Красная - белая - чёрная

Александр Андромеда Дор
«не потеряй меня в кровоподтёках дней перьями снегиря в кошачьей тоске когтей всхлипах забытых звёзд не получивших имён где-то среди берёз красный горит клён»   
ДЕЛЬФИН


1. КРАСНАЯ…

Старый дом дышал дымом, скрипел байдаком и пах многолетним запахом одеял. Деревенское царство было родным, но ветхий вкус затхлости душил меня по ночам, а я из-за этого видел тёмные сны. Мать затворила за отцом ворота, - он давно куда-то рвался, чего-то хотел и вот, наконец, найдя нелепый предлог, ушёл, не поев, и мы не знали, куда его понесло. Что говорить: маму глодала на отца  многолетняя злость; сыпанув соды в прокисший квас и выпив шипящее пойло она ворчала в сердцах, что тоже куда-нибудь свалит – да хоть на тот свет, но сперва покормит скотину: корову, свинью… Ох, отец?! - с него станется: насшибает рублей и поедет мутить по родне. Да тут ещё сын!.. Короче, повязала жизнь по рукам.
А вот я совсем не помню его, но как забыть тот жаркий мартовский день?

В доме вдруг стало тихо и с кухни повеяло в горницу страхом - бабушка почему-то молчит. Есть в доме старуха – высохше полая тень; она словно на мёрзлом бугре потерявший яд борщевик, и в нём  ветром воет забывчиво смерть. Но сейчас звука нет. Обычно бабка хрипит от болей внутрях, утонув с головой в железной кровати подле печи, и не встаёт, сколько помню или просто кричит. В последнее время старуха крутит бабину прожитой жизни: как свадьбу сыграть, как скотину колоть, как-как, а тут - тишина. И вдруг вчера шамкает, мол, весна гонит снег красным днём: Приходи, матерь Смерть – невтерп-ё-ж!

Украдкой покинув холод сумрачной спальни, я сразу же натолкнулся на стекло старухиных глаз; рот открыт, слюна обвисла до пола, мышка пищит за стеной: а матери нет?

Значит… матери – нет! Нырнув в валенки, я стремглав выскочил на крыльцо весеннего утра.

Слепит... Наконец-то март, солнце, и сосульки - замерли перед прыжком с тёплых крыш, вот-вот сорвутся в талую кашу двора. Выйдя из сенцев, вижу подле сарайки посреди загона мешок с пшеницей для кур; его вскрыла мама, чтобы птицу кормить, но, как и отец, куда-то ушла. А она-то куда?

Я ждал, давно уже ждал, когда мама и все вдруг уйдут, потому что в доме моего отца есть пневматическое ружьё. Хотя, если быть точным, ружей там несколько, но самое чёрное - это моё! Отец подрабатывал тирщиком в клубе, а ружья приносил на сохранность домой. Они заманивали, томили; я много проводил времени, трогая их, прицеливаясь и нажимая на их тугие курки. Попутно же - приворовывал пульки, которых за зиму накопилась целая горсть: Ух-х… ха-ха!.. Красота.
И вот в доме, наконец, тишина.

Пулей, вбежав в сенцы, я нащупал за шкафом заиндевелый приклад. Солнце слепило сквозь снег, такой белый, белый, особенно искрящийся в марте: наконец-то, отвисли сосульки и в них можно выстрелить из ружья!

Знаю, это было давно! - Я на крыльце, а рядом разбитые старые сани, такие же ненужные, как зима. Вот он, стылый родительский мир и… на долгую жизнь, мой заколдованный круг, но правильней будет сказать – лабиринт. В сердце его - открытый мешок с пшеницей, парит и, похоже, в золотистой фактуре зерна словно расколот зеленоватый берилл, по центру же красуется одинокий гранат: синички поспешно шустрили, осмелев в тишине двора, а на мешке – меж синиц - краснел одиноко снегирь. Это походило на заиндевелую редьку и помидор из зимних солений, что взял, да и выпал из банки в зерно…
И всех нас греет мартовский день.
 
С крыши сорвалась сосулька… Понятно: так плачет дом по весне – его печаль вдруг нагрянула, придавив, и слеза, прозрачная и острая словно игла, тая, вонзилась в мой ум.
Я – выстрелил.
Как опытный воин, я вдруг вскинул ружьё и выстрелил почти наугад в красную точку по центру мешка.
…Ох, надо же –  снайпер… попал! Вот кино (а мне всего лишь восьмой): и что теперь об этом скажет отец?!

Синички вспорхнули, но снегирь почему-то остался, лишь дёрнулся, погрузнев; пара перьев обвисла, однако краснобрюх не упал, он только слегка качался, словно опьянел от дистиллята   мартовских дней. А я, совсем ещё маленький мальчик, замер с ружьём на крыльце не понимая, что сделал… зачем? И как такое бывает, вообще! Но в силу невинной прозрачности детства из мокрого снега весны поспешно слепил (придумал) образ в уме: дескать, этот снегирь - моя смерть!
Холодная и ненужная, как зима.

При чём здесь слёзы-сосульки, ружьё и тот краснобрюх? Но так бывает: именно детские оттиски лепят нерушимый кристалл судьбы, что щедро окрасила моя первая красная смерть.

Вдребезги рассыпался мир отцовского дома; среди ворчливой семьи, тепла не остывающей печки, трескучих сорок за окном… ребёнок  взял в руки ледяное ружьё и выстрелил в смерть. И вот в той дремотной деревне припорошённой снежинками снов, в самой сердцевине детства я очнулся захлёбываясь рвотой и тошнотой: Неужели старуха мертва?! - и впервые в жизни увидел, как солнце навсегда заслоняет снегирь.

А может, нужно было закрыть старухе глаза?.. Отец по утрам шаркал, всё проверял, надеясь, мол, сразу не сделать – всосёт бездонная прорва, что стелется невидимым паром ниже колен. Легко сказать: за черту! - Это окоченелое тело выстудило рядом стоящую печь, и я в ужасе сбежал согреваться во двор. Кстати, с детства имею вопрос, на который так и не услышал ответ: где шастает отец каждый раз, когда приходит весна? Он, будто однажды проснувшись, остался во сне и, как подмокший шатун, мечется по снежным пустошам словно мертвяк? Короче отец мой непрост, - с фронта похоронка пришла, а год спустя, нарисовался вдруг сам:
[Вот он я, брага есть?] - И зачем отпевали, ну точно мертвяк.

