Рука, протянутая в темноту. начало

Ольга Новикова 2
Большую часть дня я лежу, закрыв глаза.  Когда глаза закрыты, легко убедить себя в том, что ничего не переменилось. И ночью – тоже. Хотя прежде для меня настоящей ночи почти и не бывало. Кошачье зрение – так говорил когда-то мой домашний врач. В самое тёмное время ночи меня окружали только сумерки, не более того. Иногда гуще, почти темнота, иногда слабее, на грани света. Сейчас не бывает дня.
Шесть недель назад мстительный мерзавец с подходящей ему кличкой Волкодав подловил меня. Ничего не скажешь, подловил... Сам я ничего не помню. Говорят, сокрушительный удар пришёлся в затылочную часть. Говорят, крови вылилось стакана три. Говорят, когда меня привезли, трое суток не было никакой уверенности, что мой мозг вообще жив. По сравнению со всеми теми ужасами, которых можно было ожидать, лёгкий тетрапарез и слепота – малосущественные пустяки. Говорят, это чудо, за которое я должен быть благодарен Богу.
Я не благодарен. Мой живой мозг, лишённый зрения, не чувствует себя живым. Он всё равно, что мёртв. Наблюдательность всегда была моим кредо, умение анализировать наблюдения – моей работой, хобби, основой существования. Без зрения я лишён этой возможности на девяносто процентов. Что мне остаётся? Спать? Я честно стараюсь, но больше десяти часов в сутки не могу. Есть? У меня нет аппетита. Особенно настойчивые попытки доктора Уотсона впихнуть в меня пищу заканчиваются или ссорой, если я не уступаю, или, если уступаю, рвотой.
Я не попытался покончить с собой только по одной причине – после смерти отца у меня инстинктивное отвращение к этому способу ухода от проблем. Да и проблем особенных нет – всего лишь пустота и скука. Раньше хоть голова болела, уколы делали, требовался иногда подсов. Теперь до туалета добредаю сам, ощупывая стену, голова немного чумная, но почти не болит, а уколы делать бросили. «Состояние стабильное», - вот что это значит. А говоря простым, немедицинским языком, доктора умывают руки, оставляя дальнейшее господу.
Однажды меня навестил брат. Мы помолчали четверть часа в одной комнате, он вздохнул и ушёл. Я был бы рад, если бы Уотсон сделал то же самое, но тут, увы, никакой надежды. Он проводит у меня всё свободное время и почти не замолкает. Его жалкие попытки меня подбодрить пробуждают во мне бешенство. Но это всё-таки, по крайней мере, эмоция, и я каждый раз удерживаюсь от того, чтобы прогнать его раз и навсегда. К тому же, подозреваю, что он всё равно не уйдёт.
За дверью палаты шаги и голоса. Это вечерний обход. День в госпитале Мэрвиля строго расписан, поэтому я совершенно точно знаю, что сейчас ровно семь часов пополудни. Для зимнего времени – вечер. Уже темно. Темно! – из моей груди вырывается короткий истерический смешок. Так же, как каждый раз, когда в моей палате зажигают свет. И каждый раз Уотсон говорит виновато и тихо: «Не надо, Холмс...». Говорил до вчерашнего дня. А вчера вдруг заорал на меня: «Ничего смешного, чёрт вас подери! Из-за того, что вы не видите, всем другим тоже в темноте сидеть, что ли? Нельзя считать себя центром вселенной, чёрт вас подери!» А в следующий миг уже каялся, извинялся и чуть на колени не падал передо мной. Первое мне даже понравилось, но второе смазало всё впечатление, и я безжалостно выставил его. А сам расплакался и стал своими плохо слушающимися из-за пареза кулаками колотить казённую подушку, словно она чем-то передо мной провинилась, и колотил, пока не порвал. Обессилено лежал потом на спине, а мне на нос садились щекочущие пушинки – из этой подушки в палате, похоже, выпала месячная норма осадков.
Шаги ближе, совсем близко. Сейчас войдут. Я подтянул колени и сел, повернув лицо к двери. Отвратительная привычка встать и молча уставиться на меня. Слава богу, хоть Уотсон этим не страдает.
- Вильсон, Раух, я хочу вашего совета спросить...
