Чужие

Юрий Минин
Марии исполнилось 75 лет отроду. Но юбилей этот в её юбилейный год никто не отмечал, потому что из родственников у Марии, кроме двоюродной племянницы  Елены, на этом свете никого не осталось, и никто больше её не помнил. Мария с племянницей были на «ты», на «ты» величал Марию и муж её племянницы, которого звали Гошей и с которым у Марии с недавних пор  сложились свои особые отношения. Сухая, с ещё неполной сединой в волосах, всегда аккуратно заплетённых в жидкую косичку, уложенную плотной маленькой дулькой на затылке, Мария была энергичной, подвижной старухой, она коротала свои дни, казавшиеся ей бесконечно длинными, либо в церкви, выстаивая там и слушая все службы от начала до их полного окончания, либо в поисках дешёвых продуктов, обходя и объезжая бесчисленное количество продовольственных магазинов и рынков, либо посещая могилы своих родителей.

Мария жила одна, занимая двухкомнатную «хрущёвку» в старом жилом густонаселенном районе-спутнике завода-гиганта. Всю сознательную жизнь, вплоть до проводов на пенсию, Мария каждый день приходила на этот завод, в родной цех тары и упаковки готовой продукции, куда она поступила ещё семнадцатилетней девочкой после окончания сельской школы в далёкой северной деревне. Жилой район Марии начинался сразу у высокого бетонного заводского забора, и был не престижным оттого, что был всегда задымленным, грязным, многолюдным и шумным. Близко от выцветших, облупившихся фасадов домов здесь бегали, громыхая по неровным рельсам старые обшарпанные трамваи, вполне бы занявшие достойное место в книге рекордов Гиннеса по своему долголетию и чрезмерной шумности, а со стороны завода доносились звуки работающих станков, лязгающего металла и неожиданных и всегда пугающих гудков воздушной тревоги. Квартиру Марии выделил её же родной завод, и переезд в «хрущёвку» был первым счастливым событием её в жизни после многолетнего ожидания и медленного продвижения вверх по списку очередников, нуждающихся в жилплощади. Именно так назывался этот список, который был вывешен в виде многочисленных желтеющих листочков у дверей заводского профкома. А до того она долгие годы прожила в крошечной комнатке заводского общежития, забрав туда из деревни своих престарелых и больных родителей. Когда-то, очень давно, Марию за глаза называли старой девой, но теперь же прозвище «дева» не очень вязалось со столь почтенным возрастом, в котором  пребывала Мария. Впрочем, тех людей, что дали Марии это прозвище, давно уже не было в живых, и называть её старой девой было теперь уже некому. Хотя внешне, из-за своей худосочности и неприветливого выражения лица, Мария все же производила впечатление старой сердитой старухи, казалось, что она вечно недовольна абсолютно всеми и всем, кто и что его её окружает. Правда, это только казалось, ибо то, что Мария представляла собой на самом деле, повествуется ниже.

Скромная обстановка её квартирки, некогда стандартная и совершенно ничем не привлекательная, с годами стала всё больше и больше подпадать под категорию раритетной. Особенно хороши собой сделались два буфета послевоенного выпуска, один тёмного, а другой светлого дерева, с мелким членением толстых стёкол фасадных стенок и выгнутыми наружу, пузатыми дверцами. Буфеты были заполнены фарфоровой и стеклянной посудой, многочисленными фигурками из фарфора, металла и дерева, с годами тоже стареющими и потому  становящимися только привлекательнее. Дощатые полы в доме Марии со временем рассохлись, сделались скрипучими и при ходьбе по ним звенела посуда, выставленная в буфетах, звенела разными голосами, будто разговаривая со своей старой хозяйкой, а ещё звенели, стучали стёкла в дверцах буфетов, чуть слышно постукивали железные ручки буфетных дверец, исполненные в виде свисающих вниз виньеток. Звук этого маленького негромкого оркестра был неразрывен с квартиркой Марии, и бывающему здесь постороннему человеку всякий раз, при возникновении этой неслыханной музыки, казалось, что звуки эти хранят тайны жизни, протекавшей здесь, а теперь медленно и тихо угасавшей.
Следуя старой привычке, перенятой ещё от родителей, Мария держала в своей мебели, развешенные на крючочках, разложенные в ящичках и на полочках, старые тряпочные мешочки, наполненные махоркой, отпугивающие, по мнению Марии, ненавистную моль, уже давно бесследно сгинувшую от стойкого запаха махорки, перемешанного с запахом старых вещей, мебели и чеснока, который любила грызть Мария, чему тоже учили её родители. От этого букета запахов не засиживались у Марии редкие гости: говорливые сплетницы старухи-соседки, не засиживалась и быстро сбегала племянница Елена, ссылаясь на свою вечную занятость.  Гости, после недолгого пребывания у Марии, начинали, как мыши, подёргивать своими носами, вертеть головами в разные стороны в поисках пространства, свободного от запаха, но пространство такое в этом доме так нигде и не находилось и гости, вопреки уговорам Марии, вдруг вспоминали какие-то свои важные дела, одевались и уходили. А Елена давно бы рассталась и забыла Марию, если бы не её муж Гоша. И вот короткая история знакомства Марии и Гоши.

