Чужая кукла

Митрана
(сказка для взрослых)


Теперь — тебе: там, в мастерской, маски,
тайник и гипс и в светлячках воздух...
Ты Галатею целовал, мальчик,
ты, девочка, произнесла вот что...

В.Соснора.



***

"Мне два года, и я вижу фонтан, в виде шара — ёж, ёжик из длинных радужных капель. Вцепившись пальцами в коляску, я разыскиваю глаза и нос, не нахожу, но это не страшно. Пусть они мечутся среди капель и не даются мне, я хочу искать, и от этого ёж — и все звери навсегда — остаются во мне хрустальными, стеклянными, водяными, леденцовыми: неживыми. Не живыми, но оживлёнными мною, но мама шуршит тканью и ею закрывает мне всё, что я успеваю видеть. Светлой непрозрачной тканью, и в пальцах у меня оказывается шарик леденца на трубочке, в нём — капли, и я молчу, разглядывая своё леденцовое. Я слышу: внизу, под коляской, жарко асфальту, и он шуршит, но я не отдаю ему свой леденец, свою воду, ежа.

Мне пять лет, и я вижу тень между забором и дачным домиком, забором и вишней. Я нагреваю спиной прохладный от тени забор, а над головой у меня — ветка. Серый пёстрый шарик вертит клювом, но это нос, и я нашёл его, но это клюв, и он мечется, но это нос, и я его вижу. Я делаю глаза как щёлки в заборе и долго вижу: серый пёстрый шарик падает. Ветка шуршит, и я раскрываю глаза, а серый пёстрый комок падает мне в пальцы. Он леденцовый, стеклянный, неживой — как все звери навсегда — и птицы! — но я швыряю его в тень, под вишню, к дачному домику.

Мне семь лет, и я вижу книжную полку над столом, переплёты в пыли, и полировка тёмная. Я разглядываю её сквозь мыльный пузырь, и полировка вытягивается и сужается в каплю. Это ёж, и я вспоминаю его, а трубочка в моих пальцах стеклянная. Это ёж, но на столе моя тетрадь с кривыми вытянутыми буквами, брызги от лопнувшего пузыря падают на буквы, расплываются пятнами, и я сжимаю трубочку, я закрываю глаза и вижу: мыльный пузырь поднимается от тетради. Ёж втягивается в трубочку, в стеклянную трубочку, и я разглядываю буквы: уже ничего на них, они чистые. Хрусталь, леденцовые, — как все звери и птицы навсегда — и вещи! — но я кладу трубочку, и она неживая, на книжной полке, у переплётов.

Мне десять лет, и я вижу маму: в красной яркой блузке она собирает вишни. В тени у дачного домика, она высоко на дереве, но я тоже хочу на дерево. Я подставляю пальцы — падают шарики, я смотрю вверх, и долго вижу: красные шарики отрываются от веток, стеклянные, и мама падает. Она рвёт блузку, шуршит ею, она уходит в домик. Дерево в тени домика, я собираю на нём вишни-шарики: стекло, вода, леденцы — как все звери и птицы и вещи навсегда — и люди! — но я помню ежа из длинных радужных капель, я цепляюсь пальцами за ветку, ветка твёрдая, тёмная, неживая.

Мне двенадцать лет, и я вижу дом, полный леденцов и стеклянных игрушек.

И в двенадцать лет я увидел дом, полный леденцов и стеклянных игрушек".


1. Договор



"Из школы я шёл домой пешком. В сентябре я всегда ходил домой пешком — до конца сентября. Дальше начиналась осень, а я никогда не любил осени. Я бы многое отдал, чтобы снова жить в квартале, где стояла моя школа. Я знал здесь все трещины на асфальте. Здесь остался мой единственный собственный мир — и уже чужой, и я шёл медленно, я жутко боялся, что начинаю забывать.

Сразу за школьным забором — Димкин дом. Солдатики, которых Димка рисовал, а я заставлял двигаться и старался, чтобы они двигались очень медленно, но всё равно, Димка, становясь старше, уже избегал этих полумистических сражений. Прошлой осенью Димка уехал из города — а его пятиэтажка казалась теперь в раннем детстве потерянным и вот вдруг найденным в кладовке поролоновым безносым медведем, таким на память любимым и таким ненужным. Квартал — кладовка... А Димкин дом был каким-то образом Димка, и поролоновый медведь, и тоже кладовка — запертая.

Я шёл и здоровался с местами, очень тихо и не шевеля губами, мне было уже двенадцать лет. Горка: железные прутья лесенки, которые отзывались на прикосновение палочки мелодией — какой захочу. Чёрный железный гараж — тайна, жуткая до сладкой дрожи: никто никогда не открывал его, что в нём было? Я часто прислонялся лбом к изрисованной мелом задней стенке и пытался увидеть гаражную изнанку. Но то, что удавалось с другими стенами, не выходило здесь: изнанка была темна, черна совершенно, ничего не понять — темно.

Ещё одна тайна, просто глупая: путаница асфальтовых дорожек между спинами двух домов — зачем, для кого? Впрочем, тут я знал: там, в середине, в квадрате, к которому дорожки сходились, должна была стоять Статуя Школьника, в древней фуражке, на постаменте, с каменным портфелем в руках. Она стояла там в моём сне, в синих сумерках полупустого, совершенно бессмысленного кошмара, больше ничего во сне не было, и это казалось невыносимо страшным, особенно портфель, в котором ощущались каменный пенал и бумаги. Бумаги, — не учебники, не тетрадки, бумаги в портфеле школьника, какие-то приговоры, указы, контракты, и они касались именно меня, и были на всю жизнь. Я просыпался от чёрного ужаса и звал маму, но вместо мамы шла на зов чужая тётка с проваленным внутрь лицом, я кричал и снова оказывался перед Школьником, а перед ним не мог кричать, только отчаянно тянулся оттуда в другой сон, с тёткой, тётка была реальна, ведьмиста и абсолютно ясна...

Я прибавил шагу, покосившись на пустой квадрат. Я обогнул старый гнутый турник, с которого тысячу раз мог упасть и не упал ни разу. Я поздоровался с турником и вышел из квартала.

Мне оставалось обогнуть забор новостройки. Тёмно-зеленая узорчатая решётка ограды высотою около двух метров, мраморные тонкие столбики, и на каждом — шишечка.

Я остановился.

Решётка ограды, а за оградой сад, и, довольно далеко, дом — жёлтый кирпич, арочные окна, много этажей... не новостройка. Я подошёл к ограде и потрогал прутья. Они были очень гладкие и холодные. Я перебросил через решётку сумку.

Лезть было легко, и я совершенно ни о чём не думал и не оглядывался. Когда я спрыгнул в мягкую летнюю траву, я тоже не оглянулся. Подобрал сумку и пошёл к дому. Я совсем не торопился и медленно думал про этот дом, минуя деревья, минуя заросшую плющом беседку. Мне никогда не снился этот дом, но он, конечно, появился здесь для меня и был мне нужен. Я обошёл дом справа, вдоль стены, ведя пальцами по кирпичам. Когда стена кончилась, дом завернул за угол вместе со мной и раздвоился ещё одной стеной, мельком напомнив школу — и букву "т", как я понял позже.

