; он неумерен, чрезмерен, этот труд. И, как многое в России, не знает регламентированных границ. Излишества, колоссальные растраты энергии и средств, которые растворяются без следа в наших пространствах, очень нам свойственны. Идеальной русскому мужику представляется работа, не сопряженная с потением, - бухгалтерская, чиновничья, управленческая. Эмоциональная разрядка вроде той, к которой прибег отец в Пенниках, нам тоже очень свойственна.



    Я родился 17 ноября 1953 года вечером, нежеланное и уже травмированное дитя раздоров, с переломами обеих рук и головой, которая была сплошь покрыта багровой коростой, в год Змеи, под знаком Скорпиона, зачатый, очевидно, если не в день, то вскоре после смерти Сталина (свидетельство о рождении выдано 19 ноября). Я оказался в значительной мере лишним, обузой и произвел на мать впечатление страшного урода. Мои последующие мучительные нравственные извращения во многом определены эмбриональным и постнатальным развитием. Отец, не сумев меня убить, снова ушел к Палашке. Ручки мои срослись, но мужественных форм так и не приобрели, оставшись до сего дня тонкими и женственными; в юности я был этим сильно закомплексован и носил только рубашки с длинным рукавом. По совету знахаря мать мыла мою голову теплой водой из самовара, и через три года струпья исчезли. Положение матери было самое незавидное: одна с двумя детьми, она вынуждена была работать, чтобы хоть как-то прокормиться. По первому году она оставляла меня у Лянихи, древней старухи, жившей в убогой, вросшей в землю лачуге. Очевидно, мать ей приплачивала за уход, но ухода-то как раз и не было: по вечерам она обнаруживала меня на полу, на грязном одеяле, измазанного собственным дерьмом, играющего еловыми шишками, голодного.  Если принять во внимание семейную обстановку, становится ясно, что я был подлинной обузой; мать и жалела меня, и ненавидела, как узники ненавидят свои кандалы. Русская жизнь так устроена, что в ней всегда есть место лишениям, мучениям, испытаниям, а значит, и подвигу, сверхусилиям, которых, при ее разумной организации, можно было бы избежать. Прежде это подавалось официальной пропагандой  как массовый героизм русского народа, однако это больше похоже на известное долготерпение, покорную жертвенность и низкий уровень самосознания. В пятидесятых годах в вологодских деревнях еще сидели с лучиной, не было радио, больниц, школ, проезжих дорог, как нет всего этого и сейчас, но уже потому, что молодежь закономерно устремляется к удобной городской жизни и деревни вымирают.  Национал-патриоты много сетуют по этому поводу и вздыхают о густых лесах, полноводных реках и былом единстве, как будто единством определяется что-нибудь в век парциализации интересов, кроме убожества личности.


    Зимой 1954 года я, завернутый в одеяла и овчинный полушубок, в поместительной корзине совершил  знаменательное путешествие, которое чуть не стоило мне жизни. Было решено, что мать отвезет меня в деревню Стуловскую, на попечение своих родителей. До середины пути ее согласился подвезти на дровнях печенгский мужик, бабушкин сосед Андрей. О том, в каком небрежении я пребывал, свидетельствует такой факт: сразу за околицей лошадь дернула, я вывалился в канаву, но пропажа обнаружилась только через полверсты хорошего хода. Когда вернулись, увидели, что возле корзины стоит собака, а я мирно сплю. С середины пути мать установила корзину на чунках и пятьдесят километров тащила по заснеженным проселочным дорогам. Проезжая реку Лохту, она остановилась над полыньей, и ей пришло на ум меня утопить, чтобы избавить от будущих мучений ради слабости моего здоровья и нежизнеспособности и избавиться самой. «Пожалела тебя тогда, а теперь бы уж отсидела, если что, и не мучилась», - не раз говаривала она, всегда утаивая другие причины, по которым пощадила свое детище. Благодарен ей, но в детской памяти не сохранилось впечатления матери – того духа доброты, заботы, ласки, который так укрепляет ребенка и помогает ему в дальнейшей жизни чувствовать себя уверенно. Не сомневаюсь, что если бы ранние годы целиком провел с родителями, миру явился бы не писатель и даже не потенциальный преступник, а полный рецидивист, тем более что, по уверениям астрологов, созвездие Скорпиона к тому располагает. Однако будем признательны судьбе, потому что во многих других семьях жили, по выражению матери, не баще (от слова «баско» - красиво).