…Кот медленно, кругами, приближался к недвижному, будто спящему снегирю: (Эй, Рыжий, иди же совсем напрямки и съешь его поскорей!)
Что-то холодно стало – мутит; кольнули сумерки в спину, и спазмом сдавило живот.
- Рыжий, не тронь!
[Тебе можно, а кошке нельзя?!. Ну, сынуля даёт!] – Не надо… не тронь!
Я рванулся к коту, схватил его, больно прижав, удивлённого, обнял (Зачем?!): Рыжий… большой, хороший -  не тронь. Из носа капает кровь и по рыжим полоскам рисует алые кляксы капель.
Ещё смутно помню - на красном снегу в сгустившихся сумерках расплывается чернью ружьё!
- П-шла вон, ишь, кур моих объедать! – Мама появилась внезапно, шикнула на снегиря, и снегирь, вспорхнув… улетел. Лишь пара пёрышек спланировала на зерно, а кот вырвавшись из слабеющих рук - в сердце что-то вдруг ткнуло - равнодушный, вспрыгнул на тын и застыл, розовея в закат.
…Красота!
( - Ты пришла, мамуля: Спаси-и-и…)

Мама унесла в дом мешок и ружьё и вернулась, ругаясь, за мной. А я, онемевши замер, как рыжий на тыне и всё глядел на мешок, где по центру не исчезая, виднелся, словно пьяный, снегирь. Как же это? Мешок! - в малюсенькой птичке свинцовая пуля… застряла - а что же мамуля… в дом… унесла? Закрывая глаза, в салоне лайнера или в метро вижу краснобрюха всегда,  или тот мешок на снегу с красной кляксой в замёрзшем зерне. Вокруг звёзды, грёзы да тьма; самолёт благополучно садится, и я иду по зелёному коридору в бесприютную жизнь, и ум мой  блуждает, царапая слезами-сосульками по опустевшему детству и снам.

Что-то не так… что-то не так.

Годы… мелькают, летят, а мне невдомёк: хотел ли я стрелять по сосулям или столбам или задумал сразу подбить снегирька? Не потому ли убил, что не закрыл старухе глаза, и мать с отцом  ушли, чтобы старая ужо отошла? И проступок ли это вообще?! Но я люблю, люблю их всех! – особо отца, которого, как говорила мамуля: ох, мало просто убить. А вдруг ехидный, не нагулявшийся к старости, хрен не врал о стеклянном взгляде старухи и не дурачился, как думали все? Однако по жизни, скажу: сто пудов - подставил папуля меня.
В свои двадцать пять я доверчив, как тень: куда ни шагну – везде кружит смерть.
…Ау, куда ж ты сгинул, отец?!


2. КРАСНАЯ…

Иногда, в неоновых бреднях и в городской суете смывались образы рокового мешка, снегиря и ружья, но они лишь исчезали в прозрачность до нужного цвета, чтобы ожить внезапно на белой стене театра или холсте, или на гостиничных простынях. Бывает, пьян или сплю - они тут как тут, рисуют свои письмена: то нос прольётся красным в кровать, то тополиный пух ляжет белым ковром на чёрный рассвет. Часто вижу их, когда солнце в зените, а я бреду по пригретому югом оврагу, хранящему до самой осени снег. А вокруг такая теплынь! - но сгущаются белые тени над ветреной юностью в ночь и сердце, сжимаясь от душного сна, теряет столь хрупкий жизненный ритм.

Я не знаю, как жить… и потому всегда рядом смерть; стою ли на палубе катера и любуюсь гладью залива протухшего в доках порта или плутаю по норам метро - везде её поцелуи и шепотки. Незримые, они преследуют и липнут ко мне, а город смеётся зайцами стёкол и (вновь и вновь!) я задаюсь вопросом: зачем? - тогда в вечереющий мартовский день не дал, не позволил съесть коту снегиря? Сосулька весной падая может убить, но, упав, она бесследно растает – и больше не враг, однако так вышло: перед взором возникло нечто, пришедшее не ко мне… К старухе! Я же - случайно! - выстрелив, припаял это нечто к себе навсегда. И вот меня кружит и кружит, а в городе - за чертой - словно торнадо вращается мир, проявляя в памяти грани кристалла моего поблекшего сроком давности дворика детства, с озябшим зерном на снегу, где Рыжий - мой кот, как надо, охотится на прикорнувшего снегиря, ловит, съедает и, уснув, по праву правого, становится солнцем.

…Светло!   

Люди... куда-то бегут; смешные, нелепые – горько, ни одного красивого – жаль. Суета. То ли дело – из детства снегирь, всегда рядом, при мне. Он молчалив и равнодушно настойчив за окном под луной; вот целую женщину в тишине, а краснобрюх монотонно, клюёт по стеклу. Мне плевать, подругу же тревожит контраст. Но я не вижу в других красоту, лишь цветка - красные, белые, чернь: рубит, Ярило на расы людей. О, этот радужный спектр – он будоражит, трясёт, заставляя мышцы ныть и стонать; эмоции, их страстный раскрас и электричество спаянных тел плавят разрядами ум, а закатная плазма образов отчуждает женщин, которых люблю. Они пошли бы на жертвы, но не приемлют гемоглобин на просвет и легко исчезают, торопливо  ломая тонкую скорлупу покрывал.