Ага! Вот теперь я различаю посапывание грузного профессора и лёгкий свистящий выдох австрийца.
- Мне кажется, дальнейшее пребывание мистера Холмса в больничных условиях бессмысленно. У него уже налицо все признаки госпитализма. А вы что об этом думаете?
- Гм..., - Вильсон, как все светила, нерешителен. – Ему необходим уход...
«Уход отсюда», - соглашаюсь я про себя.
- А что об этом есть мистер Холмс думать? – Раух разумен и рационален.
- Мистеру Холмсу всё равно, - говорю я. – Не сочтите это за симптом госпитализма, но мне, действительно не важно, где именно лежать на спине.
- Ну почему обязательно на спине? Ничком, на боку – мы есть ограничивать в фантазии вас не, – Раух издевается, он не щадит меня, за что я ему благодарен.
- У меня дома найдётся кровать не хуже, - уверяю я.
Кажется, я проговорился. В голосе Рауха слышится лёгкая улыбка:
- Что ж, если так, я, пожалуй, согласен с коллегой Уотсоном. Ваш лекарь – время, мистер Холмс.
- Заявление преисполнено оптимизма.
- Я навещу вас, с вашего позволения, денька через три, когда вы немного освоитесь.
Позволения мне не жаль.
- Как угодно...
Вот теперь я уже по-настоящему ощущаю, что моё положение, действительно, стабильно. И единственное моё желание, чтобы они ушли как можно скорее, потому что долго я не вытерплю.
Ничего подобного. Начинается осмотр. Зрачки, рефлексы... Подозреваю, что они светят мне лампой в глаза.
- Сожмите мои пальцы так сильно, как только можете.
Уотсон тихо кашляет, чтобы скрыть смех. Профессору Вильсону повезло в том, что у меня парез. Он не вскрикивает от боли, он только охает, когда я добросовестно выполняю его указание. И плаксивым голосом радуется:
- Великолепно! Чудесно! В самом деле, выше ожидаемого, мистер Холмс. Я даже не рассчитывал... Вы почти в прежней форме!
Рука Уотсона предупреждающе ложится на моё плечо. Вовремя. Я уже сделал вдох, чтобы заговорить. Но одумался и выдохнул молча.

Наконец, они уходят. Я присаживаюсь на корточки у прикроватной тумбочки. Нужно собрать вещи. За шесть недель, которые я здесь провёл, у меня скопился порядочный скарб. Человек – удивительное существо. Он оставляет за собой горы хлама. Так, что тут у нас? Трубка, зубная щётка, мыльница с мылом – казённое я отверг, потребовал своё. Одеколон, бритва, крем для бритья... А, кстати, не мешало бы и побриться. Я провёл ладонью по щеке и, по-моему, на коже ладони остались от этого царапины. А ведь мне случалось и раньше бриться, не глядя в зеркало. Но я был здоров и уверен. И руки меня слушались. Но, впрочем, побриться бы я ещё, пожалуй, смог. А как насчёт воды? Ведь её согреть надо. Ладно, обойдусь. Отпущу бороду. Будет она у меня жидкая и клочкастая, как у американца, а вернее сказать, как у американского козла. Ужас! Нет, побриться всё-таки надо.
 И я устраиваю себе форменную пытку – бреюсь на сухой крем, временами утрачивая контроль над правой рукой и определяя качество бритья на ощупь. Что сразу отражается на моей одежде – я перемазываюсь в креме с головы до ног. Конечно, режу кожу около уха и, конечно, заливаюсь кровью, а куда положил платок, вспомнить не могу. И самое скверное, что от всех этих мелких неурядиц мои незрячие глаза снова намокают.
Впрочем, на глаза я зря наговариваю – по словам Рауха, глаза мои видят, только мне об этом сообщить никак не могут – нарушились какие-то тонкие нервные связи. Строительная кирка – грубый инструмент, грубее, чем скальпель хирурга. Ничего удивительного. И, говоря это, он – я уверен – ещё и плечами пожал – мол, чего же вы хотели, голубчик?
- Холмс! – вопль души, исполненный отчаянья. – Нужно было позвать меня!