Елена с Гошей уже были женаты, когда их обоих случайно встретила Мария, и, увидев впервые Гошу, разговорилась, что за ней не замечалось ранее. Не сводя глаз с Гоши, посетовала на свою тяжелую жизнь в одиночестве. Сказала, что некому отремонтировать многочисленные поломки в её квартире, случающиеся, как назло, каждый божий день. Сказала, что за ремонт этих поломок мужики из жэка деньги просят немалые или требуют бутылки водки подавать. Но сколько не подавай им, всё равно плохо делают свой ремонт, и отремонтированные розетки, выключатели, вентили, петли, замки, унитаз, и раковины быстро ломаются вновь, текут, дымят, искрят и трещат. Выслушав этот печальный рассказ, Елена сказала, что Марию в беде не оставит, и что на помощь Марии придет её муж Гоша. Гоше ничего не оставалось, как согласно кивнуть головой, хотя в эту минуту он больше желал бы повертеть головой в разные стороны, говоря скорее нет, чем да. Вот так и пришёл впервые Гоша к Марии, вначале с нескрываемой неохотой, но потом, как это ни странно, они подружились. После нескольких посещений Гошу уже тянуло к Марии. Он испытывал патологическую жалость к одиноким старикам, а ещё Мария веселила его, нравилась ему своими манерами, своей неповторимой странностью и непредсказуемой неожиданностью в поведении. Дело в том, что Гоша был актёром театра юного зрителя, где играл роли старух - Бабу Ягу, длинноносую Шапокляк, домоправительницу из «Карлсона» и прочую нечисть. Роли эти игрались Гошей-актёром с гротеском, а Мария со своими манерами и чудачеством стала неисчерпаемым источником для актёрского подражания и вдохновения. Гошей были подмечены и взяты «на вооружение» её манера говорить хрипловатым голосом, жестикулировать сухими руками с аккуратно остриженными ногтями, суетиться, подавая угощение, изображать плохое самочувствие, пошатываясь и спотыкаясь, по-особому завязывать платок на голове, уходить от прямого ответа на вопросы, радоваться и грустить, кашлять и смеяться, причесываться, заплетать свою косичку, смотреться в зеркало и даже думать. Постепенно Гоша сделался единственным человеком, спокойно переносящим стойкие запахи дома Марии, он мог подолгу выслушивать её нудные рассказы, и при этом иногда незаметно вздремнуть на её диване. А Мария стала испытывать совершенно незнакомое ей чувство счастья потому, что дружба с Гошей сделалась вторым счастливым событием в её жизни после получения двухкомнатной «хрущёвки» в заводском районе. Она стала бывать на спектаклях с его участием, хотя до Гоши была в театре в последний раз лет сорок тому назад, в тот день, когда её награждали грамотой райкома комсомола, а потом награждённым показывали спектакль про Ленина, бородатого солдата с чайником и про куранты. Теперь же, сделавшись завсегдатаем ТЮЗА, по окончании Гошиных спектаклей, не стесняясь того, Мария долго аплодировала, поднятыми высоко над головой руками, а ещё и кричала: «Браво» и «Бис», а порой даже дарила Гоше букет искусственных цветов. И несмотря на то, что на свежие цветы Марии жаль было тратиться, всё равно сам факт вручения цветов исполнителю отрицательной роли в детском спектакле был приятен Гоше, отмечался и запоминался зрителями. Гошу стали узнавать, а при его появлении на сцене, даже аплодировать, как звезде. Гоша был тоже счастлив от восторга Марии после спектаклей, которого никто никогда так, как это делала Мария, не выражал, и от заботы, окружавшей его в доме Марии, и от возможности разделить одинокую старость Марии и быть полезным ей хотя бы простым своим присутствием.
Жизнь Марии теперь складывалась из ожиданий и самих Гошиных визитов к ней. Она подолгу сидела на табуретке у своего молчащего телефона, старого, черного, тоже ставшего раритетом, пристально уставившись на аппарат, ожидая Гошиного звонка, ждала и не могла придумать повод, по которому можно было позвонить ему первой и услышать его голос. Потом, к счастью Марии, опять что-нибудь ломалось в её доме, и она тотчас же звонила. И Гоша приходил к Марии с намерениями отремонтировать очередную её поломку, но… у Гоши ничего не выходило путного. Он совсем не умел мастерить, даже друзья о нём говорили: «руки не из того места растут». Чаще Гоша просто доламывал то, что пытался отремонтировать, а если у него что-то и выходило, то ломалось вновь и ещё быстрее, и ещё сильнее, чем это случалось после ухода пахнущих перегаром мастеров из жэка, бессовестно обиравших доверчивую Марию. Мария же, несмотря ни на что, ценила усердие Гоши, жалела его всей душой, когда видела его неудачи, и даже радовалась этому, понимая, что новая поломка заставит Гошу приходить к ней вновь и вновь. Своё изумление и сиюминутное примирение она выражала словами: «Господи Иисусе», и при этом энергично крестилась.  И это тоже забавляло и веселило Гошу.

Вот несколько фактов из истории Гошиных неудач. Как-то Гоша, пребывая в очередной раз у Марии, пытался вытряхнуть из стеклянной бутылки в унитаз прокисшее и загустевшее молоко, и вдруг выронил эту бутылку, и бутылка по закону бутерброда пробила унитаз в самом главном его месте…. В другой раз он взялся красить Марии оконные рамы, а когда стал зачем-то, снимать их с петель, то выронил раму вниз во двор, опрокинул и разлил туда же банку белой краски. Упавшей рамой он чуть не убил прогуливавшегося у дома пенсионера, облил бедного старика краской - лицо, зелёную фетровую шляпу и старый двубортный костюм послевоенного пошива с орденскими планками.  В третий раз он стал по просьбе Марии снимать со стены её ковер, чтобы вынести во двор и там выбить из него пыль. Вдруг в процессе снятия ковра, а для этого Гошей прикладывались немалые физические усилия, неожиданно оторвалась от стены планка, на которой крепился ковёр, а вместе с планкой отвалился внушительного размера кусок штукатурки, угодив в аккурат на голову Марии…. «Господи Иисусе» - успела сказать она, пошатнувшись и еле удержавшись на своих сухих полусогнутых ногах, одетых в старые складчатые чулки и тут же простила Гошу.  Гошу огорчали его неудачи, он старался их исправлять, но число неудач неуклонно росло, как грибы после тихого тёплого дождя, и он ещё больше и больше привязывался к Марии, видя её искреннее сочувствие этим своим неудачам и умиляясь её успокаивающему: «Господи Иисусе».
Так вот и жили они. Елена не вмешивалась в отношения Марии и Гоши. Мария бегала на спектакли ТЮЗА, потом звонила Гоше, восторгалась его игрой и, извиняясь, ещё и ещё просила прийти помочь ей. Она, не понимая и не осознавая того, любила Гошу. Гоша всё чаще и чаще приходил к Марии, жалел её, пил поданный ею чай, ел дешёвые сосиски, купленные в известном только ей месте, слушал её рассказы, с удовольствием смотрел на её движения и мимику, потом, искренне пытаясь помочь ей, ломал что-нибудь у неё в доме, а Мария успокаивала, утешала его.
- Всё, что ни делается, то к лучшему, просто вещи мои такие же старые, как
и я, и их давно уже пора выбросить на помойку, вместе со мной, - говорила она, провожая Гошу за двери своей квартиры до самой лестницы. Затем смотрела в промежуток между лестничными маршами, следила за его движением вниз по лестнице, слушала звук его шагов и шорох его одежды. Услышав, как хлопает за ним входная дверь, она стремительно вбегала в квартиру, выскакивала на балкон, и долго-долго махала вслед Гоше большим цветастым платком, пока не исчезала его фигура за стенами соседних домов или кронами старых деревьев. Размахивая платком, Мария не стеснялась старух-соседок, сидящих у её подъезда, и тотчас же многозначительно переглядывающихся и замолкавших. Старухи, как по команде, будто на крик пролетающей стаи уток, поднимали свои седые головы и смотрели вверх на энергичные взмахи большого цветастого платка, а потом перемывали старые, но ещё крепкие косточки Марии.