    Из Нижней Печеньги в Стуловскую и обратно меня отвозили не раз, потому что, уже по собственным воспоминаниям, в памяти запечатлелась следующая картина: лесная дорога, по которой движется колонна бензовозов, разбитые глубокие колеи, залитые густой грязью, доходящей до бампера.  Впереди идущий бензовоз буксует, тот, в котором мы с матерью, его объезжает, опасно кренясь из стороны в сторону. Наш шофер, пристроившись спереди, прицепив короткий трос к передку буксующей машины, газует на полную мощь, но и его бензовоз застревает. По всей длине дороги, сколько ее видно в обе стороны,  буксуют бензовозы, надсадно воют моторы,  слышится шоферский мат, рубят и бросают под колеса придорожные елки, с треском хлопают дверцами кабин, а я сижу, вцепившись в материно колено, и мне страшно, что мы опять застрянем посреди огромной лужи или перевернемся в кювет, объезжая буксующих. Бесконечное сползание в жирные колеи, лавирование по обочинам, несколько сот метров твердой дороги, на которой облегченно переводим дух и прибавляем скорости, затем опять ухабы, ямы, лужи, колеи, грязь, которая залепляет даже ветровое стекло, лихорадочное выкручивание баранки, наконец – надрывное гудение мотора, шоферские матюги, треск захлопнутой двери, свидетельствующие о том, что мы снова застряли. Шоферы ходят вокруг застрявших машин, неторопливо обсуждают ситуацию, рубят елки, в облаке смрадных синих выхлопов пытаются выехать, разматывают и складывают тросы, и мы опять едем. Я чувствую, что к этому парню, который так лихо крутит баранку, так смачно курит и с такой солидностью бранит распутицу и дороги, мать преисполнена невольного уважения и интереса, что между ними уже  складываются  о т н о ш е н и я, которым мешаю я и краткость совместного пути, и мне от этого опять нехорошо. Колонна следует в Тарногу, в полях дорога лучше, шофер весело гонит среди колосящихся хлебов и высаживает нас на развилке.  Мать предлагает ему денег, он отказывается и, газанув, оставляет нас среди холмистой и солнечной тишины; с неба льется песня жаворонка, стрекочут кузнечики, голубеют васильки.  «Ну вот, Олёшка, мы с тобой правики, подвезло нам опеть», – оживленно говорит мать, довольная и знакомством, и тем обстоятельством, что сэкономила деньги. Проселок на деревню Стуловскую тих, пустынен, ветер гонит по хлебному полю серебристые волны, в небе толпятся белоснежные облака. Чувство почти счастливое.


