Тело

Пётр Червинский
Пётр Червинский

Т Е Л О

Тело было большим и широким, если б разрезать, получилось бы два. Чтоб это было, если б оно село сверху? Стоя в углу, упершись руками в бока, оно могло бы украсить храм любого азиатского бога. Пузато, чревато, зобасто. Я далек от мысли обожествлять его, но тяжесть и вес - явления одного предела. Я был бы рад не видеть, но оно преследовало. По ночам наваливалось, утром лезло в окно, сквозь занавеси, сквозь гардины. Днем нельзя было выйти на улицу. В глазах темнело и брала жуть.
Тело принадлежало Августу. Он родился для того, чтоб быть телом. Ни на что другое он не был пригоден. Огромный, он казался воплощением материальности, символом плоти, ее субстанцией. Я мало что знал об Августе. Но равнодушно нельзя было смотреть на его ляжки, живот и грудь подушкой. Он никого не оставлял равнодушным к своей персоне уже одним тем, что был. Природа не поскупилась на то, чтобы сделать его, словно хотела заключить в нем все недостающее в телесах потомков, предков и современников. Август был воплощением ее щедрости, ее детищем, апофеозом ее расточительности. Его нельзя было сдвинуть с места, как нельзя повернуть вспять колесо истории. Он не сидел, как все люди, а восседал, не холил, а шествовал, не стоял, а попирал ногами, а когда возлежал, был недвижим, как Атлант, в своем сне: за ним была вечность, и спешить было некуда ровным счетом.

1. Самый счастливый день в их жизни
Был май. Казалось, все, что только могло цвести, цвело - кусты, деревья и даже камни, растрескавшись, покрывались известковыми соцветиями. Небо, выветренное, плыло пухлым, в бутонах. Заливались птахи, и думать было не о чем совершенно.
Не знаю, как произошло все. Произошло не так. Никто не думал, что так получится. Во мне было две Марины. Одна - долговязая и непонятная. Другая - ничто, с пустотой вокруг и в себе самой, ничто до такой степени, что ее словно не было. Вторая - жена Августа. Было тошно. Вторая существовала и страшно походила на первую. Помню, как-то, еще давно, я подарил ей ветку. То была верба. С тонкими суховатыми почками, сжатыми ветром. Верба раскрылась потом - белыми бутонами, ватными, как в пушистых ресничках, - а Марина отдала ее Наталье (той очень понравилась). Получилось, что верба - моя и чужая. С ней самой вышло то же.
А может, и первая была жена Августа? Может, то, что казалось, хотелось только, чтоб было? Меня не забывали звать на свадьбы, рожденья и похороны.
Не забыли позвать и на их свадьбу. Чуть-чуть, только капли не хватило тогда, чтобы разбежаться. Не дали капли. Знали, что ли. Чужим именем нарекли женщину. Я не ропщу, меня б вовсе не тешило мое имя, только, сидя напротив,  трудно было отвести глаза от его колена - казалось, надавишь, и брызнет, такое оно тугое и сочное. Он тяжек, с одышкою, и громаден, говорит, свистя, словно ныряет. Опухшие щеки стиснули нос, как два кулака, и блестят. Ерзает в кресле, кряхтит. У правого виска прыгает тень, там впадина.
То был самый счастливый лень в их жизни. Марина сидела как на угольях, лаская каждого взглядом. Выла куча подарков, все молодым, горы понатащили родственники - от телевизора до сковородок, а сверху громоздился медведь вполдивана, почему-то оранжевый и почему-то с высунутым языком. Тяжело лежал он на коробках, повязанный бантом, уставившись в потолок. Это
был счастливый медведь.
И день был счастливый. С утра - никаких забот. Спала до девяти. Потом приехали. Август - весь в черном, с цветком в петлице, галстук с заколкой, глаза блестят. Она - в белом до пят, пышная и сверкающая, сама чистота и непорочность. Воистину, самый счастливый день.
Потом пили шампанское в загсе, было много народу, все поздравляли и улыбались. Потом шли по лестницам, большим, мраморным, одни, чтоб никто не мешал, а фотограф щелкал аппаратом снизу и снимали кино. В машину садилась не спеша, подбирая шлейф, в то время как Август с поклоном открывал дверцу. Все это тоже снимали. Машин было много - родственники, сослуживцы,
друзья, едва уместились. Потом разъезжали по городу, с лентами и куклой спереди. Было много цветов.
Чтоб не омрачать, меня выпроводили пораньше. Не только меня, народу оказалось изрядно. Часов в восемь Август встал, на то он и Август, поняли сразу. Выходили молча, стесняясь. Наталья никак не попадала в туфлю, вся красная и смущенная, остальные топтались, будто на стуле ерзали, и не знали, куда себя деть. Август прошел на кухню. Загудел кран. Плесканье. И утробно забулькала вода в глотке.
Из-за лифта, еще не работавшего, шли девять этажей вниз. Голова закручивается, к темной лестнице глаза привыкают с трудом - лампочки выкручены и горят не на каждом пролете.
Идем друг за другом вслед, человек шестнадцать, растянувшись на несколько этажей. На шестом приходится ждать, пока нижние разминутся с поднимающимися навстречу - шаркают ноги, шумно; площадка населена как город. Опять спускаемся друг за другом. У выхода застреваем - не открывается дверь.
Улица тиха и прозрачна, как привидение. Едва ли май. К вечеру похолодало и ветер. Немного постояли, раздумывая, куда идти. Наконец, начали расходиться. Остаемся вдвоем - я и Наталья.
Наталья пришла утешать, но, видно, жалеет, что пришла. Понура, руки в карманах, плащ коротковат и прядь на побледневшей щеке. Утешает она не из вредности, а по какой-то необъяснимой, ей самой не известной причине. Не знаю, задумывалась ли она когда над этим.
Еще две черты характеризуют Наталью и уживаются в ней, доходя до болезни, заставляя метаться из одного в другое, не давая возможности остановиться на чем-нибудь. Это восторженность и подозрительность. С Натальей, поэтому, бывает очень нелегко порой.
Муж у Натальи робок. Наталья властна. Экзальтация не мешает ей бывать расчетливой. Ее роль давно обратилась в обязанность для других и висит на них грузом.
До замужества она была проще, слабее. Пустяковое дело могло довести ее до исступления, зато серьезное она не всегда воспринимала и обладала в такие минуты завидной выдержкой.
История ее замужества необъяснима. После долгих неудач (она умела себя уверять, что этого, либо того она любит, а потом разочаровывалась) всё наконец успокоилось. Волнения улеглись, борьба закончилась, всеобщее смятение стихло. Постепенно всё стало забываться, отходить на второй сдан, теряться. Начавшегося же брожения в ней никто не заметил, оно не доставляло таких беспокойств.
И Наталья исчезла. Вначале ненадолго, и на это особого внимания не обратили. Затем исчезновения участились, отсутствия стали долгими) и когда, наконец, не выдержали и принялись прикидывать, к чему бы это могло быть, она явилась, не совсем обычно, не в то время и не так, как всегда, и сказала, что вышла замуж, но свадьбы не было, то есть никого не звала. Никто не удивился, незачем было уже удивляться.
Муж у Натальи, с ее слов, был Николай, блондин, высокий, старше ее на два года, не то на три. Они поженились, чтоб не мешать друг другу, и живут отдельно. У него собака, яхта и дача за городом. Оно, конечно, так делается, только от Натальи неожиданно было подобное. Впрочем, она начинала новую жизнь.
Что-то не вышло у Натальи с мужем, мы это чувствовали, но не могли понять что, не удавалось увидеть их вместе. Со слов Натальи выхолило все как-то не так, как-то глупо. Мужем ее, как потом оказалось, был не Николай и не блондин, а Андрюша Ферапонтов, наш одноклассник, задумчивый и невероятно бледный. Его никто не принимал всерьез, и первая же Наталья кривилась по его поводу.
Ей не понравилось, что мы узнали про Андрюшу (Марина, оказалось, тоже ничего не знала и страшно была поражена). Впрочем, теперь всё это значения не имело, было заявлено только, что ее никогда не понимали, и тем все обошлось. Об Андрюше трудно было сказать что-либо определенное, по крайней мере, если он и должен был стать чьим-то мужем, то не ее. Позже, правда, по размышлении, решили, что никто другой ей бы и не подошел, но это только чтоб объяснить совершившееся.
Сказать, что Наталья богом была обижена или людьми и что на нее никто не смотрел, нельзя. Просто с самого начала как-то потерялась и найти себя не смогла, был у нее и несуществовавший жених, которому она писала. Об этом никто бы и не узнал, если б сама она под горячую руку не вывалила перед Мариной груду адресованных себе писем.
Любила она петь. Голос, правда, у нее был резкий и грубый, но в пении она находила себя и отдавалась ему без остатка. С пением не повезло, как и со всем остальным. Было время, брала уроки, что-то постигла, пела даже, мечтала о взлете - говорили, что данные есть. Ездила на прослушивание в Москву к профессору. Однако все сорвалось - то ли профессор слушать не стал, то ли не
подошла, то ли не было никакого профессора. После долго приходила в себя и лечила нервы.
Оправившись, занялась искусствоведением. Написала статью на музыкальную тему, о каком-то певце, не то композиторе, и отправила ее на этот раз другому профессору. Ждала результата и звонила профессору каждый четверг. Петь понемногу бросила, хотя и говорила, что курение ей сильно вредит. Имела много знакомств в филармонии, которые относились к ней свысока и держали навроде дурочки, Она ничего этого не замечала и с упоением говорила об этих своих знакомых.
Марина была недовольна Натальиной дурью и считала, что ей надо выйти замуж и сесть на хозяйство. Замуж Наталья вышла, но на хозяйство не села. Дурь продолжалась, правда, стала определеннее: по вторникам прослушивание, по четвергам звонки профессору, в пятницу - друзья из филармонии.
У Натальи не переводились горы пластинок с ариями в записях различных певцов, и она могла часами слушать одну и ту же на разные голоса.
Андрюша не мешал проявлениям страсти Натальи, хотя немало должно было уходить на ее удовлетворение. По работе его подолгу не бывало, и Наталья получала тогда переводы.
Мы с ней остановились у ее подъезда, не зная, что делать дальше. Старушки, сидевшие тут же, зашушукались, кося в нашу сторону.
- Милые бабушки, - подмывало сказать, - Что это вы так? Мы ведь не голые. - Я было уже сказал, но Наталья глянула, и я осекся. Бабушки напряглись и сильно подались друг к другу, - трудно им было удерживать равновесие. Наталья, видимо, думала, что предпринять. Наконец, решила вести себя непринужденно.
- Ты знаешь, - сказала Наталья, взяв меня под руку, - мне этот боров не понравился сразу. Словно не тело несет, а всеобщее благоденствие.
Мы входили в подъезд, бабушки остались за дверью. Поднималась по лестнице Наталья медленно, будто считала ступени, останавливалась в каждом пролете, говорила при этом громко.
- И я ему не понравилась, не находишь? Всё сидел и барабанил напротив, а сам-то - пых, пых, - она изобразила Августа, получилось похоже, - А тебе он как?
- Да никак.
- Умора. Какой представительный человек. Послушай, а он разговаривает?
- Разговаривает.
- Я не слышала. Нам не дано, наверно, понять, что будет говорить, или глаголать, или как там еще…
Отчасти Наталья была права, Август не разговаривал при посторонних.
- Надо будет их навестить как-нибудь. Придем, подышим на нее. Опять уйдем, - продолжала Наталья, - Спертый он какой-то, ваш Август, имя-то какое, подумать только. Август. Ав... густ, -густ, - словно разглядывая имя, произнесла Наталья, - не хотела б я быть чем-нибудь вроде. А фамилия его как?
- Не знаю, - сказал я и подумал, что действительно не знаю.
- Ну и прекрасно. Хлопот меньше. Вернее, никаких хлопот, - каких хлопот, я не понял.
- О, послушай. Августейшая Августа Августа нашла в капусте, пригласила в загс авгура предсказать ему судьбу. И знаешь, что сказал авгур? Он сказал, что он, то бишь Август, станет большим человеком. И он стал большим человеком. Фух, устала, - выдохнула Наталья, поднимаясь на последнюю ступеньку. Долго искала ключ, покрылась испариной, непослушная прядь пала на лоб и мешала видеть.
- О бедный Август, - найдя наконец ключ и открывая дверь, торжественно заговорила Наталья, не откидывая пряди, - О бедный Август! Икается ему сегодня. А ведь правду сказали авгуры. Большой человек.
Наталья уже не могла остановиться, Я напряженно слушал. Входя, вытер ноги о половик. Прихожая у Натальи оказалась странная. Не могу сказать, чем она показалась странная, только не как у всех, запах какой-то стоял не для прихожей и предметы расставлены не в тех местах.
- Раздевайся, - бросила Наталья, уходя в ванную.
- Дам тебе мужнины, - полетели шлепанцы, - о-о, да ты в них утонешь. Оказывается, и Ферапоша большой человек. Для нас грешных.
Теперь все окажутся большие люди и говорить будет не о чем. Стало не по себе.
- Мажешь в душ, можешь в ванну, можешь просто так, а это сортир, - заговорила Наталья, картинно распахивая поочередно все двери от коридора в кухню.
- Пойди посиди, я сейчас, - Наталья закрылась, послышалось пение на разные голоса, плеск воды. Я. вошел в комнату. По стенам висели непонятные вещи, много было разбросано на полу. До этого я никогда не бывал у Натальи, не звала - то ли не любила гостей, то ли не находила нужным. У них была одна комната, посреди - рояль.
Наталья вошла в халате. Зазвенела посуда в буфете. Серый кот, муркнув, соскочил с подоконника.
- Садись, что ты? - почти насильно она усадила меня в большое кресло. В него проваливаешься с головой, так что видно только незначительное пространство перед.
- Ферапоше и невдомек, что я не одна здесь, - высказалась Наталья, искоса глянув в мою сторону.
Некоторое время было молчание. Наталья холила на кухню, доставала ложки, открывала форточку. Кот терся о ножку стола, делая вил, что меня не видит.
- Знаешь, может, это и к лучшему, - Наталья села, - что ни случается, все к лучшему. На что тебе она? Да и ты ей? Ей бы такой, как Август, чтоб большой, да чтоб на руках, и деньги чтоб... От дура, редкостная, чего это она, в самом деле? Август жулик, наверно. По морде видно, что жулик. Кем он работает-то?
- Почему жулик? Как раз нет. Нет, не жулик, - сказал я, подумав.
- Ну да, - она не нашлась, что сказать.
Поводила глазами (она занималась китайской гимнастикой для глаз), потом так и застыла, будто забыла их опустить.
- Да нет, знаешь, я думаю, все-таки жулик.
Август работал в кокам-то тресте, про это я знал, у него была еще юбилейная медаль этого треста, а был ли он жулик?