Каждый раз Гоша, приходя к Марии, приносил ей в подарок коробку конфет. Никто никогда не удостаивал её таким вниманием, отчего Мария была безмерно, как ребёнок, счастлива. Потом Мария берегла эти коробки, складывала их в свои буфеты, и, оставаясь одна, вынимала из буфетов эти пустые картонки с изображенными на них букетами цветов, бабочками, свечами, ленточками, подолгу рассматривала их, гладила своими шершавыми ладонями цветной тонкий картон, и при этом её сухие в мелких морщинках губы беззвучно что-то говорили. Она, несмотря на ухудшающуюся память, помнила каждый случай, каждую поломку, и каждую Гошину неудачу, связанные с появлением в её доме конкретной конфетной коробки. Вот так и продолжалась бы эта жизнь, углублялось бы чувство Марии, если бы ни внезапная тяжёлая болезнь Гошиной двоюродной тётки Берты Марковны, проживающей в далёком южном городе Азове.

Тревожную телеграмму из города Азова принесли вечером, когда Елена занималась с сыном школьными уроками, а у Гоши был свободным от репетиций и театральных дел вечер. Гоша, вернувшись от Марии, читал сценарий, который прислал ему его бывший сокурсник по театральному училищу, ставший теперь режиссером телевидения, с заманчивым предложением сняться в телевизионной мыльной опере.
Телеграмма была короткой, без подписи:
- Тяжело заболела тётя нужна помощь.
Когда Гоша развернул, сложенный в плотный квадратик листок, с тремя большими белыми буквами на синем фоне «СРО», легко складывающимися в слово «Срочная», и прочитал тревожную фразу, то ни сразу понял, о ком идёт речь. Он пробежал по короткому тексту несколько раз глазами и только потом стал вспоминать тётку, давно приезжавшую, когда Гоша был ещё совсем маленьким и жил в родительском доме с папой и мамой. Тётку звали Бертой. Она в каждый свой приезд привозила оловянного солдатика Гоше и вафельный шоколадный торт его родителям. Особый вкус тех тортов Гошиного детства, выплыл из его памяти. Берта, пока были живы Гошины родители, напоминала о себе поздравительными открытками и своими приездами, но вот уже лет десять-пятнадцать, как от неё не было никаких известий, и Гоша стал забывать о ней и её существовании. Теперь же его просили о помощи.

Гоша, не долго размышляя, решил ехать. Он позвонил директору ТЮЗА, объяснил, что его вызывают телеграммой, попросил что-то придумать с его спектаклями, перенести или заменить их. Директор повздыхал, поохал, поойкал, подакал, покашлял в телефонную трубку, потом сказал Гоше:
- Всё равно ведь уедешь, бабулькин, -  на что Гоша ответил:
- Уеду!
Прозвище «бабулькин» прочно приклеилось к нему по причине его старушечьего амплуа, чем Гоша втайне гордился, ибо не каждого актёра удостаивают в театре своим метким прозвищем. На следующий день он уехал в Азов.
Тётку он застал парализованной, не могущей даже шелохнуться. Раскладушка, на которой она лежала, стояла посреди большой комнаты в сталинской коммунальной квартире. Под раскладушкой сиротливо стояло белое фаянсовое судно, которое своим видом наводило на мысль о беспомощности человека и бренности его бытия. Гоша сразу ощутил одиночество тётки, понял, что на него одного возлагают теперь надежды. У Берты отнялась левая сторона, вдобавок, тётка говорила с трудом, правда осознавала происходящее с нею, помнила всё и всё понимала. Телеграмму отправляла соседка по коммуналке, она же присматривала за больной, изредка меняя под тёткой простыни. Делала она это редко, оттого от тётки разило мочой, этот запах сочетался с запахом дешёвого одеколона, которым пытались убить первый запах, но оба запаха смешавшись вместе, и образовали совершенно нестерпимую гремучую смесь. Соседка сказала, что бережливая Берта Марковна,  сама настояла уложить её на старую выгоревшую раскладушку, с рваным брезентом, клочками свисающим вниз, дабы не подпортить матрацы на её кровати. Гошу удивила эта непонятная бережливость, отчего ещё больше стало жалко тётку. «Кому теперь будут нужны её матрацы?» - думал он, вспоминая в это время, как его кошка, прожив у них с Еленой двенадцать лет, сделалась старой, всё перепутала, стала творить лужи под ванной, о чем давал знать почти такой же запах, что теперь стоял здесь в этой комнате. 
Берта узнала Гошу, на её глазах заблестели слёзы, она протянула Гоше здоровую руку с белой отвисшей кожей и сказала басом, медленно выговаривая слова дрожащими губами:
- Деточка, я не смогла тебе купить солдатика, прости меня…
Потом она спросила его, сообразив, что Гоша, совсем не деточка, а солидный дяденька, высокий и статный, в просторном джинсовом костюме, и уже давно не играет солдатиками:
- Сколько же тебе лет, деточка?
- Сорок один, тётя Бетя - ответил Гоша, и Берта, изображая своё удивление, как
могла, чуть заметно задвигала своей головой со сбившимися на подушке седыми волосами:
- Это немыслимо, хотя очень может быть, что тебе уже за сорок, деточка. Мне
ведь уже за 80!
Оловянные солдатики, подарки Берты, были все целы, стояли в Гошином кабинете на  книжных полках, вместе с многочисленными театральными сувенирами и безделушками, собираемыми Гошей. Солдатиками уже не играл и Гошин сын потому, что и он тоже вырос. По числу оловянных солдатиков можно было сосчитать, сколько раз приезжала в родительский дом Берта. Солдатиков было много, но точное их количество никто никогда не считал.
Гошино сердце, сопереживающее и доброе, неравнодушное к страданию ближнего, к горю человеческому, более к боли чужой, нежели собственной, заставило задуматься о судьбе тётки. Гоша уже не сомневался, что возьмёт тётку с собой, к тому же, как ни как, тётка - и родная кровинушка, и ниточка, тянущаяся из прошлой его жизни, из его теперь далёкого детства. Он не представлял, как оставить её здесь одну, гнал от себя мысль о найме сиделок, о сдаче её в дом инвалидов. Размышляя, он решил идти и просить помощи в местном театре. И в тот же день встретился и поговорил с главрежем, а тот, как только узнал от Гоши, кто он, обрадовался необычайно, стал перед ним на колени и умолял Гошу сыграть роль Дункана в «Макбете», подменив актёра, находящегося в продолжительном запое. Гоша возразил было, но интерес соприкоснуться с самим Шекспиром взял верх над его сомнениями и, понимая, что втягивается в авантюру, он согласился играть с условием, что за кулисами будет суфлёр. Главреж обещал ему и суфлёра и ещё дать театральный микроавтобус, чтобы увести с собой на этом автобусе несчастную тётку. И Гоша задержался ровно на десять дней. Он учил роль и днём и ночью, а потом трижды, с блеском сыграл в трагедии, и даже стал ощущать на себе взгляды местных актрис, и местных театралов, с томными намёками на тесные контакты,  и даже подумывать, что не дурно бы поиграть в этом театре ещё, но потом, получив обещанный микроавтобус, заставил себя забыть об успехе и вспомнить, что он отпросился на время и уже пора возвращаться. Он распрощался с коллегами, вместе с водителем они демонтировали несколько сидений в автобусе, установили и закрепили там раскладушку, на которую уложили несчастную Берту, погрузили четыре старинных огромных фибровых чемодана с её вещами, которые просила взять Берта, и уехали, провожаемые несколькими актрисами, взгляды которых, устремлённые на Гошу, были неподдельно томными. Гоша был счастлив и от громкого успеха в Шекспире, и от томных взглядов, и оттого, что опекает свою беспомощную тётку, представляя, как одобрила бы этот поступок  его мама, уважавшая Берту и приходившаяся Берте двоюродной сестрой.