    Этой деревни теперь нет. А тогда на холме под сенью старых темных берез стояло несколько изб, колодец с барабаном, цепью, ведром и деревянной крышкой, на задворках размещались сараи и бани, а по улице, которая обозначалась лишь высокими окнами обращенных к ней изб и узкой зарастающей тропой, бродили пестрые куры и в тени лежали овцы. Преобладают летние, покойные и мирные впечатления. С холма далеко виделись поля, засеянные люпином, горохом, льном, внизу протекала в зарослях достаточная речка с пескарями, плотвой и хариусом, к ней спускалась тропа, по которой бабы ходили полоскать белье. Не помню даже околицы – лишь этот солнечный мирок: тропу в ромашках, лужайку перед домом, красного важного петуха, широкую плоскую каменную плиту у порога, на которой любил топать. Помню также, что колыбель была привязана к шесту под потолком, поскрипывание этого шеста, когда бабушка меня укачивала, приговаривая миролюбиво: «Спи-ко, дитятко, Христос с тобою», - помню мирное пробуждение под тиканье ходиков, блаженство покоя, тепла, летнего яркого света, в лучах которого толпились пылинки, солнечные пятна на цветных половиках, жужжание мух, звуки со двора – крик петуха, кудахтанье и сетования кур, снесших яйцо, шелест ветра в ветвях березы, детские голоса:  первые впечатления после сна были очень отчетливы, чисты, покойны. Бабушка ткала, от стука кросен я чаще всего и просыпался днем, либо пряла, сев на резную прялку, ловко выдергивая и суча нить и свивая ее на веретено: нить поскрипывала, веретено шелестело в проворных пальцах. От бабушки Прасковьи Ивановны, маленькой сухой старушки, сохранился непередаваемый аромат старины: она еще носила славянский сарафан и безрукавую телогрейку, обращалась с ендовами, кринками, самоварами,  ухватами, туесами, лаптями, противнями, корчагами, коробами, немыслимыми в современном крестьянском быту, без усердия и трепета почитала бога и, в отличие от скупой, черствой и суровой Анны Михайловны, была человеком веселым, озорным, простецким и легкомысленным. Однако ее привычку размышлять (а чаще – браниться) вслух унаследовали все ее дети: и старшая дочь Лидия Александровна Брязгина, одинокая бездетная ранняя вдова, которая с годами всё больше нищала духом, а теперь почти не выходит из психиатрической лечебницы, и моя мать, Анна Александровна, замысловатые странности которой, бранчливость, обидчивость, наклонности старьевщика, с годами только усугубились (в ее характере очень много от гениальных созданий Гоголя – Коробочки и Плюшкина), и младший сын Ананий Александрович, в одиночестве проживающий ныне в своем погорелом доме в деревне Четряково под Вологдой. И все-таки сухонькая Прасковья Ивановна была для меня как свет в окошке, отрадный и добрый. В долгие зимние вечера, когда бушевала метель и оконные стекла дребезжали, когда даже в избе выдувало тепло, я любил, забравшись на широкую печь, слушать долгие бабушкины рассказы и сказки:  в отличие от современных бабушек, она их знала наизусть. Если ее нашептывания и размышления вслух были странны, касались коровы, соседей, погоды, дедушки и меня пугали, то ее пленительные сказки об Иване-царевиче, Змее Горыныче и Емелюшке-дурачке прямо-таки завораживали. Я был большой любитель сказок и часто приставал к бабушке. Невоспроизводим теперь ее мягкий, лукавый, воркующий назидательный тон, с которым она рассказывала о хитроумной лисе, простоватом волке, степенном медведе, мужественном коте, храбром петухе, который выгнал лису из лубяной избушки зайца. Запас сказок был невелик, а моя требовательность безмерна, поэтому бабушка часто ограничивалась сказкой дразнилкой про белого бычка, которая и запомнилась лучше других. Между мною и ею на печи перед сном происходил следующий диалог.

      - Бабушка, расскажи мне сказку. Только хорошую, ладно?

      - А вот слушай, - пришепетывая и совершенно серьезно начинает она. -  Я расскажу тебе сказку про белого бычка. Хочешь?

      - Хочу! -  простодушно соглашался я и радостно придвигался ближе.

      - Ты говоришь «хочу», и я говорю «хочу». Хочешь, я расскажу тебе сказку про белого бычка?

      - Ну, бабушка!..

      - Ты говоришь: «Ну, бабушка!» - и я говорю: «Ну, бабушка!». Хочешь, я расскажу тебе сказку про белого бычка?

     - У, вредная! Давай настоящую сказку.

      - Ты говоришь: «У, вредная!» - и я говорю: «У, вредная». Хочешь, я расскажу тебе сказку про белого бычка?

      - Не хочу, - пускался я на хитрость.

      - Ты говоришь: «не хочу», и я говорю: «не хочу». Хочешь, я расскажу тебе сказку про белого бычка?

      И так далее. В этом разговоре ей важно было выманить у меня хоть какое-нибудь слово, утомить и заставить отказаться от своего желания.


