Рассказ ни о чём

Владимир Милов Проза
               
                Светлой памяти моей бабушке –
                Миловой Евгении Григорьевне посвящаю

Дождь идёт не там, где просят, а где сено косят. В справедливости этой народной мудрости я убедился через неделю после начала сенокоса. Только-только я, было, втянулся в эту работу, настроил косу, свыкся с графиком, когда надо рано вставать и поздно ложиться, у меня перестала болеть поясница, и  уже скосил четвертую часть бабкиного угодья – полил обложной дождь. День, второй, третий: грязь, сырость, скука. С одной стороны, в тайне, я рад такому вынужденному перерыву, но с другой стороны трава сама по себе не скоситься, не высушится и в копны не уложиться. Ну и потом, дождь поваляет перезревшую траву в разные стороны и сам черт её тогда не косил, сад будет выглядеть так, как будто табун лошадей на нем валялся: сплошь проборы и залысины. Хорошо хоть то, что успел скосить, уложили в копны, бабка уверяет, что не попреет – она специалист, я её верю.

Всё-таки хорошо бездельничать. Утром встал, вышел на порог – дождь льёт, как из ведра, небо низкое, серое, без единого просвета, вода с крыши по желобкам в разные посудины тазы, да корыта ручьём стекает: бабка-то вообще засуху великую ожидала, а тут в речке, наверное, и то уровень воды на метр поднялся. Можно было бы, конечно, сходить на рыбалку, но пустая трата времени – вода в реке мутная, ничего не поймаешь. Тут один абориген, я его зову – директор Черного моря, сказал, что сомы хорошо клюют на жареного воробья. Это вам не сказка про Емелю: пошел с пустыми ведрами за водой и поймал щуку, а за ней еще прицепом царевну и полцарства в придачу. Ты сначала воробья излови. А воробей так и сидит, ждет – не дождется, когда же его поймают, чтобы зажарить на каком-нибудь экзотическом масле, а в глубоком речном омуте сидит сом-гурман, салфетку за жабры заложил, тоже ждет, когда ему деревенские идиоты воробья с трюфелями приготовят.
Был в деревне дед Матвей – тоже большой был любитель по ушам ездить, как и на что нужно рыбу ловить. Утром идут пацаны на пруд верши проверять, а им навстречу уже дед ковыляет с уловом 8-10 карасей-лапотников грамм по 500 каждый, а у тех в верши одна мелочь идет – кошку угостить стыдно.  Ребята, понятно к деду с расспросами: «Как и на что ловишь?» Похоже, свои рецепты дед долгими зимними ночами на печке сочинял и скорее всего ни одну зиму: «Надо на жареный бараний рог». Найдут те рог, обжарят его на паяльной лампе – «Хренушки!» – кричали вороны, как шла мелочь, так и идет. «Это плохо, – сочувствует дед, – Я тоже на бараний рог последний раз пробовал – гнушается, сволочь. Сегодня я на жареный коровий послед зарядил – гляди, какие гаврики напрыгали». И так каждый день, то на коровью «лепешку» варенную в какао, то на муравьиные яйца, то на дохлого ястреба, то на пчелиный подмор. Дед домой рыбу таскает, а эти дураки думают, где бы им дохлого ястреба найти? На все остальное уже пробовали. Как-то решили они проследить за дедом. Так этот самый сволочной дед что делал:  бабка у него в колхозной столовой поваром работала. Он вечером возьмет два ведра отходов и на пруд, осмотрится по сторонам, на мостушке досточку приподнимет  и кувырк туда помои, а утром зимнюю маленькую удочку и на прикормленное место. И давай тягать из-под моста карасей одного за другим. На следующие утро приходит дед Матвей на пруд, а на его месте уже полдеревни собралось:
 – Иди, – кричат, –  дед, к нам, сегодня на маринованного в вермуте глиста рыба прет дуром.

Остановился дед на берегу: в кепке, в телогрейке, с пустым ведром в руке, из-за его пазухи предательски выглядывал хлыстик зимней удочки. Он как-то сразу ссутулился, голову в плечи втянул, губки по-детски обиженно поджал, и его глаза стали мутны из-за навернувшихся слез. Рыбаки потешались над дедом, как недавно он потешался над ними – долг платежом красен.