Стоял март, была ранняя весна, с ярким уже греющим солнцем, чистым синим небом и ослепительно-белым снегом. Через приоткрытую щёлку в форточке автобуса веяло весенней прохладой и Гоше казалось, что так пахнет талая вода и пробуждающиеся деревья. Всю дорогу он наслаждался звуками и картинками ранней весны, иногда развлекал Берту, ещё сильнее вдохновляясь возникшим интересом к жизни в её глазах, порой пел песни из своих спектаклей, изображал своих многочисленных героинь-старух, рассказывал театральные байки и анекдоты.  Ехали два дня, только один раз остановились на отдых, но спали недолго, здесь же в машине, водитель на своём кресле, и Гоша, тоже сидя, рядом с тёткой, в салоне автобуса.

Приехали к вечеру. В этот день погода испортилась, небо сделалось пасмурным, стало ветрено, неприветливо, неуютно, холодно, пошёл мелкий снег, поднялись порывы ветра, ветер поднял снежинки и они, колючие и холодные, прилипали к лицу. Автобус подрулил к Гошиному подъезду и остановился. У дверей подъезда одиноко сидела старая овчарка по кличке Амур. Пёс был настолько умён и опытен, что выходил и гулял самостоятельно, а если на скамейке у подъезда сидели старухи, то он подолгу сидел рядом с ними, спокойно слушая их разговоры, и старухи изредка обращались к Амуру, и Амур тогда смотрел в глаза говорящей, но с достоинством молчал, презирая старушечьи сплетни. Гоша выбежал в расстёгнутой курке, поздоровался с гордым Амуром, скучающим без своих собеседниц-старух, потрепал его холку, взбежал на свой на этаж, не стал открывать дверь ключом, и позвонил в звонок. Знакомым звуком звонка нехорошее предчувствие холодком в груди коснулось его сердца. «Нужно было бы предупредить о приезде, как же я не сделал этого» - подумал Гоша. Все эти дни он так был вовлечен в круговорот дел, увлечен Шекспиром и заботами, что ни разу не вспомнил о доме. Было воскресенье, Елена была дома, она и открыла двери.
- Это я! Ну, здравствуй, - сказал Гоша, стараясь быть беззаботным.
- Привет, - ответила Елена, явно не выражая восторга, и отстраняясь от Гоши,
имеющего намерения чмокнуть её в щёку, - можно было бы и позвонить, я уже не знала, что и думать.
- Прости… А я не один. Тётку пришлось забрать.
- Как? Куда?
- К нам.
- А где она?
- Ты только не волнуйся, прошу тебя.
- Господи, ну что ты ещё там придумал, горе моё?
- Она внизу, в автобусе… Лежит там.
- Что-то случилось в дороге?
- Да, то есть, нет, раньше случилось. Её парализовало. Полностью. Совершенно.
Ты увидишь, как она беспомощна и несчастна… У неё кроме нас с тобой на всём белом свете никого не осталось… Ни человечка… Я забрал её... Пойми меня, я не мог поступить иначе … Лен, давай решим, куда тётку положим… Лучше к Петьке в комнату, да? А он пока в гостиной поживёт, ладно? - Гоша говорил, смотрел на жену и видел и чувствовал, что она совсем не понимает его, или не желает делать этого. Видел, как каменеет её лицо, как увеличиваются её глаза, как нервно двигаются её скулы, как появилась, обозначилась жилка на её шее и пульсирует в такт её частому сердцебиению. Елена завертела головой, как бы говоря этим движением «Нет, нет, нет».
- Нет, нет, нет, у нас не дом инвалидов и не дом престарелых.
- Лена…
- Что Лена? Почти сорок лет я Лена… И ровно половина жизни  – загублена. На
тебя. Знал ли ты, подумал ли, каково было у меня на душе, когда ты приходил из театра поздней ночью, почти под утро? А я не сплю, жду, думаю Бог весть о чём… А эти твои ночные репетиции, презентации… Сколько бессонных ночей, сколько подушек в слезах… Не было ни одного вечера, чтобы вместе, чтобы в гости… Я всё терпела, всё выносила, ради тебя, ради твоего успеха, ради таланта, ради твоего будущего, А где оно, это будущее? Во имя которого страдаю? С парализованной тёткой? Сколько лет мне теперь её говно выносить? Сколько ещё ждать, сколько страдать? Н-е-е-е-е-т. Всё. Хватит.
- Лена…
- Ты спросил меня, смогу ли я, хочу ли я её?
- Лена… Я ведь…
- Увози её!
- Куда?
- Куда угодно. Сам привёз – сам и решай. В дом престарелых, в театральное
общежитие, - Елена схватилась за сердце, побежала на кухню. Гоша услышал, как с грохотом повалились на пол кастрюли, потом наступила тишина, и Гоша почувствовал запах корвалола. Он молча стоял в прихожей, слушал тихое всхлипывание Елены, слышал её движения и угадывал их: она высморкалась в свой кружевной платочек, лежащий в кармане её просторного домашнего платья, подняла упавшую посуду, подвинула табурет и села на него.
- Мне уходить? - спросил Гоша со слабой надеждой в голосе.
Елена молчала.
Гоша постоял, потоптался в прихожей и ушёл, закрыв за собой дверь. Он спустился вниз по лестнице, вышел во двор, от волнения совсем не почувствовал порывов ветра и липнущих к лицу колючих снежинок. Пёс сидел там же, рядом с пустыми скамейками, шерсть его была слегка припорошена снегом, уши прижаты к голове. Гоша постоял рядом с умным псом, потрепал его по влажной от снега шее, глубоко вздохнул и спросил:
- Что, брат, посоветуешь делать, а?
Пёс продолжал спокойно сидеть и смотреть крупными зрачками тёмных глаз на Гошу, давая понять своим мудрым молчанием, что и рад бы помочь, да лучше будет, если Гоша сам примет ответственное решение. И Гоша сказал ему:
- Ты прав, брат, сам понесу свой крест, коль взвалил его на себя.
Гоша сел в автобус на своё место. Берта молчала, а шофёр спросил:
- Никого дома не оказалось? Да?
- Да, никого, - сказал Гоша и назвал водителю адрес Марии, - поехали туда.