     Дедушка, Александр Елизарович Корепанов, в противность бабушке, был высокий, дородный старик в гимнастерке, хромой после финской кампании. Часто бывал добродушен, особенно когда курил на завалине свою махру, обсуждая государственные и деревенские дела с мужиками, часто сажал меня на колени, называл почему-то девичьим именем Лёлька, а также шпаной, дьяволенком, беспорточной командой и, поскольку я в те поры бегал без порток, шутливо грозился оторвать «куричу, чтоб девок не портил». Однако обо мне заботился и красного петуха, который раскровянил мне лоб и чуть не выклевал глаза, в тот же день зарубил – от греха подальше. По рассказам матери, дедушка был далеко не подарок, под пьяную руку бивал бабушку и детей и, хотя председательствовал в колхозе, запрячь кобылу не умел. Мне он, однако, запомнился важным, величественным и рассудительным стариком, которого все деревенские уважали и внимали, как оракулу. Потчевал он меня и сказкой, всегда одной и той же, очень странной и страшной, -  про медведя, у которого была деревянная нога, скрипучий березовый протез. Я этой сказки не понимал, потому что в ней не было действия: медведь только ходил по деревням, скрипел деревянной ногой и продавал мед. В Стуловской в ту пору жила его незамужняя старшая дочь Лидия – тетя Лида, от которой также осталось литературное воспоминание: она любила читать мне стихотворение Некрасова «Несжатая полоса»:
                Поздняя осень. Грачи улетели.
                Лес обнажился, поля опустели.
                Только не сжата полоска одна.
                Грустную думу наводит она.

     Есть что-то символическое в том, что она любила это заунывное, печальное стихотворение: оно предвосхитило ее собственную судьбу, несчастливую участь несжатой полосы, цветение и плодоношение которой было напрасным. Некрасовский натурализм мне не нравился, особенно тучные зерна в пыли и руки, повисшие как плети. Впоследствии тетя Лида переехала в Тотьму, купила собственный дом (улица Ленина,  №62, ныне снесен) и в этом дневнике фигурирует.


     Забавно, однако уже тогда, в пять-шесть лет, у меня появился друг, сверстник Аркашка, и первая любовь – душистая и, кажется, белокурая девочка, от которой других материальных впечатлений не осталось. Втроем мы забирались в сарай и там играли. Не думаю, что мы занимались там чем-нибудь предосудительным, хотя дедушка, сам большой срамник, над нами притворно подтрунивал и уличал в том, о чем мы по малолетству не имели даже приблизительного понятия. Где ты, Аркашка? Где ты, безымянная девочка? Где ты, деревня Стуловская? Хоть бы еще раз увидеть тот камень, на котором я стоял еще не окрепшими ножками!


     Если деревня Стуловская представляется океаном света, лучезарным простором, холмистыми засеянными полями, свободным летним небом, то последующая жизнь на родине отца, в Тотемском районе окрашена пасмурно, темно, безрадостно. Деревню Нижнюю Печеньгу и поселок Михайловку, основанный в начале тридцатых на берегу реки Сухоны, заселяли лесозаготовители. Вырубая лес, доставляя его к реке на лошадях и примитивных вагонетках, на подступах к невырубленным массивам они поспешно, в ударно-сталинские сроки строили для рабочих барачные поселения, от которых ныне нет следа, -  85 квартал, Лесная Печеньга, Финские Домики. Отец, являя всю глубину бесхарактерности, на коленях и в слезах вымолил у матери прощения, ушел от Палашки и поселился с матерью и Ниной в Лесной Печеньге, в бараках, куда, вероятно, вскоре был доставлен и я. Болота, сумрачные ельники, зловещие лесные травы и кусты затворили от меня просторные тарногские горизонты. Наступили времена Хрущева, на селе распространилась бескормица. Есть было просто нечего, особенно наемным и вербованным рабочим, которые не хотели заводить скотину и огород. От отравления ядовитыми грибами в Лесной Печеньге вымерла целая семья приезжих. Своеобразие жизни местных заключалось в том, что они были и рабочими (рубили, транспортировали, складировали, сплавляли, перерабатывали древесину), и крестьянами, потому что без скота, подсобного хозяйства и огорода было бы не прокормиться. Работали на износ – днем в лесу, вечером в хлеву, в огороде, на покосе. Из Лесной Печеньги в Нижнюю пролегала тележная дорога, а пешком можно было добраться за полчаса. Это и запомнилось: тележные колеи, заполненные водой, болотца (лывы), свежие вырубки по обе стороны дороги. В пятидесятых годах, когда появились лесовозные машины, из Михайловки к лесосекам протянулись лежневки. Среди равнинных унылых вырубок там и сям торчали сухостоины, высились кучи хвороста, пышно расцветал иван-чай; картина этого безлюдного оголенного простора была ничуть не отраднее, чем суровая тишина пасмурного ельника.