Вход был немного смешной после травы и жёлтого кирпича: мраморные ступени, и два мраморных кота по бокам, и резная огромная дверь, и неподъёмная такая цепь между котами. Я знал, что меня ждут, но когда я увидел хозяина дома, то остановился. Он сидел на перилах лестницы, обхватив руками согнутое колено.

— Что же ты? — спросил он, и я подошёл — мне показалось, что перепрыгнул оставшиеся до входа метров двадцать.

Он поманил меня: ближе, и я поднялся на две ступеньки и повел себя невежливо: принялся рассматривать хозяина. Мне понравилось его лицо. Но в глазах, тёмных, но — серых, странным образом отражался кусок стены с дверью и табличкой на двери. Я невольно посмотрел на дверь — нет, там не было таблички! — и снова уставился на отражение. Тогда хозяин рассмеялся и соскочил с перил.

— Как тебя зовут? — спросил он.

Я хорошо понимал, что моё прежнее имя осталось с той стороны зелёной ограды. Я назвал другое — придуманное, известное только мне.

— А что ты умеешь?

Я не знал, о чём он спрашивает, и потому молчал.

— Ты же должен уметь что-нибудь, если пришёл сюда. — Хозяин присел на ступеньку передо мной. — Расскажи мне. Быть может, погода? Делаешь тише ветер? дождь?

— Иногда, — сказал я, начиная понимать.

— А ещё что-нибудь? Игрушки? Ты говоришь с ними?

— Нет. Я только их двигаю.

— Двигаешь? Ах, солдатиков! Ну, что же ты замолчал? Как ты их двигаешь?

— По-разному. Это какое сражение. Просто бой, или надо лезть на стены крепости, или ещё просто стрелять...

— Я спросил — как?

Я подумал и пожал плечами. Я не знал, как. Если мне хотелось чего-нибудь, оно происходило, нужно было только внимательно представить себе, как. Я сказал это и снова посмотрел в глаза хозяина (теперь там отражался я, и я себе тоже нравился). Я чувствовал, что наш разговор очень важен для меня. Но меня немного отвлекало движение за спиной: один из котов вытянулся перед лестницей. Но я не обернулся.

— Как ты можешь видеть? — спросил хозяин.

— Я могу видеть то, что за стеной. Только не очень чётко, а если там темно — тогда не вижу. Буквы вижу далеко... в классе на любой парте могу прочитать.

Он опять рассмеялся, а я покраснел. Тогда он встал и спросил ещё:

— А ты знаешь, кто я?

Я знал, кто он. Я, конечно, не ошибался, потому что понимал: дом за зелёной оградой был для меня всем, и всё, что могло случиться со мной, — уже случилось, сейчас, у входа в этот дом. Всё-таки я спросил, а не ответил:

— Вы волшебник?

Я знал, что было много слов, чтобы назвать его. Маг, чародей, колдун... очень много.

— А ещё как? — спросил хозяин, не улыбаясь больше.

— Колдун, — сказал я.

Он поднялся к двери и сказал, повернувшись ко мне:

— Я вижу у тебя, малыш, большие способности к чародейству и колдовству. Я хотел бы учить тебя, если ты не против.

— Как в школе? — спросил я.

— Мы назовем это колледжем, — ответил он и вошёл в дом. Дверь осталась открытой, но я сел на ступеньки спиной к перилам и посмотрел на замурлыкавшего кота. Кот был очень большой, с меня ростом, совсем белый и с голубыми глазами. Он лежал на боку и перебирал лапами цепь.

— Какой хороший мальчик! — промурлыкал кот, щурясь.

— Ага, — подтвердил я и закрыл на минуту глаза. Мне совсем ничего не было нужно в эту минуту.

И позже. Несколько лет я ощущал это: мне ничего не нужно, с того дня у меня было всё. И дома, тем вечером, я не озаботился тем, что сказать маме — о колледже, о хозяине. Мне просто не пришлось этого делать. Родители читали и перечитывали бумагу о моём принятии в колледж. И было указано в бумаге, что я прошёл сложный конкурс, а ещё в ней были слова "пансионного типа". Отец объяснил мне, что я буду жить там, и приходить домой только на воскресенье, и уезжать летом на практику. Я старался гордиться собой вместе с ними, но это трудно мне удавалось. Я начал радоваться, только оставшись, наконец, один, закрыв дверь в свою комнату и натянув на голову одеяло. Я даже шевелиться боялся, так и уснул, лежа навзничь, всем телом, физически ощущая необъёмное долгожданное счастье..

Колледж был учрежден в субботу. Явиться на занятия мне надлежало в понедельник. Я смутно помню, как дождался его, мне запомнилась лишь попытка изобразить на бумаге дом и двери в глазах хозяина. Получился только кот. И цепь — даже лучше кота, просто великолепная, тяжёлая, с выщербинками, с солнечными бликами.

Более пяти лет после того воскресенья в моей жизни не было ничего, кроме колледжа и его обитателей".


2. Пансион


"После первой же недели в колледже я возненавидел воскресенья. У меня хватало ума вести себя более или менее нормально — разговаривать с родителями, гулять, отвечать по телефону друзьям. Утром понедельника я бежал знакомой дорогой, я не шёл, а бежал, и останавливался только за калиткой ограды. Добравшись, наконец, до своей комнаты, я успокаивался и оставшиеся полчаса до занятий проводил, листая учебник. В девять заходил мой учитель, и четыре часа мы занимались, в том числе предметами, как я думал сначала, весьма далёкими от магии — химией, математикой и прочим точным. Потом я был свободен до вечера, я был именно свободен — мне разрешалось бродить по дому, валяться на диване, пускать змеев, орать, читать и устраивать бои в больших залах. Вечером же, с шести до девяти, я учился сам и далее снова был волен делать все, что угодно.

Пожалуй, больше всего в доме я любил свою комнату. Она была совершенно такая, какой мечталась мне всю жизнь. И мех на диване длинён и пятнист, и глобус с невероятными материками стоял на высокой ножке в углу, и бревенчатый потолок, и бархатные портьеры, которые я никогда не раздёргивал полностью, мне нравился в моей комнате полумрак.

Самым главным в комнате был письменный стол. Имелось в нём пять ящиков, сбоку две полки с отдельными дверцами, и ещё дверца в тумбе стола, а за ней — четыре полки. И тайники, запирающиеся на ключ, в этом столе были, и ребристая тонкая подставка для ног, а поверхность стола — темной полировки. С годами на ней появились чернильные пятна разнообразных форм, царапины, морщины и вырезанные таблицы и знаки. А содержимое! Сколько кайфа: копаться в ящиках в поисках пропавшей тетради и находить то спрятанные и забытые, то затерянные давно вещи! Так однажды я наткнулся на наговорной шарик с великолепным пиратским сном (я никогда не мог складывать шарики со своими снами в одно, определенное место). А над столом высилась до самого потолка книжная полка, и стояли на ней все книги, которые я любил, и те, которые мечтал прочесть, и те, которые пока были для меня загадкой, — толстые, древние фолианты по магии, чужой азбукой написанные, иллюстрированные и пахнущие.