Спустя годы, я понял причину этих слез – дед Матвей плакал не из жадности, он и ловил-то по 5-10 карасей всего, чтобы порадовать супругу жареной рыбкой. В то утро у него украли тайну, которая возвышала его над остальными, делала особенным, она озаряла его серую и тусклую жизнь каким-то несказанно-добрым светом, делала её интереснее. А украв у него тайну, судьба сразу разжаловала его в рядовые. Потерю этой тайны он и оплакивал.
 – Сыночка, ты позавтракал, или теперь отобедал что ли, скоро уже коров на дойку пригонят – время 12 часов? – кричит мне из дома бабка, по причине ненастья она тоже ленится, и ещё не вставала с дивана, только собирается с 7 часов утра.
 – Отобедаю! – Я с голым торцом  выскакиваю на улицу, становлюсь под желобок на крыше – умываюсь. Дождевая вода теплая, как парное молоко и вроде бы как даже немного мылиться на теле. Дождь сыплет крупный, веселый, пузыриться в ложах, по народной примете – это означает близкое окончание дождю, но дождь и вчера так же пузырился, и третьего дня, должно быть в этой примете есть какая-то поправка, которую я запамятовал.
На огороде я по-быстрому дергаю с грядки пучки лука и петрушки, хотя бабка и не рекомендует дергать, а аккуратно «щипать по перышку», но мне лень в дождь пастись на огороде, занимаясь селекцией, поэтому нагло «оголив»  куски грядок,  я бегу в дом – и так намок.
 – Ба, ты, куда яйца спрятала?
 – На месте стоят. Чего мне их прятать у нас в дому воров, слава Богу, нету.
 – Врешь ты всё! Я вчера, когда спал, ты корзинку куда-то в сенцы понесла, причитая: «Весь дом объел, мне бы этих яиц до  Великого поста бы хватило, а этот приехал: и работать –  не наработал, а полкорзинки за пять дён, как корова языком слизала. И что же это только за аппетит такой? Помниться в старину – люди одно яйцо клали на ведро кваса, а этот лузгает их, как семечки…»
 – Ты, верно, заговариваешься. Не было такого, по мне, хоть ты целую корзинку съешь, коли душа принимает.
 – Как это не было, когда было. А потом спичечным коробком колбасу начала мерить: «Погляжу, – говоришь, – насколько нынче убавится…» На сале гвоздем риску поставила.
 – Что ж ты оплетаешь? Вот послушают люди добрые, скажут – это сволочь, а не бабка: у родного внука – кусок изо рта вырывает, – улыбается бабка. Она поняла, что я шучу, и охотно вступает в мнимую словесную  перепалку, – От тебя, батюшка, одни убытки: мне теперь до поздней осени только одни бруски да молотки по всей усадьбе собирать – косу поточил – бросил, молотком стукнул раз – нет молотка, потерял. Как ты работаешь-то за тобой десять человек прислуги надо. Голову «молодки» отрезал…

С курицей-«молодкой»  случай произошел анекдотичный. Бабка попросила меня оторвать крышку от железной банки из-под селёдки – я оторвал, посмотрел на крышку: хорошая, острая, но, так и не придумав к чему её можно приспособить, метнул её низом в крапиву за сараем так, чтобы она попутно посбивала бурьян. Через секунду из крапины выскочила бабкина «молодка» без головы – железная зазубренная крышка, острая, как бритва, отсекла ей голову. Хорошо хоть, в предсмертной агонии, курица выбежала на видное место, и бабка сварила из неё лапшу.
 – … а петуха клевачего в прошлый сенокос…, – продолжает бабка шуточный подсчет убытков.

Петух, действительно, клевался. Причем нападал он в основном на пугливых баб, старух и маленьких детей. Последние были для него самой любимой жертвой. За маленьким ребенком он мог гоняться часами, выслеживать его, преследовать, взлетать ему на спину и клевать в голову и не куда-нибудь там, в затылок, а именно в лицо, норовя попасть в глаза. Его боялись, били, гоняли, упрашивали бабку зарубить. Та давно бы его зарубила, если бы могла поймать. Не мог его поймать и я. Однажды ночь я зашел на скотный двор и, надо сказать, не на шутку перепугался, когда на меня сверху, из темноты набросилось нечто шипящие и пернатое. Оно вылетала из тьмы, било меня крыльями по голове, отлетало в сторону, если мой слепой удар достигал цели. И я не знал, чему это приписать.  Наконец мне удалось включить свет и разглядеть агрессора: по насесту взад-вперед бегал тот самый петух, которого никто не мог поймать, более того он, готовился снова напасть на меня. Не мудрствуя лукаво, я бросил в него, подвернувшиеся под руку вилы, на которых злой петух затих. Но опять же добыча не пропала даром – петух был хоть и злой, но наваристый.
 – … а бычка у отца, кто оприходовал?

Бычка мне было жальче всего. Видимо, прыгая несколько раз за яблоком на яблоню, к которой был бычок привязан, цепь несколько раз опутала ему шею, а когда тот в очередной раз попытался достать яблоко – цепь перескочила за култышку опиленного сука, и теленок повис. Когда я возвращал с сенокоса, задние ноги его уже обмякли, он закатил глаза и вывалил язык. Я честно боролся за его жизнь, пытаясь перекинуть цепь через сук, но для этого нужно было приподнять бычка, а приподнять его и одновременно распутать цепь я один не мог. Пришлось косой перехватить ему горло, чтобы хоть мясо не пропало. Это была вынужденная жестокость.
Отец вначале не поверил, подумал, что я шучу, когда я сказал ему:
 – Пап, я бычка зарезал!
Но увидев меня всего в крови, лишь  как-то тихо ужаснулся:
 – Вот дурак-то… 
Окажись отец на моём месте, пока он сокрушался бы и кричал, добросовестно бы реанимировал животину, телёнок бы благополучно подох, и его бы отволокли на скотомогильник. И кому от этого было бы легче?  Отец был гуманист, он и кур-то рубить научился только к годам к сорока и то делал это как-то неуклюже, с интеллигентской брезгливостью, чувствовалось, что он страдает не меньше чем курица, которой он пытается отсечь голову. В этом я был менее сентиментален, хотя заноза жалостливости при этом в душе какая-то сидела – убийства животных не доставляло мне ни малейшего удовольствия, скорее наоборот, я испытывал внутренний дискомфорт, но что-то заставляло меня переступить эту грань. От интеллигентского чистоплюйства веяло ханжинством. Почему кто-то за тебя должен делать эту неблагодарную работу?  У тебя выходит душа, а других – балалайка? Милые мои, гуманисты, уж коли вы взялись проповедовать эту теорию, не ешьте мяса, не кушайте рыбу, откажитесь от икры, ведь намазывая её на хлеб с маслом, как это вам не мерещатся в этих миллионах эмбрионов несостоявшихся рыб,   вспоротые животы благородных осетров, идущая на нерест горбуша, несчастный лосось, расчлененная, наструганная розовыми ломтиками семга? Голод не тетка – легко рассуждать о гуманности, будучи сытым.
Я беру из корзинки шесть яиц, по три в каждую руку и сажусь за стол:
 – Ты-то, матушка, трапезничать будешь? – обращаюсь я к бабке.
 – Нет, пока погожу.
 – Ну, погоди, погоди, нагуляй аппетит, не насилуй свой организм, а я, пожалуй, кину себе чего-нибудь в топку.
Я чищу сырое яйцо с тупого конца, делаю в нем маленькую, аккуратную дырочку, сыплю туда соль, размешиваю желток ручкой чайной ложки, опускаю в соль луковое перо, сало у меня уже порезано:
 – Ну, с Богом!
Нет, ничего лучше, чем запить стопку водки сырым яйцом, свежим, деревенским, с золотым желтком – красота.
 