     Затем семья переехала в Финские Домики, располагавшиеся на дороге из Нижней Печеньги в Леваш. Четырехквартирные финские дома, разумеется, деревянные, все-таки более удобное жилье, нежели барак. Светлые впечатления того периода описаны в одноименном детском рассказе. Ни отца, ни матери, ни сестры не помню – только природную и бытовую обстановку. На фотографии тех лет мы, дети, в штанишках в лямками, сидим на скамейке, сзади стоят наши матери; я произвожу впечатление маленького идиота, каковым и был по существу. Эти штаны с лямками запомнились бы и без фотографии: раздражение от  того, что лямки постоянно сваливаются с плеч, осталось, сохранилось. Мы занимали невзрачную квартиру с одной комнатой и печкой; пол засевали обрывки газет, комки засохшей грязи, отставшей от сапог, окурки, бутылки, щепки; обои были грязными – мужики в засаленных спецовках терлись спинами; электричества не было, сидели с лампами, а иногда, если кончался керосин, – с лучиной. Не думаю, что в деревне была хоть одна книга, иначе бы я ее нашел; газеты выписывали две семьи, для обертки. В других квартирах тоже жили семейные лесорубы. Среди ночи из-за тонких перегородок слышалось битье посуды, драки, детский плач. Свои порции страха получал и я. Запомнился встревоженный голос матери (уговаривала пьяного отца, чтобы не бузил): «Что ты! Что ты! Побойся бога! Ведь я по-хорошему!.. Ложись спать-то, ложись… всех разбудил…» Отец, капризничающий мазохист, часто по молодости и спьяну требовал полного разделения своих душевных страданий и противоречий. Если же по ночам скандалов не случалось, то донимали клопы.


     Теперь это взрослые солидные городские мужики, а тогда, для меня, напарники по игре в войну: Валерка Черепанов, Колька Левашов, Володька Ивин (Бызин), Васька Горынцев, Володька по прозвищу Легота. Его прозвали так потому, что он любил «лёгать»: бывало, подойдет, скажет: «Давай я тебя полёгаю», - и пыхтит, стараясь приподнять от земли, а потом вздохнет и скажет: «Нет, ты тижёлый, мне тя не поднять». Вокруг дровяных сараев и хлевов прятаться можно было с толком. Щуплый, слабосильный, забавный кривляка Валерка Черепанов, очень хитрый (по детским простодушным представлениям), убитым в этой войне быть не хотел, и игра срывалась обычно из-за него. Кто-нибудь кричал: «Трры-ы! Черепаха убит! Нечего, Валеронька, выходи, ты убит!» - но сзади раздавался ядовитый смешок и возглас: «Трры! Легота, ты убит, вылезай!» Легота, которого действительно убили в 1981 году в Ленинграде, а труп бросили в Фонтанку, возмущенный несправедливостью, начинал скандалить. Обычно за Валерку заступался более сильный Васька Горынцев, и кончалось тем, что Валерка, самодовольно улыбаясь, шел прятаться, а Легота оставался водить. От Кольки Левашова в сознании сохранился только тонкий девчоночий голосок, тонкие светлые волосы, бледное личико с мелкими, скупыми чертами.  Володька Ивин, мой двоюродный брат (а может, дядя: родство до сих пор не определено), ныне живущий в Москве, прозванный мистером Питкиным (чуть позже в Печеньге демонстрировали этот знаменитый английский фильм), был старше нас, на этом основании руководил игрой, спорил и дирался с Васькой, который тоже претендовал на роль вожака. Разругавшись в пух и прах, они швыряли друг в друга камнями и палками и орали, превозмогая слезы:

      - Я те покажу ишо, Горындяй, Змей Горыныч!