На полу комнаты лежал ковёр, и его узоры годились для любой карты самой фантастической страны. Над диваном — шпаги и пистолеты, настоящие, старинные. Небольшие рамки картин на стенах. Шесть самых разных светильников — дикарская маска, три тюльпана, шар с разноцветными движущимися огоньками, башня маяка, железный фонарь и строгое простое бра в изголовье. И свечи... Иногда я зажигал только их и, глядя вверх, на высокий потолок, становился монахом в келье... да кем только не был я в этой комнате! Её одной мне хватило бы для счастья. Но ещё был дом — весь дом, такой огромный!

Порой меня посещало сладкое чувство: никогда я не увижу всего, что в нём есть. И правда — в первый же месяц я обошёл его комнаты, залы, углы, мансарды, но ни тогда, ни потом не уставал и не скучал, бродя по нему. Дом был словно сказочная страна: за всю жизнь не побывать везде, а если и быть, то не вспомнить — шёл ли здесь раньше. Одни стены чего стоили, обтянутые то шёлком, то бархатом, гладкие и в складках, шершавые, нежные, тёплые, ледяные... Ткань, как мир для слепого: только пальцами можно было познать невероятно много! Ткань переходила в портьеры — почти везде тяжёлые, тёмные, в больших залах они сменялись невесомым, затканным серебряными нитками тюлем.

А лестницы! В пять ступеней и в семьдесят, и винтовая сквозь этажи, узкая, скрипучая, деревянная, со скользкими рейками перил. И лестницы широкие как во дворцах, покрытые коврами, а ковры прижаты к ступеням, и лестницы мансард...

И всё это было живым. Не заброшенным, не истёртым, не покрытым пылью и паутиной. Каждый кусочек, каждый поворот этого дома я населял историями и героями, нимало не задумываясь о настоящем его назначении.

Да и было ли оно? Наверное, нет, ведь мне не мешали играть. И я играл. Я мог играть всюду: в школе, во дворе, на кухне, обедая вместе с родителями... А теперь, в этом доме, в колледже, учреждённом для меня, имея всё для игры, — как я играл! Всегда предоставлявший — не предоставленный! — себя себе, я становился равнодушен к вещам и людям вне колледжа.

Только один человек на свете занимал мои мысли — мой учитель, хозяин дома.

Мой учитель. Больше всего я любил его за то, что он не мешал мне. Он приглядывался к моим играм, игрушкам и книгам, но делал это не сверху вниз. Став старше, я понял, что он играл и сам — только его игры были взрослее, ведь он мог превращать в реальность вещи, существовавшие тогда единственно в моём воображении. Он учил меня этому, учил осторожно, медленно и подробно. И лучшей в те годы игре тоже научил меня он, называя её театром.

Театром, хотя вернее было бы назвать миражом. Одно из самых доступных магических действий, требующее минимума затрат. Благодаря богатому воображению и хорошей зрительной памяти я научился этому в два месяца, а научившись, очень много времени проводил лёжа на ковре и наблюдая за сценой, где ходили, беседовали, ужинали, дрались и бог знает чем только не занимались созданные мною бесплотные крошечные человечки, драконы, призраки, никому не известные существа. И все это было моё собственное, я был хозяином, режиссером, автором и зрителем. Я редко уставал придумывать, но иногда, запутавшись в сложном сюжете, вызывал на сцену муми-троллей, Майкла и Джейн, хоббитов или просто любимые мультики и фильмы (а в воскресенье родители удивлялись моему равнодушию к компьютеру!) Мне нравилось слово "сцена", но сама сцена, как сцена театральная, с подмостками и занавесом, была необязательна. Я просто отделял для удобства рамками кусочек воздуха и пола (стола, ступени, ковра).

Мой учитель с удовольствием наблюдал за театром, и я не ощущал скованности при нём, понимая, что он рад своему выбору. Я был выбран им — избран — я действительно прошёл невероятно сложный конкурс, сам того не подозревая.

Зачем ему нужен был ученик? Я никогда не задумывался над этим. Мне было достаточно того, что он доволен мною. Доволен всем — моим безразличием к миру за оградой дома, моим безразличием к людям, моими играми и моей любовью к одиночеству, моими талантами и моими вкусами. Иногда он напоминал мне сказку о Снежной Королеве и, смеясь, спрашивал, не ощущаю ли я своего ледяного сердца? Нет. Я не ощущал. Я был полностью счастлив и иногда жалел своих позабытых друзей — если мне случалось вспомнить о них. И особой благодарности учителю я не ощущал тоже. Я знал, что достоин счастья, и моего учителя это ничуть не оскорбляло.

Пансион: мир: дом. “Ты — мой ученик, — сказано было мне в самом начале. — Это очень многое значит. Я волен решать твою жизнь, ты — требовать от меня едва ли не больше, чем сын. Это твой дом, запомни”. И скоро я стал относиться к своей семье, как к неизбежной обязанности. Мне, впрочем, повезло и здесь — через год после учреждения колледжа у меня появилась сестра, и воспитание моё с лёгкою душой было поручено преподавателям колледжа. Фантом «классного руководителя» аккуратно посещал моих родителей в начале каждого месяца и казался им солидным, знающим и опытным педагогом. Они называли его Дмитрий Николаевич".


3.Окружающие


"Я предпочитал называть своего учителя так же, хотя и знал настоящее имя. Это тоже было своего рода игрой: его имя мне хотелось произносить позже. Когда я вырасту, когда он, оставшись учителем, перестанет отвечать за меня, когда я смогу придти один в его настоящий мир — равный к равному. А пока, здесь, я был малышом, и я очень хорошо понимал это. Впрочем, чаще, разговаривая с ним, я употреблял обращение “крэн” — обращение, пришедшее ко мне из его мира, но все же это было только обращение, не имя.

Я любил его — сразу, с первой встречи. Он прочно встал на пьедестал и, надо отдать должное, за все годы нашего столь близкого знакомства не сошёл с него ни разу, даже при печальных и странных обстоятельствах нашего расставания. Он и вправду был солидным и знающим педагогом, несмотря на то, что я являлся первым его учеником (и нет сомнений, что единственным и последним). Но статус учителя не мешал ему участвовать в моих играх, к примеру. Он ни над чем не смеялся, помогал мне выпутываться с блеском из сюжетных перипетий и великолепно — я просто млел от восторга и страха — изображал любимых мною пиратов.