- Не хочется тебя огорчать, но жулик, - опять повторила Наталья. Она уже опустила глаза и в упор глядела на кофе, помешивая его ложечкой. Собрала пенку и выложила на блюдце.
- Почему ты говоришь, что жулик?
- Август, и чтоб не жулик? Не бывает.
Мне действительно теперь почти уже казалось, что жулик. Почему я не подумал об этом раньше?
- А с чего ты взяла?
- Хворобьев сказал.
Удивительный человек Хворобьев. Он знает обо всех все, и все его знают. Нельзя не знать Хворобьева. Хворобьев редко говорит о людях хорошее, но и редко можно ему что-нибудь возразить. Всякий раз, говоря гадости, он смотрит в глаза, и нельзя усомниться в его искренности, и что-то в этих глазах такое, что сковывает и не дает в них заглянуть. "А я еще что-то такое знаю, и про вас тоже знаю", - говорят глаза, и трудно не поверить, что знает. К Хворобьеву ходят узнать судьбу, и он никогда не обманывает ожиданий.
У него нет друзей, непонятно, сколько ему лет, живет он с теткой. Тетка у него очень старая, почти древняя, еще тех времен, и Хворобьев с ней рядом кажется совсем мальчишкой. Тетка плохо видит и заставляет его читать ей романы. Он только делает вид, что читает, а сам дурачится побасенками. Тетке надоедает, она говорит: "Фу, какую мерзость писать стали", - и уходит к себе. И тетка Хворобьева и сам Хворобьев производят такое впечатление, что одного раза достаточно, чтоб не ходить к ним больше,
- А что рассказывал тебе Хворобьев об Августе? - спросил я, у Натальи,
- Ничего хорошего, он говорил больше о тебе.
Было интересно, что мог говорить обо мне Хворобьев.
- Про того он говорил только, что жулик, а вот о тебе рассказывал удивительные вещи, - и она как-то непонятно глянула в мою сторону.
- А что мог Хворобьев говорить обо мне?
- Да ну мало ли что. Ты вроде сам не знаешь. Дался тебе этот Хворобьев.
- А Ферапоша у меня ревнивый, - перевела разговор Наталья, - приезжал брат ко мне, знаешь, что было? Не писал месяц, не слал переводов, а потом и не приехал вовсе. Когда узнал, что брат, взял отпуск, вернулся и две недели сидел вон там, - она указала на угол за балконной дверью, - не вылазил. Я возле сидела, напротив, так и просидели, друг на друга пялясь. Бабки, те, что внизу, про меня невесть чего наплели. У него, знаешь, отец какой? Мать и не слышно в доме, убирает, прибирает - туда-сюда целый день, а этот - придет, дверью хлоп! Жена!" - и пошло, дым коромыслом, еще дружки. А мать за кухарку. Привыкла и по-другому не представляет. Этот тоже попробовал было, но я, его уняла.
Во все это мало верилось, может, и было что, да не так.
- Слушай, сегодня ж праздник. Я и забыла совсем, - Наталья вскочила и, побежав на кухню, принесла бутылку.
- Выпьем, чтоб у них детей было много-много, целая куча детей, и все толстенькие, пухленькие, вот такие - пум, - она надула щеки и хлопнула, - и чтоб один больше другого, как Клавдий, то есть Август, словом, давай выпьем за подрастающее поколение, или, как там говорят, за наше будущее? Во! Давай пить за будущее, за их будущее. Будущее у них в детях, а детей ведь много, какое большое у них будущее! Я совсем не хочу детей. А ты хочешь? Пей, чего сидишь? Все равно у них детей будет много. Почему бы не пить за то, что будет.
После того мы сидели молча, Наталья смотрела в окно.
- Ты зря на меня сердишься, я ничего дурного не имела в виду, - сказала немного позже.
Опять молчали. Наталья мешала кофе.
- Ферапонт вернется, - воодушевилась она, - скажу ему, что его Марина изменила ему, вышла за биржевого маклера. Вот, мол, а ты рассчитывал. Слушай, - ее вдруг осенило, - а не приударить ли мне за этим боровом? Как ты думаешь, я в его вкусе?
Началось невообразимое. Наталья расписывала свои перипетии с Августом, как она убежит, как вскружит голову, как Август будет умирать без нее, там и мне находилось место, в последний момент я должен буду сдерживать Андрюшу и защищать от него Августа.
- Ты будешь говорить: "Так надо было, так надо было", - и он успокоится, увидишь, он такой правильный. Сегодня жарко, правда? - Наталья стала обмахиваться воротом халата, кот на ее коленях недовольно приподнял голову, слегка приоткрыв глаза, она дунула ему в ухо, он мотнул и улегся снова.
- Голова кругом идет, сумасшедший день. Сегодня какое число? Кажется, я забыла заплатить за квартиру. А, ладно. У нас тут соседи, тут вот, рядом, - она указала ложкой, - всю ночь чего-то ходят, стулья двигают, спать не дают и по ночам кричат. Чего кричат?.. О! На днях был случай. Еду в троллейбусе, стою. Собираюсь выходить, вдруг шепчут в ухо: "Девушка, вы выходите, девушка?" Я обомлела, говорю - "Выхожу" - "А может, вы не выходите, девушка?" - Мне дурно, оборачиваюсь - Кадя. Кадю ты помнишь, Кадю? Сердюк, фамилия.
Кадю я помнил, были друзьями даже, в классе шестом, потом забылось. Кадя непоседливый, как на иголках, крутился постоянно и везде успевал. Его не любили, потому что обставлял любого, едва тот подумает. Каде кругом все казалось медленным и неповоротливым. Поначалу энергия его тратилась на мелкие пакости окружавшим, потом бог весть на что. Мне от него часто доставались тычки и подзатыльники, однажды он перевернул чернильницу, дернув меня одновременно за ухо. Это было давно, но мне запомнилось. Мы с ним подрались, а после стали большими друзьями. Правда, ненадолго. Кадя не мог усидеть на месте. В последний раз он, помнится, отправился на Сахалин.
- Он как раз вернулся со своего Сахалина, - рассказывала Наталья, - подумаешь, Антон Палыч. Что ему там понадобилось? Приглашал меня к себе, он тут недалеко живет с матерью. Я не пошла. Бродили с ним по улицам, всяких басен наслушалась. Дикий человек. А мать на руках носит. - Наталья рассуждала сама с собой, ее заинтересовала тема, - Я сама видела, как ее любит. Не видела б, не говорила. Так никто не любит. И все же дикарь.
Я. не помнил настолько хорошо Кадю, чтоб так сразу сказать, что дик, но в нем было что-то резкое и сохранилось, наверное. Каде было четырнадцать лет, когда он впервые убежал из дому. В школе переполошились, кричали много и был скандал. И потом, когда его наконец нашли, на собрании наша учительница при всех сказала что-то и что он жизнь под забором закончит. Мне хорошо запомнилось это, и потому Кадя для меня был всегда связан с забором. Тогда  подняли много шуму, но громче всех кричал Кадя и на всех наскакивал. Со мной он не был резок, но и не говорил особенно ничего, относился как-то насмешливо и не всерьез. Таким он, видимо, был со всеми, с кем открыто не враждовал. Все были рады избавиться от него и в девятый класс не пустили. С тех пор я потерял его.
- А вообще-то он бешеный, - продолжала какую-то свою мысль Наталья, - и чего ему надо? Не везло, что ли? Похоже, что не везло. И где везти: всё не так и всем недоволен. Дальше-то некуда. Разве что на Курильские острова?
Еще один случай, помню, был с Кадей. Его постоянно били, - он и сам ввязывался в драки и счеты были какие-то с ним. По вечерам мы часто возвращались, но вечером ничего не случалось, случилось днем. Он крикнул, чтоб я бежал, - мне подставили ножку, Я тогда первый раз был в потасовке, да и потом не приходилось. Били сильно, но глупо как-то: непонятно кто и непонятно откуда. Каде разбили нос, мне ухо, оно болело, и я не мог на нем лежать долгое время. Потом мы шли домой, я нес его портфель, он всё смотрел как-то мимо и не в глаза, у него дрожали руки. Кадя об этом случае никогда после со мной не говорил, а мне было стыдно спросить что-нибудь.
Раза три он попадал в милицию. И за драки, и по всяким делам. Но тогда мы с нам уже были далеки.
- Главное, ты понимаешь, в чем дело, я ведь ему ничего не сказала. Если б просила или намекнула хоть как - другое дело. А то ни с того ни с сего - бах! Я онемела. Может, правда, он там привык у себя в дебрях.
Кот громко вякнул: Наталья накручивала ему хвост.
- На днях эта дура приходила. Лилечка, ты ее знаешь? Вечно сидит - и глазами луп-луп.
-Чего ей надо-то было?
- А разве поймешь, что ей надо? "Ах, Коля! Как Коля? (Это она моего мужа так называет.) Не пишет? Что пишет?" Хотела ей сказать, что пишет и деньги шлет. Сдержалась. Что она рассказывала, не помню.
Первое впечатление у меня от Лилечки было гадкое. Предстало нечто гнусавое и ломаное, глаза с поволокой, а глаз словно и нету вовсе. Крутилась, ходила, и было в ней что-то от медузы, так и качалось всё. Помнится, она имела какое-то отношение к тресту Августа и пришла со Скаргиным, инженером по стройке, Лилечка пристала сразу к Наталье и отошла от нее за весь вечер один только раз к Брумакину, пока Скаргин объяснился с Потаповым. Все это были знакомые и сослуживцы Августа, и ерунда эта происходила чуть ли не на прежней его квартире. Тогда, помню, много было глупости и безобразий. Лилечка после того раза, Наталья жаловалась, не давала ей жизни и торчала у нее сутками. Выставить ее она не решалась, потому что та знала что-то.
- Она мне яички носит. Говорит, что брат в деревне и носит. Вот морда. Не выношу таких.
- Чего она к тебе ходит?
- Спроси. Ей скучно. Особенно по утром. Придет - и пьем кофе.
- А она работает?
- Что?
- Работает, говорю?
- Не знаю. Бывает, что не заходит. Она с Хворобьевым в дружбе.
- Чего тебе ее бояться, Наталья?
- Я не боюсь. Ну приходит ведь. - Она прогнулась, заложила руки за голову и хрустнула ими.
- Лилечка - занудливая особа, - подумав, решила ответить, - с ней лучше не связываться. Потом, скучно ведь по утром. Ты у меня-то чего спрашиваешь? Я разве знаю, чего она ходит. У нее и спроси. - На нее напала вдруг невообразимая лень, словно говорить не хотела вовсе.
- Да я, что, я ничего, я так только. Мне показалось поначалу, что ты и не прочь.
- Что не прочь? - она чуть было не зевнула при этом.
- А, да уж и не знаю, что там у вас.
- У нас что, у нас - ничего, - задумчиво тянула Наталья, глядя в потолок, словно считала пупырышки на орнаменте, - Ничего у нас с ней быть не может. Кофе пьем... Не пойму я, чего она хочет. Впрочем, дура.
Посидела некоторое время молча, жуя губы, губы у нее были тонкие, с лиловатостью, потом сказала:
- Вон там вот по вечерам скачут, - указала на потолок, - и всё дрожит, и люстра качается, - она показала, как качается люстра, - дети у них, что ли? Наверное, в детский сад водят, и днем их нет. Там во-от такая женщина. Сколько у нее детей должно быть? Может, правда, это по вечерам она ходит?
На такие ее вопросы я ответить не мог. Мне показалось, что уже очень поздно. Было действительно поздно. Она седела, подняв голову кверху, по шее тянулась тень от подбородка, носа не было видно, только два красно-белых надкрылья. Она устала. В ней появилась вялость. Кота наконец с рук спустила, и тот, поджав уши, некоторое время думал, куда идти. Выбора не было - и пошел на диван.
Она улыбнулась, собственно не улыбнулась - тонкая гримаса тронула губы и на щеке оказалась складка. В лице ее и глазах, которых уже почти не было видно, словно сквозило: "Ты уж не думай, я вовсе не такая, как кажется", - и рядом, в щелочках тех же глаз обезьяна плясала: "А вот такая, такая, такая."
- Хочешь, я тебе поиграю? - спросила вяло.
Села за рояль и, как слепая, стала шарить по клавишам, будто искала чего. Я вспомнил из детства про ночь, в которую можно собирать иголки. Она напоминала именно такую вот, собирающую. Играла что-то очень тихо, поначалу казалось, что бродят мыши, потом это стало привычно. Запела. Голос оказался не такой резкий и грубый, как я думал вначале, в нем, правда, было что-то стальное и твердое, словно не гнулся. Пела на незнакомом языке, и в том было нечто особое, нельзя было понять, о чем, только улавливалось давно прошедшее, не от мира сего. Играла тихо, и мыши всё ползли по клавишам.
- Это я чтоб не будить соседей, - прошептала, догадавшись, о чем я думаю.
- Ничего-ничего, - сказал я, закрывая глаза и вслушиваясь. Педаль скрипела под ногой, словно извинялась за производимый шум. Наконец перестала шарить, некоторое время не двигалась. Потом заиграла опять, теперь казалось, ловя каждый шорох за окном и в подъезде, и скрип чьей-то входной двери, и усталый поздний звонок в квартиру рядом. Раскачивалась, играя, все та же прядь выбивалась на лоб, и она сдувала ее, чтоб видеть пальцы. В ней было картинное, и в картинном - немое... Пальцы выдохлись. И вдруг из последних сил забегали, забегали… пассаж, трель, опять пассаж, длинный, из угла в угол, - казалось, не остановится, но вот оборвалось, и забурлило аккордами...
- Спать, - хлопнула крышкой. - Будем спать. Я хочу спать.
Вышла в коридор, послышался ее кашель, сухой, щелчками. Где-то в ванной загремела ведром. Переставляла тазы. Полилась вода. Полоскала горло. Стучала дверьми, двигала стулья на кухне, грохотала посудой, уронила что-то, под конец закричал кот - наступила.
Вошла. Голова в бигуди и накрыта сеткой. Убрала со стола. Достала постель из дивана, постелила. Погасила свет. Велела ложиться. Пошла на кухню курить.
Мне не спалось и не хотелось спать. Диван был скрипучий, гудел пружиной от каждого поворота. Я прислушался. На улице всё как вымерло, ни движенья, хотя не настолько поздно. Отблески реклам откуда-то снизу отсвечивали в стеклах - синий, красный, зеленый, двигались и менялись. Наталья жила высоко, и что на рекламах, было не разобрать. Я подошел босиком к балкону, тронул ручку, она оказалась холодной.
На балконе дуло, бетонный пол словно хватал подошвы, немели пальцы. Внизу все казалось мрачным и маленьким в темноте, а между мной и тем далеким внизу чернела холодная пустота. Я вернулся в комнату и закрыл балкон, очень уж было свежо.