- Нужно было? – спрашиваю я, вкладывая в эти слова весь сарказм, на какой только способен. – Нет, в самом деле, нужно было? Вы уверены?
Не отвечая, он быстро и ловко помогает мне привести себя в порядок. Когда вытирает бритвенный крем и кровь с моего лица, у меня возникает навязчивое предощущение, что сейчас заодно и нос мне вытрет, как заботливая мамаша.
- Вы дрожите, - говорит он. – От сдерживаемого бешенства или от сдерживаемых слёз?
Зря он спросил. Прежде, между прочим, он себе таких вопросов не позволял. Но теперь меня прорывает, и я, сдаваясь, обречённо роняю лицо в ладони, а мои плечи трясутся.
Уотсон сидит рядом и довольно долго просто молчит. Потом я чувствую на своём плече его руку. Он продолжает молчать, но рука гладит размеренно, успокаивающе, почти гипнотически. Долго. У него это хорошо получается – лучше, чем с употреблением любых слов. Я это оценил и, действительно, постепенно успокаиваюсь.
- В конце концов, - вдруг говорит он. – С чего вы взяли, что это навсегда? Ведь Раух надеется...
Теперь молчу я. Молчу потому, что он заранее знает если и не букву, то смысл моего ответа. Но при этом рука его всё ещё на моём плече. Слёзы высыхают. Я вздыхаю глубоко и прерывисто. Мне легче. Уотсон великолепно улавливает этот момент и поднимается на ноги:
- Я помогу вам собраться.
Теперь он складывает мои вещи, а я сижу и прислушиваюсь к его движениям.
-Этот флакон лучше выбросить, Уотсон. Я не буду пользоваться одеколоном с таким резким запахом.
Он на миг замирает в полной неподвижности. Я представляю себе, как он, сидя на корточках перед тумбочкой, вывернул шею и пристально смотрит на меня. Или я ошибаюсь, и он смотрит совсем в другую сторону – в эту самую тумбочку, например...
- Холмс, откуда вы знаете, что у меня в руках?
Нет, не ошибся. Моя рука с пальцами, ещё влажными от слёз, лежит на колене, и кожей этой руки я явственно чувствую его дыхание, когда он говорит. Значит, его лицо обращено в мою сторону.
- Когда вы взялись за него, ваше обручальное кольцо тихонько пристукнуло по стеклу. Там не так много стеклянных флаконов. Потом, я попросту почувствовал запах. Он силён настолько, что стал ощутим просто оттого, что вы тронули флакон – пусть и с закрытой крышкой.
- Почувствовали запах из закрытого флакона? – он изумлён.
- Говорю же вам, он невыносим, этот запах.
- Но... Холмс, это выше всякого вероятия! Ваши чувства обострились – этого следовало ожидать. Но чтобы до такой степени! Впрочем, вы ведь и прежде... – он замолчал, продолжая разбирать мои вещи, а я чувствовал, что какая-то мысль не даёт ему покоя.
- Вы стали много плакать, - наконец задумчиво проговорил он. – А ещё больше молчать, глядя в потолок. Скажете мне одну вещь?
- Ну? Какую?
-А вы не разозлитесь? И снова не заплачете? – теперь в голосе лёгкая опаска. Да что там «лёгкая»! Не такая уж и лёгкая, пожалуй.
- Постараюсь не разозлиться. И не заплакать.
- Вас больше угнетает слепота, как таковая? Или связанная с ней перспектива не дальнейшее бездействие ваше, как детектива?
Вот так вопрос! Великолепно сформулирован – достойно писателя.
- Уотсон, я сразу не отвечу. Я должен подумать. Недолго.
Он поднялся с колен – я снова угадал это по движению воздуха, по шуршанию одежды.
- Ну, всё. С этим всё закончено. Сейчас я принесу ваши вещи.
Только тут до меня внезапно доходит, что я впервые в жизни совершенно не представляю себе, какая за окном погода. Я попал сюда в конце декабря. Сейчас – начало февраля. Что там? Мороз? Снег? Туман? Холодная или тёплая зима в этом году? Ничего я не знаю. Впрочем, если припомнить разговоры...
- Уотсон, откройте окно.
- Зачем? Вам душно?