Впрочем, это происходило довольно редко. Кроме домашних, у него не было дел в этом мире, но, вероятно, имелось очень много в мирах иных. Случалось, что я видел его только утром, а случалось, что не видел целую неделю и сам корпел по утрам над оставленными заданиями. Я тоже старался не мешать ему, я никогда не расспрашивал о местах его пребывания и за это вознаграждался рассказами совершенно захватывающими, стоящими целых романов. Конечно, многие из них и доли истины в себе не содержали, но я действительно не был любопытен, и истории эти меня удовлетворяли вполне. Особенно если рассказывались они на диване в моей комнате или при свечах за ужином, накрытом на огромном столе.

За этим столом мы не всегда бывали одни. За ним моё одиночество существенно нарушалось, ибо обитатели дома, редко попадающиеся мне на глаза, за обедом или ужином собирались довольно часто. Их было не так уж много, и, пережив первое потрясение и любопытство, я быстро разобрался, что ничего особо любопытного и потрясающего они собою не представляют. Я довольно видел подобного на экранах и не менее придумывал сам. Туманные фигуры духов, зеленоватые человечки со стрекозиными прозрачными крыльями (кажется, эльфы), потрескивающий электричеством саламандр в мою руку длиной и еще несколько существ, не вызывающих ничего, кроме первого легкого удивления. Чему было удивляться мне, ученику колдуна? Кроме того, я достаточно скоро понял, что все они, собственно, являются свитой — свитой для маленькой, молчаливой, совершенно настоящей девчонки.

Девчонка эта была светленькая, тощая, с маленьким носом и большим ртом, который замечательно умела кривить на любой лад. Она казалась годом младше и совсем меня не занимала. С моим учителем она обращалась как дочь, и весьма развязно, а он с ней — как отец, и весьма снисходительно. Но почему-то мне всегда думалось, что она ему не дочь. Я не спрашивал, а он, представляя мне девчонку, сказал просто: "А это моя Криста".

Она, кажется, вела жизнь, сходную с моей, только что была избавлена от ежедневных уроков. Меня она не слишком любила — вечно воротила нос и гримасничала презрительно. Наверное, ревновала, потому что, в отличие от меня, больше всего на свете — больше игр, призраков, обедов, миров и кукол — ее интересовал мой учитель. Каждый раз, когда я видел их вместе, она буквально на нём висела, и вид при этом у неё был абсолютно довольный жизнью. Более того, у меня возникало ощущение, что в его руках она обретает полные блаженство и покой. Но она была только маленькой девчонкой, и я не завидовал ей.

Иногда она попадалась мне на глаза одна — не совсем одна, потому что кто-либо из её свиты постоянно маячил если не рядом, так неподалёку. Она тоже мне не мешала, по-моему, я просто не был достоин её внимания. Ей принадлежал шестой этаж дома (а мне четвёртый), и, сталкиваясь иногда на иных этажах, мы соблюдали немой и безразличный нейтралитет, стараясь не переступать границ чужих владений. Но дом был огромен, и обид не возникало, как не возникало и каких-либо отношений.

Когда мне приходило в голову задуматься над её положением, я понимал и принимал как должное, что учитель любит девчонку — кем бы она ему не приходилась. Это было для меня вполне естественным: имел же я родителей, которых тоже по-своему любил.

Единственное, что порой задевало меня, — куклы. Было в её пристрастии к куклам и в куклах самих нечто, будящее во мне смутные и теснящие чувства. Подобное этому я испытывал, когда, исполняя семейный долг, возился с сестрёнкой, — но и ещё... Куклы были разные — от больших, в девчонкин рост, до крошечных; платья, сервизы, мебель... Иногда я заходил, тихо и осторожно, на шестой этаж только чтобы постоять минуточку, глядя на этих её кукол. До сих пор не знаю, зачем — что-то предчувствовал? изумлялся девчоночьей глупости? Наверное, первыми моими женщинами были её куклы, наверное, так...

Я обращал тогда очень мало внимания на эту девчонку, я даже не воспринимал её имени. Мне только нравилось её умение кривить губы, и радовали моё эстетическое чувство её платья (как бабочка), она меняла их по десять раз на день. Но никаких воспоминаний о ней — той, маленькой и тощей, — у меня не осталось, тем более, что она всячески избегала меня. Когда мой учитель отсутствовал, даже за стол вместе со мной не садилась. Впрочем, это нимало меня не тяготило.

Я был очень занят собой. Стеклянными игрушками и леденцами. И я становился магом — и мои успехи порой удивляли учителя. Я был рад, что он не ошибся во мне. И я был очень рад себе — магу".


4. Криста


"Первый раз мы с ней обедали наедине года через три после знакомства. Мираж, спускающийся по лестнице, отвлёк меня от еды, мираж, окруженный пажами: шлейф, прозрачный хитон, браслеты...

Возможно — вероятнее всего — без сомнений! — это было только игрой в Клеопатру, игрой, потребовавшей вдруг хоть какого-нибудь зрителя. Но зритель оказался неблагодарный. Воображение изменило мне напрочь. Ни римлянки, ни королевы, ни богини я не увидел. Женщина. Живая. Настоящая. Полуголая. Грудь. Ноги. Принцесс при свечах в бальных залах я имел вдоволь. А тут — живая женщина, и у неё — рот той самой девчонки, придатка кукол, населяющих шестой этаж.

Наверное, это было неизбежно — великая любовь в доме, где живут мальчик и девочка. Мне было почти пятнадцать лет, я уже учился управлять сексуальными снами, наполняя их белокурыми гетерами. Необходим был живой объект, — но где еще я мог отыскать его? среди сверстниц за пределами дома?.. Абсурд, что они могли значить для меня, почти мага. А Криста принадлежала миру, который был мне равен, дому, который был для меня миром, и мир стал завершён. Завершён: её вечно гримасничающим, неправильным ртом, её кукольными глазами, жёлтым цветом волос (облако песка, волны)... полная завершённость!

Так это началось. Так продолжалось. Она была невозможно далеко от меня — в одном доме и страшно далеко! Мы составляли недорисованный треугольник: она и учитель, учитель и я, но никогда — я и она. Эту линию было необходимо чертить, придумывать роли и костюмы, творить стихи, письма... Тайна, игра, но игра, в которую независимо от моих представлений бесцеремонно входила реальность, потому что Криста была всё-таки живая. Ходила, ела, меняла наряды, разговаривала — так, как хотела сама.

Думал ли мой учитель о неизбежности этой любви? видел ли её? Не берусь сказать. Скорее всего, не придавал значения, хорошо зная меня и моё безразличие к вещам реальным. Вероятно, ему и не о чем было бы волноваться: я любил, мечтая, любил, рисуя, — играл. Рано или поздно я встретил бы другую женщину, или секс отвлек бы меня.

Он не учёл только одного. Саму Кристу. Наверное, был слишком уверен — в ней, в себе.

Всё, что произошло, произошло потому, что так хотела она. Теперь я понимаю это: странно, но всё же так, не иначе: как хотела она — как она хотела. Даже если это было её ошибкой или бедой, здесь она имела свободу действий, и мне жаль, что тогда я не понимал, не мог объяснить ей этого. Возможно, знай она...