Я прочел-таки внизу вывеску гастрономического магазина и кинотеатра рядом, и еще одного магазина - "Товары дан женщин", у него бегали буквы одна за другой и спотыкались.
Ничего не было слышно. Соседи за стенкой, видимо, угомонились, и сверху тоже свое отпрыгали. Я хотел, чтобы что-нибудь почудилось, но ничего не чудилось. Кот вспрыгнул ко мне и, мурлыча, полез под стенку. Улегся. Некоторое время собирал одеяло в лапу, потом затих. Лишь изредка вздыхал и дергал усами. Я лежал не шевелясь, боясь его потревожить. Немного стала затекать рука. Ничего не лезло в голову, все какие-то обрывки, обрывки...
Наконец вошла Наталья, тихо притворив дверь. Походила, закрыла форточку и легла в кресло.
Я вскоре заснул, так ни на чем и не остановившись. В ту ночь снилось много ерунды. Орали кошки, кого-то куда-то вели, толкались, было даже что-то не совсем то. Помню только, как Хворобьев стоял на бугре и изо всех сил размахивал шляпой. Шептали в уши и гладили по волосам, потом цепляли за пояс какой-то крючок, так что сильно давило живот и резало под мышками, локти свело.
Утром гудела голова, вставать было трудно. Проснулся поздно, солнце светило, рябило в глазах. Наталья сидела в кресле, раскачивая тапочкой на ноге, читала. На лице была морковная маска, бигуди еще не сняла.
- Ага, Василий, вставай, хватит спать.
Я потянулся, одеяло сползло. Кот сидел под столом и мыл лапы.
Потом мне показалось, что никак иначе и не могло быть. Всё было хорошо. Жалко только, что приснился Хворобьев. Уж больно поганое существо.
Мы пили кофе, солнце светило за занавеску, и хотелось прыгнуть на подоконник и посидеть, болтая ногами. Ноги, правда, были чугунными.
Лучше б меня не звали на свадьбу. После - неимоверная тоска и муть, и не знаешь, как быть дальше.
Я вышел от Натальи поздно. Старушки замигали на меня, зашушукались, узнали. Долгим взглядом провожали до самых ворот, казалось, что и дверь за мною прикрыли. Вдруг почудилось, что она смотрит и что ей все видно - и меня, и старушек, и ряды заброшенных бочек, и огромную кирпичную трубу во дворе рядом, в которой было что-то необузданное и беспечное, как в Вавилонской башне. И показалось еще, что мимо холили люди не такие, как всегда, а чуточку собраннее и лучше. И ходили не просто, а не спеша.
Я брел вдоль забора, подбивая камни, они отскакивали, налетая друг на друга, почти бесшумно. За забором - гараж, несло бензином и еще чем-то. Я прислонился к дереву, вверху шелестели листья, влажно как-то шелестели, не так, как летом. С гиком вылетели мальчишки из-за угла, они кого-то ловили. В висках стучало, во всем теле чувствовалась тяжесть. За забором грохнули тяжелой плитой - видимо, чинили машину.

2. С чего мы начали и к чему пришли
В пустоте фонтана, заброшенного с лета, не лившегося, в двух длинных тонконогих цаплях, теперь заржавевших, было обреченное нечто. На листьях, упавших в фонтан, капель не оставалось, - видимо, высохли или не было вовсе, вода ушла.
Я сижу на скамейке у самого бассейна, свесившись через ограду, смотрю. Ограда тяжелая, чугунная, с острыми шипами через промежутки, с шарами на крученых блямах. Слева от меня - лев, большой, с открытой пастью, с кольцом в носу. Он, правда, далеко за оградой и отсюда виден только кусок белой гривы, но я его знаю. Справа - тоже лев, такой же, только еще с поднятой лапой.
Опять падает лист на дно бассейна и замирает, зацепив коробку от сигарет. Листьев теперь шесть, все они разные, разных цветов и размеров, один - кленовый, растопыренный.
Подходит маленькое, вытянутое сильно в длину существо, садится рядом. В ней что-то умирающее, недолговечное. Дрожащими руками она подбирает прядку под шапочку так, как если бы хотела спрятаться под нее вся, с головой, с ногами и с ботиками. Пальцы тонкие, слабые, белые, восковой фигуры. Глядя на нее, думается, что немая, никак не ждешь, что заговорит. Но она говорит.
Это Марина, угрюмая и неласковая женщина с больными легкими. Она производит впечатление белое, бледное даже. Больше ничего не запоминается вначале. Остальное как бы и не ее. Бледность Марины воплощает ее самое, пронизывает все, с чем она соприкасается, с чем связана и что любит.
Марина хорошо читает по-немецки, без акцента, без словаря и в подлиннике - в этом что-то ужасно бледное. Марина носит всегда белые воротнички и манжетики, часто стирает их. У Марины белое, свежее до бледности, белье и такие же ногти. Марина не выносит грязи и черный цвет, и всегда болеет поздней осенью.
Марина мне виделась приживалкой в глухом бюргерском доме на штрассе в Веймаре, читающей дряхлой старушке Шиллера. Старушка садит а кресле, укутав ноги пледом, и мрачно смотрится за чугунной оградой (все это происходит в парке с падающими листьями), представляя себя Жанной или Марией на худой конец.
Родители Марины безмолвны, медлительны и кропотливы и смотрят на дочь, сожалея, что поспешили родить. Они пожилы: Марина появилась, когда обоим было за сорок.
Бледны шаги Марины по стертым ступеням вверх-вниз и нечаянны. Бледны движения, словно боится чего. Бледны книги, кино, трамваи, минуты, дома и портрет деда на стенке - все, что с Мариной, в ней и вокруг.
Старушка Жанна из Веймара, ее хозяйка, советник, учитель, всегда как бы рядом, держит в узде и очень смахивает на самое Марину.
- Марина! - чувствуется, как Жанна всякий раз вытягивает сухощавым, в суставах, пальцем у носа, когда Марина делает недозволенное.
Марину хвалили в школе за аккуратность и прилежание. Марина брала в библиотеке журнал "Ars und Kunst" для знакомства с архитектурой. Марина рисовала пастелью на картоне кентавров, троянцев и Суламифь, а также иногда умирающего гладиатора. Марина очень любила астры, пионы, гвоздики, хурму и спелые персики. Тем не менее, оставалась ужасно бледной. У Марины бывали подруги, каждый год по одной, но каждой что-нибудь не подходило: одной троянцы, другой кентавры, третьей Суламифь, четвертой - " Ars und Kunst ", пятую раздражал вид гладиатора, а шестая не выносила запаха цветов.
Марина по каникулам ездила в Киев, к тете, отдыхать, набираться сил и бывать в Лавре. Тетя у нее стародавняя, старомодная, признает старый стиль, яти и пасху, однако глубоко верит в прогресс и апокалиптический конец света считает его философским переосмыслением. В тете сохранилось нечто вселенское и неподражаемое. Тетю отличали фиолетовость кожи и шляпки, каких теперь не носят.
У Марины дрожащие ресницы и на губах пушок. Слабенькой ручкой она еще раз подтыкивает прядку под шапочку и успевает спросить прежде чем испустить дух:
- А, Вася, вот ты где?
Медленно опускается рука от шапочки и застывает, мертвецки стиснув колено в брюках. Сидит нога за ногу колени острые, торчат в стороны, потому и прикрыла. Вся рука худа, кисть и подавно, все костяшки, костяшки... Перебирает ими. В движениях нервозность. Видимо, должна что-то сказать. Не говорит.
В фонтан слетели воробьи и закричали, запрыгали, не поделив чего-то. До дну мусору много, но он разбросан неравномерно: около меня - ничего, а туда подальше, чуть влево, большие кучи.
Марина усыпляет. В лице ее непроницаемость, глаза, голубые на свет, смотрят из-под опущенных век в одну точку, себе под ноги. Трудно решить, о чем она думает и чего хочет. Чего-нибудь хочет. Вытягивает ноги, двигает ступни, отрешенно наблюдая за ними. Потом курит, пожимаясь и жмурясь, и непонятно, нравится ей или нет.
Живи Марина раньше, ее непременно умчал бы поручик, она из тех, кого умыкают. Боже, какой удар был бы тете и папе! Папа, в шлепанцах на босу ногу и в очках, сделал бы такие глаза! Марина и сама, пожалуй, не прочь, чтоб ее умчали. Наверняка не прочь. И когда смотрит в окно - одна, и в квартире никого
нет - немо и отчужденно смотрит, все-таки думает о поручике. В окне много людей, но поручиков нет среди них. А я не гожусь в поручики. Даже если придут и попросят. Если нет поручиков, зачем быть белой вороной? Когда-то я хотел стать гвардейцем, чтоб ходить с пищалью и шпагой, но поручиком я стать не хотел.
И у тети в Киеве Марина искала поручика. Это наверняка. В Киеве хорошо, говорят: каштаны, Днепр, Крещатик, трамваи не как у нас и надписи не по-нашему, Но и там поручика нет.
Марина скучает, обрывает листья вишен в салу у тети, ходит по дорожкам, подкидывая песочек носками, грустит. Станет над бочкой с дождевою водой, плюнет - и смотрит, как качается от плевка в черном омуте голова. Со мною ей скучно. Потому и ходит по саду; смотрит в бочку, обрывает цветы и подкидывает песочек.
И у тети Марина читает немецкие книги: "Faust'а", Рильке, криминальный роман. Криминальный роман закладывает листьями кашек, жует их, лежа под вишнями нога на ногу. Солнце заходит, по саду его лучи уже кое-где, и читать темно. По листьям тянутся пряди света, ветви кажутся тяжелее и глубже. В кустах чирикает всякая мелочь, выводит птенцов, пищит. Правда, не так громко, как днем, но все же. Вот-вот позовет тетя пить чай, а до этого надо пойти в душ: по саду ползают жуки и гусеницы, от них зудит тело и сыпь. Сдувает с романа сор, закрывает книгу, встает. Медленно идет в дом... Надо бы выбраться в город, может, что-нибудь будет.
А ведь не будет. Поручика нет. Все хорошо, только нет поручика. И никакой радости в жизни. И тетя бегает зря, и суетится зря. Эх, если бы знала тетя, что нет поручика. Всё мерещится, сны всё тяжелые, сомнительные сны, голова болит и поташнивает. Душ освежает мало, после него только лучше чувствуется, как ходит воздух. Ночью в постели лежит на спине. Опять хождения, липа шелестит листьями, скрипит. За окном слышен стук, шорох. Трудно бороться с мыслями, слабость, нет сил подняться, закрыть ставень.
В Киеве много румяных людей, много просто бегущих. По вечерам много праздных, много довольных, дородных, красивых, усталых, упрямых и всяких. Много людей в Киеве, но нет среди них поручика. Обыкновенного поручика. Марину злит это и пугает, Марина больна. Марина ничего не может, Марину мучат ночами кошмары. Марина бежит ото всех и шарахается, но дело не в этом.
Плевать на него, на поручика, жизни нет, и суета, и скука, и тетя здесь не при чем, и поручик. Начинала жалеть себя, потом надоедало, бросала.
Дома не лучше. Одна. Задернуты шторы. Встает поздно - и лень бывает отдернуть. Ходит в полутьме. Без халата. Потом в халате. Халаты большие, цепляют всякую мелочь и сваливают. Поднимет, подержит, колупнет ногтем, поставит. Плавает, плавает по коридору, в комнате из угла в угол, запрется в ванной, разглядывает себя в зеркале, включит воду. Подышит на стекло, повозит пальцем. Побултыхает рукой под краном, зажмет струю, чтоб брызгало. Посидит. Встанет. Зайдет. Опять взад-вперед, взад-вперед, по комнатам, по коридору, в кухню. Приходить к ней тоскливо. Хочется зевать и выть. Марина не смотрит, занята своим. Торчит в проеме окна, в щель между шторами разглядывает идущих. Может разглядывать долго и разглядывает долго. Не знаю, видит их или нет. Отдернет штору, опять стоит, держит рукою край. Спустя немного подкрадывается к кактусу и начинает портить: щипнет, щипнет еще, потом выламывает колючки, ковыряет землю, оставляя на горшке грязную размазню. Невозможно долго тянется время. Наконец вытрет палец халатом и пойдет жарить яйца. Посуду моет долго, возя тряпкой и брызгая на пол. Я сижу, жду, мне тоскливо, грызу ногти. Марина разбивает тарелку и медленно метет черепки, собирая их на совок и в ведро.
Потом вечер. Мы уходим. Но не одни уходим, а с подругой или с двумя. С подругами тары-бары, подруги не прочь тары-бары, хихикают и тары-бары. Просят мороженое, воду, коктейли, пьют, едят и хихикают. Всё это, пока подругам не надо спать. Подруги идут домой. Мы их провожаем и тоже идем домой. У подъезда прощаемся. День заканчивается словно не было и ничего не будет после.
Над городом ночь раскинула шатер в мелкую дырку, просвечивает. Кое-где горят огни, но больше темно. Такое чувство, будто обрили голову и в голову сильно дует, уши оттопырены, по ним сейчас защелкают капли дождя. Иду. Ноги кажутся не своими, во рту от спиртного все слиплось, не разобрать, что к чему. Говорить нечем и не о чем. И о чем говорить? Не хочется говорить. Руки белые как бумага, кажется, склеятся, если сложить. В голове пустота. Крыши. Много крыш, повсюду крыши. А вроде не сверху смотрю.
На кого себя мы растрачиваем?
Мне этот вопрос задал однажды Кадя Сердюк. У него бывало много случайностей. Разных, с разными людьми у него бывали случайности. Я тогда ответить не смог на его вопрос, да и сейчас бы, наверное, тоже. Силюсь что-нибудь вспомнить... кроме больших, долгополых халатов и силуэта в проеме. В ушах хихиканье, визг... Несу свое тело, или оно меня, я и тело, мы несем друг друга. Бережно и осторожно, боясь задеть обо что-нибудь и причинить неприятность. А мог бы ответить Кадя на свой вопрос? Медленно движутся наши тени - меня и тела - собаками лижутся у наших ног. Изо дня в день - халаты, халаты, словно повесили их на голову и уши заткнули в карманы. Ничего не видать, ничего не слыхать и ждать нечего совершенно. Потом берут и, как гамак, выворачивают - и ты на полу в неудобной позе с ногою в сетке. Лежать так нехорошо и подниматься неловко. Нет, Кадя, наверное, тоже не смог бы ответить.