      - Мистер Питкин, Стреляная Жопа!

      Последнее прозвище было связано с тем, что в Володьку, по слухам, стреляли солью, когда он воровал чужие огурцы. Дети в ненависти очень злы и беспощадны, хотя и незлопамятны.

     Меня тоже прозвали, Козлом, и неспроста: я был вспыльчив, легко раздражался и плакал от злости. А поводом послужил следующий случай. Как-то раз отец со мной и Володькой Питкиным собрались обдирать ивовое корье: заготовительная контора хорошо за него платила. В лесу на меня нахлынул непонятный восторг – и я заблеял.


     - Папа, это дуб? – спрашивал я, указывая на большую старую иву; и хотя отец отвечал, что ива, я упорно говорил: - Нет, это дуб! Бе-е, бе-е, дуб! Дуб, бе-е, бе-е!..


     И фыркал, представляя козла. Мне было  очень  радостно. Обида, первая из запомнившихся, заключалась в том, что и отец за ужином меня высмеял, и Питкин, чтобы выслужиться перед ребятами, рассказал им о моем поведении. С тех пор и до шестнадцати лет меня дразнили не иначе, как Козлом. Я впервые почувствовал себя не таким, как все, особенным, - первая  мысль об особости, избранничестве.


     Дорога в Нижнюю Печеньгу шла под уклон, через перелесок. Деревня открывалась через триста метров, в магазин ходили туда. В школу я пошел с шести лет. Меня не с кем было оставить, мать опасалась, как бы я не спалил дом, потому что однажды, заинтересовавшись, откуда берется звук в радиоприемнике, прожег спичкой материю, обтягивающую динамик. Единственная учительница Нижне-печенгской школы-четырехлетки Юлия Михайловна Воробьева, поколебавшись, приняла меня. Судьба Юлии Михайловны, единственной в деревне представительницы интеллигенции, сложилась дурно: она родила дочь и нескольких сыновей (среди них был и Вовка, друг моего детства), которые дружно с младых ногтей пили и куролесили, в старости сошла с ума и утопилась в Вологде в пруду. В первое время в помощь ей еще присылали учительницу начальных классов, но затем все четыре класса вела она одна: ходила по рядам и давала задания, каждому классу свое. Учился я хорошо, меня ставили в пример, но я этому больше огорчался, чем радовался. Любимым чтением была толстая «Лесная газета» Бианки с картинками. Больше запомнился, однако, веселый школьный двор, совместные игры с девчонками в колдуна, в ручеек и прочее такое. В школе обнаружилось, что я близорук. Кажется, начал терять зрение, когда, раскачиваясь на качелях и болтая головой, стукнулся затылком о стойку и потерял сознание. Как бы там ни было, на доске я ничего не видел, хотя сидел на первой парте. Помню озабоченные и нервные разговоры матери – что делать? И резонное заключение: «В городе-то топерь много в очках-то ходят». В деревне очкариков не было. Мне, щуплому, заморенному, стриженному под нулевку (под Котовского), яркие зеленые очечки, купленные в Тотьме, доставляли много огорчений. А когда ребенка много дразнят, у него складывается убеждение, что его никто не любит.