Но как бы то ни было, она сама годом позже нарушила наш нейтралитет — когда моего учителя не было дома, она-то всегда точно знала, на какое время он оставляет её. Предлогом стал воздушный змей. Входные мраморные коты валялись на травке и мяукали что-то про обед, но мне было не до них — я стоял за спиной своего ангела и пытался коснуться губами волос. Она окликнула меня и откинула голову мне на плечо.

— Да? — сказал я, замирая.

— Тебе скучно? Ты все время смотришь на меня, а змей вверху.

— Ты лучше змея. Ты вообще... лучше.

— Я тоже люблю тебя, — сказала она, и мы очень долго не шевелились.

Потом мы поцеловались в моей комнате, заперев дверь. Потом я остался один и уснул далеко за полночь, не заботясь о снах. И сон привиделся мне тогда к случаю неподходящий, нелепый какой-то после столь Главного В Жизни Дня.

Деревенский домик. Грязные простыни на узкой, ошеломительно мягкой и выгнутой кровати. Как в детском кошмаре я не могу сопротивляться, а две голые девицы занимаются мной безжалостно и умело, стоя на коленях по две стороны кровати, и в момент очередного моего оргазма в дверях появляется Криста, и на лице у неё такая гримаса... А девицы, отрываясь от меня, зовут её, и почему-то она начинает раздеваться, и я пытаюсь кричать, и не могу, и снова корчусь от двойного уже наслаждения — мне так грязно и так хорошо, и подходит Криста, уже обнажённая, и выгибается сверху меня...

Наяву я и думать не мог о подобном. Всё, что я позволял себе, — это целовать её, не опускаясь ниже шеи. Остальное я стал получать в тщательно контролируемых снах — и уж без деревенских простынь! Очень нежно, очень медленно каждую ночь я раздевал её и ласкал, едва прикасаясь, и она — во сне — тихо стонала и так же осторожно, как стеклянного, ласкала меня. Каждую ночь — так, как я хотел. А днём, наяву, она не стонала, только иногда повторяла моё имя и чуть сильнее прижималась ко мне.

Но мы не так уж часто оставались одни и неделями были вынуждены никак не проявлять наших отношений — при учителе. Криста требовала этого и, требуя, доходила до грани истерики. Я долго не мог уразуметь, почему. Хранить тайну было легко, это было сладко и великолепно — хранить тайну! Но когда-нибудь — позже — я считал себя обязанным торжественно просить руки дочери (воспитанницы?), и, разумеется, мой учитель, который так любит меня и так любит её, будет рад нашему счастью. Но Криста и слышать подобного не могла.

То, от чего случались истерики, то, чего она не могла — или не хотела — сказать мне в доме, я узнал во время наших развлечений в городе. Развлечения эти устраивала она, я же никогда не мог ни понять, ни оценить их. Слишком странно было видеть её среди ненужных мне людей, улиц, музык и уж совсем нелепо — в баре, одетую как местные шлюхи. А ей нравилось. Ей безумно нравилось, что она сидит вот за таким столиком, красивая, с броским мальчиком, танцует, пьёт, тратит деньги — такая, как все.

Ей очень хотелось быть такой, как все. Я узнал это в том же баре, с трудом слыша её из-за шума, морщась на безобразный фужер, закрывающий её рот.

Она променяла бы, всё променяла бы, потому что она не хотела быть тем, чем была.

«Я кукла, он сделал себе куклу, а я хочу быть живая и ничья. Я так его ненавижу иногда! Я очень его люблю, но это ужасно — он меня сделал, я вся его! Я так тебе благодарна, здесь так хорошо, ты можешь меня целовать при всех, никто и не глянет, а он, если узнает, увезет меня, запрёт, он этого не потерпит. Свои игрушки никому не дают, я бы тоже не дала! Ты правда меня любишь? Тебе не противно, что я не настоящая?» — «Ты сумасшедшая. Ты ведь живая, дышишь, говоришь.» — «Ты не понимаешь. Я гомункулус. Это вы все здесь живые, вас — рожали, а меня придумали, я придумка, вещь. Давай выпьем чего-нибудь крепкого, а то мне кажется, я бумажная какая-то!.. Слышишь?!»

5. Их тема


..в такт какой-то сложной мелодии.

— Вот так, моя девочка, — сказал он. — Вот когда доживёшь до начала вечности, узнаешь, что такое вселенское одиночество.

— Вселенское? — спросила девочка, и круглый стульчик повернулся. — А какое ещё бывает?

— О, множество! — И он засмеялся, откинувшись на диванную подушку. — Что ты? Поиграй мне Ветеля.

— Не хочу, — сказала девочка. — Хочу про одиночество.

— Видишь ли, — ответил он, вытягиваясь на диване и кладя под голову руки. — Видишь ли, мне очень долго придется тебе рассказывать. Свита ждет, маленькая моя. Уже темнеет.

— Подождут. — Девочка скривила губы. — Они подождут!

Он понял, что рассказ неизбежен, и закрыл глаза, собираясь с мыслями.

— Есть одиночество луны — это у самых страшных мистиков, моя дорогая. Они боятся новолуния, а когда оно наступает, глядят на небо до появления луны.

— Новолуния? Почему?

— Поверье. Тот, кто уходит из мира в новолуние, вернётся опять и опять.

— Это не страх? — спросила девочка, подходя к дивану.

— Нет, там нет страха.

— Ещё, — потребовала она, усаживаясь у его ног, и, подумав, сбросила туфли.

— Вымогательница! — взмолился он. — Уходи! Я хочу отдохнуть. Я три дня этого не делал. Меня замучили дела, а ты продлеваешь мои страдания — ты! Стыдно?

— Не-ет, — заверила его девочка. — Значит ли это, что вы сейчас хотите одиночества?

— Это значит, что я хочу принять ванну, выпить кофе и лечь спать.

— А потом я буду занята, — капризно объяснила девочка и надулась. — Мы уже три дня не разговаривали! Ну немножко — про одиночество!

— Бывает одиночество, когда покидают близкие люди, — покорно заговорил он. — С годами оно притупляется, потому что незаменимые редки, — пояснил он и посмотрел на девочку. Та слушала, нахмурившись, и теребила кружево на груди. — Есть одиночество ночи. Оно мешает уснуть и требует, чтобы рядом с бессонным кто-нибудь лежал...

Он сразу пожалел о своих словах, но девочка не изменила позы. Вдруг он понял, что она давно уже думает о чём-то своём и в словах его ищет ответа.

— Ну, что ты? — спросил он, садясь и притягивая ее к себе.

— А если не луна, и не покидают, и в постели пахнет сном, и делаешь как хочешь, и тебе всё делается, стоит захотеть... А вас нет — и всё это так бессмысленно! Это вселенское одиночество?

— Господи, маленькая, ну конечно, нет! Я же с тобой. Даже когда меня нет долго — я с тобой, и ты мне нужна. Ты ведь это знаешь.

Девочка легла щекой на его плечо и сказала:

— Знаю. А что же тогда — вселенское? Ещё хуже?