Мне двадцать пять, но я тороплюсь. Это бегство и страх – А любовь? Конечно, люблю… жадно, ранимо, сквозь сон. Красив, ну так что? Кому-то блажь и смешно, но я одинок. Чудовищно одинок! К тому же злой, как шатун: ранняя оттепель – ложь, она украла сладкие сны о «нежном» и разделённой игре… и снова чуется запах махры, значит рядом бродит шатун.
[- Ну-ну! Это что! А сходил бы ты на войну.]
За окном средний палец в жёлтом ногте тычет гадостно вверх; всерьёз достал, старый хрен – не сбежать! Но в гоне, безоглядно бегу: ритм хрипит невпопад, умерев, воспарив сквозь сладкую дрожь, сжимаю гибкие бёдра - не вырваться, только крик и опять (из носа) роняю на спину красные розы…. Или на белую грудь. – Прости, - а в окошко: тук, тук. - Это детство… снегирь или злостный отец. Постой, не бросай, но ускользают желанные бёдра, извиняясь табачным дымком, а мне остаётся  лишь яд окурков… да стук. Я разбиваю окно и в хлопья рву точёный женский фантом. Проклятье! - Тревогой скомкана ночь и мне – художнику – легко по белому телу нарисовать кровавый рассвет. Но какая женщина растворилась в зарю!
Светает… Уже? Да нет, она такая же - сука, как все!
[- Весь в меня: плёл, стервец, про глаза, а чуть что - схватился за зад…]

Дело не в том, что кто-то выпачкан красным, - скорее расклад в снегире, который, незримо присутствуя, опустошает стуком мой мир. Я же, упорствуя, мечтаю, танцую, пою, а попутно мутит в голове… и красным капает нос. Вот пропасть - все беды из детства и сквозь неистовый поцелуй я бессрочно обижен на те сосульки, что так и не смог, не успел подстрелить из самого первого в своей жизни ружья.
[ Да разве ж это война?.. Но, всё одно, ты похерил… этот… как его? - катарсис очищающих ласк!]

Смотри: на солнце, засыхая, чернеет пятно – то мой потерявшийся взгляд; он сорвался с печальной улыбки, так и не успевшей что-то шепнуть мне - Любовь? - в тот самый миг, когда кто-то сквозь ночь постучался без спросу в окно. А скольких пятен ещё не видать, и как долго он будет клевать?.. Вальс Мендельсона, подвенечное  платье и чёрный костюм… Шампанское – выстрел! Вот, блин, - краска хлипкого носа разлита на белой груди - невесты… а что, красиво! – Но для кого-то конфуз, да и примета – не в масть. Не срослось, опять не срослось и трещит в ушах  истерический смех. Говорят, что я мил, да организм слабоват: то в автобусе рвёт, а то вот стукнуло тридцать три:
Юность - Где ты?.. Вернись!
И бесприютно бегу по кругам. Вдруг вижу – театр; красивый, шельма, три века стоит – время и лихо не сравняло с землёй. А может податься в актёры? А что!
[А если прямо на сцене, носом пойдёт - та, которая чернь?!]


3. БЕЛАЯ…

Тишь мира дышит перистым паром. В самом разгаре жары недосягаемые облака излучают меланхолиновый бриз. Их шёпотки снуют в нарастающем гвалте, а в огненном воздухе лета несётся туча – Фата Моргана и алчно зазывает на трап. Она безжалостно уловляет чёрной дырой своих парусов ранимых лохов и зевак, снующих бесцельно в самой гуще ветров. Стыдно признаться, но речь обо мне. Дальше - больше, прямо над крышей в тёмном облаке мечется белая точка: кстати, я уже здесь – потею под маской и ищу в третьих актах ружьё с «боевым». И вот… в короне внезапно погасшей звезды зависает чёрная стая –

…Галло!

В небе затмение – жуть, стая галдит и шумит, а я ослеплён белизной и в сгустившемся мраке вновь ожидаю подвох. Ожидание мучит, но, наконец, оглушительный всплеск - он шипит, низвергая с неба прилив из крыльев и беленеющих глаз. Увязнув в потоках эфира, ворон – белей слепящего снега – мечется в чёрной стае вор;н: ой, не к лицу ему цвет.
Вороны травят белого, отсекают, насмерть клюют. Я же добрый, камни швыряю, сердобольно пытаюсь, бедолагу, спасти от его же друзей и судьбы. Стая нехотя отступает, и ворон садится рядом, на клён. Деревце (Кр-а-к!) на самой крыше театра, оно давно уж прижилось, растёт; старый купол корнем ещё в войну прорвало и, вот бестия, прёт - год за два. Из детства подобным манером рвёт нутром и меня. Потому тошнота - нет сил, дыру залатать и белый ворон затмевает затмение дня.
[Театр – маешь, вещь!] – Да уж, старина обветшал, осыпается, от сырости он будто в проказе, но всем - всё равно!

Однако я – в «паузе» и на воздухе лишь покурить: Давай пернатый, вгрызайся, живи. Мне ж в театр, на сцену пора – Ой, пора! Там багетные классики по коридорам, мудрствуют и - в раздражении - ждут.
[Ужо достали, а может, забьёшь?] - Отвали!

Вновь бегу от смутных теней и стремглав ныряю в ставший мне домом театр – О, сладостный ад из амбиций, лебёдок и слёз! - от гардероба (кстати, ад этот – проклят!) сквозь проходную на сцену... Успел. Таинственно; слепят софиты, подножка, падение, смех и вот она, роль - «Чёрный снег». Встаю, вживаюсь - «стреляюсь» (по пьесе) в висок и (в маске) наивно пытаюсь понять: где, где же выход из детства с его растреклятым мешком? И как, вопреки гравитации, снегирь упорхнул с тяжёлой пулькой в груди, а я «с носом» по жизни и в призрачных масках шарахаюсь от белых платьев девиц? Но не хочу! – снова и снова пускать «по программке» пулю в висок: вот бы кого-нибудь… в первом ряду? Но где, скажите мне, жертва – Отец: приди на спектакль, игру зацени.
Между тем, ой не просто с улицы, с маху да в роль: «Я», лишённый права на выстрел, стреляюсь как бы в ночь на мосту… и снег становится чёрным от тайны, которую прячу многие годы от всех… и себя. Но хватит же! – мне «33». Скоро, скоро обрету, наконец, себе тихую заводь – и жить буду тихо, как все. Но ворон белый, влетев в перекур, сбил настройку судьбы: на сцене в дымке морока, - Здрасьте, - теплится призрак…  Отец!
[Вот… возьми сынок – боевой! С детством нужно кончать.] – Не пройдёт!

Я как зомби приставил к виску револьвер… и выпалил ему «от себя»:
- «Дело, знаешь ли, в том, что  выстрел  по определению быть не может, и снегирь останется жив! Ведь я хотел только выстрелить вверх… я хотел, чтобы все видели, как громко грохочут сосульки, падая в снег, когда под небом, сквозь март, прорастает красный рассвет или алеет закат. Мне хотелось, чтобы был белый день. Большего мне не дано. А снегирь по определению должен быть жив!»