На перекрестке машины возбуждены, ждут сигнала, пышут жаром и гарью. Был дождь: они мокры и со стекол льет. Все сверкает - дома, тротуар, киоски, светофор горит ярче обычного, отражая свой красный свет в шишаке милицейской машины. Не хочется никуда идти. Человека, прошлепавшего мимо, я уже где-то видел, и он мне несимпатичен. Сердюк говорил правду. На кого мы растрачиваемся только? Не человек ведь: босиком, брюки мокрые почти до колена (в том месте темнее), вода ручьем, хотя вокруг уже сухо. Просто тьфу. Идет. И куда идет? В ночи напрягаешься, чтобы следить за ним, но потом отпускаешь - дальше не видно, сливается все в одну массу и эту массу кто-то месит, мнет, давит, чтобы не было видно прошлепавшего человека.
…До;ма учинила однажды большую неприятность. Обидела папу. Потом маму. Приходила поздно. Хлопала дверьми, швыряла вещи и закрывалась у себя в комнате. Не выдержали. Стуча ногами, проходила на кухню, плевала в мусорное ведро. Запиралась в ванной и сидела часами. Вода лилась, и больше ничего не было слышно. Папа делал большие глаза, мама охала. А она включала радио, крутила ручку - то тише, то громче, то тише, то громче, совсем выключала, включала опять. Щелкала по ночам в коридоре светом, переставляла обувь. Громко переставляла. Сбежали. К сестре, собрав чемоданы. Сестра давно звала, жила одиноко, хворала. Хотела свидеться, а выбраться не могла. Поехали. По дороге случались всякие неприятности, но добрались.
Марина тем временем разместилась по всей квартире, развешала белье, раскидала немецкие книги и на телевизор поставила магнитофон. Начали приходить незнакомые люди. Был грек, почти мальчик, без усов, с большими глазами, черными, без просвета. Говорил плохо, но понимал. В первый же день Марина заговорила с ним об Электре. Электры он не знал и всю жизнь прожил в Одессе. Дядя его в Одессе был кем-то еще когда нас никого не было. Кем был дядя, грек не объяснил.
Ресницы у грека огромные, волосы кучерявые, так и подмывало потрогать. Со всеми знакомился, улыбался при этом, кивал. Отсутствие родителей его напугало. Грек цокал, качал головой: "Бедный митера! Ай, бедный митера", - судьба митеры его тревожила. Марина после Электры с ним говорить не хотела, и грек грустил. Приходил, подолгу сидел в кресле, смотрел на нее тоскливо.
В памяти всплывал Андрюша Ферапонтов. Он тоже смотрел тоскливо.
Грек сидел каждый день; кто бы ни приходил и что бы ни случилось, - грек сидел. Началось даже движение вокруг. Стали говорить, напоминать, намекать, показывать пальцами, возмущалась Наталья, много шумели, к чему-то взывали, на кого-то ссылались, но зачем грек, никто не сказал. А грек сидел - все же он плохо понимал по-русски. Наталья хлопала дверью и уходила.
Много народу в ту пору уходило, опять приходило, суетилось, мелькало, от них рябило в глазах и шумела голова. Грек сидел. Пока не появился Пантелеймон.
Пантелеймон Копылов был грудастый мужчина, гнусный мужчина, с большими руками и головой. Походил на быка - рычал, топал ногами, бешеные глаза, губа тупая, шея толстая. Копылов ходил в овчине на голое тело, в распахнутый ворот торчала волосатая грудь. Копылову, как правило, не перечили: он тряс кулаками и ворочал шиши. Копылов появился - и грек исчез; имели неосторожность оставить их, а когда вернулись, грека в кресле не оказалось. Кресло притягивало своей пустотой: темное, красное, промятое от щуплого тела, оно страдало. Не хватало чего-то, все чувствовали это, оглядывались, смотрели на Копылова. Копылов сидел почти лежа, нога на ногу, из-под штанин перла рыжая шерсть.
- А? А где же?.. - едва смогла раскрыть рот Наталья. Марина глянула, Наталья запнулась, пол Копыловым стукнула, зашлась пружина - диван был просиженный и не новый.
С греком мы встретились еще раз, на людном углу, нас толкали. Он заглянул мне в глаза, спросил:
- Марина ты видел? Марина?
Я не хотел его огорчать. Он улыбнулся, попробовал что-то спросить еще, но забыл, запутался, засуетился, и ушел с каким-то опрокинутым выражением на лице.
Его не видели с тех пор, никто не видел. Грек тогда же исчез, захлестнуло его толпой и не всплыл, мелькнула его кучерявая голова и захлебнулась шляпкой с большими полями и бантом. Грека не поминали больше, одна Наталья по доброте вздыхала изредка на пустое кресло.
Копылов в кресле не сидел, не любил Копылов кресла. Даже когда приходил надолго, торчал стоя или расхаживал, давя половицы тяжелыми своими ногами, в кресло никогда не садился. Лежал на диване, заложив руки за голову, либо держа их перед собой, крутя что-нибудь.
Бывало находил стих, и Копылов преображался - по театрам, по ресторанам, и не один, а ведя под руки дам. Дамы шли, нетвердо ступал, словно боялись забыть или потерять что. А Копылов хихикал им в уши, щекотал ворсой, что на верхней губе, сопел. В такие дни Копылов бывал в галстуке, волосатой груди не было видно. Грудь скрывалась желтой рубашкой, и только сверху, над
воротом, по самому краю рыжей каймой выползали, словно горлом перли, волосы. Волосы у него росли в необычных местах, только что не из глаз. Мы как-то пошли с ним в баню... Больше я не ходил в ту баню. А Копылов ходил, регулярно ходил, и от него пахло мылом.
Когда в театре Копылов с дамами, те уже ничего не могут сказать и молчат, вперившись в одну точку. Они чувствуют себя неловко, ерзают, перебирают ногами, краснеют, шеи их не сгибаются. Они все становятся прямыми как палки, даже самые сутулые, в движениях появляется невесть что, нельзя ожидать, что сделают и что скажут. Их бесконтрольность и невладение собой необъяснимы. Копылов будто мнет их в руках и лепит дули, и лица их получаются похожими на дули: перевернутые, с носом и крутым лбом, лоб в испарине, а нос большой, глаз не видать, они и не нужны впрочем. Копылов ходит боком, высоко загребая ногами, кривясь, жеманясь, паясничая. Глаза бегают чуть не по подбородку, мигая на стороны.
Жутко и тошно смотреть на Копылова. Никто и не смотрит. Что говорит Копылов, понять трудно и невозможно запомнить. Никто и не пробует. Копылова зовут Копыляшка и еще как-то. Копыляшка снует, лапы рыжими меховыми подушками прыгают вокруг дамских тел. Дамы враз напрягаются, как струны, почти рвутся. Но не рвутся, Напряженье спадает. И дамы потеют. Копыляшка напоминает крысу, с усами, маленькими, жирными, бегающими глазками, круглыми щеками и подбородком. Пахнет от него смрадно, несмотря на мыло.
В театре Копылов сидит больше в буфете, развлекая дам шампанским с пирожными. В буфете Копылова знают и дают, что ни пожелает. А желает порядочно, после него посуды, недоеденного, нетронутого и просто смятого много. Размахивая руками, Копылов ест мало.
В буфете и в зале всё, что ни есть, отсаживается, и Копылов остается один над дамами старой разболтанной куклой. Дамы его тоже куклы, только новые, еще не игранные, у которых плохо ходят руки и ноги, а голова туга. Груди дам не груди, а подбородки, волевые, суровые, с непреклонностью в складке. Такими дамы во всё присутствие Копылова. После у них невыносимо ломит поясницу и ноет в подъеме.
С Копыловым всякий чувствует себя неважно - кажется, станет на руки и пройдется, цепляя ногами. Наслажденье для Копылова облапить, неважно кого и зачем. Наслажденье мигать со стороны незнакомым, незнакомые давятся, жмут плечами, отходят. Копылов их находит, мигает, потом снова мигает, а стоит ответить, делает невозмутимый вид. С Копыловым не сладить и безобразий много. Наслаждений у Копылова полно, и одно гаже другого: может лизнуть в лицо и вытереть руки о платье. Разные люди недолюбливали Копылова.
За Копыловым явился Касимов. Тоже дрянь, но другого сорта. Касимов длинен и тощ, ужасно длинен и тощ, так что кажется, рубашка его и штаны висят не на человеке, а на жердях, - жердями машет, жердями передвигает и может зацепить при ходьбе жердью, - длинные члены Касимова не сразу складываются, управлять ими тяжело. В Касимове, и особенно в лице его, плавает нечто донное, какие-то последыши, его словно соскребли по частям со дна, а собрать позабыли. В хилом теле мало от жизни, не хватило на щеки, плечи куда-то ушли, прочие выдающиеся места, теряясь, не находятся сразу в фигуре - только вытянуть и успели Касимова. Растительности нет. Пробивается что-то невзначай на верхней губе, что, может, устроило бы школьника, но не молодого мужчину, каков Касимов.
Повадками он отличается от Копылова. В нем есть что-то пристальное, потустороннее, нездешнее. Касимов любит играть скулами - то сожмет, то разожмет. Это придает ему несколько мужественности и блеска. Дамы у Касимова своеобразны, нельзя сразу понять, что это его дамы. С дамами он держится непринужденно. Весь он при этом подтягивается и пружинит.
Касимов ведет себя тонко, с благородством, восполняя недостаток жизненной силы любезностью и обходительностью, и действительно, никто не чувствует в нем недостачи, напротив, все приходят в восторг. Чаще всего он молчит. Но с достоинством. Молчание - его выражение. В Касимове всё выражение, ничего просто.
Касимов блудит, много блудит, наперекор хилому телу и немощи. После каждого блуда становится злее, в глазах появляется блеск. Кажется тогда, ничто более не остановит Касимова. Блеск не исчезает и в дыму, которого от Касимова, как от трубы, так что задыхаются все при открытых окнах, высовывают головы, хватают воздух и воздуха мало, - и в этом дыму не стихает блеск в глазах Касимова.
У Марины, таким образом, набралось много сброда. Приходили Скворцов и Михайлов. Каждый в своем роде и о каждом сказать нечего: Михайлов похож на Скворцова, Скворцов на Михайлова, Михайлов - черный. Скворцов - белый, но никто не ощущает разницы между ними.
Были и женщины. Разные женщины. Среди них Катя, бледная, еле дышащая, с болезнью, изнутри подтачивавшей слабогрудие. Сводило и заносило Катю при всяком движении, лучше б ей не вставать, не маяться. Она могла вскрикивать, ни с того ни с сего и громко. Вскрикивала по разным поводам, и никогда не скажешь наверняка, вскрикнет сейчас или нет. Потом что-нибудь говорит, довольно вразумительное и по делу, но этого не замечают.
Катя все время кого-то любит и признается кого, ей мало верят и плохо слушают. Бывает, что, не выдерживая, она начинает рыдать, бьется у кого-нибудь на груди. Тогда ее уводят в другую комнату. В Кате трудно признать нормального человека, никто и не признает.
Лялечка на Катю не походила. Не болела, здоровье из нее перло, и она ему не мешала. У Лялечки улыбка - сквозь зубы, будто выдавливается улыбка, губы едут до конца зубов, а потом возвращаются. Это звериное в ней пугает. Ноги высокие, плотные в бедрах, ноги запоминаются, потому что всегда открытые, руки с розовыми локтями и пухлыми пальцами в перстнях. Нагловатые глаза у Ляли, а в них непонятно что - и играет, и переливается, и невозможно ухватить взгляда. Ходит, стуча ногами, при этом голова прямо, по сторонам не глядит, будто несется куда. Не глядит и на людей, всё мимо, никогда не глядит, узнает по голосу.
Лялечка минуту только задержалась на Скворцове, и сердце того упало в глубокий колодец, из которого не достать, Скворцов потерялся и сник.
С Касимовым сложные отношения у Ляли: за глаза о нем говорит гадости, при нем ее словно и нету.
С Копыловым Ляля заискивает, хотя тот не замечает и одинаково грохочет в ухо ей и не ей своим жутким басом. Зябко между ними, души нет. … Шли с Копыловым по пляжу, он - облапив, с грудью, оранжевой и полыхающей, а Ляля жалась из страха; спина Копылова сверкала, как мыльный пузырь, лоснилась спина и плечи были круты. Ляля терялась за этими кручами, не видно было Ляли, вся уменьшилась, едва ступала, только хвостик торчал, подрагивал, шли.
… Ляля не забыла Копылова. Копылов и Касимов на пару делали с Лялей всякие штуки. Ляля потом приходила не в себе и глаза навыкате. Скворцов смотрел тогда туманным взором, совершенно теряя в себе человеческое. Мало в Скворцове от человека. Михайлов - говорил всё гадости или непонятно что. Клуша и Ксения - кудахтали и тоже говорили непонятно что. Эти две все равно что Скворцов и Михайлов, только другого полу. Выходило нездорово и пошло, будто воют в голос одно и то же, и в уши, если заткнуть, вытье.
Больше ничего не случалось особенного. Тянулось однообразие, уныло и тупо, даже перестали разговаривать. Нашли какого-то Алексеночка, привели и ни с того ни с сего засуетились. Алексеночек - ничего, ноги кривоватые и широк, а так ничего.
- Миленький, - застонала Катя, и пошло. Алексеночек славный и мил, только ростом не вышел, но это неважно, он тревожит и сводит с ума. Откуда взяли его, не знали. Наталья сказала, что бред и что нечего говорить тут, и стала в дверях. Все оживились, уставились на Алексеночка, на его пухлые щеки и большой рот, заговорили. Копылов только не разглядывал, потому что гоготал с закрытыми глазами.
- Ахха-ха, - гоготал Копылов, словно кость отхаркивал. На Алексеночка страшно стало смотреть, он был щенок, которого ткнули в лужу. Касимов изводил его немеркнущим взором, щурясь пускал дым через нос. Ему не нравился .Алексеночек. В коридоре разворачивалась баталия, кричали, Катенька едва дышала.
- Фу, над таким-то затеяли, - шипела Наталья.
- Ночью не буду спать, ночь спать не буду, - хрипела Катя. Марина молчала, Ксения с Клушей кудахтали. Над всеми, как благовест, носился возбужденно Копылов и похохатывал.
Алексеночек оказался туп, но ума от него не требовали. Всякий раз, расходясь, в передней натыкались на Катю. Катя видом своим показывала: "Ну да, я люблю Алексеночка!" - исполнялась превосходства, шла было, но возвращалась и совсем не так уже говорила: "Ничего ведь он, а?" - заглядывая в глаза. А глаз не было. Молча смотрела. И отходила. Не везло Кате.
Алексеночка давили и мяли в дверях и дверями, ели глазами, тыкали пальцем, плевались при нем и кашляли, Копылов сморкался ему в жилет. Под конец сделался Алексеночек как рыба. Как рыба, пучил глаза, как рыба, разевал рот и с трудом закрывал, как рыба, плавал между стульями, едва дыша, а щука Касимов подстерегал его из-за угла. И протерли Алексеночка до дырки. Катя ничего не сказала. На место его явился Кузьма. Лихой явился.
