Хаймович, закройте рот...

Gaze
 «Если, стоя на Абувилльском холме, ровно в полночь, с третьего января на четвертое, взглянуть на звездное небо, то можно заметить, как созвездие Гончего Пса, теряя свои очертания, отчетливо трансформируется в еврейскую звезду, Щит Давида. Размышляя о данном явлении, чувствуешь себя обворованным действительностью, старающейся с умыслом еще и наследить в твоей душе. В остальное же время года добраться до этого места, чтобы удостовериться в данном факте, невозможно – по причине непристойного поведения погоды, пребывающей в сговоре с теми, кто причисляет себя к избранному народу: то просыпающей на вас тонны снега, то просто умыкающей картину в свинцовые тучи. И шестая, вершинная сторона света, оказывается, «ими» уже давно захвачена…»
 («Пожав плечами хлеб насущный». Эндрю О’Карвик)

 «–Действительно, – сказал, поблескивая глазами, Егор Игнатьевич, – они такие же, как и мы. А с носами проблема у них решена даже получше нашего: с горба очки не соскальзывают, отчего и опасности нет, что перекроют доступ воздуха к ноздрям…»
 («Провинция в буклях». Казатул Мытарный)








 Утром 14 сентября 1970 года город Голощупинск напоминал одновременно и разворошенный улей, и общественное отхожее место, подвергшееся бомбардировке. Граждане разных возрастов, размеров и национальностей метались на пятачке перед домом Гирша Ароновича Бутлера. Безразличие, казалось, прочно укоренившееся в их глазах, чуть подвинувшись, уступило место волнению, а привыкшие к покою языки вдруг обрели движение.
 
 Сам Гирш Аронович был несколько смущен тем, что оказался в центре внимания. Он нервно расхаживал по двору и, когда какой-нибудь любопытный нос просовывался в щель забора, щедро обхватывал руками пространство, как вышедший на поклон артист:
 – Это черт-те что! Перестаньте лезть не в свое дело!

 Гирш Аронович был, в принципе, прав. К нему приехал дальний родственник, которого отсюда, из прошлой жизни, выпроваживали товарищем Хаймовичем, но которого впустили обратно уже господином Хаймом. И вот этот господин Хайм заартачился, неожиданно позабыв родной язык, что был ему здесь перед отбытием как-никак подспорьем при разговоре с Советской властью, и на наречии, непонятном другим, но ясном для хозяина, вдруг потребовал последовательно: тишины, уединенности и удаления посторонних глаз. Гирш Аронович растерялся. Он был в отчаянии. Как потоптанная крепкими коровьими копытами трава, он льнул к земле, чтобы спрятаться от проблем. А предполагаемые проблемы нанизывались одна на другую, удлинялись и, мало того, некоторые из них, налившись зловещим оттенком, обещали слякотное будущее.
 
 Осень еще не думала расставаться с теплом – она с ленцой расхаживала рядом, скрупулезно фиксируя дневной расход красок, потраченных на листья. Но ноги у Гирша Ароновича мерзли, а сердце, утеряв грудь, выкатилось, обмороженное, наружу.
Иван Пимбородько, которого голощупинцы звали умником за то, что он знал такие сложные слова, как «эссе», «безвыездно» и «контрабас», понюхав воздух, безапелляционно сообщил всем, поигрывающим ушами, о несомненной французскости гостя.
Гирш Аронович, услышав вывод соседа, несколько приободрился. Ибо каждый, кто не утерял остатки памяти и был лично знаком с указанным годом, имевшим отвратительный характер, может подтвердить, какие сюрпризы держала за пазухой жизнь для обладателей погромыхивающих фамилий нетрадиционной ориентации на доллар или жаркий восток. Гирш Аронович даже свое фирменное «ша» не выронил привычно на подбородок, а с подъемом пропел, как это делал подпольный кантор Кучкис в дни великих праздников. Да, товарищ Бутлер разбирался так же основательно в политике, как и проданная на базаре рыба – в выборе сковороды. Кто ж не знал, что великая дружба связывала, на зависть всему остальному миру, две страны: СССР и Францию. И кто бы сомневался, что Париж стоит не только обедни, но и социалистической революции.

 Господин Хайм, которому переживания Гирша Ароновича были не понятны, вычел из общей массы вывод Пимбородько и полученный результат разделил на стоимость привезенного хозяевам подарка. Судя по возбужденно подрагивающим губам голощупинцев, что никак не желали расстаться с забором, дело обстояло не так уж безнадежно!