Гоша позвонил Марии по домофону, услышал из решёточки домофона её хрипловатое «Слушаю», сказал в ответ «Я это, матушка», услышал радостное «Ой!!!», представил, как всплеснула руками Мария, как выронила от захлестнувших её чувств радости трубку домофона, как не сразу, не попадая дрожащей от волнения рукой на кнопку, нажала кнопку, открывающую дверь. Он взбежал на её этаж по лестнице, окруженной мрачными темными стенами, выкрашенными в тёмно-зелёный цвет, и нарисованными на них черными фломастерами графити - портретами инопланетян. Мария, не найдя в волнении домашних тапок, в чулках, пробежала один марш лестницы ему навстречу, всплеснула руками и заговорила:
           -     Как же без звонка, без предупреждения, у меня и угостить-то не чем…
Он обнял Марию за талию. «Простудишься ведь», - забеспокоился он, и они поднялись в комнаты. Гоша тут же всё рассказал Марии: и о тётке, разбитой параличом, и о своем решении взять тётку из Азова к себе, и о Елене, и о том, что  надеется теперь только на Марию, просил принять его вместе с тёткой, хотя бы на время. Сказал, что потом он обязательно всё уладит. Мария уже в разговоре поняла, что от неё хотят, стала завязывать свой цветастый платок, надела старую цигейковую шубу, и сказала:
- Пойдем за ней, я помогу поднять.
Берту внесли прямо на простынях, устроили на диване, стоящем в большой комнате, где были известные уже нам скрипучие полы и стояли старые буфеты, занесли вещи в громадных старинных чемоданах, с мелкими капельками воды на их фибровых стенках от растаявшего снега. Потом попили чай, Гоша из ложки покормил Берту, отпустили водителя в обратную дорогу. Потом Гоша сказал, что поживёт какое-то время здесь, вместе с женщинами. Мария промолчала, но по выражению её лица и глаз чувствовалось, что она не возражает, а на самом же деле Мария была рада и даже счастлива. Счастлива оттого, что у неё появляется какая никакая семья, что и она может, не скрывая этого желания, заботиться о Гоше и о его тётке, которая невольно стала теперь причиной столь желанного пребывания Гоши в доме Марии. Пошли на кухню мыть посуду. Мария, волнуясь и стесняясь, до этого момента не расспрашивала о Берте и не говорила с ней, а только мельком, украдкой бросала на неё свои взгляды, а здесь на кухне, под журчание воды из крана, звон посуды, и стук ложек она попросила Гошу рассказать о тётке. Услышав, что его тётку зовут Бертой, Мария удивилась, сказала, что никогда не слыхала подобного имени, и переспросила:
- Верка? Стало быть, Вера, да?
- Нет, мать, Берта.
- Как, как? – снова не поняла и переспросила Мария.
- Б-Е-Р-Т-А, - по буквам произнёс Гоша.
- Герда… Где-то я слышала такое имя, не помню теперь кого так звали… Какого
же она будет вероисповедания? Неужто татарка?
Гоша улыбнулся, потому, что при этих словах Марии вспомнил, как в его далёком детстве его бабушка, увидев как-то Гошину одноклассницу Любу Данченко, имевшую упитанное плоское широкое лицо с ярким румянцем и узкими глазами, сказала, что Люба эта по национальности, наверное, вовсе русская, а не какой-нибудь «збек» или «гиргиз»… А теперь вот и Мария Гошину тётку, старую еврейку, назвала татаркой.
- Еврейка она, чистокровная еврейка, - сказал Гоша.
- Господи, Иисусе, - только и смогла сказать Мария, пошатнулась и со стуком
опустилась своим сухим задом на старый, расшатанный, скрипучий деревянный стул, случайно оказавшийся за её спиной. Глаза её сделались большими, и она, в диком удивлении, открыв рот, не моргая, уставилась на Гошу, что-то долго и безрезультатно соображая.
- Я никак в голову себе не возьму, ой, петушиные мои мозги.
- А ты и не бери. Ну, что тебя так испугало-то?
- Стало быть, и вы… тоже… такой…?, - Мария сама, не замечая этого,
неожиданно обратилась к Гоше на «вы».
- Да ладно тебе меня разыгрывать, ты, будто ничего и не знаешь…
- Так ведь фамиль у тя Попов, правда, да? – Мария от волнения заговорила так,
как  говорили в её далёкой северной деревне, и как говорила она в своём далёком детстве.
- Точно, но только по папе, а по маме я… Держись-ка крепче за стул руками, а то
ещё чего доброго на пол сползёшь… По маме я - Ройтман.
- Господи, Иисусе, - закудахтала, как курица, и закрестилась Мария. И ужас,
выражаемый её лицом, стал ещё более явным и пронзительным. Судя по выражению её лица, ничего в мире не могло быть более ужасным, чем быть родственником еврея. Пожалуй, она бы легче перенесла новость, если бы еврейкой оказалась она сама, но никак ни обожаемый ею Гоша.
- Ну, что ты, так ошалела, матушка?
Мария молчала, глаза её по-прежнему оставались испуганными, она продолжала сидеть на стуле, тихо покачиваясь из стороны в сторону, поскрипывая деревяшками стула и скрестив руки на коленях. Она закрыла отвалившуюся челюсть и теперь стала делать глотательные движения, будто пыталась проглотить большой мнимый кусок, застревающий у неё в горле, и не желающий провалиться в недра её организма. А Гоша снова развеселился, глядя на Марию, и еле сдерживал улыбку на своём лукавом лице.
- Скажу тебе, матушка, ещё большее. У евреев национальность ребёнка
определяется по национальности его мамы…
- Господи, Иисусе, как же это? Что же это? Поясни…
Гоша встал, и, с трудом скрывая свою весёлость, стал «приводить» Марию в чувство. Он, создавая ветер, замахал у её лица газетой, чуть не ударяя её по носу, и вдруг Мария вцепилась ему в руку, тихо заплакала, искривив совсем по-детски своё лицо, и сквозь слёзы, с трудом сдерживая где-то глубоко в груди рыдания, сказала:
- Не отдам тебя им, не отдам.
- Кому же ты меня не отдашь, мать?
- Энтим самым… евреям. Чужие они…
- О чем это ты, матушка? Да ты гордиться должна, что я у тебя такой есть,
пусть и не чистокровный, но еврей. Бог твой кто, а? Ну, скажи мне.
- Кто же он? - плача спросила она.
- Тоже из евреев, да!
- Господи, Иисусе, - закрестилась Мария, шмыгая носом.
- Это надобно знать, матушка. Да и Патриарх-то, Святейший по фамилии кто
будет?
- Кто? - настороженно, с тайной надеждой на какую-то ошибку, спросила Мария
            -    Ридигер его фамилия.
- Господи, Иисусе!
- То-то же.
Мария, совершенно запутавшись в сказанном Гошей, переворачивающим в её сознании все её понятия, решила больше не говорить и не слушать, решила сама своим умом дойти до всего. Она вынула из кармана своей старой кофты белый батистовый платочек с розовым кружевом, вытерла слёзы, поднялась со стула и всплеснула руками:
- Я ведь не ждала тебя… вас… обоих…, продуктов-то нужно закупить. Тепереча
их в три раза больше надоть, - сказала она на своем наречии из прошлого и стала собираться в свой привычный вояж по рынкам и магазинам - по известным только ей местам, где цены хоть на копейку, но ниже, а по дороге на весеннем воздухе можно будет, и обдумать, и осмыслить, и разложить в своей голове всё по полочкам.