- Да, - отвечаю я, просто потому, что сказать коротенькое слово проще, чем многословно объяснять все мои чувства.
Он подходит к нише окна и начинает возиться со шпингалетом. Шпингалет тугой – он пыхтит, дёргая и расшатывая его. Наконец, он поддаётся, створка взвизгивает, стекло вибрирует со звоном, и в затхлый воздух палаты госпиталя Мэрвиля врывается свежий уличный воздух. Врывается резко – по всему, на улице ветер. Я вдыхаю его с дрожью полной грудью. Мои волосы шевелятся от дуновения – ощущение почти забытое за шесть недель. Я понимаю, почему Уотсон заговорил о госпитализме. Я встаю и порывисто шагаю к окну. Недооценил размеров палаты – доска подоконника с размаху ударяет меня по бёдрам, а Уотсон хватает за плечо жёсткой хваткой:
- Холмс, подоконник низкий, а до земли далеко. Осторожнее, прошу вас!
Стою, молча и неподвижно, и он руку убирает. Теперь его словно бы нет – только морозный воздух.
Очень холодно, и я начинаю дрожать, потому что на мне сейчас одна сорочка с глубоким вырезом на груди.
- Вы простудитесь.
- Оставьте меня в покое хоть на минуту!!! – взрываюсь я.
Ничуть не бывало – это его не трогает.
- Вы простудитесь, - повторяет он. – А возиться с вами мне.
Мне хочется во весь голос заорать на него или брыкнуть ногой – так непомерно легко и быстро нарастает моё раздражение. Теперь я буду стоять у распахнутого окна вопреки здравому смыслу. Уотсон, сообразив, что с неживой материей всяко управляться легче, решает попросту закрыть створку. Я слышу снова лёгкий скрип и ощущаю, что поток воздуха слева пресекается. Тогда я протягиваю руку и, ориентируясь на его рост и конструкцию рамы, безошибочно перехватываю за запястье.
- Уотсон, я, кажется, попросил... Всего одна минута покоя – разве это так уже много?
- А как вы узнали, где моя рука? Ведь вы не нашаривали.
- Не знаю. Догадался. Наитие, - я говорил коротко и отрывисто, потому что начали стучать зубы.
- Пустое, Холмс. Вы же никогда не гадаете.
- Ну, ладно. Не угадал. Рассчитал.
- И не ошиблись, заметьте... Холмс, я закрою окно, а? Если вам всё равно, простудитесь вы или нет, то сам я не хочу провести неделю в кресле у камина, чихая и кашляя.
- Закройте, закройте, - отмахнулся я.
Закрывая створку, он невольно слегка прислонился ко мне – я мешал ему дотянуться, загораживая путь – и от тепла, передавшегося мне при этом мимолётном прикосновении, меня снова тряхнула судорога озноба. Он заметил, взял с кровати и набросил мне на плечи мой тёплый стёганый халат, запахнул, сам обнял за плечи поверх халата с фамильярностью, прежде немыслимой. В первое мгновение я задрожал даже сильнее, и у меня тогда ещё, пожалуй, были силы резко одёрнуть его, напомнив о должной дистанции, но я промедлил, и очень скоро почувствовал, как растворяюсь в блаженном тепле, а главное, что мне стало спокойнее во много раз. И дремотно. Так дремотно, что мои незрячие глаза сами закрылись, голову повело, и я не потерял равновесия только потому, что Уотсон продолжал удерживать меня. Кажется, несколько мгновений я даже и вовсе спал, привалившись к нему.
- Чёрт, - пробормотал я растерянно, выпрямляясь и одновременно высвобождаясь из его рук – мягко, а вовсе не резко, как думал ещё минуту назад. – Чуть не заснул... Что это такое со мной, Уо..о...отсон? – зевая, я еле выговариваю его имя
- Накрыло? – рассмеялся он. – Не пугайтесь – это действие лекарства. Скоро пройдёт. Вы пока прилягте, - и, видя, что я не доверяю ему, добавляет. – Всего только на минуточку.
Я по-прежнему не верю, но к сопротивлению нет сил. Кружится голова, я напрочь теряю ориентацию – забываю, где постель, и куда надо шагнуть...
- Помогите мне!