 Но тут вмешался в разговор Додик, Давидка, сын Табельмарков, яркий представитель племени физиков, врачей, шахматистов и скрипачей, работавший портным на фабрике индпошива. В три года Додик на утреннике, подустав славить товарища Сталина, в самый ответственный момент рифмовки важного для всего прогрессивного человечества глагола «настали» с именем вождя вдруг громко пукнул. Всегда найдутся мастера-свидетели, что с искренностью идиотов, отпущенной им природой, переведут любой слышанный звук в полноценную исповедь. Ой, ой: лишь позавчера как кончилась война, а малолетний Додик, дунув, осознанно уже развел очередной пожар – космополитический! Общественность, заперев сердца и желудки на замок, билась в судорогах страха до самой смерти товарища Сталина.
В десять Давидка Табельмарк, юный щеголь, заявился в школу с прической а-ля ХХ Съезд КПСС.
– И хде ж твои волосы, Додик? – Спросил его директор школы Мойзес, с интересом последовательно осматривая голый, тщательно выбритый череп ученика и налепленный у переносицы лотошный кругляк, замаскировавшийся под бородавку, с застенчиво проглядывающим сквозь эмалевую дымку числом 62.
– Я их уронил нечаянно, – скромно ответил выпендрежник, не успев придумать место происшествия и причину изменения своего вида.
– Однажды ты уронишь голову, – пообещал печально Мойзес. – Твой папа Иосиф Маркович – заслуженный человек в торговле, его уважает весь город. Твою маму Лию Абрамовну, вылечившую не одного голощупинца от поноса, изжоги и кашля, горожане готовы носить на руках. Скажи, Додик, как у таких замечательных родителей сын может быть поцем?
Ответа юный Табельмарк не знал. Но за это время он научился сам задавать вопросы.

 И вот этот Додик, нагло улыбаясь, переспросил Пимбородько, так ли уж он уверен, что гость и хозяин изъяснялись между собой на лесобулонском жаргоне? И этот же Давидка, подгнившая ветвь замечательных родителей, с торжествующим видом уточнил, что не французский язык правил беседой, а – древнееврейский. Не идиш, который всяк голощупинец на слух воспринимает правильно – как один из языков дружбы народов. А иврит. И, стало быть, вот этот фуцер, обшаривающий носом нам родной до боли воздух, из Израиля. Страны, враждебной всему счастливо-арабскому миру. И горячо любимому всеми голощупинцами Союзу Советских. Вот только странно: откуда это Бутлер знает язык своих праотцев?
Зарвавшийся сосед Пимбородько соорудил на лице сладко-кислую мину, точно у него в штанах проснулся петух.

 Упаси боже! То, что там, в Москве, получило одобрение, не должно было будоражить провинцию. Гирш Аронович это прекрасно понимал. В перипетиях окраинного бытия, в интригах, чреватых душевными переживаниями по ночам, он разбирался вполне. Лишь только человек, равнодушный к содержанию текущей жизни, мог позволить себе не видеть, как нынешний сентябрь пишет историческую драму.

 Пока дальний родственник все кудахтал, требуя к своей особе внимания, Гирш Аронович лихорадочно соображал. Если бы он, товарищ Бутлер, например, жил сейчас в Хайфе, о чем ему давно намекала жена, то все было бы иначе. Но тогда бы он не был товарищем. Если бы у Советской власти каждый будничный день был действительно рабочим, то рядовой понедельник, монтируя кино из сомнительных фактов, не собрал бы народ на просмотровой площадке. Но, при таком условии, это была бы уже не совсем Советская власть. Если бы Хаймович был более сдержанным на язык и не вел себя так вызывающе, точно это он три года назад, назло всему СССР, в одиночку выиграл Шестидневную войну у арабов, у Гирша Ароновича сейчас бы не ныл жалобно желудок в ожидании неприятностей. Но Хаймович – это Хаймович, со своим особым укладом извилин, большим самомнением и умением чужую историю сводить к мелкому недоразумению. Если бы Давидке Табельмарку был важен результат, выписываемый его швейной машинкой, он бы сейчас не пас ртом воздух. Но скорее сойдет с постамента бронзовый Ленин на центральной площади, чем пропустит случай повыкаблучиваться Додик. И, главное, если бы он, Гирш Аронович, безотчетно не соорудил головой ответ Хаймовичу, ничего бы этого не было! Но голова для того и дана, чтобы ею что-то делать – не коленкой же поддакивать.