Лихой начал с того, что ткнул в живот Копылова. Копылов заржал во все горло. Это всех удивило. Не ждали. Копылов ткнул Лихого, Лихой Копылова, Копылов Лихого, и все смотрели. Кончилось хорошо - Копылов с Лихим пили и целовались в губы. Катя сразу же полюбила Лихого.
Лихого нельзя не полюбить, он горяч, необуздан, тенист и ветвист, как тополь, в нем что-то упругое, он пружинит, остер и напоен ароматом, сладким, томительным, жарким. Он буен и неостановим, его ничто не давит, не пугает, не гнетет, не отшатывает, он все может. На Лихого пялясь, Катя зарабатывала себе грыжу. Тяжелое это дело смотреть на Лихого.
…Она застывала над краем, тягуче били виски, в воде плавали рыбы - она видела это - а может, фонарь мотал тени. Ей не было дела, что фонарь и что никого рядом нет и она только представляет, что есть. Она действительно нажила грыжу, душа болела. По улице мимо горланили, в сквере было темно как в склепе, и фонтан не работал, лишь тягучие, твердые капли падали с дерева после только что кончившегося дождя. Пусто. И ведь все придумано. Кузя даже не глянул. Болела душа, не могла отойти. Катя забылась на лавке. Утро пришло неожиданно и уходить не хотело...
Странно сложившиеся перипетии в доме не потревожили никого, их не заметили. Марина проснулась одна. Касимов сидел развалясь в кресле, преисполненный чувством своего пола, курил, качая ногой. Андрюша вчера приходил, она помнила твердо, до последней минуты, не выпуская из памяти. За ней приходил. Никто тогда не понял, как появился Андрюша и для чего приходил, Наталья только вела себя странно. Ведь приходил. Правда, ушел сразу. Сидела на подушке с ногами, молча смотрела перед собой. Потолок и все, что напротив, плыло, надвигалось, загогулины ободка переламывались, перекрещивались, путались в кашу. Протерла глаза, но ничто не стало на место. Вся она была как большой барабан, туго натянутый и гудящий, мысли ухали в ней, мешались, заскакивая одна за другую. Марина впервые чувствовала боль.
- Андрюшенька! - палацы ее сжались, пытаясь собрать ускользавшее, она смотрела и не могла понять, почему в них ничего нет.
Он был совсем неплохой человек, Андрюша Ферапонтов, но его никогда не видели толком, все мелькал, мелькал, так что не ухватить.
Оборвалось сразу, словно обрубили, - вошел Копылов и хлопнул дверью. В дверь за Копыловым полезли: Ляля с полной грудью в махровой кофте, Ксения всунула нос, поводила глазами. Скворцов и Михайлов стояли за нею, заглядывали через головы. Всё уставилось на нее. Марина запахнула долгополый халат и встала с кровати. У каждого случаются в жизни минуты, когда он становится слабее. После всё уже нипочем и проще.
Как к глыбе прибило Марину к Августу. Каменный болван посреди выжженного, выветренного поля, с поднятым животом и задом, с непомерно женской грудью, с пустыми глазницами, гладкий, отполированный, голова вся как отвислая губа, не разобрать где что. В Августе много положительного, у него друзья - Скаргин, Смоковников, большая квартира, дача.
Компания у Марины вскоре распалась. Перестали ходить. Первой перестала Наталья, интересы других куда-то переключились.
Появился Скаргин поначалу, бровастый, бородатый инженер по стройке. Скаргин странных любил женщин, всё пошиба низкого, ходил с ними по стройке и проводил ночи. Сам человек интеллигентный, много читал, много знает.
Копылов, Касимов и Лялечка канули. Катя еще ходила, вспоминая Лихого и навевая тоску. Остальные незаметно исчезли.
Со Скаргиным Марина ходила по стройке, он ей показывал, объяснял, потом говорил что-нибудь так, для души. Было интересно. Видели и Смоковникова, хотя Смоковникова нелегко увидеть. Это начальник Скаргина, поэтому он всегда ищет Скаргина и бегает по этажам. Происходит это так: Скаргин приходит и идет в подвал, там у него пункт, где все собираются и он раздает работу, потом все расходятся, а Скаргин идет проверять, кто где работает и все ли на месте, одновременно Скаргин показывает, как надо работать, и вокруг собираются и смотрят, потом он идет к тем, которые отстают и где нужны люди. Смоковников никогда не знает, где нужны люди, и бегает. Пробегает и спрашивает:
- А где Скаргин?
- Скаргин внизу.
Смоковников бежит вниз и внизу спрашивает:
- А где Скаргин?
- Скаргин внизу.
Смоковников не понимает, куда еще ниже, и бежит вверх. А Скаргин действительно внизу, в каком-нибудь далеком подвале, куда не проникает солнечный свет. Смоковникову туда не добраться, поэтому он злится и считает, что Скаргина нет на работе. Столкнувшись со Скаргиным наконец на лестнице, он кричит:
- Выговор! Выговор!
Скаргин тогда спрашивает:
- Почему?
- А где вы были? - говорит Смоковников.
- Внизу.
Смоковников чешет затылок.
- В каком низу?
- В самом низу.
- Ах в самом низу. Тогда идите принимайте кирпич.
Скаргин идет принимать кирпич, а Смоковников, прижавшись к стенке, подглядывает из-за угла, идет ли. Скаргин идет.
Таков Смоковнюков, маленький, с твердыми щечками, как у яблочка, в кургузом сюртучишке с разными пуговицами и мятым воротом. Смоковников семенит, пыхтит и поглядывает на часы, всегда куда-то спеша.
В половине первого Смоковников надевает костюм, в котором приходит из дома и который вешает в шкаф, и вдет в кафе. Он нарочно делает это в половине первого, чтобы все видели, как он горит на работе, а Скаргин не горит. (Скаргин в это время в подвале и не знает, который час и что он не горит.)
Идет Смоковников в кафе мимо рабочих, расположившихся на обед, и вид у него очень солидный и очень достойный, а в руках портфель. В кафе он открывает портфель, достает завтрак, разворачивает и начинает есть. Тут много всякого: и холодная утка, и соленые огурцы, и даже бычки в томате в стеклянной колбе с пробкой - жена приготовила. Хорошая у Смоковникова жена. Завтрак все это время лежал в холодильнике - есть у Смоковникова и холодильник в подсобке - и теперь очень приятен. Смоковников открывает термос, отвинчивает крышку - у Смоковникова хороший термос, на два литра - и пьет чай, не очень крепкий, не очень слабый, а так, чтобы не вредно и одновременно приятно. Поев, Смоковников выхолит на улицу прогуляться: надо прогуливаться после обеда. Возвратясь, Смоковников сталкивается со Скаргиным - Скаргин в пыли, в известке, борола белая и глаз не видно. Смоковников оглядит и спросит:
- Вы где были?
- Внизу.
- Ах внизу. Кирпич приняли?
- Не было кирпича, не привезли.
- Не привезли? Как же теперь быть?
Скаргин не говорит, как быть. Смоковников не смущается и чуть погодя кричит на Скаргина и машет руками, оттого что нет труб. Труб действительно нет, но Скаргин не при чем. Тогда Смоковников говорит, что без него, то есть Смоковникова, ничего не могут, и бежит надевать кургузый сюртук с разными пуговицами и мятым верхом.
Скаргин водил Марину по стройке, показывал, как надо работать, где что и зачем, показывал Смоковникова, из-за угла. Смоковников бежал по коридорчику и заглядывал в службы, ища Скаргина.
Так бы и водил Скаргин Марину по стройке, если бы не повстречался Август. Август в тот день приехал из треста. Ожидалась проверка, все волновались, больше всех Смоковников, искал Скаргина. А Скаргин и Марина прятались за колонной, когда Смоковников пробегал. Смоковников несколько раз пробегал в ту и в другую сторону, но их не заметил. Он и в подвал спустился на две ступеньки и закричал.
- Скарги-ин!
и потише:
- Где эта скотина Скаргин?
Только эхо ответило.
Тогда послал двух рабочих в подвал, рабочие ушли и не пришли.
В это время Август высаживался из машины. Смоковникова на месте не было, побежали искать. Привели, в мятом сюртучишке, в побелке, даже очки запорошило. Переодеться в костюм Смоковников не успел. Пытался, ловя моменты, чтоб улизнуть, но Август не давал, все время к нему обращался. Смоковников спрятался даже за косяком, притаился и, не дыша, на пальцах, пошел к заветному шкафу, но Август громко позвал.
Они встретились внизу, на первом этаже, в холле. Август застыл, увидев Марину. Смоковников сказал:
- А вот и Скаргин.
Скаргину стало не по себе, он отряхнул бороду. Август прошествовал к машине, так и не глянув на Скаргина. Смоковников бросился к Скаргину, зашептал что-то в ухо, со всех сторон отряхивал известку, но Август уже уехал.
Скаргин перестал водить Марину по стройке.
Август водил Марину по тресту. Правда, солидно, не держа за руку и на некотором расстоянии. В тресте много было дверей и комнат, много окон и форточек, которые, открываясь, пускали с улицы жар и лениво дышали, проглатывая его разинутыми ртами. Из дверей толстые секретарши стучали машинками. Одна, очень толстая, высунувшись, оглядела Марину, на лицо свое выдавила ехидство. Скривив губы, застучала опять, высоко вскидывая пальцы.
Август вел Марину по тресту, говоря что-то о новинках, компьютерах, рационализации и прочем. Больше он ни о чем говорить не умел, становилось скучно, Марина зевала.
Вечером шли в ресторан или приглашали друзей, того же Смоковникова и Скаргина. Впрочем, нет. Были еще люди, приходившие к Августу. Среди них Жучин и Жеребячий, Брумакин, Потапов, Лузгин и Мерзлов, Из них Потапов - порядочный человек, а Брумакин - нет. Жучину и Жеребячему очень шли их фамилии. О Лузгине и Мерзлове трудно сказать что-нибудь. Народ был солидный, местами с брюшком, в теле, некоторые даже с одышкой. Иных Август и не приваживал. Скаргин только оказывался не у места, и Лузгин, хоть и чей-то родственник, а невелик с виду.
Такая большая компания обсуждала дела и погоду, говорила слегка о семье, не вдаваясь, впрочем, в подробности. Женщин случалось мало, компания преимущественно подбиралась мужская. Захаживала Лилечка, которую привел Скаргин, и было еще каких-то две, не то три, незаметных и редких, так что не стоит и поминать.
Август блаженствовал, он первое время млел, его волокло и качало, как большое дерево по реке, он стал заботиться о ногтях и выбривался особенно тщательно. В нем появилась томность и леность, глаза светились и отдавали поволокой, чего раньше не было. Толстые секретарши в отделе ходили надутые, как пузыри, и даже забывали надевать парик при его появлении - сидели растрепами, всем видом показывая нерадение. Холодом дуло от них, холодом, тюлевые гардины на окнах индивели.
Любвеобильный Август не замечал ничего, он степенно шел к себе в кабинет. Марина за ним. Марина садилась в кресло напротив Августа, Август что-то подписывал, ставил печати, звонил, курил, говорил, открывал сейф, закрывал, вентилятор подбивал жидкие волосы, ничего не оставляя на темени, и Август казался лысым. Так сидели они полрабочего дня, а потом уходили обедать.
Марина вышла замуж. Ей больше ничего не оставалось. Не сидеть же всю жизнь в его кабинете. Лежа в постели, думала. Август спал, перекатываясь, как большой, тяжелый валун, в нем что-то рокотало и чиркало, прокручиваясь в бездонной утробе. Марина покусывала пальцы, обломила ноготь. Не спалось. Встала. Походила на цыпочках, высоко поднимая ноги, как учили в балетной школе. Попорхала. Остановилась и, сложив на груди руки, уставилась: Август спал, подмяв пол себя правую руку, рот был открыт и оттуда рвался победный храп - ржанье мятущейся лошади.
Марина села на край, лечь было уже негде, тело раскидалось по всей постели, села на край и приткнулась сбоку.

3. Умерщвление плоти
Мы трое сидим в комнате - я, Ксаверьев, Лозовский. С каменными лицами и отрешенно. Мы ничего не видим, не слышим, не понимаем. Мы одни в этой комнате. Забившийся в угол Лозовский чиркает по полу чем-то. Ксаверьев сидит на груде паркета, уставясъ в угол, я - рядом. Ксаверьев хмур. Он тяжел, велик в бедрах, и груды ему не хватает. Стоило бы ему встать: паркет поскрипывает под ним, трещит и грозит развалиться. Если б он хоть ногами упирался, но ему лень.
Лозовский молчит. Такой период, что он молчит, - перебирает что-то в углу, копается, поэтому тихо. До этого говорил, и много.
Ксаверьев, напротив, не говорил. Язык у него тяжелый и с трудом поворачивается. Сказать он может, но после сам не узнает что. Слова, если падают, то тяжело и об пол.
Ему, видимо, что-то пришло в голову, он заворочался, скрипнул зубами и посмотрел косо. Когда Ксаверьев смотрит, то непонятно куда, - он смотрит косо, но всё видит. Лозовский сидит, ковыряется и кто знает, что сейчас скажет. Ксаверьев отвел глаза. И опять посмотрел косо.
- Если ты, Лозовский, чего, то я - ыть! - Ксаверьев сжал в кулак большую лохматую руку. Волоски на ней задрожали, запрыгали, даже стало видно.
- Я ничего, - сказал Лозовский и колупнул ногтем, - вот если бы я чего, тогда, конечно, ты бы мог бы, - Лозовский колупнул еще ногтем, а потом заговорил: мол, ничего он не оказал, и не собирался, что было, то было, он вовсе не при чем здесь, и никто не при чем, а если он вспомнил что, так к слову пришлось, и Фиолетова вспомнил так только, ничего этим сказать не хотел, это мы сами придумали, в чем что и было, так не в том, а в том, что было, ничего не было. Во всем, что говорит Лозовский, не уловить смысла, всё тяжелая, без просвета муть. Ксаверьев почувствовал себя неспокойно, я присел на сваленный в углу мусор.
До этого Лозовский поминал Фиолетова. Мы с Ксаверьевым такого не знали. Ксаверьев его, может, и знал, но или Лозовский все переврал и Ксаверьев не вспомнил, или сам Ксаверьев был туг, сказать трудно.
Лозовский в истории с Фиолетовым не участвовал, он не ездил тогда. Но вот если б Фиолетов его послушал, ничего б не случилось. Может, действительно не случилось. Если слушать Лозовского, ничего не случится.
