Парамоша

Василий Григорьев
               

          В двухтысячном году в зимнюю пору добрались лесорубы-дровосеки до речонки Якутки. Слёзы её от человеческого беспредела, смешиваясь со слезами других рек, вливаются в Зею, а потом уж и в Амур. А что есть могучей и красивей Амура?! Что, Волга что ли, покорившаяся человеку? Баба - она и есть баба. А ты попробуй Амур ухватить - кишка тонка, каши мало ели. Мы волю любим, хотя и к нам подбираются. Но есть у нас ещё места, куда без страха ментовская харя носа не сунет. Тут из-под каждого куста с винтореза жахнуть могут, перекрестясь. Это тебе не в городах мужиков пьяных хватать да по карманам шарить, обирая, и за чужой похмел срок шить.
          Вылез из вагончика утречком морозным, ярым Славка Слива - мужик стойкий, сразу не собьёшь, не укатаешь - чистых еврейских кровей, носатый и не против кагала. Славка вырос в детдомах, где жизнь человечка поленом безжалостно в костёр адский швыряется. С институтской лавки хотел лесничим стать, но залетел в северные лагеря за выставленную в городе Томске кассу, да с пальбой, да с дружками надёжными, постарше только, и уже в жизни чёрта вживую видевшими. Закурил Славка, чтобы лёгкие дымком прикрыть от стужи жадной, туда сюда глянул: на чём бы новенькую пилу "Дружба" - чиркалку - испытать, проверить.
          Научился Славка в красноярских зонах злобу в труде выбрасывать, выписывая пилой, да таким грамотным, изящным почерком, что порой самому страшно становилось, когда деревья падали, умирая. И мог бы он за ударный труд в досрочку угодить, но в падлу Славке было от власти, вытравившей его родовую, милость принимать. С пацанами-босяками чифир кипящий глотал, в отрицаловке суть видел, крепил её, воровской идеи придерживался, но к короне не стремился: порой козырный мужик и двух воров стоит для бродяг-бедолаг. Да и нервы у него, как мох сухой: чуть искра – вспыхивает бешеным пламенем. Да и рискнуть ему, что ягоду скушать. В общем, нрав никудышный, издерганный. Но есть у Славки то, что ещё держит его, грешного, на земле - это любовь к бабам, сострадание к детишкам обездоленным и к матушке России.
          - Ага, вон ты где зацепилась, листвяночка вековая, красотуля, метрах в десяти от крутого лысого бережка Якутки стоишь и думы свои думаешь непостижимые. Отжила, бедная, не я так другой тебя по горлу и прощай, родимая. Дерево, как и человек, от чужой судьбы зависит, так что не поминай лихом.   
          Подхватил "Дружбу", подошёл к ней и давай ичигом эвенкийским снежок отгребать, чтоб пня почти не осталось. Прицелился: куда её, бедную, плечом толкнув, положить. Смотрит: "А это что такое?" - табличка из многослойной фанеры прибита к стволу на вытянутую руку от земли, и буквы на ней и цифры жигалом выжжены. Прочитал выжженное и, закурив опять, шапку снял, вдумываясь в содержание. "Да-а…" - а на ней написано: "Здесь в 1987 году, ночью на 28 июня, сгорел вскормлённый руками человека замечательный птах - воробей Парамоша вместе со своей подружкой и тремя птенцами. Сними шапку, прохожий. Ермолай". 
          Крикнул Славка мужиков и хозяина дела - Лобачёва - чуткого до наживы, но надо отдать должное, может дело организовать и поставить. Мечта у него: схватить побольше деньжат да в Думу, хотя б в областную, Благовещенскую. Власть, она сейчас простор дает в беспределе, и - помощница капиталу, прям глаза закрывает на то, что мужичков, выдуривая, задарма нанимаешь. Да и опять-таки, сунул, куда надо доллар - вот тебе и делянка получше, и плечо покороче, поближе к железке БАМовской. Наше время нынче, наше, хватай, не зевай, а то скоро и эту власть сгонят. А денежки, они и в Европах полежать могут, не сгниют.
          Подошёл Лобачёв с мужиками, увидели, прочитали.
          - Ну что, бродяги, - спросил Славка, - ну как тут шапки не снимешь? Не мы одни Север за волю любим да за размах. Вон, даже птаха божья за нами следом тянется. Соображает… А листвянка, мужики, пусть живёт. И другим наказать надо, чтоб не трогали: святое. А если кто тронет, своими руками удавлю, - договорил Славка, окурок в снег бросил и затоптал.
          Сняли шапки.
          - А что, пусть живёт, стоит, - закивали мужики.
          - Конечно, пусть шатается, - согласился Лобачёв. Ему сейчас в разлад с мужиками не резон идти: сезон. "А листвяночка - хороша зараза. Эх, как бы в куб легла красиво" - сожалеючи, подумал Лобачёв.
          И, правда, не тронули. И стоит она и поныне, вековая, одна одинёшенька, ветры слушая, среди поднимающегося подлеска. А вокруг вырезали до боли, до жути, и ушли.         
         