     Отец, которому милы были только рыбалка, охота на зайцев и тетерок в силки, грибной и ягодный промысел, но отнюдь не изнуряющий труд на лесосеках, много нервничал, пил и курил и в результате получил жестокую язву желудка, и половину этого важного органа тотемские эскулапы ему оттяпали. Мать выхаживала его, кормила сливочным маслом и яйцами, но постоянно он больше не работал, получая маленькое пособие по инвалидности. Впоследствии мне пришлось повторить его судьбу – и в отношении язвы, и в отношении инвалидности. Ясно, что поводов для взаимных обид и скандалов в семье прибавилось.


     В начале шестидесятых мы переехали в Нижнюю Печеньгу, купив избу на том конце деревни, который обращен к Михайловке. Мне захотелось ее увидеть, но я увидел не дворец, а унылую серую избушку с маленькими выбитыми окнами, с крышей, которая поросла зеленоватым мхом. В избе было пыльно, печь полуразобрана, штукатурка осыпалась. В углу висела запаутиненная икона – богоматерь с Иисусом, Николай-угодник и Илья-пророк на колеснице. Эта христианско-языческая семья  была перевита запыленными древесными стружками и бумажными розами, оправлена блестящей фольгой и застеклена. Под иконами лежала дохлая крыса. Отцу и печенгским мужикам пришлось приложить много стараний – менять бревна, заново рубить дворовые пристройки и баню, крыть крышу свежим тесом, прежде чем мы поселились в этой избе. Отец с матерью были оживлены, потому что в этой избе намеревались начать новую жизнь: они были молоды.


     Почему-то запечатлелись события грязные и дурные, из чего, пожалуй, можно вывести, что я был предрасположен к восприятию всякой скверны. Запомнилось, что некий Никола Ванчин, многодетный мужик, угощал своих детей собственным дерьмом; запомнилась грязная история с неким Коротиным, который предложил минет собственной дочери, за что и был посажен женой на семь лет в тюрьму; запомнилось, что рыжий Васька Ивин, друг детства, упал с печи и искалечил себе ногу, за что и был прозван Хромулей; запомнилось, что его отец на лужайке перед домом разрядил ружье в висок: мы, дети, да и вся деревня ходили смотреть самоубийцу, который лежал на травке в луже крови, а его серенькие, с кровью, мозги неопрятно разбрызгались вокруг: впечатление от этой сцены осталось тяжелое.


    Впрочем, в дневнике, в повестях и в рассказах я так часто возвращался к детскому периоду своей жизни, что боюсь повториться: тема исчерпана и закрыта.


    Я всегда мечтал жить отдельно и независимо от родителей. Отдельно я действительно живу с семнадцати лет, материальной же независимости достиг лишь недавно. И с целью этой независимости строил в лесу шалаши: идефикс независимого мальчика, который не одобряет образ жизни родителей. Хотелось смастерить скамеечки, столик, лежанку и поселиться там одному или с котом, которого я очень любил. Один такой шалаш я построил в ельнике, на задворках избы. Работал несколько дней, вдохновенно, до упаду, не замечая времени. Нарубил елок, осинок для подпорок и перекладин и однажды вечером забил первую сваю. Шалаш получился островерхий, маленький, похожий на конуру. Каждый вечер я маскировал его, свалив на крышу и прислонив ко входу несколько елок. Когда всё было готово, даже постель из мягких еловых лап, я вполз в свое жилище на карачках и растянулся там, уткнувшись в пряные, смолистые иголки. Незаметно задремал и проснулся поздним вечером, когда поднимался туман. Испугался темноты и понял, что не смогу ночевать здесь, среди лесных шорохов. Дома меня выпороли, отобрали топор и запретили уходить. Однако на следующий день я выкрал топор и убежал к шалашу, чтобы его благоустроить. Какова же была моя досада, когда я обнаружил в шалаше Ваську Горынцева и Кольку Ивина: сидя там, они курили сирийские сигареты «Джебель», важно и часто сплевывая. Хотя в деревне жило много Ивиных, далеко не все они были моими родственниками. Колькиного отца, Михаила, заглазно называли Труханом, мать – Агнийкой Трухановой, а детей соответственно Валька, Колька и Нюрка Трухановы. В то время я уже вовсю комплексовал и являл характер самый странный: считал себя хлюпиком, ненавидел в других силу и здоровье, был зол, агрессивен, вспыльчив и часто плакал.