— Ох, Криста... — проговорил он ласково. — Ты пока не стоишь у порога вечности. Даже мне далеко до него.

— Это случится?

— Не обязательно, — мягко ответил он. — Скажи мне... Это твоё одиночество... Ты всегда ощущаешь его, если меня нет?

— Не очень всегда. Но я не умею жить с ним.

Он повернул к себе её лицо и осторожно поцеловал глаза.

— Учись, моя девочка. Наверное, тебе придется жить с ним вечно.

Она отстранилась, и рот её стал злым.

— Как я не люблю это ваше "вечно"!

— Чуточку тише, сударыня! Вы забываете, что у меня болит голова, — сказал он, опять укладываясь. И добавил уже серьёзно, не отпуская её руки:

— Я буду у тебя вечно.

Пожалуй, это стоило головной боли — видеть, как она расцветает. И достаточно на сегодня. И эти её трольды, сколько шума от них!..

— А теперь иди и развлекайся, — сказал он, разжимая пальцы. — Я действительно устал, Криста. До завтра.

— Ладно, — согласилась она и наклонилась, обуваясь.

— Но до рассвета чтобы была в постели, слышишь? — приказал он, наблюдая, как она застёгивает пряжку плаща.

— Слышу, — отмахнулась девочка и подошла к зеркалу, взяв с рояля свой обруч.

Обруч вспыхнул чёрным на светлых волосах; комната уменьшилась; и хлопнула дверь, а пажи и трольды взмыли в воздух, увидев на пороге свою госпожу.

— В горы! — велела она, присоединяясь к свите. — Сначала в горы. И уздакх! Торопитесь!!

Стемнелось. Хозяин дома уснул, и на полу у его постели стыл...


6. Моя тема


"Я пытался утешить её, но у меня это получалось, кажется, очень плохо. Пустым звуком были для меня разговоры о свободе и независимости. Я-то был свободен — сам в себе — и не представлял, как может быть иначе. Всё моё зависело только от меня, и когда, лёжа на диване, я убывал в миры иные, разве это не называлось свободой? Мне было очень трудно увидеть разницу между живым и придуманным, да к тому же Криста ведь была настоящая, сделали её или нет, совершенно настоящая, иначе бы я не любил её так долго. Она тоже умела летать в иные миры, но для неё это не было главным. Раньше — развлечением, теперь — уходом, не более. В играх, куклах и свитах она уходила — уходила от человека, в котором нуждалась гораздо сильнее кукол, миров и полетов. И в меня она порой уходила тоже от него — а может, и всегда от него. Я был достаточно умён, чтобы замечать это, и достаточно глуп тогда, чтобы этим гордиться. Я очень наслаждался собственной необходимостью, собственной значимостью и даже некоторым героизмом — потому что, уходя от моего учителя всё чаще и чаще, Криста начинала бояться его, а значит, должен был бояться и я, будучи, как мне казалось, одной из причин ухода. Но страха у меня не было.

Была вина. Вина, медленно, но неуклонно выраставшая из полудетской тайны с рыцарями и гекзаметрами. Мне всё труднее и труднее становилось подавлять эту вину. Пигмалион, Галатея!.. И годам к семнадцати моя жизнь изменилась очень сильно. Почти незаметно для себя я оказался затянут в странное существование странной девочки, половины этого существования даже не представляя себе! Я был вынужден исполнять две невероятно разные роли: оставаться учеником и быть влюблённым, и постепенно я перестал играть и начал метаться.

Бог его знает, выдумкой или нет была моя любовь - но, наверное, нет, потому что Криста оказалась слишком уж не такой, как я воображал себе раньше, пребывая во влюблённом одиночестве.

Чересчур не такой, а я продолжал замирать от её голоса, прикосновения, я по-прежнему задыхался снами, в которых давным-давно была только она. Я очень хотел её — может быть, это... И, может быть, то, что полуспящим еще мужским чувством я замечал странное: ей словно не хватало чего-то в моих поцелуях, чего-то иного она от этих поцелуев ждала, но не могла сказать, а я не мог спросить. Да и не приняла бы она от меня ничего кроме нежности, она и сама не знала, что ей нужно.

И я был нежен. И я оставлял в секретных местах лепестки, клявшиеся ей в любви моим голосом. Я был великим мастером убеждать самого себя, но мысли об учителе меня не оставляли. Ведь с ним-то ничего не менялось. Меня спасало лишь то, что он ничего не замечал — или очень искусно притворялся. Ничто не сдвигалось в наших отношениях. Я всё так же был очарован им, и всё так же я был для него учеником, избранным, выбранным, любимым, оправдывающим и превосходящим надежды, — и это я знал очень хорошо! И я был для него мальчиком.

— Меня не будет около недели, — сказал мой учитель.

— Да, крэн. Прилежание гарантировано...

— Уверен? — сказал он как-то не к месту.

— Конечно.

— Ты ничего не хочешь сказать мне, малыш?

— Да нет, крэн...

«Боже, иногда мне кажется, что он всё знает, мне так тяжело стало с ним... Нет-нет, его неделю не будет, он никогда меня не обманывает, а я»...

Она заперла дверь. Я распечатал вино.

«Мы так давно не были вдвоём. И я так устал за этот месяц, ангел мой, это не может так продолжаться». — «Не может, милый, но мы одни. Я всех отослала ко всем чертям. Я хочу напиться». — «Зачем, любовь моя? Что с тобой? Я не хочу, чтобы ты...» — «Я ведь не плачу, милый. Я хочу быть твоей. Возьми меня, я хочу этого. Я должна... Освободи меня, милый, ты ведь сильный, и я знаю, что ты не боишься». — «Я не боюсь». — «Тогда помоги мне...»

Два года снов я превращал в явь. Матовая шелковистая ткань накрывала диван, подчиняясь моему приказу; звучали клавиши и гитары, неярко разгорались на полу три тюльпана. Бесшумно и медленно падала на мой ковёр одежда — и долго, я так долго раздевал её, лаская, я ничего не забывал, перебирал её волосы, пальцы, повторял изгибы тела губами — везде. Живую женщину я опускал на постель, перед живой женщиной, неподвижно лежащей, раздевался, живая женщина... два года снов... Я не терял ни власти над собой, ни своих желаний — два года снов! Вот только реакции её были не такими, как во снах, но иначе и быть не могло, и я, понимая, что в этот раз её реакции будут мне почти недоступны, просто очень старался быть нежным и медленным. Она ничему не сопротивлялась, но — тоже сдерживала себя, по-другому, чем я. А когда я попросил её ничего не делать, заложила за голову руки и только — вздыхала? стонала? не знаю, я ведь никогда не слышал этого раньше. Через много-много времени я позволил себе лечь на неё — когда понял, что ей, наконец, хорошо.

Я старался не быть тяжёлым, опирался на локти, но когда она сильно вздрогнула и закусила губы, я не выдержал — два года снов! — я упал в эти сны и чуть не умер там от восторга, а очнувшись, обнаружил себя уткнувшимся лбом в подушку рядом с её головой. Я мгновенно приподнялся — вышел — одним движением опустился рядом с ней, поцеловал плечо.