В сенокос водки вдоволь не покушаешь; Работа, вроде бы и не ахти какая, не высшая математика, но кропотливая и изнурительная, требующая физической выносливости. В похожий день я обычно встою в пять часов утра. Солнце уже стало, но ещё земля хранит ночную, блаженную прохладу. Утренней туман уже рассеялся, и все сверкает от росы: деревья, кусты, травы, стекла на террасе, капает с крыши. Свежесть утра бодрит.  Я завтракаю полулитровой банкой молока с черных хлебом, беру косу, брусок, бидон с квасом и иду в сад, попутно умываюсь из бочки с дождевой водой.

Каждый год, проходя по отчему саду я, подобно бездельнику Манилову, пускаюсь в утопически-созидательные мечты: «Хорошо бы осенью опилить засохшие суки яблонь: белого налива, штрифеля, антоновки, вырубить и выкорчевать дебри диких слив и вишен, навести хотя бы подобие порядка. К примеру, вот эту рябина, зачем она тут нужна?» Еще в раннем детстве, на тоненький прутик, я зачем-то одел сверху железный обод от колеса. Мы с этой рябиной, наверное, были ровесники. Теперь возмужали оба. Ствол рябины уже не обхватишь двумя ладонями. Железный обод, от какой-то сеялки или веялки врос в землю, и теперь крона молодого дерева уже не позволит его снять. Но, не смотря на это, рябина будет и дальше расти, мужать, меня же ждет обратный процесс.

Бабкины угодья – это гектара полтора, даже если просто пройти их по периметру и то потребуется время. Каждый день я определяю себе участок, который должен скосить за день. Бабка говорит, что раньше на косаря колхоз отводил по плану 15 соток за зарю. Стараюсь соответствовать сталинским нормам, не всегда, правда, получается. Я усовершенствовал косу, сделал косье из березы под свой рост. Черенок косы – косьё, получился тонкий, легкий и практически «неубиваемый». Помню, мне была нужна уважительная причина, чтобы загулять немного с друзьями и подругами, и для этого нужно было, чтобы сломалось косьё. Я специально ставил его на излом и прыгал по нему ногами – бесполезно: сухая береза гнулась, но не ломалось. Пришлось, поймать пчелу и посадить себе на руку. Руку разнесло, и я был свободен. Ох, грехи моей молодости! И рад бы отречься от вас и напустить на себя серьезность и степенность, целомудрие ханжи, но дороги вы мне, как память. Еже писах – писах!

Часов до десяти я тружусь в поте лица. Ряд за рядом луг убывает. Отдыхаю,  закуриваю, пью квас, принимаю солнечные ванны. Моё тело давно уже приняло темно-коричневый оттенок, но я загораю впрок.
«Ах, лето красное, любил бы я тебя,
 Когда б не пыль да зной, да комары, да мухи…»

Потом я завтракаю, как правило, яичницей. Здесь можно с устатку и выпить стопочку, но если день обещает быть жарким, то и это не к чему.

Люблю сеновал! До обеда крыша ещё не нагрелась, темно, ни комаров, ни мух и все слышно, спишь, как будто на улице: коры в бурьяне квохчут, бабка с кошками браниться, коров на обед пригнали, какие-то птицы стучат клювами по шиферу. На сеновале, под этот уличный шум как-то особенно сладко дремлется. Лежишь, заложив руки под голову, и изучаешь дырки от гвоздей в крыше. В них, с улицы свешиваются нити солнечных лучей,  на которых серебрятся атомы пыли, и душа прибывает в радостном смятение: и помечтать о чем-нибудь светлом хочется, и книжку почитать, и выйти на улицу, поговорить с бабкой. Но усталость дает о себе знать, дремлется.

Бабка на протяжении всего дня сообщает мне прогноз погоды:
 – Вставай, сынок, думается туча заходит – нужно копна собирать!
Собираем с бабкой копна. Но туча проходит мимо и даже не по нашему району, а где-то по Америке.
 – Надо, верно,  растрясать!
Растрясаем вновь сено. Только я заберусь на свой сеновал – новая вводная:
 – Чтой-то опять чернеет на небе, пойдем, соберем от греха. И сегодня, что накосил, ворошить уже пора.

И так часов до четырех: собирай, растрясай, вороши. Потом я начинаю отбивать косу. Хорошо, если только одну. Родня, знакомые просят:
 – Постучи немного!
Сенокос, куда денешься!  Часов в восемь вечера, мы уже основательно собираем сено в копны, и я начинаю косить, часов до одиннадцати, пока не стемнеет.