Закат…  тот же март и закат?!. Всё – я вспомнил… Я не буду стрелять.
[… А я говорю, что слабо!] – А целиться нужно… в висок?
И снова жму на курок. Ну, что? – как всегда, холостой?.. Ан, нет - боевой!

Подстава… подмена! - Пуля втиснулась в мозг, и ахнул замерший зал… Кратер, огромный с Луну - по центру виска разворочен, как мёртвый вулкан, и кровь снова хлынула носом… и снова на снег. Верней на жабо и манжеты - те, что искрились накрахмаленно в первых рядах. Так я рухнул в надушено-накрахмаленный зал, и что-то нужное выпало сквозь висок, змейкой скользнув в пустоту меж радостно топочущих ног. О, как запутан сюжет… но нет, театр – изворотливый монстр - усвоил легко новодел и, когда мой труп доставили в морг, труппу всё ещё просили на бис.
В морге было покойно и «людно». Я долго лежал и до слёз любовался луной а, наплакавшись, встал и, шатаясь от ненужного веса в мозгу, тихо выскользнул в ночь... Как белая лунь - растворился, размазался, непроницаемо. Навсегда. А те, которые остались лежать – сиплыми остатками  криков долго хрипели мне вслед.   

Ворон белый, тот, что на клёне - Зачем тебе жить? Я сам, сам усадил на театр тебя и утратил пусть временный, но всё-таки дом. Вот она – моя белая смерть, а всё же, деревья на зданиях – это красиво! Резон: так просто… и вдруг меняется мир и я - маленький клён на крыше его - либо вырвет с корнем вот-вот, либо крыша расколется и мир растает, как снег. Зачем я дал ему жизнь? Не к добру: Белым вороном – битым быть, одиноким, без неба. А одиночество волоком тянет, плутует, путая годы поисков ворона, которого мечтаю, запоздало – давно, да в белые клочья порвать.

4.

Я не знаю: красив этот мир или нет?.. но тонкие грани его обнажает присутствием смерть. Невозможно познать красоту, однажды не зайдя за предел. А там – за чертой лишь изнанка тёмного зеркала. Сзади же манит, зовёт вернуться в свои прелести радужный день и небо, такое синее-синее, - оно отражается в море, ещё не познавшем скрытых в себе берегов.
            Мир красив потому, что он способен исчезнуть прямо сейчас - навсегда. Ну что же, ради красивого, не грех и остаться. Всё красивое так же не оставит меня. Никогда!   

[- Брехня! Он тебя манит в силок… поиметь и, напослед, закопать. А твоё небо – бельмо. Ты, это - трахни красивый свой мир, да размажь!]  - Вот козёл!



4.5  ЧЁРНАЯ…
         
            Я словно тень, что заперта в сумрачном доме - давно - с тавром не свершённых смертей и страхом быть битым, как битой бьют до упора в кино. А ещё мне не вынести взгляд; боюсь оказаться увиденным и прячусь робко в тени, но, до предела ослепнув от тьмы, ныряю к свету, где тут же натыкаюсь на чьи-то глаза. Они смотрят из детства всегда - и чую, вот закричу:
            - Это ты, моя чёрная смерть?!

           Мы едем в чёрном, навороченном BMV. На мне повязка, а рядом, все как один в одинаковых «ягуарах» крутые парни –  братва! Ворон белый – ох, нужен я им, как в зиму снег обнажённой земле: нашли, достали мазилу, что не вписался в актуальный формат – и вот, хотя давно по жизни мертвяк, крашу нескончаемый конвейер холстов.

После того, как кинул такой доброжелательный морг, - блуждал бесцельно и долго, превращаясь медленно в тень, но как-то вынесло, прибило к тусне, засосало в воронку – в ничей небоскрёб, а там художников – океан. У всех закутки, мастерские – ну просто чума и, как водится, при ней её отравленный пир. Надо сказать: вписался в тусовку легко - по образу хайр отрастил, стал красить и ка-ак понеслось. Купили, затем ещё и ещё и даже примнилось, будто нелёгкая забыла, оставила, обошла впотьмах стороной. А вдруг действительно пронесло? Куда там, всего на пол года… и вновь засекли - отец, снегирь и тэ дэ.
Знаю: я гений, но галерейщики говорят, что – гавно! Сговорились снобы - не берут ни один. Обеднел, истрепался – запил. Вот вижу – земляк: одноклассник?.. да нет же, служили! – а может родня? И  снова пьём до утра.
[- А я тут причём! – Пропащая плоть. Я сказал!] – (…)

Мне известно: мир вокруг меня мёртв. Однако, забыв про уродства людей, я верю в его красоту. Он чист и прозрачен, как лёд, но в прозрачной тверди его скован холодом миг: маленький мальчик, найдя дорогу к мечте, прошёл, зажмурив глаза сквозь старуху и, впервые - весной, просто стрельнул из ружья. С тех пор в моём мире отсутствует жизнь – нет пульса, мир мой не дышит, не спит, но исправно отпускает щетину, волосы, ногти, что - в пепельном фосфоре - превращаются в непроходимый и заколдованный лес. Этот лес в самую долгую зиму не способен сбросить страдающую от стужи листву, а всё потому, что в нём поселился когда-то мной же подбитый снегирь. Пока краснобрюх оживлял чириканьем мир, я мог взять что-то только взаймы. Но мир опустел, когда случайный выстрел угодил в проходившую рядышком постороннюю смерть.
[Я ж, как к родному! Да и Х.Ернест не соврёт: Смерть не значит, сама по себе, ничего. Быть неудачником – вот прикол. А ты? Всё куда-то бежишь…]
…Х.ЕР, так у папочки сформатирован свирепый гений Хемингуэй, с которым они давно скорешились и, не просыхая, горькую пьют за прозрачной стеной. Так вот, Х.ЕР - Белёсая борода, одним солнечным утром взял дробовик, любимый, охотницкий, зарядил боевым и сделал со своей головой суровый разбор по-мужски.

Земляк, тем временем, (слишком!) внимательно слушал о рынке, о спросе, да и вообще: как это можно - кровью красить холсты?