«Прости меня». — «Нет, всё хорошо». — «Пожалуйста, прости меня, я, наверное, сделал очень больно». — «Нет, милый, всё очень хорошо». — «Ангел мой...» — «Правда. Правда. Сама не знаю, но очень хорошо вот сейчас было...» — «Хочешь пить?» — «Очень...»

И она быстро уснула, и я, героически со сном боровшийся, уснул сразу же после неё и поднялся первым, чтобы сделать завтрак в постель. Блаженный душ, поход в обеденный зал, хозяйский рык на столпившихся трольдов, серебряный поднос, апельсины, какао... И потом она ушла к себе, а я, впервые в жизни раздернув настежь портьеры, свалился на матовые простыни и заметил, наконец, яркое пятно — формы змеиной головы... вишни, упавший шарик... нос ежа — неживое, живое, но оживлённое мною... Я накрыл пятно ладонью — стекло, леденцы! — с ума я схожу, что ли... "Мой ученик, теперь твоя тема, точнее — тело"...


7. Стекло


"Семь ночей; но, ничего не меняя и не мешая мне, Криста не разделила моих восторгов. Бог мой, если б я тогда был опытным, взрослым!..

Я не знаю — сказала ли она сама, что она сказала, или без её слов мой учитель узнал о нашей близости. Он вернулся ровно через неделю. В обеденном зале: "Здравствуй, малыш", — спокойно сказал он, и сразу вошла Криста, он коротко поцеловал её в щеку и налил ей вина — и наливал ещё и ещё, словно не замечая, что она совсем не ест. Тайны не существовало больше, но я молчал, связанный словом, и смотрел на её неподвижное лицо. Они встали одновременно, и я встал, но Криста остановила меня жестом. Более часа я просидел за столом один и, услышав шорох на лестнице, вскочил снова, но это спускалась её свита. Неторопливо и равнодушно они расселись за столом и, сдвинув посуду, увлеклись игрою в карты — словно я один был в доме.

Я оставил их, а спустившись к ужину, увидел, что они всё играют, и ясно было, что игра не прерывалась. Я не стал мешать им.

Не любопытство, не страх, не долг вели меня в комнаты учителя — просто я не мог больше ждать неизвестного.

Я посидел на подоконнике, глядя сверху вниз на сумеречный сад, прошёл коридор и, поднявшись еще на шесть ступенек, остановился у двери мастерской.

Дверь эта стала стеклянной — две огромные прозрачные створки; мастерской не было. Яркий солнечный свет шёл сквозь расплывшиеся в ширину окна. И комната раздвинулась, углы ее качались; на стенах осколками цветного стекла выложены были незнакомые мне знаки, свет преломлялся в них и мягкими радужными лучами освещал бывшую мастерскую. Необъятное низкое ложе в её глубине, ворох измятых простынь на нём, я не разобрал их оттенков: смазано было ложе, двоилось в глазах, троилось, было пустым. Только на краю его скрутилась спиралью змея, и головка, с чёрными камнями на коричневом узоре, была вытянута. Бич?.. Хлыст?.. И так чёток...

Пустые канделябры серебряным отливали под потолком. Их соединяли странного плетения цепи, и такие же цепи держали над полом стеклянный стол, а на нём горели свечи, образуя силуэт песочных часов. Комната была повернута ко мне наискось, и так же наискось я видел опускающуюся на стол обнажённую женщину. Свечи прошли сквозь её тело, женщина изогнулась, застонала и собрала руками светлые волосы. Волны шли по ней, и в странную игру играли свечки: чертили огоньками по ровным и тонким следам ударов, рыбками ныряли сквозь тело, всплывали, и брали её, и ласкали, и оставались при этом той же формой песочных часов, и женщина уже кричала, билась в воздухе — ещё, ещё! — а свечки не давали ей облизывать губы. Я смотрел на это, не шевелясь, перестав соображать, мужчина передо мной или женщина, и кто я сам, и где я, — моё воображение тогда не умело такого.

Стол вдруг исчез, а женщину мягко опустило на ноги, но ноги у неё подогнулись, и она упала на колени, — и лишь теперь я заметил в нескольких шагах от неё мужчину. Она оказалась рядом с ним, прижалась к его ногам, обняла, а мужчина — почти полностью одетый — положил ладони ей на голову, направляя. И я опомнился.

Створки стекла мягким толчком вернули меня на место. Барьер. Я повёл руками в стороны — да, барьер. И мне его не взять.

Мужской стон повис в комнате, отразился в потолочных зеркалах. Криста медленно отклонилась, шевельнула губами, мужчина оттолкнул её, и она упала на локоть; узкий ремень стянул ей кисти, а мужчина повернул голову к двери.

Мой учитель не заметил меня. Он обводил взглядом комнату, выбирая, и я, холодея, видел всё то, что видел он, и то, что он выбрал. Рукоятка с чёрными камешками легла ему в ладонь, змея свистнула, поднявшись и опускаясь. Мой хозяин, следы на коже...

Я приблизил к себе её лицо, надеясь забрать часть боли, но увидел не боль. Блаженство было в её гримасе, блаженство невыносимое, невозможное, за гранью, — и тогда я понял, и я не посмел мешать ей. Учитель, наконец, отбросил змею, наклонился, и Криста потянулась навстречу — ничего более не было ей нужно, боже! Он повернул Кристу, стоя на коленях, и я сел на пол, ощущая затылком резьбу косяка, я не мог уже смотреть на это, и я знал — они не видят меня, как не видят сейчас ничего — ничего более.



Обыкновенного ей не было дано. Ни поролоновых медведей, ни мамы за стиральной машинкой, ни двух комнат с засаженным петуниями балконом, ни рядов школьных парт, ни мороженого в бумажных завёртках. И то, чем бредил я, едва научившись ходить, было навязано ей, и она не знала, что это — счастье. Стекло явилось ей счастьем — следы — зеркала — зазеркальные-запредельные змеи-плети — лепка рта руками мужчины — свобода быть ему игрушкой — и только ему. Какою завистью исходили бы женщины, зная всё это!..

Дом стал моим, и моё образование было завершено, но, увы, иными учителями. Прощаясь, хозяин остановил мои сбивчивые слова странной, непонятной для меня фразой: "Не стоит, малыш, быть может, я должен благодарить тебя". Благодарность? мне? я не понял его: мне недоступна была его благодарность. Хрусталь, вода, леденцы — только моё навсегда.

Я никогда больше не видел их".


8. Магистр


...мокрый, дул он с востока. Невысокий четырёхугольный дом был загорожен от него тополями. Только шпиль открывался ветру; на шпиле часы: круглый циферблат, полуоторванные дверки мотались из стороны в сторону. Часовня, машинально подумал магистр, но название пришло к нему от слова "часы". Молитв здесь не было — пустое старое место, и сотни лет назад, когда вырос вместе с деревьями остроконечный дом, молитв не было тоже. Дом — и только.