В постель, скорее, падаю, чем ложусь. И тут уж, действительно, накрывает – я лечу куда-то, кружась, и в ушах тонкий звон. И сквозь звон слышу над собой то пропадающие, то всплывающие голоса:
- Ну, куда вы его сейчас заберёте? Посмотрите, как он «загружен».
- Мне на первых порах... не обойтись... три миллиграмма, и две таблетки сетронала сверху... вы бы слышали... это оголённый нерв...
- Да не дойдёт просто..., - угадываю вечно сомневающееся пыхтение Вильсона. – Совсем спит...
- Нет, он нас слышит.
Я улыбаюсь – Уотсон знает меня лучше, чем кто-либо.
- Слы-ышит. – смеётся и доктор Раух. Чувствую на плече его короткие сильные пальцы. – Мистер Холмс, э-эй! Пойдёте домой или лучше всё-таки тут, в уютной кроватке, а? Сейчас чайку и баиньки, а?
Они разговаривают со мной, как с младенцем. Для них я – пациент, некое неодушевлённое существо, объект приложения силы. Жалеть и даже любить могут, сколько угодно, но всерьёз воспринимать – едва ли. И это, наверное, правильно, потому что болезнь, и в самом деле, обращает нас в капризных боязливых младенцев – как же нас ещё воспринимать? Но оставаться младенцем навсегда...
Глаза не открываются, но мне это теперь и не нужно. Я пытаюсь ответить:
- В кроватке лучше, доктор Раух. Но я пойду домой.
Увы, кажется, я произнёс только часть этой фразы, причём бессистемно надёрганную из разных звуков. Во всяком случае, меня не понял не только австриец Раух, но и вполне англоговорящие Вильсон и Уотсон.
- Ничего, торопиться некуда, - Уотсон присаживается на край кровати. Теперь на моём плече уже его рука – дружелюбная, в меру настырная. Остальные уходят, оставляя нас вдвоём. Я почти сплю. Уотсон мне почти не мешает, потихоньку, негрубо, тормоша, и я постепенно, медленно, с одного уровня на другой, всплываю из глубин сна:
- Ну-ну, просыпайтесь, Холмс. Хо-олмс, - пальцы легонько барабанят по моему плечу. – Подъём, дружище, дома доспите. Ну, просыпайтесь, просыпайтесь...
Наконец, мои глаза открыты. Разницы никакой, но Уотсон видит, что я уже не сплю. То есть, почти не сплю.
- Уотсон, я правильно расслышал? Три миллиграмма и две таблетки сетронала? Господи, за что? Я что, тигр в непрочной клетке? Ведь такая доза...
- От такой дозы вы проспали, - слышен щелчок – он щёлкает крышкой своих карманных часов, педант. – Сорок восемь минут некрепким сном. Что?
- Так это потому, что вы минут десять из них меня будили – нет?
- То есть вы отрицаете, что взвинчены?
Когда вопрос поставлен ребром, нет смысла увиливать от ответа.
- Нет, Уотсон, не отрицаю, - вздыхаю я. - Всё правильно. Но – на благо мне или нет – сейчас я совсем разбит, и вам придётся тащить меня на себе, потому что моё решение покинуть стены сего благословенного заведения ещё до полуночного боя часов непоколебимо.
Бог мой! Кажется, впервые за эти шесть недель у меня прорезается хоть какой-то намёк на шутливость тона.
- Дотащу, не беспокойтесь, - Уотсон это тоже заметил, как замечает вообще всё, связанное со мной, и я уже по голосу слышу ответную улыбку.
- Который теперь час?
- Девять.
«Девять» - это, как я понимаю, девять вечера. Уотсону тоже хочется спать – он оперировал прошлой ночью, а за день, по-моему, даже не присел. И он украдкой зевает, но я это слышу.
- Уотсон, вы, я вижу, сами на ногах не держитесь.