Катает тоска по кайфам и снова… в водку капает нос. Естественно, задарил я пацану полотно. Пацан же оказался бандит: отдал шедевр пахану, ну как, типа тупо - презент. А там, то да сё – мир сами знаем, не прост - в итоге прорубило на красную краску братву. И хотя в искусстве меня будто нет, а тусовку спроси – знают все. Дальше просто: пугнули, купили и вот он Париж, Нью-Йорк («Guggenheim») - мотает жизнь, словно фильм. Но где же в нём я?..
По первости, скудно делились, и вот вдруг пришли, забрали краски, холсты, отвезли в дачный дом и приковали к батарее на цепь.
Вытек снегирь через нос и я – смиренный - в щетине, ремках и парше тружусь, задарма на братву… Может год, может пять. И только всё бросаю, когда небо алеет в закат: нет ничего красивей красоты.
[-Что, попал? А ведь это шедевры, прикинь – Эх, судьба!]

Выходит, кому-то я нужен - Талант!.. и быстро-быстро, как белка, кручу свою никчёмную жизнь-колесо. Но, уставши под вечер, бреду от мольберта к окну и глазею в темнеющий двор; вокруг ни души, тишина, только в центре двора сидит чёрный страж – доберман. Он всегда недвижим и, сквозь витую колючку, царственно созерцает закат. Мне ж за тыном до рези в глазах  мнится смутная тень – всё кажется, будто треклятый отец настырно блуждает округ.
Вот как-то смотрю, обернулся черт-доберман и уставился прямо в окно - где стою. Впилась псина мёртвой хваткой извне - долго, пристально, сквозь занавесную щёлочку вцепилась в самый кадык: сто пудов - он знает мой вкус до костей, а если вдруг побегу - не убьёт, но будет лишь грызть, причиняя адскую боль. Так сказала братва, чтоб не рыпался: не то съест. Я представил - и сразу тошнит.

Когда-то мёртвому человеку не закрывали глаза - была собака; она непрерывно и не мигая,  смотрела на труп, и оттого призраки не могли проникать в мир людей. Псина, по-прежнему, смотрит в глаза: значит что же - я призрак, распятый здесь, у черты… и что ли нет мне дороги назад? Но если так – почему я боюсь и продолжаю чувствовать боль? Я там, где жарко и холод, а здесь, откуда упал – лишь жуткая тишь. Ну почему у отца не было пса? - и сам когда-то сгинув, пропал, не объяснив на пальцах, как правильно жить. Уверен - пёс не пустил бы во двор эту зимнюю смерть. Я же обижен и не люблю, терпеть не могу всё бездомное - кошек, собак… и людей. В них нет красок чистых цветов, а лишь дымчато-серая мгла.

Тихо - ни шороха, ни шиша… Доберман, по-прежнему, смотрит: ну хоть бы раз глазами моргнул!

Сумерки неумолимо сгустились и не кормленый страж, поглотил мерцающей чёрной мастью последние отблески дня. Зная, что я у окна, он оскалил клыки… Белые-белые, как НЛО.

В ворота въехали тачки, из которых вылезли пацаны: все в чёрном и с пушками – они короли, а их мозги - прозрачная муть. Для меня же, художника, мир – это холст и нет особой разницы в том, свободен я или мёртв. Но насилие - не терплю и из хронической гордости делаю выбор и прыгаю опрометь за черту. Как многомерная вульва - утратившие невинность холсты принимают моё отпетое тело и ум - в красное… белое… чёрное чрево. Исчезнув для мира людей, я навсегда теряю цветное партфолио и мир становится сер - поблек цвет радужки исписавшихся глаз. Но парни не промах, они ловко ухватили меня за ноги, подняли и вытрясли из желудка всё, что в приступе суицида успел заглотить. Там были свинцовые тюбики, градусник (ртуть), растворитель и обязательно краски:  тёмно-алый «краплак», белый «цинк» и «сажа газовая». Чернее, чем ночь.

Как жаль, но я снова дышу, а время и мода исторгли меня и вот, наконец - я не нужен. Не нужен! Приходится бить себя самому. Великий безумец, коллега Руссо, с ним, как со мной: при жизни, потерялся в джунглях своих наивных картин, но созданный художником лев, вышел однажды с холста и схватил клыками своего создателя-бога за пятку. Так возникла гангрена… и смерть, лев же до сих пор в музее… рычит себе на толпу.

Братву мой издохший рейтинг расстроил: по первости думали с домом спалить, но снова случай помог - парни «просят» типа на новый прикол. Откажусь – без вопросов зароют в лесу.   

Пусть по инерции, но я непрестанно боюсь. Обычно страшна неизвестность, хотя - я просто должен отдать чемодан с чем-то белым… сыпучим, таким же бритым парням, наподобие тех, что со мной. Им известно – «хозяин» заказан, а значит, меня усадят в машину «за главного» и давай по кругу  катать. Я (как выяснилось) - подсадной. Пока не ясно, какая казнь меня ждёт, но поскольку страх уплотнился, то знаю -  близится, близится новая смерть.

Впервые – О, чудо! - после птичек, собачек, ворон в дымке окраин и в арматуре заброшенных фабрик вижу идущую женщину – она просто золотое сечение тьмы. Вытянув шею в оконную щель, жадно (Художник!) созерцаю, её изящную ножку в древней туфельке чёрного мрака с острым, как сосуль каблучком; платье легко шелестит в снежинках колкого снега усыпанного синицами и, меж ними, краснеет пятно – снегирёк! А волосы - стылый ветер: вьётся, стелется белая лунь. Вдруг чую: вот-вот… и откроется тайна морока детства и – сам собой – остановится паковый шельф. И стает спрессовавшийся за зиму снег, смывая студёной водой из сердца тоску, а выбор укажет искомую тень, и я кану туда, где просто стреляю в сосульки весной из ружья. Главное – выбор, но я убеждён: никак… никогда ребёнок не смог бы закрыть издохшей старухе глаза. Хотя, отец утверждал, дескать, в этом и есть мой расклад.
[А как ты хотел?] - Подставили, значит, дитё!

Я с грустью взглянул в облака, и меня вырвало в салон BMV: «Вот же чмо! Назло гадит, гад – Чует, чел, свою смерть!»

Со дна провального сна ещё слышен цокот её каблучков, отдающий гулом в пустотелой груди. Она – даром, что тень - чрезмерно красива: помню кисти – иссиня-белы на просвет, щиколотки в алых тату и сквозь седую вуаль проступает холодящая воображение грудь. Но я знаю, то морок, иллюзия форм: за вуалью лишь тьма, бессердечная колкая тьма… а глаза не видал! Хотя, по правде сказать - не взглянула сама… Ито, каково: в прыжке, среди сосулек, весной… и оскал. Но это случилось: Я – выстрелил, да так быстро, как если бы снег упал от крика с горы.