Возвращаюсь домой с покоса, когда деревня уже отходит ко сну, во дворах зажглись одинокие фонари, смеркается. Я иду домой по скошенному мной саду и чувствую какую-то приятную, хмельную усталость. Трава вновь мокрая от росы. Но эта роса не такая обильная и холодная, как на заре. Небо звездное, ночь лунная, в траве, до звона в ушах, скрипят кузнечики. Деревня засыпает и лишь монотонно гудит колхозная дойка. Быстрый нехитрый ужин: молоко, картошка, огурцы. Минут десять курю на улицы и на сеновал.

Думается, за день устал, как ломовая лошадь и сейчас должен заснуть, как убитый, ан нет, не спится. На улице кричат филины. Откуда их в этом году столько развелось? Бабка называет их –  фильки! «Наверное, к моей смерти эти фильки налетели. А как сад в этом году цвел, что есть кипень. Только в раю так бывает. Это мне, видно, знак – пора, зажилась на белом свете». Но бабка ещё крепкая. Вокруг дома бурьян сама косила. Как-то год, кто-то надоумил её «выжечь» бурьян (репейник) удобрением, благо его тут неподалеку валялись тонны. Вот и сыпала она под каждый лопух по полведра. В тот год репейник и впрямь зачах. Зато на следующий год он от удобрения вошел в такую силу, что бабка пилила его  ножовкой – коса тут была бессильна.

А деревня живет своей ночной жизнью. В лугах, как тысячный обозы, скрепят коростели, возле клуба, километрах  двух от меня, слышатся музыка, тарахтят мотоциклы, визжат девчонки – все слышно, как будто я сплю на улице. В голову начинают лезть всякого рода страшилки. Вспомнился Юрка Пименов. Это как раз было во время уборочной. «Приехал я домой с поля уже в первом часу ночи. Ну чего, думаю, я буду мать будить: глухая, ей пока достучишься, полдеревни проснется, пойду спать на сеновал. У меня там и постель приготовлена была. Залез наверх, только начал дремать, слышу шаги по сену. Я спичку зажег – никого. Опять задремал. Вновь шаги ко мне по сену: шур-шур, ещё раз посветил спичкой – ни души. А спать охота, и так уморился, как собака, а тут ещё по сеновалу кто-то лазает. Кошки или крысы, кому там ещё быть? Заснул. И слышу сквозь сон, как кто-то ко мне подходит и хвать меня рукой за горло. Я его за руку схватил, хочу разжать пальцы, а не могу, а рука-то волосатая и с когтями. Хорошо у меня коробок со спичками в кулаке был зажат. Чиркнул я спичкой и какая-то тень от меня в сторону метнулась. Я кубарем с сена и домой к матери, стучать во все окна. На, смотрите, коль не верите», – и Юрка задрал ворот рубахи и показал четко отпечатанную на горле пятерню от пальцев. Не мог же он сам себя душить? Вообще, у него сарай аномальный, там у него дядька повесил и кто-то ещё и родни. Он, как напьется, все порывается сжечь его. Но у меня сенник добрый. На всякого рода пакости не пускается. Правда, один раз домогалась меня крыса, чуть поменьше кошки величиной здесь же, на этом сеновале. Только я задремал, не хуже Юрки Пименова, чувствую кто-то по одеялу ко мне на грудь лезет. А тут до этого котенок по сеновалу бегал: «Вот, – думаю, – бесенок, разбудил». Пнул его ногой через одеяло, тот и улетел куда-то в темноту. Смотрю опять, лезет – я его ещё раз наподдал. Третий раз я уже решил посветить на него фонарем, а в ответ мне вспыхнули красные крысиные глаза. Огромная такая крыса, седая, горбатая отчего-то в эту ночь решила составить мне компанию. Собрал я свои манатки и домой, на диван. Дня два, наверное, спал дома, но комары, мухи, духота, мемуары бабки вновь выжили меня на сеновал.

Это не страхи. Страха я натерпелся, когда ходил на деревенское кладбище ночью один отвязывать лошадь. Было мне тогда лет шестнадцать, ещё в школе учился. Дело было поздней осенью, но на улице было тепло. И зачем-то всей нашей деревне нужно было позарез в другую, в соседнюю. То ли в армию кого провожали, то ли кто из знакомых женился – не помню. Помню, что все собирались ехать на лошадях.  И тут я подумал: «Сейчас всех хороших лошадей расхватают, и достанется какая-нибудь кляча. Нужно достойным конем обзавестись ещё днем». Угнал я с конюшни Огонька. Был такой ярко-гнедой мерин: высокий, тонконогий, один из самых быстрых в округе. А куда его до вечера спрятать? Ну и ничего лучше я не придумал, как привязать его на деревенском кладбище – самое безопасное место: осень, дело к вечеру, какой туда дурак пойдет?