 Нельзя сказать, чтобы лица собравшихся помрачнели, закаменели или скукожились до размера пуговицы от перенесенного унижения, что их землю топчет враг. Но и определиться трудно с характеристикой чувств, оседлавших лица голощупинцев. Это было, скорее, удивление, помноженное на зависть – не агрессивную, без выворачивания кишок, даже, можно сказать, тихую и спокойную – светлую. Такую светлую зависть испытывает покойник к оставшимся на земле, что когда-нибудь его в бесконечности все равно догонят.

 Господин Хайм, уехавший из этих мест давным-давно, когда дверными звонками служили дворовые псы, а ночи были прописаны только влюбленным, и вернувшийся в новейшее время – другим, постаревшим, – чем-то, несомненно, отличался от голощупинцев. Что-то в нем было такое, особенное, что отсутствовало у его бывших земляков, похожих друг на друга. Движения гостя были резкие, слова, которые никто, помимо Гирша Ароновича, не понимал, выдавались без экономии – рвались сами собой на волю: он их щедро жертвовал ушам ничего не замечавшего хозяина. И, однако ж, ни крови, стекающей с зубов, по-звериному оскаленных, ни мерзкого довольства на лице мучителя свободолюбивого человечества, ни еще каких-нибудь признаков принадлежности к роду разжигателей ненависти и войны у господина Хайма не наблюдалось. Словом, ни обещаемых газетами рогов, ни копыт.
Если бы нашелся человек с литературным талантом, опережающий историю на полстопы, он, наверное, зашептавшись восклицательными междометиями, предположил бы, что господина Хайма отличает от всех остальных чувство внутренней раскованности. Той, что передается даже чопорным столовым приборам, только и знающим, как испытывать едока на предмет интеллигентности.

 Гирш Аронович обратился к щели в заборе, в которую впрягся молодой глаз Додика и откуда несся его гнусавый голос:
– Да, господин Хайм из Израиля. Ну и что? Что в этом такого? Он приехал не просто так, а потому что ему разрешили. И он соскучился по запаху оставленной родины. Оставьте нас в покое, я вас умоляю.

 Но родина, протискивавшаяся между подгнившими штакетинами, не унималась. Она обсуждала крой одежды иноземца, достоинства и недостатки его внешности; даже шнурочные петли на туфлях удостоились внимания. Родина готовила про запас рассказы о нашествии ностальгирующих блудных сынов.
 
 Особенно усердствовал местный хулиган Вылка, умевший из голощупинской скуки извлекать тему. Есть такой тип шалопутов, что искусно сочетают натиск кулаков с прущей из них околесиной. Терзая дерево, Вылка примерял свою силу, упрятанную глубоко в теле, к ближневосточному конфликту; и сравнение сторон выходило почему-то кособоким и непонятно в чью пользу, двусмысленным. Если бы его выпустили на арену противостояния, он – йы-ы-ы-х! – замирил бы воюющих мозгляков – а-а-а-у! – так! – чтобы каждый на карачках пропахал положенные им километры до отправной точки, до утробы матери. Это и было бы испытанием для коленных чашечек. Быстрее доберется тот, у кого они наработаны.
Но господин Хайм, вернувшийся к истоку, твердо стоял на своих двоих, нагибаться не думал и даже, напротив, вычислив по неумолчному шуму интерес к своей фигуре, изменив мнение и не требуя более отвода чужих глаз, еще и вертелся, подпрыгивал – выставлял себя на обозрение. Гирша Ароновича пытало недоумение: отчего же, наконец, не войти в дом с солидностью, перевернув страницу знакомства с любопытствующими голощупинцами, как и полагается, без свободно-размашистых жестов и напуска на физиономию выражения самовлюбленности? И отчего единица измерения поведения у гостящего родственника – непринужденность, никак не соотносится с местной величиной – тяжеловесной бесцеремонностью?

 Между тем господин Хайм достал из сумки, что с самого начала визита нашла себе приют на обшарпанной столешнице, во дворе, какой-то предмет, формой напоминающий увеличенных размеров зубной протез. Это были нанизанные на картонный круг бельевые прищепки. Подарок семье Бутлер. Голощупинцы таких больших, добротных используемых, видимо, для просушивания коровьих туш, еще не видели. Но что это за подарок – господи! – наструганные деревяшки? Даже если Хаймович скажет, что весь Израиль, отставив прочие дела в сторону, трудился над ними, чтобы Гиршу Ароновичу было приятно, так он таки скажет – про себя – что ему обидно получать подобную мелочь.