Постепенно всё улеглось. Заботы, свалившиеся на худые плечи Марии, дали ей счастливую, доселе не испытанную возможность почувствовать себя востребованной, стать во главе новой, большой семьи, которой у неё не было никогда, о чём она и мечтать-то не помышляла, а ещё у неё, как в далёкой её комсомольской юности, появилась теперь цель в жизни. Она не спрашивала Гошу о причинах его ухода от Елены, не смела, а больше боялась разрушить, разорвать эту тонкую, как паутинка, потянувшуюся ниточку новой жизни.
Гоша, человек театра, приходил поздно вечером, часто за полночь, изменив тем самым и ритм жизни обоих женщин. По утрам, если это время можно было назвать утром, они трое просыпались после одиннадцати. Мария, надев старенький халат, бежала на кухню, жарила яичницу-глазунью с дешёвыми сосисками, нарезанными мелкими кубиками и брошенными на черную сковородку, а Гоша наводил порядок у Берты, выносил, мыл судно, менял простыни, переворачивал разбитую параличом Берту с боку на бок. Таким образом, они боролись с пролежнями на её коже. А потом Мария под тихий, чарующий звон своих буфетов накрывала большой стол в комнате, и они, как в праздник, завтракали в большой комнате яичницей, где лежала Берта, а Гоша из ложечки кормил больную.

Но вскоре Мария взяла все заботы о Берте на себя. Она понимала, что дело это не мужское, и тяготы этих забот она воспринимала, как своё предназначение на этом свете - помогать человеку немощному. Она чувствовала, что Гоше, личности творческой, нужна свобода и только свобода, и потому постепенно освобождала его, пока не освободила полностью от забот по дому. И была рада этому. А вот отношения Гоши и Елены оставались натянутыми, Гоша бывал у Елены, виделся с сыном, работал с книгами в своём кабинете, но ночевать уходил только к старым женщинам.

Долгими днями теперь Мария сидела подле Берты, под стук маятника послевоенных часов чистопольского завода, висевших здесь же на стене в светлом дереве, и ставших теперь, как и буфеты, антикварными, женщины вели неторопливые разговоры, ритм которых задавали эти самые часы, отсчитывающие истекающее время. Постепенно они привыкали и привязывались друг к другу. В разговорах этих обе женщины находили свой смысл. Мария удовлетворяла своё любопытство, неожиданно возникшее после признания Гоши: что за люди такие эти евреи, и откуда они такие взялись, и что делают, и чем живут, и почему совсем не слышно о существовании еврейского народного хора или ансамбля еврейской песни и пляски, и почему нет на полках книжных магазинов томиков еврейских народных сказок, и почему в семье советских народов, живописно рисуемых художниками-плакатистами или изваянных в виде золотых идолов, орошаемых водами фонтана московской выставки, нет ни одного представителя этой странной нации. И Берта с удовольствием погружалась в далёкое прошлое, в разговорах этих  тренировала свою речь, повреждённую инсультом, а слёзы ностальгии, появляющиеся на её глазах и стекающие по её морщинистым щекам на белую наволочку подушки, растапливали лёд отчуждения в сердце Марии. Рушилось представление Марии о евреях, как о людях в её понимании непонятных, а потому опасных, чужих, скупых, надменных, от которых держаться бы лучше подальше. Она рылась, искала в долгой своей памяти и не могла найти подтверждений давно сложимся понятиям.
- На заводе моём был заместитель директора, - рассказывала Мария, - кажисть,
по фамилии он был Рашпиль, или Шлагбаум, ох, петушиные мои мозги, точно уже не припомню. О нём говорили – еврей, говорили шепотом, вот это я точно помню. Спокойный такой человек был, только вот высокий и худой был, как Дядя Стёпа. Встретит, бывало, меня и всегда поздоровается, и при этом даже поклонится. Ничего плохого я от него не слышала. Видно нужный был человек, коли держали его на высокой должности. И почему о нем, как о еврее шёпотом это говорили, ума не приложу…  А в поликлинике, нашей заводской, врач-ушник принимала, звали её, дай Бог памяти, Циля Мосеевна, кажись. Ой, боялась я её, ужас как боялась, не так её, как зеркало страшное с дырочкой на ремне широком черном, поверх шапки белой ремень-то, на лбу она зеркало енто носила. Помню, лечила она меня долго, аллергия у меня на пыльцу была, чих весной начинался, рта не закрыть было, а из глаз слёзы лились, а ещё нос чесался. Вылечила она меня, аллергию эту как рукой сняло. Вот и теперь весна, а я и не чихну ни разу. Хорошая женщина, а за глаза тоже еврейкой все звали… И что за народ у нас такой, неблагодарный…