Вот и стрелка - приехали, вышли, парни молча суют чемодан. А мне показалось, будто зайчик в небе сверкнул. Да нет, это лазер - красная точка, что тихо-тихо ползёт по моей захиревшей груди. Я тут же к небу задрался, гляжусь в бесконечность – Измена, конец! Там, в небе клин журавлиный курлычет - белый, как парус, который ведёт за собой ослепительно-чёрный вожак.

[«Cтая птиц… Белая птица - убита (Курлыкает - Чёрная Смерть) Не зевать!»] - Я понял: секрет - в ежесекундном перемещении стай, и как они формируются в клин. Похоже, задача ясна, чтобы клин полетел - необходима малая смерть. Значит любой, убив своего вожака, потенциально становится им? Нет, не так: каждый должен убить, чтобы стать вожаком.

И бьются, бьются насмерть красавцы самцы. А смерть? - Да вот же она: Ты видна! Наконец-то, но тебя не убить, не достать… Далека.

- Моя Чёрная смерть, избегает встречи со мной? Но я всё равно объявляю войну и охоту на далёкую чёрную птицу. Известно - по закону природы, что клин вернётся назад через год.
[ А я говорю: Прое…!!!] – Ох, папаня, достал!   

            В сердце тупо ткнуло что-то извне; смотрюсь и вижу чёрную точку в своей прокуренной хилой груди. А в груди-то, ой мама - дырища, дыра. Из дыры (сквозь очки) выползла чёрная капля – скупая, она долго и вкрадчиво дрожит на стылом, осеннем ветру. Разочарованный зайчик, скользнув по братве на излёте, зло растаял в кустах: радость киллера – Вздор.      
      
            - Ну, ты сила! Гляди: молоток! Да в тебе, брат, кровь не течёт? Сквозь дыру-то… совсем ни шиша!

Парни сгрудились вокруг, изучают, в дырищу жёлтые пальцы суют: вот – сердце… бьётся и пуля торчит.  Хлынула носом чёрная кровь: Где вы, красные краски? Тоска…
- Прикинь, он, вообще-то – колдун. Ну, кто нормальный стал бы его фуфло покупать? Да за такое бабло! Это что же, зароем мазилу, а он ночью нагрянет… и что?

И то, правда, брал по белому – красным наотмашь, и чёрным росчерком во всю безграничность холста: Снова сакура в слезах, да красный снегирь на снегу.
Поэтому парни меня не зарыли, отнюдь. Умилостивляя судьбу, дали бабла и (суеверные, суки) типа забыли в зимнем наспех промёрзлом лесу.
Холодно… Подло. Что же я  - снова в зиме?   

Врач посоветовал всё оставить, как есть… и забить. Главное – правильно отцентровать позитив. Бывает ведь хуже, когда в голове застревает предмет (Между прочим, предмет не застрял, а исчез!). И с дырищей в груди можно жить… размышлять. На искусстве естественно – крест, но и  жадной братвы больше нет. Вот так негаданно настигает свобода. - Не зазнайся, по новой, пацан.
Ну что же, в чёрной вселенной летают на чёрной дыре.
Мне - 45… и я полетел.


5. ET CETERA…

Во-первых, скорей за рулетку – Хоть раз! В казино подсунули девку–каталу, грамотно разводившую  меня до утра, но сколь бы ни был я туп или пьян, а «откупные» братвы приумножил в ту ночь во сто крат. И вот отныне деньги липнут ко мне будто к лыжам мартовский снег. Какая разница: мне - 57 (или семьдесят пять?) - я по-прежнему одинок, хотя деньгами чёрен, как нефть и могу позволить себе летать по белу свету на чёрной дыре.

Жизнь – лыжня; однажды, увидел след–колею и погнал по ней, как безумец – бешено, до конца. Две борозды привели на кручу, а с кручи, не сбавляя скорости, падаю штопором вниз. Внизу замёрзший овраг, он доверху завален рваным железом забытых времён и туда же, до кучи, мой джип: не вырулил - въехал… врубился в запорошенный инеем столб. Инерция сквозь лобовое стекло швырнула вовне и, изрезав руки с лицом, я вылетел в холод и долго-долго катился в овраг, крася белое – красным, до самого непроглядного дна, а, там внизу очнувшись, увидел вдруг опустевшее от лиха и времени место, где когда-то с отцами  коротал бессрочное детство зимой. Дома полусгнившие, старые, на белом снегу они особенно чернеют без стёкол нутром, а вокруг мёртвых изб петляет магический след - отец его давным-давно накружил в тот далёкий мартовский день, когда внезапно и навсегда исчез по весне? А вот и заячьи сметки и мы - на джипах - наехали на родину пострелять.

Не нащупав ружья, встаю кое-как (рёбра липкие: пока падал - сломал) и, пробуя на вкус  колдовство – след отца, начинаю прочёсывать в поисках дно.
[За каким?.. Лучше взгляни, как красиво вокруг!] – Да пробую я, но не вижу. Так сталось – теперь без ружья я ничто.
В итоге ухнул сквозь снег в полынью; вылезаю – весь снизу до верху в колючих ледышках… и что? – Вот чуток и засохну в сосуль, но, вспомнив опять про ружьё, коченея, продолжаю искать, при этом, мысленно (Кайф!) - жму на  заиндевелый курок.
Вдруг вижу, снегирь! – сквозь белую пыль алеет грудка в контраст… и конечно сразу к нему: наконец-то, но – нет! Впереди маячит пятно–старичок: Эй, папаня! Что ль ты? Старик же стоит,  недвижим, весь в белом, красным измазана грудь, руки странным образом к шее поджал, а из плеч вместо шапки торчит соколиная морда.
- Ох, ё… египетский бог! - Клюв-жвало остёр, величав, блестит зазеркальем,  словно чёрный топаз… а меня-то в зеркальце не-ет! Ну, да ладно, мил снигирёк, вот и свиделись, теперь не сбежишь. Я только ружьишко найду, а ты уж рядышком будь, не сбеги. Тут оно – тут, между детством и сном.

…А всё же жизнь - это где?