Я употребляю «я вижу», как фигуру речи, но вдруг замечаю это и вздрагиваю от внезапного ощущения дикой неуместности именно такого оборота. Уотсон остро страдает. Я знаю, что ему хочется сейчас обнять меня, как ребёнка, прижать к себе и, утешая, может быть, даже пореветь вместе со мной, но он никогда не решится ни на что подобное, да и я ничего подобного ему не позволю. Но, как суррогат, как эрзац, всё то же прикосновение к плечу широкой ладони хирурга с хирургическими же подвижными и сильными тёплыми пальцами. Тут я – он знает – протестовать не буду. Не безумец же был Антей, чтобы протестовать против прикосновений земли, вливающей в него силу. И я накрываю его ладонь своей, чуть вздрагивающей:
- Ничего, Уотсон, ничего, хороший вы мой друг... Оба привыкнем, да? Привыкнем... Вот только... Я ведь вас знаю, Уотсон, вы – раб чувства долга, оно у вас гипертрофированное. И оно вас толкнёт на гибельный путь – посвятить себя уходу за беспомощным инвалидом. А ведь это будет большой ошибкой, Уотсон. Я вполне в состоянии нанять кого-нибудь, чтобы...
Я не успеваю договорить – рука срывается с моего плеча и, сжавшись в кулак, с силой врезается в верхнюю доску тумбочки. Я слышу деревянный треск, а потом голос – тихий, исполненный не то боли, не то досады:
- Ну, я так и знал! Так и знал!
Я не возражаю – знал, так знал. И он некоторое время молчит. Но потом начинает говорить – тихо и  горько, но совершенно убеждённо:
- Это горе, да. Страшное несчастье. Вам с ним не свыкнуться – я понимаю. Всё это я понимаю, поверьте. Но и вы поймите, что для меня-то вы не стали от этого хуже. Мне интересно и приятно ваше общество - как и всегда. Оно не может меня тяготить. Вы что, мне не верите? Скажите правду, Холмс, вы мне не верите? Я не хотел бы снова возвращаться к этой теме – давайте покончим с нею раз и навсегда.
Я не верю. Я качаю головой. И он тихо болезненно стонет. А потом говорит монотонно и устало:
- Но я же не вру. Я люблю вас. Я не хочу никакого охлаждения между нами. Это правда, Холмс, правда. Какого чёрта? Вы мне всё равно не верите.
После этого он замолкает. Слышу только шуршание ткани.
- Помочь вам одеться?
- Сам.
И он уходит. Совсем уходит из палаты, хлопнув дверью и оставив меня наедине с моим невидимым мне гардеробом. Я вступаю в неравный бой с рукавами и штанинами, пытаясь наощупь отличить одно от другого. Оказывается, человеческая одежда обременена столькими излишествами. Пуговицы не желают застёгиваться, а запонки просто ведут себя вызывающе.
- Может, всё-таки помочь?
От неожиданности я роняю запонку на пол, и она закатывается куда-то под кровать. Он, оказывается, никуда не уходил – подло обманул меня: потопал у двери, хлопнул ею и затих, затаив дыхание.
- Подлый приём, - говорю я вслух. – Зная, что я не могу вас видеть, играть в прятки и наблюдать за мной исподтишка.
Снова мой голос дрожит. Положительно, я стал настоящим плаксой. Ничего особенно обидного-то он мне не сделал, а я еле сдерживаюсь и боюсь сморгнуть.
Уотсон, кряхтя, лезет за запонкой. Уже оттуда, из-под кровати, говорит:
- Ничего подлого. Я не говорил, что уйду. Дверь просто затворил, без всякой задней мысли – она открылась от сквозняка. И вы могли бы слушать моё дыхание, коль скоро хотели удостовериться, здесь я или нет. Дыхания-то я не затаивал...
Он выползает с запонкой, но разгибается слишком рано – слышен глухой звук удара:
- Уй-я! – и болезненное мычание.
- До крови? – обеспокоенно спрашиваю я.
- Кажется, нет..., - в голосе стон. - Шишка будет, - он переводит дыхание. – Как вы догадались, что я ударился?
- Бросьте. Тут не слепым, а мёртвым надо быть, чтобы не догадаться. Я услышал звук удара, и вы вскрикнули от боли.
- Не слепым, а мёртвым, - задумчиво повторяет он и потирает уязвлённый затылок – волосы шуршат под ладонью. – Но ведь вы не мёртвы, Холмс...