В тот день, говорил Лозовский, народу собралось много. Но день был нехороший, и Лозовский отговаривал ехать. Лозовский всегда чувствует, когда день нехороший, а в тот день особенно было скверно. Он плохо спал, ему снились всякие вещи, к тому же небо заволокло. Но Фиолетов сказал, что он любит природу, что до неба ему дела нет, а про то, что снится Лозовскому, он говорить не хочет. Тем и кончили, хотя Лозовский сказал, что он тоже любит природу и что он сам не прочь. Фиолетов не ответил и отвернулся, он ждал кого-то. Когда Фиолетов ждет, ничего не сделать.
Лозовскому было нехорошо, его мутило, тучи не расходились, и он не поехал. Лозовский не знал, дождался ли Фиолетов кого или отправился так. Его долго этот вопрос мучил. Так или не так отправился Фиолетов, вышло все неудачно. До места добрались спокойно, а там...
Здесь Лозовский остановился, Ксаверьев оборотил голову и на Лозовского посмотрел. Лозовский отвел глаза, помолчал немного и продолжал.
А там, продолжал Лозовский, там произошло то, чего никак не ждали: утонул Фиолетов. И он рассказал, какой хороший был человек Фиолетов - таких бы побольше, а не всякой швали (Лозовский имел в виду Касимова),- слово Ксаверьеву не понравилось, и Лозовскому пришлось объяснить, о ком речь. Касимова не любили оба, поэтому Ксаверьев заворчал и нахмурился. Хмурый Ксаверьев стал тяжелее, груда под ним поехала, но приостановилась. Скрипнула. Ксаверьев выждал и переставил ноги. Потом вздохнул.
Лозовский, разглядывая с интересом все, что делалось под Ксаверьевым, ничем, однако, не выказал своего участия.
С минуту сидели тихо. Лозовский делал паузу. Под Ксаверьевым не скрипело.
Фиолетов, как продолжал Лозовский, сам бы не утонул. Некому было остановить его. Поговорили, повздорили, в сердцах что-то сказали - и человек утонул.
Вроде бы его к пруду подвела какая-то женщина (имени Лозовский не помнил) и даже помогла раздеться (на берегу оставалась одежда). Тела, однако, тогда не нашли - может, плохо искали. Пруд был старый, с захламленным дном и заросший.
Жаль все-таки человека.
Лозовский вздохнул, посмотрел на Ксаверьева и опять сказал, что Касимов дрянь. Ксаверьев не двинулся, его защемило. Он кивнул. Он был согласен и что Касимов дрянь, и что жаль Фиолетова, но сейчас его занимало другое - защемило, и он просил извинить.
Извинили. Пытаясь сгладить сложившуюся неловкость, Лозовский тихо протянул "Мда-а". Ксаверьев завозился. Потом плюнул. Поднялся. Заходили сапоги, сердито швыряя паркетины. Паркетина - щелк и певуче летит в дальний угол, слепо тыкаясь в стену. Лозовский следит за сапогами и за паркетиной. Сапоги останавливаются, некоторое время раздумывают - и опять подбивают паркетину. Разглаживаются морщины - голенище сияющее и безоблачное, так и хочется повозить пальцем.
В душе у Ксаверьева тяжело, на лице неуверенность, он не может решиться на что-то и садится в углу на ящик.
"Мда-а" - говорит Лозовский, чтобы тянуть время. Из-подо лба глядит на Ксаверьева.
- Я... - открывает Ксаверьев рот, - я понял тебя, Лозовский…
- Я ничего не имел в виду, - перебил Лозовский и завозил перепачканным пальцем по цементному полу.
В коридоре провезли тачку. Задели о жесть. Дверь грохнула. Мне стало неловко сидеть на мусорной куче - торчали палки, куски железа, стекла, снизу шел прелый дух. Я передвинулся.
- Неважно, - сказал Ксаверьев, подумав.
Лозовский решил, что зря рассказал о Фиолетове.
- Фиолетов был с женщиной и утонул, - последнее слово Лозовский выделил, но это не помогло. Ксаверьев не понимал. Ему казалось, что его обличают и подозревают в чем-то. Лицо пошло пятнами, желтыми и зелеными, от щек к затылку. Багровые скулы сжались, надулись и должны были вот-вот вылезти из-за ушей. Стало не по себе.
- Ты, Лозовский, я предупреждал... - Ксаверьев поднял волосатый кулак, - Брумакин сказал - и будет.
Лозовский не мог возразить. Он встал. Отряхивая штаны от пыли и стружек, ноги его заходили мелко-мелко, и кое-что таки ссыпалось на пол. Лозовский прошелся немного.
Ноги в штанах двигались незаметно, штаны выглядели широко, неопределенно, непонятно было, сколько в них ног, большие продольные склады, свисавшие по всей длине, мешали разобрать, где профиль, на коленях и сзади вытертые места походили на лысины.
- Брумакину больше ничего не остается делать, - Лозовский опять поглядел на Ксаверьева. Стараясь не попасться ему на глаза, он зашел сзади.
- Поедем в Сочи, - предложил Лозовский, - поедем, а? Сыграем.
Ксаверьев задвигал челюстями, затылок его напрягся. .Ворохнулась мысль, но пропала.
В окно с крестом незастекленной рамы был виден захламленный двор, груда битого кирпича и сваленные в кучу доски. Голова Ксаверьева возвышалась над всем этим.
Мы хотели умертвить Августа...
К нам заглянули, посмотрели и закрыли дверь. Лозовский, чувствуя произведенный в душе Ксаверьева переворот, делал вид,  что ничего не произошло, щелкал плитками и посвистывал в нос.
- Лозовский, - сказал Ксаверьев, глухо, из бочки, - Лозовский, ты никому не говори.
Тот, продолжая щелкать, поднял глаза на Ксаверьева и не ответил.
Ксаверьев вздохнул тяжело и закачался на ящике, обхватив ноги, словно ехал куда.
…Хотели умертвить Августа, потому что жить ему, конечно, не стоило. Первый, кому пришло это в голову, был Велемитьев.
Велемитьев ошивался в секретарской Августа, при дамах. Дамы кормили его конфетами и любили. Велемитьев дам тоже любил. У него было много общего с дамами.
Когда в тресте появилась Марина, дамы забеспокоились и наговорили Велемитьеву невесть чего. Велемитьева это (то, что наговорили) задело, он сильно переживал, когда обижали кого. К тому же (мир не без добрых людей), Велемитьева натолкнули на мысль, что с самодурством пора кончать. И Велемитьев решил, что пора.
Август не знал Велемитьева, он мало кого знал: одна из его секретарш была без парика и ненакрашенной. Секретаршей этой был Велемитьев.
Велемитьев ничего такого предположить не мог. Да и мог ли он знать мысли Августа. Кому дано постичь, что в голове предержащих?
Белые лица под сеткой густых ресниц ежедневно показывались в распахнутых настежь дверях, выходящих в глубины длинного коридора, - показывались, смотрели и исчезали при звуке шагов плывущего истукана. Показывались молча. Ничего не говорили. Говорили внутри, за дверями просторных отделов. Как в воду падали шаги, лица, люди, их разговоры, тайные желания, быт, любовь, браки и смерть, и редко что всплывало из глубин на поверхность. И Август канул в эти глубины, большой, могучий, неодолимый, был поглощен вместе с его единственной, неповторимой и такой своеобразной любовью. Павшему нет пощады.
За Августом закрылась широкая, туго обитая дерматином дверь. Нет его, Августа, за дверью - тихо, пусто, не слышно шагов...
У Велемитьева два чувства. Словно две головы. Не знает Велемитьев, что делать. Боится. Без сна проводит ночи, ворочается, голова гудит как ведро, члены ломит. "Прости", - говорят. "Прости". Не может простить. Много причин, по которым не может. Тоска охватывает его.
То мнятся плывущие сами по себе, как челны, ноги. Чьи ноги - не может сказать. То скачут зайцами в разные стороны рожи - опять неизвестно чьи. Шарахается Велемитьев, а рожи хохочут. Хохочут - и вскачь. Страшно Велемитьеву по ночам. Утром простыня вся в поту. Ужасы видятся. К ужасам не готов Велемитьев. Безобиден он. Безобиден и болен. Садится на постель, рыдает, кусает подушку, слезы катятся градом, валится все из рук. Жаль Велемитьева.
По вечерам пьяный Скрипник наставляет, как жить, Сатаневич говорит: "Бред!", Ляля зловеще шепчет о чем-то. О чем - и подумать страшно.
И все же два чувства у Велемитьева. Не сладить с ними. Не знает, что с ними делать...
Он всякий раз опускает голову, когда входит Август. Краснеет. Август не видит опущенной головы. И Велемитьеву кажутся рожи тогда не столь незнакомыми, он даже некоторые узнает. От этого ему становится легче, он улыбается. Как будто забывает и дела, и ночные кошмары, и что ни к чему не готов, и что сегодня еще не конец, и что за Августом закрылась тугая, обитая  дерматином дверь.
Все лица оборачиваются на Велемитьева. Велемитьев светится. Всех озаряет светом сбывающихся желаний.
Так и шло бы все своим чередом, так и оставался бы Велемитьев, дамы так и сидели бы, так и входил и выходил бы Август в свою дверь и из двери, - не появись Касимов. Касимов не появился, он был, но его не было бы в этой истории, не будь Фрола Иваныча и Хворобьева.
Любые нити ведут к Хворобьеву. Тайные нити - его хлеб. Хворобьев в нужный момент знает, за что потянуть. Потянет - и что-то изменится, кого-то сдвинут, переставят, переведут. К Хворобьеву всякий ходит со своим нтересом, Нет отказа тому, кому известны пружины Хворобьева. А его пружины - тайные нити.
Фрол Иваныч - служащий. Из тех, кому по многу раз на день говорят "Здрасьте", потому что не знают, видели его уже или нет, скорее видели, ибо такого не бывает, чтобы не видели. Эта особенность очень помогает Фролу Иванычу: при всем присутствуя, оставаться незамеченным, - никто не помнит потом, был он или его не было. Он заглядывает всем в глаза искренне и добро-
желательно, словно спрашивает: "Не хотите ли чего?" Тот, кого спрашивают, от Фрола Иваныча ничего не хочет. Даже напротив: ему неловко с Фролом Иванычем. Фрол Иваныч отходит, не смея себя навязывать.
Когда в коридоре Фрол Иваныч один, он идет вдоль стены, притом неслышно идет, на него можно наткнуться или задеть. Долго потом будешь думать, к чему бы это он здесь.
Сидит в углу. В углу большая гора бумаги, и голова его торчит из-за горы, - он носит эту гору на подпись Августу. Когда Август подписывает, Фрол Иваныч как бы невзначай говорит: "А это, мол, от того-то", - и сунет. Августу невдомек, иной раз взденет очки на нос, но не заметит ничего и подпишет.
В самом Фроле Иваныче тоже нет ничего, когда выходит от Августа. Заходит он незаметно, плотно прикрывает дверь и тихими шагами направляется к себе в угол. Садится. В секретарской тихо, не поднимут головы, молчат. Что-то все же трясется в нем. Фрол Иваныч кладет на стол папку с бумагами. Сухие пальцы с отечными лепешками в сгибах, собираясь, ползут по тисненой коже, глаза, невидящие и невидимые, спрятаны внутрь, наружу - только белки.
Опущенные головы - то та, то другая - покашливают, сморкают в платок. Фрол Иваныч поднимает взгляд: головы близоруко уставились на него нацеленными макушками. Фрол Иваныч задвигает себя за шкаф.
Велемитьев стал заговариваться. Сначала не замечали этого, потом кто-то сказал: "Велемитьев стал заговариваться", - и все заметили.
Когда его спрашивают, о чем бы его ни спрашивали, Велемитьев молчит или бормочет что-нибудь невпопад. Вскакивает на резкий шум. И заикается. У него тик.
По вечерам его встречают незнакомые люди в подъезде и при его появлении уходят. Ночью, если прислониться к наружной двери, можно услышать, как кто-то дышит, а однажды даже скребли. Все это выводит Велемитьева, от напряженья спина и грудь пошли сыпью, в глазах появились оттенки, он стал сильно потеть.
- Я не знаю, - сказал Сатаневич как-то, - с кем я имею дело, с человеком или с кобылой.
Это было грубо, и от Сатаневича ничего другого нельзя было ожидать, но Велемитьев возразить ничего не мог. В большой груди Сатаневича, когда он набрал в нее воздух, не нашлось капли жалости к Велемитьеву.
- Ты слюнтяй, - выдыхая воздух, .сказал Сатаневич, - слюнтяй и черт знает что. Надо брать!
Это совсем потрясло Велемитьева, он разволновался, в глазах у него помутилось, пошли круги.
Ляля - от нее зависело многое - терзаний Велемитьева не поняла. Ей все представлялось ясным. Вдвоем с Сатаневичем они стали подбивать Велемитьева на гнусное дело, Велемитьева тошнило и повсюду преследовал запах крови.
Фрол Иваныч побывал у Хворобьева.
Рано утром (дворники еще не мели) он летел с шестого этажа хворобьевской квартиры (лифт не работал), цепляясь за перила, стараясь делать поменьше шума, - вид загнанный и беспокойный. Голова гудела, в ушах стояло: "Мы еще поглядим, Фрол Иваныч", и еще что-то, чего он не разобрал.
Его тоже одолевали страхи, а Хворобьев совсем напугал своим хладнокровием.
Сам Хворобьев ничего не думал сказать, дело представляло для него интерес, и он только набивал себе цену.
Рысью выскочил Фрол Иваныч из дверей подъезда, побежал по улице, между молодых, недавно посаженных пионерами деревьев, потом не оглядываясь, не разбирая дороги, - по грязи, мимо куч щебня, завалов, ям, пока не скрылся из виду.
Ниточка, за которую потянул Хворобьев, оказалась Касимовым. Касимов вытащился без труда, легко, сам собой, даже Хворобъева удивила легкость. Объяснить это можно было тем, что Касимов длинен и тощ, но Хворобьеву не требовалось объяснений. Готовность, с которой Касимов согласился на предложенное, поразила Хворобьева, но ему вполне было достаточно этой готовности.
Копылова, напротив, подбить удалось не сразу: Касимову долго пришлось объяснять, до какой степени он, Копылов, беспринципен, чтобы тот поверил в свою беспринципность и согласился.
Остальные появились один за другим - Ксаверьев, Лозовский и я. Были еще Сердюк, Брумакин, Скворцов с Михайловым и другие, но о них после.
Ксаверьев неизвестно откуда взялся. Он из тех, которые неизвестно откуда берутся и потом исчезают туда же. Всем недовольный, красный, большой, он производил впечатление чего-то утробного, сырого и недоделанного. Он промышлял картами, был в постоянных разъездах и, шляясь по поездам, обыгрывал пассажиров. Будучи нечист на руку, обыгрывал и своих, за что его били, а однажды столкнули с подножки. С той поры он прихрамывал.
Ксаверьев, вразрез с образом жизни, глубоко верил в торжество высших начал и только во имя идеи вошел в дело.