Пришел я домой и заснул, а когда проснулся, время уже было 12 часов ночи. И тут я облился холодным потом и испугался не за себя, так мне – дураку и надо, а за лошадь: замерзнет, прыгнет через ограду и вспорет себе брюхо. Сейчас приду, а он там уже дохлый валяется. Пошел к клубу, все-таки как я не храбрился, а на кладбище ночью одному идти страшно. Клуб закрыт, ни души. А у нас деревня так расположена, в центре сады: барские, колхозные и посередине деревни кладбище, а дома по косогорам разбросаны там, сям, где попало. Словом, в деревне триста домов, а площадь занимает, как центр Москвы. Вы когда-нибудь были на деревенском кладбище? Это вам не городское, где все по участкам разбито, заасфальтировано, цветочницы, памятники, рябинки, елочки, через сто метров трасса, сторожа в вагончике сидят водку пьют и в карты играют. А тут сказка про бабу-Ягу, непролазные дебри, поваленные деревья, кусты, бурьян выше человеческого роста, лозинки, березы – все в грачиных гнездах. Тьма египетская. Я только вошел, только хрустнул веткой, такой на деревьях грачи переполох подняли, что мне показалось, что я уже умер и попал в ад, сейчас вылезут черти из преисподней,  и порвут меня баграми на сувениры. Я догадываюсь, какой-нибудь умник заметит: дело-то осенью было, какие грачи, они ведь на юг должны были улететь? Должны, но видно погода была нелетная, полоса обледенела где-нибудь в Краснодарском крае. Иду на ватных ногах, фонарь в руках трясется: «Господи, спаси и сохрани, идиота!» И тут как кто-то мне в ухо задышит, я в сторону прыгнул, запнулся обо что-то, растянулся между могил, фонарем свечу, а сам даже глянуть в сторону луча боюсь. Набрался смелости, взглянул: ограда, покосившийся дубовый крест, а над ним два горящие глаза, величиной с кулак каждый. Наверное, я бы умер от разрыва сердца и никто бы вам не поведал эту историю, если бы сию секунду я не узнал в этом призраке свою лошадь. Огонек то ли замерз, то ли сам натерпелся страха на этом кладбище, но летел он с этого гиблого места, как будто за ним гналась стая волков. Я лишь прижался к его шее, чтобы не попасть под сук, дыхание мы с ним перевели только возле клуба. Вскоре пережитый страх выветрился из моей души, и я был несказанно счастлив оттого, что не загубил лошадь.

В пять часов утра бабка меня будет косить сено. И так каждый день, на протяжении двух недель.

А теперь вот дождь, вынужденный отдых, уважительная причина для безделья. Книгу, которую я взял с собой уже прочитал, телевизор у бабки не показывает, радио что-то тоже молчит – скука. Особенно по вечерам. Я ложусь на маленький пружинный диван возле открытого окна, бабка лежит на диван-кровати напротив. На улице шумит ливень, качается на ветру фонарь, от куста сирени в палисаднике в открытое окно летит мелкая водяная пыль. Бабка читает мемуары, как будто слушаешь аудиокнигу. Память у бабки феноменальная. Она все округу помнит по имени отчеству,  баб знает по девичьим фамилиям, кто, когда родился, крестился, сколько детей народил, как зовут детей, кого родили эти дети – имена, прозвища, всех переберет мужиков, баб, собак, лошадей, коров, кошек. Отец иной раз слушает, слушает её и вдруг, как замахает руками:
 – Ой, хватит! Сделай перерыв хоть на пять минут. Ох, батюшки, да как же ты живешь с такой памятью? Думается, если бы у меня была такая память, я бы, наверное, удавился бы. Это уму непостижимо все помнить.
 – Миша, – обиженно поджимает губы бабка, – не смейся над матерью – мне 86 лет.
 – И кто же тебе виноват, что ты до такого возраста дожила?
 – Погоди, вот доживешь до моих лет…
 – Спаси меня, Господи, до таких лет доживать. – Смеется отец. Он, как в воду глядел, и умер в 62 года, на сорок дней смерти матери. Через два года после того, как схоронили бабку. Но это будет потом. А тогда, бабка со свойственной ей манерой медленно, рассудительно, припоминая все детали, повествовала мне о том, как в 37 году она ездила в Сталингорск. И ездила ни одна, а в компании. Далее шло подробное перечисление компании: кто, с какого года рождения, дореволюционная ветвь рода, подробное описание домов, зятьев, золовок, кумовьев и тысячи всяких чертей в одной бочке, и, поди, разберись, кто кому приходится. Вначале я добросовестно слушаю, пытаясь уловить сюжет и смысл повествования, но многочисленные лирические отступления бросают меня из одного города в другой и путают в эпохах. В конце концов, я плюю на это дело, и под тихий задушевный бабкин голос засыпаю. Просыпаюсь уже утром, на улице серый рассвет, все так же поласкает дождь, и бабка продолжает рассказывать. Чувствую, что я не выспался:
 – Ба, что-то я прослушал, как ты в Сталингорск ездила?
 – Это, сынок, было в 37 году. Поехали мы: я, Грушка и…, – как будто кассету в магнитофоне перевернули на другую сторону – все сначала. Я вновь засыпаю. Следующее моё пробуждение происходит уже в обед. Бабка спит.
 – Ба! – кричу я, –  Вставай, давай обедать!
Бабка выглядит уставшей, но довольной:
 – Я с тобой хоть наговорюсь досыта.

У меня от дивана уже болят бока, кажется, что его пружины отпечатались на моих ребрах, от жестких валиков-подголовников не поворачивается шея, а дождь все льет, льет, то сыплет, словно сквозь сито водянистую мгу, то припускает крупный, упругий, задорный. И нет ему окаянному угомону. Я собираюсь в лес за грибами.
 – Вот хочь что говори, а проходишь зазря, только наморишься и намокнешь, и в грязи угваздаешься. Потому как никто сейчас за грибами в такую пропасть не ходит. Да и какие леса теперь стали? Раньше там каждую кочку окашивали, а теперь один бурьян. Гриб-то с тебя должен вырасти, чтобы его увидеть в такой траве. Вот помню у старину было…
 – Когда свинухи с маслятами воевали, – перебиваю я, – Давай мне корзинку и пошел я, а твоих преданий и за полярную ночь не переслушаешь. Скажи: «продолжение следует» и раскаляй сковородку к моему приходу.
 – Смотри не набери! Сейчас принесешь грязные портки, а мне потом стирайся.