Я хватаю старика за грудки и вверх натужно тяну… но никак. Отец - ни с места… хрипит, словно в реку вмёрз бородой. Устав, измотавшись вконец, из последних сил берусь за клювище и рву его, что есть сил… А тельце худое, но мне - сквозь злобу - плевать: жизнь из-за папани просрал, светлых дней не видал, ничегошеньки теперь не вернуть. Буран внезапно на глазах усмирел и… Морок сморочил меня: это ж заяц – Вот блин! Горлом попал на струну и – словно лунатик – вытянув лапки, стоит, замерев, а вокруг снег искрит бенгальскими, острыми блёстками, отражая безумие ненадолго мелькнувшей в небе луны. Он, бедняга, боится порезаться даже во сне; грудка в сукровице – жабо забрызгано красным и душит… душит стальная петля, затянулась на шейке – не снять. Да тут ещё я – одержимый мороком навредил зверьку неслабо. Бедняга: может косого ещё возможно спасти?
[А зачем?.. За зайцем же нынче приехали… Ну?] – Снова, старый, контры на ухо бубнит. Значит, сделаю в пику – назло и снова берусь за струну:
- Подожди, касатик, дай снять, сейчас вот петлю растяну и брысь на волю, бегом, авось затянется в шрам, потом с пеленгом будем искать - не найдём.
Поставив аккуратно зверька на пенёк, я присел, чтобы как-то ослабить струну и… куда там: горлышко, словно монетка – узенькое, с пятачок. К тому же -  морозно! – от того по больному задел, да так что дёрнулся мой косой, а после лапки поджал… и ну, со всей отчаянной мочи - выстрелил ими в живот…
Словно спичку, сломал меня косой, поломал.

Я снова падаю в снег… но уже с бородой. Быстро же метла отросла… по длине выходит, месяц я здесь?
Однако брюхо порвал мне косой, но и сам – пополам развалился, хоть плач: головку острой сталью, как бритвой снесло, только ушки из снега торчат буквой «V». Ох, беда: наверное, это отец поставил струну? – охотился или тоже – на зло.

Боль… всюду холод и вьюжит - Сумрачный вихрь.

Да уж - это всерьёз: теперь вдобавок рёбра сломал и промок, и что-то из брюха падает в снег, ну а мне, наконец-то, видно ружьё - торчит из сугроба приклад, зазывает блестящим курком.
- Дождись, родное – я здесь! - и, подвывая от боли, ползу сквозь ветер к ружью, а за мной чернеет розовый след: так вот родине раздаю себя по кускам. Но главное, что нашлась, моя прелесть - сладкое ты диво моё. - Смотри же, как кружит война: мы – ты да я - всех их дождёмся, заманим, прицелимся и, ни о чём не жалея, убьём.
И вот, я зарываюсь в сугроб и беру на мушку искрящееся  в вихре «ничто».

Тишина. Сквозь вихрь – тишина, а из брюха воняет дерьмом.
[Ну, ты паря и срать!] – Я умер… умер? Скажи!..

…Однако - нет, батя: покуда живой. Только кто-то (в пурге не видать) по локоть, сунув руку в меня - через низ - схватился за сердце и жмёт. Жмёт, зараза, его, чтоб, как прежде, стучало бесполезным пульсом в висках. А больно-то: там ведь намертво вросший металл!
[Это сколько ж накопилось дерьма?.. а всё одно – не пора] – Как грустно, живот мой, живот! - Я весь переломан, скрючен, и пуст. И всё ещё здесь.

Ветер меж тем закружил, накрыв бураном, овраг и луну и стало уж вовсе беспросветно темно. В ожидании не зная чего (но с ружьём) созерцаю смутный пейзаж, который ухнул куда-то вниз, а снежная куча, студнем разлившись вокруг - понесла меня в беспросветную даль, словно ведьму с метлой между звёзд.
Бездонное облако цвета: вот она - сущая бель. Меж тем в сугробе, в котором застрял, словно в бане – жара, нависла тоской и тошнит. Зацепиться бы: куда ты земля? Ан, нет, закоченела рука, не схватить. Живот же, чем дальше, тем более пуст и от того моё тело становится всё более лёгким. Оно невесомо, как пух… Его сдувает вместе со снегом, сносит, настойчиво в детство,  глубже, глубже - туда, где всё труднее удерживать вес. Не обронить бы - ты рядом, ружьё?! А детство-то - рваный овраг… и вижу, внизу не знают дружки, что, обложив косого серпом, сами идут в западню.
– Эгей, для меня вы отныне мишень! Чёрные тени растут и я - из облака, как из дзота - открываю прицельный огонь.

- На самом деле, я вас… совсем не люблю!

Дружки – «генеральные» все, как один, шишки с верхов –  они падают, подкошено в снег, при этом никак не поймут, что почём и лишь самый тёртый - бросил ружьё и ошалело рванул из промёрзшего детства наверх. Там мой прицел его потерял. Конечно, жалко, опять же пурга… но есть, есть в мире бог: кто-то страшный и мутный возник невидимкой с другой стороны косогора и молча – ткнул несчастного в зубы ногой, возвращая на самое дно оврага ко мне – прямо на мушку в прицел.

Сыро… Мне всё-таки 57 (или 75?).

Оттепель начирикал снегирь, а ум, став снежным облаком - выцвел, словно нетронутый холст.
Во времени, запекаясь чёрной рекой, из носа капает кровь. Хотя, нет – это дождь: на фоне холста алый шарик… проплыл, а после ещё и ещё. Что это, птичка? - окрашена, красным, красивым - гемоглобиновый ливень, муссон?.. Нет, это красногрудая стая не замерзающих зимой снегирьков; сидят на рябине, чирикают, один же, центральный, который в прицеле - Тот мой! Покачиваясь в полусне, снегирёк лузгает промозглую ягоду и словно бы ждёт. Он знает, помнит меня и, по привычке, томно позирует мне, как модель.

Сколько снегу сошло, потаяло - больше нет! Посиди родной, отдохни…

…Вот стайка вспорхнула: А ты?.. Я вскинул ружьё, прицелился тщательно, как только мог, и медленно (нежно) окоченелым пальцем нажал на курок. Снегирь поперхнулся, дёрнулся… и закричал, но может быть это сугроб, обрушился с грохотом вниз, да так, что я от удара упал на карачки и задышал отчаянно часто, не уловляя лёгкими внезапно разрядившийся вокруг кислород.