Лозовский был не столь возвышен. Старый партнер по картам, он хорошо знал Ксаверьева и увязался за ним с единственной целью следить, как бы тот не натворил чего по природному недоумию. Оба не любили Касимова, питая при этом нежные чувства к Копылову.
Я попал в эту историю по случайности. Копылов встретил меня в трамвае, облапил, обдал паром и запахом прелой овчины, повозил мокрым пальцем по физиономии и сказал:
- А-а! Куда там тому Велемитьеву! - Это было сказано громко, весь трамвай отодвинулся, оставив пространство, - черта тебе в нем, пойдем к нам.
Я не знал еще, куда надо идти, но тяжелые лапы Копылова так туго сдавили, так было душно в овчине и такой от нее исходил дух, что я согласился. Копылов отворотил меня от себя, отодвинул на вытянутые руки, дохнул. Дых его проник до желудка, - во мне все замерло.
- Ну вот, - сказал Копылов, - Это дело!
Мы вышли на остановке под руку. Копылов осторожно вел меня, обводил лужи, было неудобно идти прижатым к нему, но все же лучше, чем духота в трамвае. Нас обдувало, голова не так кружилась. По дороге Копылов рассказывал что-то. Его разговоры имели тот смысл, что надо, мол, быть мужчиной и не бояться превратностей. Под превратностями он понимал разные вещи. Приходилось со всем соглашаться, только бы он не поворотил меня к себе и не стал бы доказывать чего в рожу.
Шли долго. Пока не кончились фонари и мы по темноте и грязи не добрели до какой-то стройки, где горел один-единственный фонарь с подбитым глазом и бросал тени. По ступеням, одному Копылову известным, мы поднялись наверх. Там, проведя по замусоренным коридорам - под ноги все время что-то попадалось, - он впихнул меня в загремевшую жестью дверь.
Комната была освещена. Окно выходило как раз напротив того единственного подбитого фонаря, так что прекрасно просматривалась улица внизу, с улицы же разглядеть, что в комнате, было невозможно.
В углу зашевелились. Копылов, который вошел следом, громко представил меня публике. Ею оказались Ксаверьев с Лозовским.
Здесь мне все объяснили, взяли слово, что я не сбегу, и Копылов ушел. По коридору пробухали его шаги. Потом что-то упало и загремело по лестнице. Он что-то свалил.
Это была стройка, на которой работал Скаргин. Скаргина к тому времени на ней уже не было. Смоковников, оставшись один, завертел дело. Собирал рабочих, рассказывал, вводил новшества, ставил, переставлял, менял. Потом что-то не получилось, не так сделали, не то привезли, - короче, всё остановилось. Приходившие по утром люди были как-то сами по себе, что-нибудь брали и уходили. Вреда нам, сидевшим внутри, от них не было, поэтому их пропускали.
Лозовский заговорил. Ксаверьев слушал, вздыхал, то глубоко, то сдержанно, то облегченно. Легкие у него были здоровые и работали как мехи.
Нам предстояло в комнате провести ночь. Назавтра (с утра или к вечеру) Брумакин обещал привезти Августа.
Сидели внизу, наверху и дальше, на третьем и четвертом этажах, на случай. Случая могло не быть, но сидели. Я видел также, когда выглянул, внизу фигуры, они крались вдоль забора и ящиков с мусором, потом перебегали по одному в подъезд. Лозовский сказал, что и эти здесь для чего-то, но для чего, он не знает, что на улицу сейчас лучше не выглядывать, потому что можно увидеть, чего не ждешь.
Я и не ждал ничего. Чего мне было ждать? В голове сквозило, было пусто, словно вынесли рояль и можно стало бегать свободно.
В кадке росли цветы, один подле другого, плотной кучей, из которой, как лопасти, торчали листья и покачивались туда, сюда, от ветра и без ветра, от движения каких-то токов. Это была герань. Я. все не понимал, как она растет так плотно и еще движется. Но ее поливали, и она росла.
Проходя, Марина цепляла ее. Кадка стояла посредине и ее нельзя было не зацепить. Потом, ставя поднос и садясь, оказывалась похожей на свою герань - сжатые губы, нависшая прядь и какой-то плющ в глазах. Зачервеневшие в суставах пальцы роются в обивке, и набой трещит, как ерш на чужой голове. Мне смутно, хочется уйти. Отекшая подо мной за ночь пружина ухает. За шторой громоздится свет, не проникая внутрь.
Мне Август не сделал ничего плохого. Он мог бы быть даже очень мил, любвеобильный Август. Но всякий раз становится не по себе от его натуры. Нет места рядом, нельзя пройти, не зацепив. И только льющиеся как у герани руки ходят и в листьях губ сквозит какой-то плющ.
Штор нет. Их убрали, шторы. Велено стирать. С появлением Августа стало светло, много воздуха и меньше пыли. Открывают форточки, освободили для прохода двери на балкон. По утром, когда скворчат чижи, надо выходить на бетон на воздух. Крутом простор и кажется, будто паришь над крышей, а тополя приветливо машут снизу. По ночам в ноги дует. Но я не злюсь. Он прав, надо жить, даже если дует, потому что жить - это дышать.
Проветренная голова хорошо работает. Туда и сюда в ней ходят шатуны, шуршат пружины и полушария бухают, как гири.
Помахали мне хвостом. Это идущая на прогулку с Августом Марина завернула за угол и хвост ее мелькнул в витрине. Или показалось, что мелькнул. Дверь бухнула, открылась, снова бухнула - воздух, ворвавшись с лестницы, перевернул вазон. Вода пролилась на скатерть из бумаги, на торшер и на полу застыла.
В голове заплескалось, и того, что плескалось, становилось больше. Надо было опрокинуть голову, но сквозняком не получалось, воздух не ходил по комнате. В затылок только что-то упиралось прохладное. Повозит туда-сюда и отпустит. И снова ничего. Никакой пустоты. Всё тяжесть. Плотная как бумага. Как герань в кадке.
Судорогой свело. Рука заиндевела оттого, что на ней сидели, и зашлась. Не отпустит. Пальцы скрючились, даже видно, мизинец будто присел, и с ним четвертый. Не получается разжать. Локоть саднит, и иглы, иглы от него к запястью и обратно.
За дверью надавили жесть. Всунулась голова и, указав в окно, что-то сказала. Ксаверьев выглянул наружу.
Там было темно. Освещенными оставались площадка под фонарем и дальше от нее несколько метров. Внизу стояла фигура, одетая по-домашнему, только с платком на голове и в резиновых ботах. Свет падал ей в спину, освещал голову, плечи. Лицо было в тени.
Ксаверьев спрятался, присев за подоконник. Почувствовав взгляд, фигура обернулась.
- Кто бы это мог быть? - прошипел Ксаверьев.
- Кто бы ни был, не Август, - сказал Лозовский, поднялся и, высунувшись, закричал:
- Э! Эй, чего надо?
- Мне бы Касимова, - крикнули снизу. Голос был тонкий, с непонятным тембром.
- Чего? - закричал Лозовский, делая вид, что не расслышал.
- Дура какая-то, - сказал он тихо.
Снизу, ничего не подозревая, повторили фразу.
Дурой была Катя.
…Всем сказали, Кате не сказали. А Катю, может, обидели больше других. Катю Кузьма не любит.
Катя плакала на скамейке у парапета. Большая лохматая собака, перепачканная, с свалявшийся шерстью, сидела у ее ног, опустив уши и подобрав хвост. Ей было грустно и жаль Катю. Катя чесала ей голову, перебирала за ухом и обирала ссохшиеся комочки грязи.
Была осень, но еще тепло. С реки веяло какой-то острой, настоявшейся свежестью, которая бывает только осенью или ранней весной, когда природа вот-вот уснула или еще не просыпалась.
Кате с собакой было хорошо - в глазах оказывалось столько души и понимания, и главное, в них было, что все ничего, все преходяще и все еще образуется. Этого Катя никак не ожидала.
Собаке тоже было хорошо. Она не находила в Катиных глазах укора или недовольства. Не надо было ждать, что вдруг откроется рот и что-нибудь скажет. Собака не любила слов. Она не понимала, зачем говорить, когда все и так понятно.
Они сидели обе у парапета, и им казалось, что ничего другого произойти не может, кроме этой скамейки, парапета, прохлады с реки и уже голых, обступивших со всех сторон деревьев.
Над головой у Кати небо было серым, безоблачным, как всегда осенью, но Катя не смотрела в небо.
- А! Вот Джим! - сказали сзади. - Вот он Джим! Джим, ты почему здесь? - последние слова произнесли раздельно, им придавали смысл.
Сказали. Сели. То была дама. Решительная дама, с поводком и немигающим взором.
Джим при виде дамы бросился в сторону, два раза прыгнул, присел на все лапы, вскочил и понесся прочь, вскидывая ушами. Дама сказала: "Ну вот!". Проводила Джима взглядом. И отвернула голову.
- Вы любите собак? - поинтересовалась дама.
Катя не могла сказать, что любит.
- Мой муж их тоже любит. Вы так сидели с Джимом, что я подумала, вы с ним давно знакомы. Вы с ним давно знакомы?
Сказали "Нет", и дама удивилась.
- Странно... к чужим он не идет.
Дама несколько секунд, не зная, что спросить, сидела молча, гремя по ноге ошейником. Катя боялась шевельнуться, чтоб не привлечь внимания, чтоб разговор не возобновился, не перешел на другую тему. Она надеялась, ее забудут.
Дама не забыла и спросила снова:
- Вы здесь давно сидите?
Катя не знала, что сказать.
- Это я к тому, - пояснила дама, - что вы так сидите, будто давно. - Опять брякнула по ноге ошейником, - Впрочем, чего не бывает, - и дама рассказала свою молодость.
В молодости она была бойкого нрава, так она сказала. Вокруг все так и вились. Но она знала, чего хочет. И вот теперь она солидная особа с мужем и со всем, чем надо. Муж ее достойный человек, работает в подходящем месте на хорошей должности. Он заместитель в тресте, не пьет, не курит, все получает и приносит в дом. Они ходят в гости, и не как-нибудь, а например, к начальнику того треста, в котором муж. У начальника жена, но она еще не совсем освоилась в их обществе, молодая - наверное, потому.
- Молодая, как вы, - пояснила дама, желая нагляднее представить дело.
Рассказывала дальше. Оказалось, она не прочь веселья и может даже себе кое-что позволить. Что муж ее держит собаку. Что фамилия его Брумакин. Катя фамилию его, наверное, слышала, а может, и знает его самого.
Фамилии Катя не слышала и его самого не знала.
Продолжала. Брумакин благородный человек и не позволит себе, чего другой на его месте себе позволит. Например, убрать начальника. Она развила мысль, показав, что выйдет, если убрать начальника.
- А как можно убрать? - спросила Катя.
- Убить.
Катя удивилась. Почему убить? Кому придет в голову убить?
- Убивал бы не он, - пояснила дама, - он бы не мешал только тем, которые хотят.
Катя спросила, кто эти те. Дама назвала Касимова, меня и Копылова.
- Они завистники, - сказала та, - толкают людей на такое дело.
Дама пояснила, почему на такое дело нельзя толкать. Подобные дела делаются сами, без чьего-либо участия, без ведома. Сделал и сделал. Толкать на такие дела нехорошо.
Катя подумала, что действительно нехорошо. Нехорошо выходило и тем, кто толкал, и тем, кого толкали. Дама закивала, пожала Кате руку и сказала:
- Вы меня понимаете.
Катя не могла сказать, что поняла. Но даму это не смутило, и она попросила Катю избавить мужа от нахалов, так она их назвала.
Катя не ответила. Ее беспокоило другое. Она хотела пойти к Лихому.
…У Кати с Лихим был разговор. Лихой ничему не поверил и обозвал дурой. Катя рыдала, припав к его плечу, объясняла что-то. Лихой молчал.
Она хотела отговорить Касимова. Ей казалось, что все затеяли люди, которым наплевать, которые втравили их, Касимова и Копылова, хотят натворить дел и погубить. Лихой ничему не верил. Идти к Касимову отказался.
Она пошла одна. Ее приход был как всегда некстати. Всполошились, забегали, стали выглядывать в окна, из дверей, заговорили в коридорах.
- Эй! - крикнул Лозовский в окно опять, - Я сказал, тут никого нет. Мы Касимова не знаем.
Грубый тон и ложь подействовали. Катя всхлипнула. Лозовский продолжал грубить, и Катя наконец ушла.
Ночи конца не предвиделось. Фонарь в мутном стекле оплыл и свет испускал как тугие каин. Они стекали на подоконник и просачивались внутрь.
Нижняя часть лица Лозовского освещалась, остальное скрывалось под козырьком нависшей с бровей тени.
Ксаверьев, с лицом неофита - блаженная улыбка и просветленный взгляд, терялся в игре света с тенью, в дробящихся отблесках капель, отскакивавших от подоконника.
Они оба - Ксаверьев, Лозовский - перетекали на моих глазах в неосязаемые, едва представимые формы и каменели.
Лозовский скрипнул доской, усаживаясь. На Ксаверьева страшно было смотреть. Казалось, он весь затек, как нога, которую отсидели.
Картина продолжалась долго. Глаза устали смотреть. Освещение не менялось, физиономии выпячивались из темноты, на них проступали капли света.
…Всплыла осень на берегу. Марина сидела рядом. Ветер ходил по ее волосам, они сбились на сторону, закрыв половину лица, из них торчал только нос и угадывались очертания глаза.
Тогда тоже казалось, что она перетекает в другую форму и ее не остановить.
Запомнился песок под ногами. Он летел какими-то ровными струями, взметаясь при малейшем движении. Ветер припечатывал струи, и те застывали ребрами, с них сыпались и перебегали песчинки.
Потом плыли бесформенные пятна, менялись, путались и ничего не значили.
Мне казалось, что Август не способен к зачатию. Он заключал в себе конец, начало, длительность, и этой непрерывности не могло быть выхода из заключающей ее оболочки. Мир Августа - единственный мир. Оттуда нет выхода. Суета, движение других - лишь тени этого мира.
…Потом они раздваивались, тени, передвигались, и тени были люди, их лица менялись, перетекали, сливались в одно большое, незнакомое, с тяжелыми, оплывшими очертаниями. Лицо становилось телом, и его качало огромной, набухшей в воде корягой.
Движенья становятся медленными. Струящийся воздух, пронизывая, дрожит в них. Нет линий. Только пятна, раздвигающие пустоту. Голова Ксаверьева, запрокинувшись, деревенеет.
Во мне двое: я и еще один похожий на меня. Один куда-то рвется, чего-то хочет, другой тих, спокоен и насторожен. Довольство и недовольство совмещаются, одно переходит в другое, я не всегда понимаю, что настоящее, что должно жить, а что надо убить в себе.