    - Вы чего залезли без спросу?

    - Нам твой шалаш не нужен. – Колька, в те годы толстый увалень, выдувал дым и мигал круглыми поросячьими глазками: щипало. – Мы только полежим немного и разломаем его. Ха-ха-ха, кхе! – Он подавился табачным дымом, захрипел и закашлялся. – И всё! И ничего ты нам не сделаешь!

    - Ты лучше закури, - Васька протянул мне окурок.

    - Да он и курить-то не умеет! – понаблюдав за мной, сказал Колька. – Век живи, век учись. Вот смотри, как я делаю: набираю дым в рот и вдыхаю в себя. А потом через нос выпускаю. Видел? Давай теперь ты, а я погляжу.

    Я затянулся, закашлялся, но все же мой дебют был одобрен. Потом они решили бороться. Шалаш зашатался, но успех был переменным: на лопатках оказывался то один, то другой. Разгоряченные, они повалили меня и стали щекотать. Они были старше меня, сбросить их было нелегко, у Кольки пахло изо рта, и текла слюна от азарта. Этот шалаш был  м о е й  м е ч т о й об одинокой свободной жизни, они этого не учли.  Вывернувшись, сумасшедший от злости, я бросился к топору.  Я  люто  ненавидел их за то, что они не соблюдают правил игры, за то, что разворотили мой шалаш и обесчестили мою мечту о свободе и бегстве. Они хотя и разбежались, но недалеко: считали, что я играю, шучу. Но я не шутил. Обливаясь горючими обидчивыми слезами, я метнул топор  в Ваську, который стоял ближе, именно с намерением убить: такой характер. Васька переменился в лице, согнулся, съежился, почти сел, и – до сих пор чувствую этот миг – топор мягко и упруго отскочил от его спины: Васька, по счастью, был в ватной фуфайке. Я снова бросился к топору, и тут они поняли, что со мной шутки плохи. Я гнал их до самой деревни, торжество мести было полным, потому, должно быть, это происшествие и запомнилось. Хотя я человек очень мстительный, но отомстить реально, а не в воображении, удавалось крайне редко.

    Горынцев ныне преподает в Тотьме, в лесотехническом техникуме, и часто бывает в деревне. Кольке Ивину повезло меньше: он работал на аэродроме, обслуживал самолеты, но заболел, стал инвалидом, приехал в деревню к матери и здесь, в машине «скорой помощи», по пути в Тотьму, умер от сердечного приступа.

    Сейчас, когда пишу эти строки, деревня Нижняя Печеньга представляет собой несколько десятков изб, иные из которых заброшены или заколочены, в остальных доживают старики и старухи. Людей среднего возраста там нет, дети появляются только летом – дети моих сверстников, почта и магазин вот-вот закроются навсегда. Мои родители переехали в Михайловку, наша изба в запустении, без оконных переплетов, хотя мать еще по привычке платит страховку. Думаю, что на всей прежней жизни,  на всем, что связано с этой деревней, можно ставить окончательный крест. Сожалеть не о чем, я не сентиментален. Упомянутые в дневнике сестры Гранислава и Светлана Дурневы, Николай Никитинский и Александр Дурнев живут и работают в Череповце, моя первая любовь Милитина Никитинская – там же, Валентина Шихова – в Петрозаводске, Любовь и Вера Семеновы, вероятно, в Вологде, братья Воробьевы, сыновья Юлии Михайловны, Алексей, Василий, Владимир и Михаил – в Вологде, Булатовы – в Тотьме и в Череповце, Васька Ивин (Хромуля) – в Тотьме, Галина Порошина и Нина Воробьева – неизвестно где, Люба Ивина и Валерка Черепанов – в Ленинграде. Почти все они растят детей – уже своих. Моя сестра Нина проживает в городе Коряжма Архангельской области.

    Жизнь продолжается.
                16 июля 1991 года,
                Москва.