Я чувствую, что им всё настойчивее овладевает какая-то мысль. Но он пока никак не озвучивает её – встряхнувшись, берёт меня за руку:
- Давайте, застегну манжет.
Я позволяю ему это сделать. Замок запонки хитрый, механический, и он возится долго, чуть наклонив голову и приблизившись так, что его волосы щекочут мне губы. Это не слишком приятно, но я не отстраняюсь. С некоторых пор я предпочитаю, чтобы окружающие предметы меня касались – так мне легче судить о них.
- Если я надел жилет наизнанку, и вам мешает сказать мне об этом только желание щадить моё самолюбие...
- Не выдумывайте, - с лёгким раздражением отвечает он. – Всё на вас надето правильно. Не старайтесь представляться беспомощней, чем вы есть, Холмс – это дешёвый трюк. Меня, во всяком случае, вы этим не разжалобите.
Это что-то новое. Мне очень хочется видеть его лицо, потому что интонацию голоса он держит в узде, как никогда.
- Разве я пытаюсь вас разжалобить? – я тоже стараюсь обуздать интонацию, насколько это возможно.
- Меня или себя... Вот ваше пальто. Не рвите из рук – я вам подам. Ничего особенного – мне это доводилось делать и раньше. Не только инвалидам, знаете ли, подают пальто – простая любезность. Можете мне тоже подать, если ваша душа жаждет сатисфакции.
- Прекрасно знаете, что я не смогу этого сделать, не видя вас.
- Думаю, что сможете, если захотите. Но ладно, я готов уважать вашу лень.
Он сам надевает своё пальто, а на моём застёгивает пуговицы, пока я отвлёкся. И ещё говорит при этом:
- С этим вы, безусловно, и без меня справились бы превосходно. Я лично в состоянии одеться, закрыв глаза, и даже не растерять при этом запонок. И шарф повязать – тоже. И даже двойным узлом, если угодно. Ах да, и шляпу кое-как напялить на голову вполне можно без зеркала, - всё это он не просто говорит, но подкрепляет решительными действиями – повязывает мне шарф и нахлобучивает шляпу. И, наконец, добивается своего. Я вымученно смеюсь.
- Ладно, Уотсон. Оставьте мою шляпу в покое. Я сам.
Из распахнутой двери снова резко задувает в лицо морозный воздух. Это и тревожаще, и приятно. Но на крыльце я спотыкаюсь и чуть не падаю. Уотсон подхватывает меня:
- Простите, я не предупредил. Здесь ступеньки, - в голосе глубокая вина. И у меня вырывается:
- Проклятая беспомощность! Что бы ему было ударить вернее!
И теперь срывается Уотсон. Вцепившись мне в лацканы, трясёт так, что кружится голова и кричит в голос:
- Вы этого не смеете! Не смеете! Вы не знаете, что я пережил! Не знаете, сколько сил на вас потрачено! Когда вас принесли, и вы были, как мёртвый! Когда все говорили, что мозг умер, и вы останетесь в коме, может быть, на годы! Когда никто не мог дать двух пенсов за то, что вы научитесь самостоятельно есть и пользоваться туалетом! Да у меня вся голова седая!
- Уотсон, - я сжимаю его судорожно вцепившиеся в моё пальто кулаки, стараясь сдержать, чтобы не болтаться в его руках, как тряпичная кукла. – А усы, Уотсон? Они тоже поседели у вас? Они больше не рыжие? Вот где ужас-то!
И его руки разжимаются, и он полуплачет – полусмеётся, обессилено привалившись ко мне плечом.
- Ох, Хо-олмс!
Напряжение ушло – пусть недалеко и ненадолго, но нам обоим на какое-то время легче дышать.
А вот идти по улице мне неловко и непривычно. Я невольно отклоняюсь назад, представляя себе, как врежусь лицом с размаха в фонарный столб или дерево. Это ощущение настолько властное, что я иду всё медленнее и медленнее.
- Не бойтесь, не бойтесь, - быстрым шёпотом говорит Уотсон. – Доверьтесь мне – я буду внимательным.
- Я привыкну, - в который раз обещаю я. Это становится уже навязчивым рефреном: привыкну, привыкну, привыкну, привыкну – в такт шагам.
Не хочу!!!