Смеркалось. Луна краснела, становилась все ярче и ярче. Четвёртый час ходил магистр среди деревьев, кругами огибая часовню, давно пошёл дождь, одежда магистра стала от воды тяжёлой, а он всё ходил и ходил, и не было ему ни холодно, ни скучно. Немного тоскливо, но и тоска сходила за дождь, торопливо селилась в каплях, сквозь мокрое бельё льнула к телу.

Магистр не решался. Он знал, что сделает то, что хотел, и вправду хотел он, но отводил в сторонку мысли о предстоящем. Не то чтобы предвкушал или оттягивал момент, просто ходил, просто мок, ждал бурю.

Она приближалась — буря. Приближалась во времени, не шла с океана, была здесь, над деревьями, минутами позже. Осенняя, незлая, не несущая ни жизни, ни смерти, обычная буря.

Тучи — мелкие, лохмотья плаща — луны не закрывали. Луна стояла над рощей, и скоро свет её стал единственным на берегу. Красное и зелёное слились в жутковатое двуцветье, и ветер, перебирая листья, начинал свистеть, усиливаться. От его игры отсветы стали метаться по роще. Фейерверк этот был не для живых, и он явился последним штрихом для магистра, ещё не выбравшего цвета. Хорошая подсказка, и магистр поклонился ветру коротким кивком.

Когда он вошёл в часовню, уже стояла ночь, и внутри было темно, но магистр не стал обследовать пыль и тьму. Вполголоса он произнес заклинания и утвердил их несколькими жестами. Тьма исчезла. Торшер с тремя плафонами засветился в левом углу у двери, и на потолке, высоком, метра четыре, вспыхнули зелёные свечки в массивных канделябрах. В острой вершине потолка, отгородившись от комнаты решёткой, возникла ещё одна свеча, самая большая. В единственное окно на стороне торшера светила сквозь прозрачное стекло луна.

Прямо перед магистром появился письменный стол, по правую руку — альков, закрытый розоватым пологом. За столом во всю стену полки с книгами. На картины по бокам двери падала тень, и они были почти неразличимы. Жёсткое кресло с высокой спинкой. Тюль, шевельнувшийся перед окном, пропустил лунный луч, и луч лёг на мягкий бордовый ковер. Обстановка.

Магистр постоял у двери ещё немного, оглядывая комнату, прошёл и придвинул кресло к столу. Дверь без скрипа закрылась, и в замке повернулся изнутри ключ. Всё. Магистр сел в кресло и неторопливо стал призывать необходимые для работы предметы — бумагу... перья... колбы... химикаты… Бесшумно пролетели по комнате летучие мыши и упали мёртвыми на стол. На спиртовке с шестью огоньками появилась медная посудина, в ней закипела жидкость, и магистр ощутил ожидаемый запах. В комнате стало странно.

Люди, будь они на берегу, разбежались бы, не чуя ног, от жуткой часовни. Маги не стали бы входить — а тем, кто всей душой захотел бы помешать работе магистра, удалось бы войти нескоро. Уже началась буря; отражаясь зелёным и красным, она летала вокруг часовни, а в комнате пробегали и таяли знаки и молнии.

Работа была тяжела, и руками магистр сделал немного, не желая то ли растрачивать силы, то ли касаться страшных своих препаратов. Тени ходили по комнате, тени смешивали порошки и прокалывали мышиные крылья, тени листали книги, останавливаясь на нужных страницах, тени колдовали над столом, осторожно обходя высокое кресло. Но теней вызывал магистр, и пот тёк по его лицу, смывая следы дождя. Тело его стало грузным, он с трудом отрывал от подлокотников руки. Только руки и шевелились — подносили ко рту табак, сплетали пальцы, заговаривая предметы и тени.

Магистру хотелось запретного сейчас вина. Или спирта, чтобы обжечь горло и мозг. Ничто не отвлекало его от работы, но была она сразу — белым и чёрным, и сквозь белое и чёрное, красное и зелёное, сквозь тени, колбы и бурю на берегу, стлалась по комнате тоска, и магистр, сам того не замечая, уходил в неё все глубже и глубже. Это не мешало работе, но работал он уже почти инстинктивно. Его одолели кошмары, и видел он вместо помощников-теней тяжелые и холодные лица, пустые глазницы, исчерченные красным веки, провалы у тонких носов, кости и карты и золотом писаные на картах слова. Вокруг него прыгали свечи — без ритма, без звука... Воск стекал с них и, подражая, обращался странными формами, мерцал, линии на руках скручивались, искажались — не так, и магистр, не переставая работать, пытался прочесть их — но не мог, смысл ускользал от него, мешал воск.

И вдруг всё кончилось. Он легко встал, оглянулся на окно, опёрся локтями на столешницу и увидел перед собой то, чего ждал. Свеча, огарок на фарфоровом блюдце. Со свечи тёк воск и застывал уродливо у подножья. Было тихо. Только буря свистела за тюлем.

Свеча. Женская фигурка, точёная, мёртвая, ноги обёрнуты тополиным листком. Магистр взял со стола тонкий нож и оглядел свою левую руку, выбирая место для надреза. Капля крови... длинная радужная капля — вишенка — нос ежа — стекло, леденцы, игрушки — неживое, но... Ножик дрогнул в его пальцах, и магистр сел. Стало душно, и только сейчас он заметил, что одежда его насквозь мокра, и мокры подлокотники кресла. Он провёл рукой по лицу и, покрутив в пальцах нож, бросил его на ковёр. Не вставая, повернул в двери ключ, и дверь приоткрылась. Буря стихала, едва заметно, так же, как начиналась, но она занесла в комнату свежий воздух, и магистр облегчённо вдохнул его. Снова закрыл дверь и, перегнувшись, поднял нож. Сделал надрез и — ладонью вверх держа руку, чтобы кровь не стекла раньше времени, — наклонился над столом.

Капля крови повисла в воздухе и медленно опустилась на свечу. Свеча исчезла. Магистр обернулся. Пусто. Никого. Только ткань, закрывающая альков, колыхнулась и замерла. Магистр подошёл к нише и отдёрнул полог.

— Галатея... — проговорил он, присаживаясь на корточки.

На кровати лежала девочка лет трёх. Она была в одной рубашке, и — слава богу! — совсем тёмные волосы! К щеке прилип влажный, с капельками, тополиный листок. Кроха.

Магистр сел на пол рядом с кроватью и стал перетягивать платком окровавленную ладонь. Девочка спала. Он посмотрел на неё, усмехнулся и осторожно начал заворачивать в одеяло.

Когда он вышел из часовни, дверь за ним с силой хлопнула, и девочка на руках шевельнулась. Он закрыл ей лицо краем одеяла — от дождя — и зашагал к роще. Отойдя уже довольно далеко, остановился и взглянул в сторону часовни. Там, на шпиле, всё так же били по циферблату круглые дверки. Он починил их, приказал закрыться и отправился домой, крепко прижав к себе сладко спящую девочку.