Но я уже на улице. До посадки, с которой я решил начать «тихую охоту» километра полтора –  два. По деревенским меркам, считай, что рядом. Ну, промок? Ну, измазался? Ну, не наберу ничего?  Разве в этом дело? Мне, главное, время убить, занять чем-нибудь себя, а в лесу и дышатся легче, и думается вольнее. А какой аромат от леса исходит во время дождя. Травы гибкие от влаги долу клонятся, деревья, кусты меня святой водой кропят и так хорошо светло и тихо на душе делается, что готов каждой березе в ноги поклониться.

В церкви я иной раз чувствую себя дискомфортно. Вроде бы и свечи горят, и хор поет ангельскими голосами, и оклады икон золотом и драгоценными каменьями сверкают, люди шепотом говорят, лица у всех сосредоточенные и одухотворенные, но нет в душе того покоя, как в лесу, как все уж больно напоказ выставлено, чувствуется тысячелетняя режиссура: и слова и жесты всё наизусть заучено.  И во всем этом действие видится какая-то фальшь. Природа не лукавит, она естественна: и за паству не борется, и антихристом не пугает, и индульгенции не продает.

Я вошел в посадку. Со стволов деревьев стекала вода, от малейшего прикосновения листья взрывались мириадами брызг, но отчего на душе было весело. Начали попадаться первые грибы, самые низшие представители грибной касты – сыроежки: малиновые, розовые, фиолетовые. В наших краях их отродясь никто не брал, считалось, что нет грибов и это не грибы: пока их донесешь, да переберешь дома, очистишь от травы и мусора – одна труха от них останется. Как-то, до недавнего времени не в восторге был народ и от лисичек, пока их не стали принимать за деньги. Тут за ними и ломанулись все в буераки, трущобы, в лесные овраги. Вначале их принимали, чуть ли не по сто рублей за килограмм, потом цены поползли вниз – сорок, тридцать, стали сортировать: сухие, мокрые, но народ все равно нес их корзинками – безработица.

А вот пошли и настоящие грибы: подберезовики, подосиновики, маленькие, крепенькие, скорее всего, только этой ночью появившиеся на свет. Попадались и старые, брюзлые, набухшие от дождя, грибы. Я не спешил помещать их в корзинку. Мой взгляд искал в траве красные шляпки мухоморов: мухоморы всегда растут по соседству с белыми. Я ходил по посадке зигзагами, одновременно смотря под ногами и справа, и слева, выходя за насаждения со стороны полей: там, в траве обычно любят прятаться свинухи. В тот день всего было вдоволь. Но ноги меня сами вели на одно заветное место, которое я разведал ещё в раннем детстве, вот где росли настоящие белые. Народ туда не ходил, да и попасть туда было непросто: сначала требовалось пробраться сквозь сплошную стену молодняка – сорного леса: березок, осинок, орешника, ивняка; далее, отрывалась лесная бровка, уже с могучими деревьями. Там можно было поживиться подберезовиками, подосиновиками. На границе леса, под дубами, могли быть и глухие. Но если вы хотите увидеть царство белых грибов, то становитесь альпинистом и спускайтесь вниз, в лесной овраг, где переплелись кронами высокие липы. Спуск крутой, наклон градусов 75, но игра стоит свеч. Спуститься туда проблематично, подняться и вовсе маловероятно, придется потом по руслу ручья выходить из леса и делать, черт его знает, какой крюк, но мы-то легких путей не ищем.

Липы дают настолько густую тень, что под ними в овраге даже не растет трава – лишь черная земля, покрытая паутиной истлевших листьев. Обычно, считается, что белые любят солнечные полянки, опушки, косогоры – так оно и есть, но есть белые грибы, которые любят вечную тень и прохладный сумрак.

Кое-как я спускаюсь. Ноги скользят по мокрой земле, того гляди покатишься и съедешь на заднице до самого низа, прежде чем поставить ногу, десять раз посмотришь куда. Ну, вот и награда за дерзость, белые грибы тут растут целыми семьями. «Папа» – богатырь, сантиметров 25 высотой, грушевидная, с мужской кулак, ножка –  твердая, даже скрепит под ножом. «Мама» – немного пониже, поминиатюрней, и шляпка у неё чуть посветлее, но растут вместе, бок о бок. А дальше пошли их «детишки» – мал, мала, меньше. Всякие, от подростков до грудников. Душ двадцать одно семейство. Чуть в сторону, следующая семья, и так по всему оврагу. Смежные чувства в моей душе и жалко губить такую красоту, и оставить жалко: через неделю, другую превратятся они в прах, а так я их с бабкой познакомлю. Вот тебе и грибы! Есть у них оказывается какое-то соображение, знают, где расти. Я для них нечто вроде татарского нашествия, взял да и опустошил их царство-государство. Ну, да делать нечего. Я вам, ребята, грибницы сохранил, ещё вырастите, краше прежнего.

Мне остается лишь одно, выбраться из оврага. По дороге я придаю своей корзинки товарный вид: самый красивые белые ложу наверх и перестилаю их резными листьями папоротника. Специально делаю круг, чтобы пройти по деревне – пусть люди посмотрят, какие грибы нужно собирать. А то дождя испугались, попрятались по домам – лодыри! Вот то ли дело я – мужик работящий: приеду в деревню на две недели, а дел понаделаю, на сивом мерине не вывезешь. Сам себя не похвалишь – никто не похвалит. По пути я даю народу откровенную дезу, вспоминая всякие экзотические названия местных лесов – пусть сходят из ног глухоту выбьют. Я не вредный, я – веселый! В прочем, местные и не хуже меня места грибные знают.   