 – Я знаю, – обратился господин Хайм к Гиршу Ароновичу на библейском языке, от чего тот вновь машинально головой потревожил воздух, – у вас в стране со всем, что должно быть в свободной продаже, проблема. Дефицит.
– У нас в стране проблем нет! – Твердо заявил Гирш Аронович на чистом русском – так, чтобы и окружающие слышали. – И у нас в магазинах все есть: хлеб, молоко и соль!
Последние слова должны были, по мысли Бутлера, зафиксироваться в памяти настырных земляков, которые любили не только судачить вечерами на общественных скамейках, но и судить.
– Нет проблем? Ой, не надо мне тут рисовать пионерскую зорьку, – господин Хайм, определенно, помнил те благословенные времена, когда даже небосвод отыгрывал кумачом в дни великих достижений, – я знаю лучше ситуацию.
– Что же ты, Зема, – с ехидцей спросил Гирш Аронович, – знаешь такое, чего я не знаю?

 Он стал заводиться. Пусть у него с родиной не сложились доверительные отношения и пусть, действительно, на магазинных полках хозяйничали пыль да пустота, но он не позволит этому шмаровознику, жмоту и жлобу, припершемуся с залежалым товаром, петь милые сердцу старые песни на новый, клеветнический лад! Если он, Гирш Аронович, говорит «нет», то он вкладывает в это слово столько же равнодушия, сколько и тепла. Его «нет проблем» – звучит, как «Подмосковные вечера» в шесть часов утра – вместо Гимна, с подтекстом, но без интонации. А у Хаймовича это точно – «Вставай, страна огромная» в полночь на кладбище. Сплошное издевательство над разумом.
 
 Если бы гость, как и положено ему, ограничился вежливым почмокиванием губ или, на худой конец, что-нибудь выдал примирительно-холодное! Но этот эмигрантский огрызок, головная боль семейства Бутлер, ехидно закосил глазом, после чего ответил – вопросом на вопрос, на хорошем – оказывается, не забытом им – голощупинском говоре, полившимся прямиком в открытые рты земляков:
– Тебе самому не кажется, что твоя голова отстает от ног?
Сбитый с толку, Гирш Аронович почувствовал отвращение к жизни. Когда дело доходило до шарад, которые с трудом подавались разгадке, он нервничал. Он принимался заполнять пустоту в мыслях кипением глаз и невнятными жестами. Гирш Аронович порой даже ругался – грязно и нелепо, как погоняемая кнутом лошадь извозчика Данийса.
Он и сказал, завернув фразу к мужской радости:
– Да пошел ты на…
После чего Гирш Аронович, сняв с круга подарочную прищепку, насадил ее на ненавистный нос Хаймовича, отчего как-то мгновенно лицо последнего шириной стало превосходить длину, а нижняя челюсть отчаянно забилась в судорогах:
– Если, Зема, тебе не хватает воздуха, дыши через геморрой…
Вылка предложил сцену завершить плевком в образовавшуюся щель. А Давидка Табельмарк выщелкнул зубами просьбу противоположного лада:
– Хаймович, закройте рот, это же не гигиенично!
 
 Гость, не сказать, чтобы остался равнодушным к случившемуся. Он аккуратно освободился от зацепы, сложил рот в скорбную линию и из той же сумки извлек шикарное приложение к несостоявшемуся празднику: комплект спального белья. Ой, что это были за краски, разгонявшие глаза голощупинцев до восхищения! Что это был за материал, просившийся на свободу из хрусткого целлофана!
Город был близок к коллективному обмороку. Неумолчно скрипели шестеренки в головах голощупинцев – в поисках слов изумления.
Укладывая назад, в сумку, подарок, господин Хайм обронил с горечью:
– Бежать впереди революционного паровоза, Бутлер, как полезный этой стране еврей, ты научился. А того не видишь, что пара осталось в нем лишь – на гудок.
Жители Голощупинска, отпрянувшие от забора, могли поклясться, как вслед покинувшему двор господину Хайму сентябрь без раздумий – внезапно – заскулил непогодой.
 
 А еще ходили слухи, что умник Пимбородько, знавший такое сложное слово как «пропорция», устремив взгляд в налившийся чернилами день, обронил фразу, которую ему припомнили через двадцать лет: мол, чем меньше остается пара, тем меньше вокруг хаймовичей. Но сам философ Пимбородько с крепостью в голосе утверждал обратное – будто он в ином порядке сложил предложение: что чем меньше хаймовичей, тем почему-то ближе к гудку.