Лавина! От крика - в груди, ткнув наружу из сердца металл, лавина сорвалась и, перекрывая пургу – сдвинулась белым облаком в равнодушный к моим бедам овраг.

Толпа – словно текущий во все края океан, братается, в страхе выплеснуть себя за предел.   Женщина - это вулкан и она жаждет света, но страшится застывшей лавой рассыпаться от времени в прах, пока солнце, наконец, не опустится в её бездонное жерло и не исчезнет в нём навсегда. Мужчина – холодный кристалл; с ним проще, в приступе нарциссизма он ищет луну – безгласое зеркало и, выдохшись в гоне, находит лишь смерть, сорвавшись лавиной с горы: снег - вне выбора и тает на женских губах.
А я безумен и одинок; словно чайником–носом я провалился в ладони–лодочки и истекаю красным озером в гулкую пустоту детства, где молниеносный выстрел навсегда захлопнул дверь в беззаботный завтрашний  день.

Но… какие в оврагах лавины?! – Это ж мой, тот самый без спросу кем-то вырванный крик, когда я, того не желая,  не ведая и, так некстати подстрелил свою смерть!
И как это было давно! – Опять идёт носом кровь, мне плохо… тошнит, и тело медленно оседает на снег. Я не стал никого звать и никому не сказал, что старуха вдруг померла, а ведь мог бы - несмотря на детский свой страх - дотронуться, да ещё закрыть эти стекляшки-глаза. Но я так и не сделал этого в неведомой страсти, наконец-то, нажать на курок. И кого-то убить?.. И что теперь скажет отец, увидев меня на снегу… и ружьё?
А всё-таки, возможно ль, ребёнку, закрыть, что ни есть - самой смерти немигающий бельмами взгляд?!.

- Что ж домой не идёшь, паршивец такой, и птицу от всю распугал? – Мама, словно закаменелая баба, стояла на почтительном расстоянии и с крыльца, неуверенно помахивала мне рукой, как будто подзывала курицу, намереваясь зёрнышком заманить её под топор. – А ружьишко-то брось… Брось! (Да я ж его отнесла?!)
[Ну да, скажешь тоже мне: брось!] – Стоп, это снова отец или кто? Поди ж разберись теперь  – кто кого.

Память капризна, как всхлип: вот только что стоял на крыльце и взор навечно запоминал старые сани, разбитые морозами в хлам и прыжок сосулек, сорвавшихся с крыши в закат, - они словно заблудшие звёзды, отчаянно разрезающие метеорами  ночь… А я, совсем ещё мальчик, задыхаюсь с ружьём (слава богу – при мне!) упав в темнеющий снег у мешка не понимая, не зная - что сделал… зачем! И в невинности детства, из чёрного космоса снов и липкого снега весны вылепляю смутный вопрос: зачем я взял без спросу ружьё и вышел во двор, когда - так некстати, в тёплый мартовский день - разбрелись родичи вдруг, кто куда?

В сумерках детства, в дремотной деревне припорошённой снежинками снов я медленно задыхаюсь на колючем снегу. И старуха мертва! Свершилось (сквозь спазм) – А бывало отец голосил, мол убью… Зажилась!
Снегирёк же качается, но - сквозь время – неистребимо сидит на мешке:
- Где воздух-то? – Мне бы вдохнуть!
В глазах - чёрные звёзды, а кот, став солнцем, уходит в избу и, запрыгнув на печь, погружается в сладостный сон.
О, печка – место, которое всегда усыпляло и грело, а кто-то незримый, кто никогда уже не придёт – он всегда приходил и нежно гладил меня по лицу.
- Кто-нибудь: убежим отсюда, скорей!.. Но во дворе вечереет - темно, а в глазах - бельмом стелется не раскрашенный холст; медленно течёт тишина, и я бегу один по зелёному коридору весны в бесприютные сны, а ум бесцельно блуждает, царапая слезами-сосульками, безнадежно опустевший мешок.

Снова холод… зима и что-то не так: Где же ты, снегирёк, не томи?

Я вконец осел в алый снег и мартовский вечер покраснел на детских щеках, как брюшко того  снегирька, что с синичками вот только что сидел на мешке, а я всё трудней и трудней вдыхаю остывающий в сумерках воздух, а мама с испуганным взглядом зовёт меня в дом и ещё (в голос) кричит не спускаясь с крыльца, - всё кличет проклятущего мужа, который куда-то упёрся ещё по утру и вот - давно уж ночь настаёт и буран, а папани всё нет. А сыночек-то - не встаёт! – Да где ж ты, проклятый хрен?! И под носом-то… расчернющая кровь: что ж ты слабый такой, как будто тебя не кормлю… не пою. Иди, малец, в дом и на печь… вставай и иди, не то замёрзнешь, ведь холодно - снег!
А где же тут встать, когда лёгкие, без воздуха паникуя, немеют, и тело, скукожившись, стынет в намертво обложившей пурге. Всё – руки, ноги, отвердели, как камень и в сердце что-то тупое ворочаясь и причиняя боль, движется наружу… вовне - не вздохнуть и откуда (никто не помнил) с рожденья, под сердцем, словно в озере лунный диск, впечатался круглый шрам на груди? Да ещё у виска. А на брюхо, вообще - не смотреть. Ни за что!

[Там эти… белые намалёваны родинки, полосками у пупка]

Я – понял… и сразу устал; снова холод, а весна навсегда покидает меня… Но я всего-то хотел поиграть и на излёте зимы взял без спросу ружьё и выстрелил на всю свою жизнь, когда отец пошёл бродить по утру, а мама тоже куда-то ушла со двора, наплевав на скотину и кур и старуха, как будто дождавшись того - отошла, без оханья, болтовни и помех, а я, по глупости и недогляду, взял да и выстрелил в свою беспечно-юную смерть.

Красную… Белую… Чёрную! И течёт уже через рот…


6.  КРАСНАЯ… вновь - как у всех.

В который раз Мир окрасился красным: а всё же, когда вернётся, что скажет маме отец?..

Меня-то там больше нет?..

Словно сосульки с крыши снегириными перьями капали, и на снегу белоснежном
ружье остывало черное, как глаза хрустальные окоченевшей старухи...
Но ты всё еще слышишь стук своего сердца, хотя в нем чернеет
алая дыра со свинцовым дымком.