          Парамоша - воробей битый и стреляный - битый своими же братьями за лучшие зёрна, за пригоженьких пушистеньких воробьих, манящих грацией до дрожи сердечной, стреляный из рогатки внуком Ермолая, Серёжкой, кудрявым забиякой и шкодником. Увидев эту гнусность, Ермолай аж побледнел от возмущения: "Ты что ж это, сморчок солёный, свою птицу изводишь?! Что, заняться нечем? А ну-ка натаскай-ка вон в ту бочку воды, бабке для полива!"
          Но рогатку у Серёжки не отнял. Плохо.
          Детство у Парамоши сначала было - не позавидуешь и котам-разбойникам не пожелаешь. Хотя в том была вина кота Ермолая - Баюна. Кстати, мерзкое животное, вообще не нужное воробьям, рыжее такое, жирное, ненасытное, пакостное. И за что только жена Ермолая - Варвара Петровна, работящая до непокладания рук - молочком его поит да ещё и поглаживает мурлыкающего. Парамоша бы этой хвостатой никчемности и зёрнышка гнилого бы не дал, и с удовольствием пару раз в глаз бы этой хитрой бестии клюнул.
          И вот эта пакость кошачья, изловчившись до низости, и добралась в полночь до гнезда под застрехой, и слопала всю его семью. А Парамоша выпал, да так бабахнулся оземь, что желтизна по клюву кровью окрасилась, нутро отбил и чувств лишился. А утром подобрал его, невменяемого, но уже пищащего, хозяин двора и дома - Ермолай.
          Когда Парамоша в себя пришёл, Ермолай показался ему страшным: кряжистый мужик такой с чёрной седеющей бородой, глаза – ноченька лихая с жутким, хищным прищуром, как будто он в прицел на мушку человека, врага своего кровного, ловит. Но оказался Ермолай добрейшим, ласковым и милым человеком. Он же ему и имя дал – Парамоша, держа его осторожненько в своих мозолистых ладонях, сложенных семейной сковородищей, и легонечко дуя на него табачным духом.
          - Ты глянь-ко, Варвара, глянь, моя хорошая, на этого уродца, ну чистая вода - Парамоша. Будешь, будешь жить, выпестую. Человек, Парамоша, он не только убивать может, а если захочет, то много добра сделает, даже змея подколодного в друга превратить сможет.
          И вынянчил, и выходил Парамошу Ермолай. И из пипеточки лекарством пичкал, и в старом сите гнездо определил, пухом утиным выстелив и пристроив у окна в своей спальне, чтоб Парамоша мог волей любоваться через стекло. Ворчала Варвара Петровна: "Ну ты, Ермолай, на старость совсем очумел". Но смирилась, детство его зная.
          Поднял Ермолай Парамошу на ноги и на крыло поставил, чуть ли не год на это потратив, да заботой своей сердечной другом сделал и на волю ранней весной в небо голубое над звенящими ручьями выпустил, предварительно подарив на память колечко на правую лапку из тонюсенькой нержавейки с выгравированным на ней именем: Парамоша - тончайшая работа, ювелирная, сделанная зубным техником, втихую хлеб зарабатывающим вставкой золотых зубов. Парамоша, поначалу хвалясь, даже лапку выпячивал, любуясь колечком.
          На воле Парамоша опьянел - раздолье, вольготно, одно плохо - корм самому добывать приходится. Поэтому он и Ермолая не забывал, да и что греха таить, скучал тоже: все-таки друг же, а воробьи дружбу держать умеют - приглядись и увидишь. Прилетал Парамоша, садился на плечо Ермолая, в руки лез, зерна требовал, да отборного - сорным брезговал. А кому оно в зоб полезет? Возмущался Ермолай: "Но ты и обнаглел, Парамоша!" "Ачча!" - и подкидывал его вверх, - "лети лодарюга, с глаз моих вон". Но улыбался, бороду кривя, и носил для Парамоши в кармане щепотку какого-нибудь зерна или крупы.
          А когда черёмуха дымом белым поплыла и сладкой истомой завьюжила, влюбился Парамоша - аж летать соколом стал - да в такую птаху, что ласточка эта хвалёная в сравнении с ней - мышь полевая, облезлая. Но женишок у птахи был - бдительный, важный такой, атаманящий всеми и на всё клювом указывал - в лидеры выбивался, в президенты метил. Попробовал, было, Парамоша птаху отбить, но так получил, что боль на нём долго котом Баюном висела. Хотя Ермолай и отучил Баюна даже внимание на птиц обращать, поговорив с ним серьёзно, и Баюн понял, но по-своему: в своих владениях не крался, не трогал. Идет, бывало, по двору, скосится, ощерится, усами шевеля, видя, как Парамоша корм у кур крадёт, но проходит мимо, кончиком хвоста подрагивая. А по чужим местам Баюн волю давал, пакостил, душу свою рыжую тешил. Но чужого Парамоше не жалко, да и Баюн вроде бы, как и свой теперь, в одном дворе живём.
          Прохолостяковал то лето Парамоша. Скучновато, конечно, ночами одному, аж сны дурные снятся. Но лучше быть одному, чем иметь такую подружку, как у соседа - сварливая штучка, неугомонная: то он не с того боку подлетел, то где-то долго болтался, то к птенцам относится, как будто не он их делал. В общем, морока, тоска эта семейная жизнь. Но в стаю и со стаей Парамоша летал. Там он и с родственниками познакомился, и родословную свою узнал от старикана одного древнего, еле летающего, кряхтящего.