Вечером у нас с бабкой праздник – грибной день. Пока я ходил за грибами, бабка протопила лежанку, чтобы меня сушить и теперь дома нечем дышать. Я  растворил настежь все окна, двери – ничего не помогает. Придется, верно, ночевать на сеновале. Мы сидим за столом, возле стола крутиться бабкина сибирская кошка: грибы она не очень любит, молоко ей, видно, надоело, а ничего другого ей не предлагают.
 – Ба, предложила бы ты котейке колбаски или сходила бы на пруд рыбки наловила, – от него делать я начинаю подливать масла в огонь, зная, что бабка непременно сейчас начнет бранить кошку.
 – Черта ей рогатого в глодку! Это не кошка, а ведьма с хвостом. Она мне, думается, опять на сносях, вот бока чуть не треснут. Сейчас опять окотится где-нибудь на чердаке заброшенного дома, а с котятами меня познакомит, когда уже те сами с неё ростом будут. Выкормит их мышами да крысами до совершеннолетия и домой приведет. Тут обучит их кастрюли открывать, двери, примечать, где что плохо лежит, а мне потом мучайся с ними: а дики, а наглы – гибель мне с ними. Я иной раз ей говорю: «Кошка, вот была бы ты человеком, твои бы дети, наверное бы, все министрами стали – ты же их день и ночь чему-нибудь да учишь. Да такую мать и среди людей не найдешь!» Умная кошка, но – сволочь, гадкая насекомая!

Кошка у бабки и впрямь отличалась редким умом и сообразительностью. Как-то поздней осенью зарезали мы у бабки кабанчика, опалили, распотрошили и подвесили тушу в сенцах за крюк, чтобы мясо обвеселось. Висит поросенок день, два, три – вроде все нормально, в сенцах уже холодно, мясо не портится, словом, нет причин для беспокойства. Тут что опять бабка к кошке привязалась: и что не жрет она ничего, и бока у неё чуть не лопнут, верно, опять котиться надумала и в том духе. Я смотрю и точно, в кошечьей миске печенка лежит, разные обрезки – кошка на них ноль внимания. Не иначе как захворала. Потом я наблюдаю вот какую картину: кошка сидит в сенцах на газовой плите и внимательно смотрит на поросенка, висящего от неё метрах в трех. А бабка ходит взад-вперед по сенцам и поднимает завихрение. От ветра кабанчик начинает плавно раскачиваться и вращаться на веревке. Кошка нервничает,  у неё еле-еле подрагивает кончик хвоста, и она прижала к затылку уши. Видно, что она на кого-то охотится. Время идет медленно, но кошка терпелива. Наконец поросенок поворачивается к газовой плите вспоротым брюхом – прыжок и кошка внутри кабанчика, объедай спокойно мясо с ляжек и не нужны тебе никакие обрезки. С поличным кошку поймать не удалось, убежала и домой пришла недели через две, когда зло с бабки уже спало, а свежезасоленному  стали угрожать крысы.

Я своих котов воспитывал в спартанской обстановке. Вот наиболее памятный пример. Как–то в кладовке с зерном, между мешками я заметил огромный крысиный хвост, сантиметров тридцать в длину. Крыса сама затаилась, спряталась, и я сделал вид, что не вижу её, а сам думаю: «Чем бы её схватить за хвост, чтобы не укусила?» Тут мне на глаза попались пассатижи и пятилитровая банка. Как крыса не извивалась, но мне удалось посадить её в банку и закрыть крышкой.

А дома Барсик на кресле сны цветные смотрит, пока за него хозяин крыс ловит. Крысу увидел, взбодрился: шерсть дыбом, урчит от нетерпенья. «Пойдем, – говорю, – Барсик, на бой. Если крыса тебя загрызет, то зачем ты мне такой нужен? Ну, а если ты её, то имеешь полное право и дальше спать на кресле».  Пошли мы во двор, я с крысой, кот за мной бежит, не отстает, стали искать место для арены – нет ничего подходящего. Пришлось из двухсотлитровой бочки воду вылить. Крыса кота увидела, никак не хотела из банки вытряхиваться, упирается лапами в горлышко, насилу вытряс. Попробовала  было выпрыгнуть из бочки, не получилось – высоко, и тогда она решила запугать кота: села на задние лапы, оскалилась и стала шипеть. Барсик даже на некоторое время опешил от такой наглости, потом хук справа, захват через бедро и хруст шейных позвонков.

Дня три после этого Барсик всем показывал, какого он зверя завалил. От земли крысу оторвать не может и тащит её волоком от одного соседа к другому,  его все хвалят, а он и рад стараться. Потом закопали эту крысу. Так он искал её, плакал, трофей украли.
  – Придурок, – успокаивал я его, – иди, посиди в кладовке, там таких крыс, больше, чем у тебя блох.

Был у меня кот Баська. Тот любил охотиться, его и заставлять не нужно было, ему сам процесс охоты нравился. Залезет на дерево и наблюдает свысока, не шевельнется ли где травка. Спустится, а мышь в норку убежала. Потопчется Бася на месте, дескать, нужна-то ты мне, и демонстративно шумно уходит, а сам сделает круг и подкрадется опять к норе. Редко какая мышь от него уходила.               