Берта тихо улыбалась её рассказам и тоже вспоминала, и рассказывала о братьях своих старших, и об отце, не вернувшихся с войны, и о своей маме, так и не поверившей в смерть сыновей и до последних своих дней ожидавшей их возвращения, и о русской снохе Фросе, жене старшего брата, прятавшейся от немцев с новорожденным ребёночком в деревенской избе своей деревни, и найденной карателями, и расстрелянной вместе с ребёнком и крестьянками, родственницами Фроси, прятавшими её, и неизвестно где, кем и как похороненными. Однажды Берта рассказала о своём сыне, попавшем после университета по распределению на дальний восток и спившегося там совершенно, что для еврея, по её словам, считается необыкновенно редким случаем. Сын так и сгинул бесследно, не подавая о себе никаких известий, что свело в могилу мужа Берты, проработавшего всю свою жизнь бухгалтером, как и Мария, тоже на одном заводе. Вспомнила, как на похоронах мужа руководитель завода сказал, что покойный, был хоть и евреем, но человеком был хорошим…
Потом разговоры прерывались на некоторое время, и Мария, беспокойная и быстрая, собиралась за продуктами, укладывала выстиранные и высушенные пакеты из прозрачного полиэтилена в старую потрёпанную сумку с рваными ручками, обмотанными синей изолентой. Надевала цветастый платок, видавшую виды, свалявшуюся и потёртую цигейковую шубу, с многократно штопаными петлями для пуговиц, пошитую, по всей видимости, в те же года, когда были куплены её замечательные буфеты. А Берта с нетерпением ждала её возращения, она под звук маятника настенных часов гладила своей здоровой левой рукой ковёр с изображенными на нём оленями, незаметно протирая плешь на плюшевой ковровой полянке под оленьими копытами. Потом, после возвращения Марии, они вновь говорили, погружаясь под стук часов, звук трамваев, звон буфетов в волнительную ностальгию воспоминаний, и с нетерпением ожидали Гошиного прихода из театра. А когда приходил Гоша, у них был поздний ужин, рассказы Гоши, и, наконец, самое интересное. Полночи старые женщины с затаенным дыханием, слушали, как Гоша учит очередную пьесу, как играет, как при этом ходит, и как совершенно по театральному скрипит пол в квартире и звенят старые буфеты. Женщины радовались этим звукам, Гошиному голосу, и в эти ночные часы были счастливы. 
Потом Гоша уехал в Москву по приглашению того самого режиссера телевидения, сниматься в сериале и старые женщины остались одни.