          - Курские мы, Парамоша, курские, а не из какой-нибудь там Пагановки-заболотной. Но подпортили нам кровушку сибирячки ушлые, да и "китаец" один залётный прибился, в каком году не помню. Но это было тогда, когда Мао с высоты своей вдруг увидел и ужаснулся: "Сколько же это воробьи риса сжирают!" И давай по рисовым чекам народ китайский носиться, тучи комаров поднимая. Так наш "китаец" с перепугу так через границу сиганул, что их погранцы и наши за очередне НЛО его приняли, но по начальству доложили. Если покопаться в архивах, можно тот случай под пылью найти. Хорошо, что мы уже тогда с китайцами братьями не были, а то бы нашего "китайца-братушку" вернули б. А так прижился, места у нас богатые, сам видишь Парамоша, есть, где разгуляться - живи и плодись, и уже во втором поколении за землю эту не жалко будет крылья сложить, и по-нашему чирикать будешь, только догляд нужен. А в Курских землях, Парамоша, жизнь была не то, что здесь, - разминая с хрустом крылья и потягиваясь, вспоминал старикан. - Мне, Парамоша, наша прапрабабушка рассказывала, какой там край чудесный. Поля пшеничные с колосьями полными золотым зерном, луга с цветами дивными, пахучими в хрустальной росе, в которой красавица нагая - радуга, солнышком околдована, по утрам ножки свои стройные моет, увлекая за собой всех тех, кто в неё влюбляется.
          - Так, дедуня, и тут же радуга есть?
          - Эх ты, Парамоша, глаза-то раскрой! Да разве у нас это радуга?! Да это просто коромысло крашеное. И зимы в Курских землях, Парамоша, короче, теплее, и в амбарах зерно россыпью, не то, что здесь, курам на смех - мало, да ещё и в железо прячут. Мельчает народец! А весна там, Парамоша!.. Как расцветут сады, ядом любовным дурманя, да как защёлкают, как запоют трелями заливаясь, соловьи! ... но ты их не знаешь - это такая красно-серая пигалица, желтобрюхая шелупонь, в родственники постоянно к нам, воробьям, набиваются, но как запоют - гитары семиструнные у цыганских костров со стоном от зависти глохнут, а у воробьих сердешных аж перья изморозью чувственной покрываются, и такими ласковыми зазнобушками становятся, податливыми, что жить хочется! А воробьи стрелянные, которым и море по колено, такой душевный подъём от любви ощущают, что в небушко выше орла взвиваются и, обжигаясь в солнечных лучах, счастливыми на землю падают, не разбиваясь.
          - А что ж это тогда, дедуня, мы тот край на эти края променяли?
          - Да что-то там, Парамоша, у людей не срослось, не заладилось, до этого они, вишь, из чаши Христовой опий пили, души леча, но пресытились видно, на новое потянуло, на заморское, на "вкусненькое". А тут как раз и опиум красный созрел, ну и облопались его люди до дури, и давай шашками друг друга кромсать, да из наганов палить, да пулемётными очередями косить - смелые смелых, лучшие лучших, аж вода в водоёмах закипела от крови. Поредчала, обезлюдела местами землица, а тут и голод вихрем прошёлся, что и воробьям не то что мякины найти, но и самим прятаться пришлось. А выжившие люди вновь землю зерном засеяли и урожай собрали. А власть их тут - раз и в кулак! Отняв всё и сделав врагами, погнала этапами - кого пешком, кого на телегах, в товарниках да на баржах - от родных мест на край света. А один мальчишка, любящий птиц и приручивший жёлторотого воробья, назвав его Парамошей, в ту последнюю ночь перед этапом долго думал: взять с собой или оставить на смерть неокрепшего воробья на родине, и, пряча его от злых глаз конвойных в маленьком медном чайничке, отрывая в дороге от себя последние крошки и поя слюной, когда кончалась вода, выдававшаяся по норме, которой даже людям не хватало напиться вдоволь, нёс, вёз и принёс его в эти края. Здесь мальчишка заболел, а когда очнулся, умирая от тифа, то попросил свою маму выпустить воробья на волю из мрачной сырой землянки, вырытой ими в дождливую осень. Воробьём тем и была наша прапрабабушка. А выжил ли тот мальчишка, я не знаю.
         
          Парамоша сгорел ночью на 28 июня, в 1987 году. Но и там, далеко-далеко, в ожидающем нас мире, Парамоша помнит и не винит в случившемся Ермолая, друга своего, за которым сам весною устремился в полет, порой отдыхая в его лодке. Обжив зимовьё и ознакомившись с местностью, Парамоша слетал за подружкой, и жить бы… Но и на том свете Парамоша никогда не забудет слов Ермолая: "Если человек захочет, то может много сделать добра и сотворить из любого существа друга".
          
                п. Дугда, Амурской обл. 2007г.