Пушок был рыбацкий кот. Бывало, стоит только взять в руки ведро и удочки, бежит впереди тебя на пруд – хвост трубой, мяукает, оглядывается, дескать, не отставай. Все пруды в округе знал и его на всех прудах знали. Прихожу на пруд, рыбаки первым делом интересуются: «Пушок пришел?» «Пришел!» – говорю.  «Ну, значит, клюв будет!» Это звучит абсурдно, но кот каким-то звериным чутьем безошибочно угадывал, стоит ли ему идти на рыбалку, и если он не изъявлял желания сопровождать меня, то день был не рыбным и проходил под знаком «напрасные хлопоты». Зато если уж приходил, то объедался рыбы до отвала, так, что не мог идти обратно, орал благим матом и требовал, чтобы его несли домой. Я принципиально отказывался.  И тогда Пушок неделями пропадал на пруду. Выбирал себе какого-нибудь удачливого рыбака, садился рядом с ним и, щурясь на солнце, внимательно следил за поплавками. Из-за любви к рыбалке Пушок и пострадал: в густой траве он привлек внимание ястреба, и тот пробил ему голову в районе затылка. Больше такого рыбацкого кота у меня не было.

Как странно устроена человеческая память. За свою жизнь я, наверное, встречался с десятком тысяч людей, знакомился, общался, о чем-то разговаривал, с некоторыми даже был близок, но лишь о единицах из них я могу рассказать с такой  нежностью и любовью, как об этих Пушках, Барсиках, Мухтарах, Орликах, Огоньках. Зверье моё – вы своим присутствием  раскрасили мою жизнь, вы заставили мое сердце полюбить вас, только за то, что вы есть, полюбить именно таких как вы есть: нежных, добрых, хитрых, наивных, трусливых и беззаветно храбрых. Как бедна была бы без вас моя жизнь! Вырви я себя из канвы природы и что от меня останется? Очисться я от этих на первый взгляд пустяковых воспоминаний, выпуклых, но абсолютно никчемных, как мыльные пузыри, совершенно напрасных и бесполезных, нечто вроде засохшего цветка оставленного в давно прочитанной книге, и что со мной станет? И чем заполню я эту вдруг внезапно открывшуюся пустоту? Какая сила тогда наполнит меня любовью ко всему живому и сущему? Не станет ли тогда душа просторна, но пустынна, как калмыкская степь, где и взору зацепиться не за что? Я этого не знаю. Но дорого мне все это, мило и дорого. Родное и близкое.

К вечеру дождь прекратился. Ветер разорвал пепельную завесу туч, отполоскал в небесной синеве, выбелил и высушил. И вновь легкие, белые облака поплыли за горизонт, в малиновое марево вечерней зари. Солнце явило миру на миг свой светлый лик, зарделась над кладбищем и покатилась за частокол темного бора. Мир погрузился в сиреневые семерки.

В тот вечер мне необычайно легко косилось: люцерна, тимофеевка, тучный клевер, желтая, белая и фиолетовая вика, анютины глазки, колокольчики, разные кашки, охнув под косой, покорно ложились в братские могилы – в широкие ряды. Стебли скошенной травы, как непокорные волосы, где-то лежали в рядах пробором, где-то топорщились в разные стороны. Устав, я садился спиной к копне, курил. И до того было хорошо, что идти домой не хотелось. На небе уже зажглись первые звезды, и обозначилась лунная дорога.  Пришла бабка. Она долго, с наслаждением, теребила в руках сухую траву из копен, разглядовала и улыбалась:
 – Моя трава для коровы – это ароматная конфетка, каких только цветов в ней нет? Шел бы домой, батюшка, и так наморился нынче.
 – Ещё пару рядов прокошу и пойду.
 – А я говорю, хватит! –  капризничала бабка. Она меня жалела. – Завтра ещё день будет!

На моей душе сегодня царил покой. Я удовлетворен своей работой,  усталость была сладка и приятна.  По всему саду через каждые 10-15 метров стояли стройные, тучные копна. Работа была налицо.  Золотой свет луны, как морской прибой, заливал притихшую и уставшую землю. Сад, копна свежего сена, отходящая ко сну деревня, исполинские, неуклюжие лозинки, ночная синь, заштрихованная белыми полосками берез, темные кусты смородины и малины – от всего этого веяло древностью, приданьями, дремучим язычеством, пробивающимся сквозь полог христианства.  И словно речное течение, мысль подхватывало вдохновенье, и мне уже грезились вечерние хороводные песни, колокольные набаты, раскатистая дробь татарской конницы, лязганье гусениц немецких танков, виделись зарева сожженных русских городов и деревень. Словно картинки калейдоскопа, перед моим взором мелькали фрагменты истории красочные, но разрозненные, противоречивые: любовь, ненависть, свадьбы, похороны, победы, поражения, лица, образы, песни, причитания – все смешалось и, помнится, я долго не мог уснуть этой ночью. Сколько всего недосказанного, затерянного, не востребованного то ли  по причине нашего исторического богатства, то ли по причине не внимательности и духовной близорукости? Умрут эти бабки и деды, и с ними канет в вечность огромный пласт истинно народной культуры. А ведь в каждой деревне были свои обычаи, песни, поговорки, престольные праздники, свои юродивые, блаженные, знахарки, ведуньи, чернокнижники и праведники и все это минуло, облетело, как отживший свой век листва, поздней осенью. Что явится взамен этому? Если бы знать, если бы знать.

Февраль 2010 г.