Однажды Берта попросила Марию открыть привезённый с собой большой старый чемодан, и предложила Марии взять и носить её вещи, которыми она так дорожила, и которые не смогла оставить в своём городе: котиковую шубу и почти новую, крепкую  хозяйственную сумку.
- Маша, это вам от меня. Возьмите себе. Носите.
Мария, приличия ради, возразила, сказала, что Берте это ещё пригодится, но подаркам этим обрадовалась, и после ненастойчивого своего отказа все же приняла их. Шуба ей подошла и выглядела шикарной, но, при рассмотрении, оказалась проеденной молью в самых видных своих местах. Мария не стала показывать это Берте, жалея её, скрыла от Берты пострадавшие части котика. Она всякий раз, собираясь выходить из дому, надевала шубу только в комнате, при Берте, повернувшись так, чтобы не видны были дыры, и Берта видела свой подарок и радовалась этому. Но затем, выйдя в прихожую, Мария быстро сбрасывала дырявую шубу Берты, тут же надевала свою старую потёртую цигейку и уходила в ней. Постепенно гардероб Берты перекочевал к Марии в виде подарков, сделанных ей Бертой от чистого сердца. Мария с благодарностью их принимала, осознавая внимание к своей персоне со стороны Берты. Совершенно не подходила Марии обувь Берты. Берта, крупная и высокая, имела широкие ступни сорокового размера, а Мария, среднего роста, сухонькая, лёгкая, носила обувь 36 размера. Но всё равно с радостью принимала исполинскую, по её меркам, обувь Берты, восторгаясь при этом:
- Как хорошо ноге, поверьте мне, Герда, очень удобно, главное – не жмёт!
Мария так и не смогла, запомнить, как правильно произносится незнакомое имя Берта и называла её «Гердой», потому, что имя «Герда» она где-то, когда-то слышала, но где, так и не могла вспомнить. На это Берта не обижалась, а, услышав своё имя в немыслимом искажении, даже улыбалась, чувствуя в этой ошибке непосредственность своей покровительницы. Мария спрашивала Берту, как её называли в детстве, сетовала на то, что имя «Герда» не имеет уменьшительной и ласковой формы, в отличие от её имени, потому, что Марию можно назвать Машей или Марфутой или Маней, на худой конец. Берта отвечала, что и её можно звать по-разному и Бетей, и Бетюней и ещё по-всякому. Но Мария так и не отваживалась перейти на уменьшительные или ласковые обращения непонятного ей имени, и продолжала по-своему называть Берту «Гердой».
- Знаете, Маша, наш народ не зря называют умным. Сказать почему?
- Почему, Герда.
- Нас преследовали и убивали, и проходил… как бы это вам сказать… искусственный отбор, что ли... Выживали только сильные, и, кажется, умные.
- Какие они люди, евреи?
-     Никакие, разные наверное…
 И всё было бы у Марии хорошо в её внезапно возникшей семье, и был теперь у неё любимый мужчина, да ещё с какой романтической профессией, и было ей о ком заботиться, и было, кому её ждать, но было одно обстоятельство, тревожащее и беспокоящее, заставляющее постоянно думать и помнить о нём, просыпаться с тяжёлыми мыслями по ночам. Это обстоятельство заключалось в том, что Берта не была крещена.
- Послушайте меня, Герда… Я сейчас скажу очень важное, поверьте, - Мария 
говорила медленно, сжимая губы после каждого слова, - я долго готовилась к этому разговору… Мне не просто говорить… Но я должна….
- Что такое?…
- Я от чистого сердца хочу помочь вам - позаботиться о вашей душе…
- Я разве не открыла вам свою душу, Маша? Теперь ближе вас у меня никого нет.
- Я не о том, окреститься вам надоть, Герда.
- Это условности Маша, поверьте.
- Не говорите так. 
- Я понимаю, это для вас святое.
- Вы правильно понимаете, правильно и сделайте, прошу вас…
Берта всегда панически боялась атрибутов христианства. Она вздрагивала от
колокольного звона, ужас наводил на неё вид креста, напоминавший ей о людском страдании и близости смерти, стороной обходила она открытые двери православных храмов, пугаясь их внутренней темноты, доносящегося оттуда неземного звучания хора, речитатива священников и мелькающего в темной глубине дрожащего света свечей. Теперь же Берта, находясь в доме Марии, стала привыкать к иконам, которые в немалом количестве окружали её, к печальным глазам, смотрящим на неё с потемневших досок икон и современных репродукций древних фресок, приколотых кнопками к штукатурке стен, к огоньку лампадки в углу комнаты под иконкой, всегда светящемуся яркой точкой, и наводящему на раздумья о вечном… Берта привыкла к крошечному серебряному крестику, привязанному на толстой черной нитке и тускло поблёскивающему на худощавой морщинистой шее Марии, к частым молитвам Марии, к её поклонам у икон, и к её «Господи, Иисусе». Берта чувствовала, что это новое окружение успокаивает и приобщает её к огромному, некогда чуждому, а теперь вовсе не страшному ей миру. Далёким и неясным представлялось теперь её прошлое, казалось, что в прошлом всё было не с ней, а совсем с другой девочкой – и посещение с мамой синагоги, и субботние праздники, и кошерная посуда в родительском доме, и чтение по вечерам торы, и еврейская речь…
- Я знаю, - говорила Мария, - вы, примите православие, и потом, когда Бог
призовёт вас к себе (нет, живите сто лет, конечно), но потом, когда-нибудь… вы попадёте в рай… Я точно знаю: не может иначе быть, потому, что вы страдали… Всю свою жизнь страдали… И от недобрых людей, и от потерь… Может быть там, на небе, наши две души встретятся тоже. Я буду молиться об этом… Ну не зря же Бог сблизил нас здесь, на земле? Герда, я приведу к вам священника. Скажите… да, - Мария повторяла свою просьбу каждый день и, наконец, она услышала долгожданное:
- Да, - сказала Берта, больше думая не о себе, а о Марии, и её спокойствии.
И Мария нашла черного священника, пожилого монаха, игумена Серафима, с седеющей бородой, бледным, неземным лицом, и такими же грустными карими глазами, какие смотрели на Берту из угла комнаты над лампадкой. Ей хотелось, чтобы Берту крестил тот, кто верил всю свою жизнь и страдал за свою веру. Потому она и привела старого монаха, о жизни которого была наслышана от старушек в церкви. Были куплены белоснежная рубаха, такой же, как у Марии маленький серебряный крестик, только не на нитке, а на тоненькой серебряной цепочке. Мария решила крестить Берту, не дожидаясь возвращения Гоши, потому что хотела крещение его тётки сделать сюрпризом для него. И ещё, Мария боялась, что Берта в любой момент раздумает, потому и торопилась, и не откладывала обряд.

Крещение было свершено накануне пасхи, за три дня до неё, в «великий четвёрток». В этот день Берта стала Анной, и день этот стал третьим счастливым событием в жизни Марии. Мария, тихо улыбаясь, с благоговением смотрела, как ещё совсем не умело крестится теперь уже Анна, как она целует крест, как принимает причастие из рук окрестившего её монаха.
Отец Серафим, после свершения обряда, сняв атрибуты облачения, согласился выпить чай, а потом за чаем в разговоре рассказал, что тоже доволен сегодняшним днем, поскольку церковь обрела ещё одну сестру, и очень важно то, что Берта сама осознанно пришла к этому решению. А еще говорил он о трудностях, с которыми сталкивается, будучи настоятелем старого храма и занимаясь его реставрацией. Отец Серафим оказался профессиональным художником, реставратором монументальной живописи и, конечно же, знатоком многих выдающихся фресок, исполненных десятилетия и столетия тому назад и теперь он с любовью и деликатностью сохранял древние изображения святых в своём храме. Мария и Берта слушали его, боясь дышать. Берта впервые в своей жизни открывала для себя внутренний мир священника, казавшийся совсем недавно неприступным и мрачным, дивилась его образованности, успокаивающей, тихой, богатой, сочной его речи и внешней его красоте.
Потом Мария ушла провожать священника…. И не вернулась домой. Она не пришла ни вечером, ни ночью, ни утром…

Случилась беда. Мария, проводив священника, и, пребывая в прекрасном расположении духа, не заметила автомобиль, переходя свою улицу в привычном ей месте, где своими худыми ногами протоптала свою тропинку. Она не заметила несущийся по её улице серебристый «Мерседес» с чёрными стёклами. Она умерла от удара тут же, даже не поняв, не сообразив, что же произошло, не успев почувствовать боли, так и оставшись с тихой улыбкой на сухих губах. Серебристый автомобиль умчался, даже не сбавив скорости, а Мария осталась лежать в неестественной позе, её туфли 36 размера слетели и валялись поодаль, поодаль валялась и её новая, крепкая сумка, подаренная Бертой, а из сумки ветром был выхвачен белый батистовый платочек с розовым кружевом и унесён куда-то во дворы серых пятиэтажек.
Загудел заводской гудок, прогромыхал обшарпанный трамвай. Жизнь района продолжалась без Марии.

Через три дня, накануне приезда Гоши, от тоски, так и не поняв, что же случилось и почему она осталась одна, умерла Берта, лёжа на мокрых простынях, с крошечным серебряным крестиком на шее. Последнее, что она видела в этом мире, был старенький ковёр с оленями, и протёртой травой в том месте, куда доставала здоровая её рука.
Гоша, не зная об обряде крещения, был удивлён, когда увидел маленький серебряный крестик на шее покойницы. Он так и не смог объяснить его появление, и посчитал это мистикой. Он, на свой страх и риск, отпел обеих старух и похоронил их, чужих женщин,  рядом, в одной общей могиле.

апрель 2003 года.