Сердюк как-то сказал, что бегство от себя - это единственное бегство, которое затевают от души, но оно, как всё, ничем не заканчивается. Сам Сердюк умеет бегать, и мне приятно наблюдать за ним.
Марина запиналась, оставаясь со мной наедине. Точно останавливалась, повиснув ни на чем и надломившись. В губы въедалась дрябь, в них нельзя было всмотреться, в них не было жизни, глаза прятались и пальцы принимались что-нибудь терзать. Август снимал скованность, но только на время, неоформленность не пропадала.
Камень падает во мне, поднимается, падает, размеренные падения сотрясают грудь, нутро, ничего не оставляя кроме ощущения ударов, тряски.
Я люблю смотреть, как бегут, бегут и прыгают по неровностям земли. Вслед летит длинной лентой пыль, под ногами шуршит, бегущие задыхаются, глаза их мокры, но в этом есть что-то живое, какое-то продвижение вперед, отлёт. Как хорошо им, легко. Кажется, будь крылья, и полетят. Но не летят. Бредут с опущенными головами, измочаленные, побитые, с фиолетовым отливом, с синевой под глазами и в поту. Видно, что нет уже сил, не поднимутся больше, не встанут. Но встают. И бегут. Бегут без остановки, до нового изнеможения сил.
Я люблю смотреть на это. В этом возвращении есть что-то демоническое, какой-то неприкаянный закон, жизнь после смерти. Бег бередит меня. Суета, движение не пугают, они влекут, заставляют жить, надеяться. Но вдруг, как плита, сорвавшаяся с неба, бухает в распахнувшуюся грудь и, упав, придавливает, поднимает столбом пыль, заглянуть уже не во что, все заволокло серым цементным занавесом, сквозь который не продрать глаз.
Тогда на даче вечер был тих и кусты бузины, повиснув над дорожкой, не шевелились. Мне было грустно сидеть у стола, голова запрокинулась, и наверху стали видны линии досок, как на тетради. Их можно было пересчитать, начав от угла и потом обратно. Обструганные, ровные, они только кое-где давали дыры от сучков. Тень глянцево накрыла все, и птичий щебет подергивал ею, как занавеской.
Марина вышла. Дверь за ней скрипнула. Как-то неловко, как крышка от стола, если начать ломать. За скрипом не послышалось гулкости, словно не оставалось комнаты, словно тот, кто в ней был, заполнил ее всю.
Мне трудно было представить то движение, которое должно было начаться. Словно льдина большая или пароход, стронувшись, чтоб поплыть, росли, не уменьшаясь с отдалением, а увеличиваясь. Все во мне противилось такому ходу. Хотелось закричать, замахать руками, остановить.
Прядь, наливаясь, тяжелела на весу. Черты лица теперь напоминали гроздь. Движенья становились круглыми. Казалось, наклонившись, голова вот-вот клюнет подлокотник. Но застывает, не касаясь. Всё в ней теперь ватно, мягко, словно налито водой. Линии мешаются, сходятся, путаются, оплывают. Качание становится размеренным и неуклонным, пульсируя начинающей ход кровью. Мы словно переходим в новое движение вместе, она - не ощущая, я - остро чувствуя того, кто начинает жить, кто растет во мне, но теперь не похожий на меня, совсем другой. Отторжения не происходит, что-то в нем сильнее, не я его из себя выдавливаю, а он меня, я остаюсь, выходя, за бортом, за пределом собственного тела, отплываю льдиной. В пустоту, в высь или с горы?
Бледные тени снова проступили на затылке у Ксаверьева. Словно пот прошиб. Рукой сгреб он то место в волосах, на которое я смотрел, и отпустил. Ночь шла. Столпившиеся пятна не расходились.
Слышать было тяжело его биение. Он двигался, ходил, довольный всем. Идя на тумбу в разявленных сандалиях, он ничего не видит. Тихо. Самшитовый бордюрчик простуженно потрескивает под ладонью. Мясистый листик прыгнул, выскочил. Качнуло воздух. Пробравшись в глубину куста, ветер напряг, встряхнул его и, скользнув, споткнулся, ударившись о камень. Август задом придавил скамейку и запрокинулся. Неужели его надо убить? Марина мяла ветку пальцами в пыльце, сухими, с известковой заедаю.
Парусами надувает щеки, подпрыгивают губы, нога в сандалии бухает, в раскрытый ворот - розовеющее тело и пушится грудь.
Листья, нависши с дерева, шуршат свое. Свое и мне приходит и противится всему, и ноги, которые не могут бухать, идут сами себе, не от скамейки и не к ней.
Мы вместе стоим, рядом, локоть к локтю, я чувствую всем телом дрожь ее руки, она передается мне и катится волной - по спине, к затолку и вниз, к ногам. Нельзя так сидеть, закинувшись, ничего не видя, не чувствуя. Во мне переворачивается все, я зависаю над ним, как дерево, с глазами вместо листьев. Но ничего в его глазах, они пусты.
Тяжелое мое лицо раздваивается и, покачиваясь, как шары, переворачиваясь по ветвям, летит в пространство, в верх, в открытый воздух.
В озере лебеди как два крыла. Как два фонтана, два белых. Шеи изгибами чуть не до земли. Сидит на корточках, сычит и бросает, крошит хлеб, думая, это приплывут. Но нет. Как бы не так. Как ни выпячивает губы, ни цыкает, ни сипит, ни бьет по штанам - нет! Хлеб его им лишний, им бы простор и воду плыть. Тяжелый Август не выходит из себя, он бегает вдоль кромки и зовет, зовет.
Вот бы и нам так. За руки - и в воду. Но шеи наши коротки и мы не можем плавать.
Листья бывают разные, жеваные, нераскрывшиеся, сухие, падающие с треском и жмущиеся. Бывают сияющие хлорофиллом. Им много достается влаги, и они давят собой других.
Теперь я сижу на скамейке. Тяжелая туча наползла было пролиться, но не пролилась. Собака вертелась под ногами, жалась, билась под скамью, а потом ушла вместе с тучей.
За что его ненавидеть, Августа? Его обступали всей толпой. Поздравляли. Цветы, бумажки с адресом, конверты, большие булки свертков - из рук в руки, тискали, передавали, чтоб узнать, что там, хихикали. У Августа был юбилей, и всем казалось, что такая дата - самое то время, после которого не стоит жить.
Когда говорят - убей, рука не поднимается. Вот если бы оно само. Было - и нету. Но это невозможно. Само не уходит, само задерживается. Может, есть люди, которым не стоит жить, которые рождаются по какой-то суете или случайности, берутся ниоткуда, не из чего? Нет - и стал. Или был - и нету? Как листья на дереве. Почки лопнут - и они лезут, разворачиваются в веер. Кто их обнесет? Кому понадобятся, если нужны для зелени, если от них тень и воздух, много тени? Также и люди, и среди них те, что побольше, и от них побольше тень, и маленькие, совсем не видные в чужой тени. Листья, когда их обрывают, вянут, ссыхаются, сворачиваются в трубки, им не хватает влаги. Даже если поставить их в вазон, не проживут. А для чего людей? Что обрывать в них? Что будет, если оборвать? и куда можно их поставить?
Когда я вижу пальцы, лезущие по стене, нащупывающие, куда ползти, становится не по себе, они напоминают листья, свернутые в трубку, но живые. Пальцы ползут, подгребаясь к раме без стекла, хватают - и искры, искры, электрические искры, бегут от нее к нему, от щеколды к Лозовскому, он дергает - и орет...
Ему не по себе сидеть, Ему уже давно не по себе, но никто не видит этого, никому нет дела. Не хватает воздуха, потому что боится захлебнуться от надвигающейся тени, от обилия того, что надо умертвить. Ведь если опрокинуть вазу, вода прольется и цветы завянут, головки ссохнут и листья опадут. Голова тоже - как ссыхающийся на глазах цветок, и ее много, выходящей влаги. Ехавшая бочка опрокидывается, из нее течет в расщеп - зеленое, тяжелое, густое. Лозовский мечется, ему не закрыть теперь окна, приросло к руке, и сам Ксаверьев не сможет отодрать теперь от рамы.
По лицу потекли капли дождя и охладили кровь, прихлынувшую к голове. Моя рука в ее. Разматываясь, бежит по жилам сердце, стучит и, как клубок, я держу наконец его в ее ладони. Она жмет мне руку, клубок сжимается, нить прячется и дрожит в кончиках пальцев, не успев перебежать в замкнувшуюся ладонь. Капли застывают на ее лице, она не говорит, и губа, как подоконник, не роняет бусины натекших капель. Прядь смокла и повисла. Мне холодно в воде. Дождины, бисером проступающие по траве, забираются выше, по штанам, рукаву, текут за ворот, и ничего теперь не остается теплого, все ежится, падает на дно и там по нему, как по пластине, с брызгом лупят капли, потом вода смыкается и струи медленно бегут по стенкам и поверхность над пластиной раскачивается, как при беге, туда, сюда...
Марина все больше отдалялась. Я не мог теперь ухватывать ее движений, они стали происходить как бы за шторой, только хождения воздуха приподнимали штоф и, возвращаясь, опускали. Плавность сквозила биением крови, равномерным кручением в висках, пальцах, под ребрами, грудь поднималась, разворачиваясь в полный вдох, словно становясь на цыпочки, и опускалась, тянулись стебли внутренних сплетений и лопались назревающие оболочки.
Лозовский отошел, наконец, от окна и сел.
Юбилей удивительно удался. Как-то всё раздвинулось тогда вслед за столом и во всем были чистота и ясность. Наталья прозрачным голосом все время говорила. Марина была бледна, но бледность ее сквозила, как осенний воздух.
- Куда бы вы не пошли, она все время будет с вами, ваша звезда-любовь, - говорил Хворобьев, - От нее не деться. С каждым годом будет нарастать и конца не будет. Вам не уйти, не спрятаться, потому что, если даже зарыть себя в песок, просочиться, уйти с водой, то и там достанет. Потому что оно не вне, оно
внутри вас, - тяжелый перст Хворобьева стучал мне в грудь, как в бубен, и дергал ноющую боль, - А когда вам покажется, что отпустило, что прошло, не верьте. Оно только уснуло. Это великая, как вечность, сила, как сама смерть. Я это знаю. Вам может показаться, что время лечит. Это все обман.
Чистота была прозрачной, легкой, сквозь нее можно было продеть невидимые нити несбывшихся желаний и, дунув, пустить их по воздуху, как паутинки, как кораблик, как пароход.
- Когда вам весело, не верьте, и когда легко, не верьте. Чувство облегчения недолговечно, оно ослабляет, притупляет, силы оставляют вас, и вы оказываетесь без движения, как выброшенная на берег рыба. Вас не несет, и вы не можете плыть и действовать со всеми.
Марина улыбнулась. К ней подошел качающийся на ногах Брумакин. Солнце садилось за его плечом, и по лицу ползли тени. Он был открыт, но что-то сквозило в этой открытости недоговоренное, жесткое, словно растворенные глаза просто давали возможность лучше видеть.
- Не терзайте себя, в голове все равно не может все уложиться. Помните, где найдешь, там потеряешь, но и где потеряешь, там найдешь. Если захотеть найти.
Мне не давала покоя его рука на ее руке, и ее торопливое перебирание платка, и слова, те, что как капли падали с его обветренных губ. Наталья с противоположной стороны в упор, как и я, изучала сцену. Брумакин не замечал нас, тяжелый подбородок его ходил в тени, как замок, металлическим отблеском обнажая зубы, щека была деревянна и ворот заперт на щеколду.
Август был счастлив, ему удался этот день, как удалась вся жизнь, которую он прожил. Поднимаясь на цыпочки, медленно, чтоб не расплескать, к нему тянулись руки, и мне казалось, что в них вместо бокалов вазы, цветы из которых выпали и безжизненно зависли в петлицах, как белые сморщенные ежи.
- Не надо рассчитывать, что все придет само. Само не приходит. Желания подтачивают, поэтому надо желать чего-то одного, но желать сильно, и тогда то, что желаешь, обязательно произойдет, сбудится, не само придет, а именно сбудится, пробудясь к жизни прободением зла. Каждый смертен, и растущее желание в нем против зла должно иметь выход до отмеренного срока. Иначе, затихнув, не даст оно развития, не продолжит себя в деянии, завянет и опадет.
Молодые мужчины, пришедшие приветствовать Августа, всё уже сказали. Уже осевшие по углам немнущиеся груди попримялись, как отлетавшиеся мотыли. А Август все стоял на своей вершине, недосягаемый, раскрасневшийся, плотный, словно пел весь вечер и, начав, не мог остановиться петь. Его бы осалить, но некому было это сделать.
- Когда вы видите такое, есть ли в вас силы сдерживаться? Не претит ли вам? Не кажется ли это вам надругательством над естеством?
Подбородок Брумакина между тем все ходил в собственной тени, отбрасывая какое-то светошлепанье вокруг, словно лягушка прыгала на одном месте и плескала лужу. Марина сидела наклонившись, прислушавшись, и только шлепанье встряхивало ее всякий раз, как будто в нос, в глаза летели брызги.
- Надо в себе что-то убить. Руку, давящую внутри и не дающую дышать...
И мы начали убивать. Размеренно, не торопясь, как бьют кувалдой. Все сотрясалось во мне от ударов, ухало, а потом повалилось с корнем. Деревянную бабу идола надо было приподнять и сволочить к реке. Катясь, он мял траву, рыл землю, как затравленный кабан, как буйвол в гоне. Тяжелые надбровья напрягались, лоб дрожал и темя морщило готовой брызнуть кровью. Крутясь, он печатал по земле свое отраженье. В рытвинах глаз корявилась усмешка, словно он хотел падения, огромной головой бодая землю. Стало не по себе в развалинах его морщин, будто это меня печатал, не давал уйти потрескавшийся, битый молот.
Надо было разжать сдавливающую руку, и тогда упадет зажатый камень страха, вгонит в землю ударенную бабой сваю и что-то обрушится, исчезнет.
Мы снова поднимаем его вверх и бросаем вниз головой, вода в реке холит, взбаламученная падением тела, течением сносит муть, но бревно не хочет плыть, застревая в сваях разбитого моста. Мы застреваем сами, как всплеск в ушах, как брызги, не в силах опуститься в руки перевороченной земли.
Август не отошел еще от юбилея. В бодрящих брыжах ходил по саду и поливал цветы. Нутро в нем пело. Словно пичуга прыгнула за воротник, вертлявая из клетки птица-трясогузка. Шлепая ладонями подошв, он суетился и всё в нем прыгало, не обрываясь. Цветы махали обрызганными головами, жуки, облитые водой, взлетали, бились о кусты, и кусты отряхивались жуками.
Марина еще не выходила. Завернутая в одеяло с головой, она спала или делала вид, что спала, как в утробе. Щеки дрожали, забрызганные в каплях слез. Как будто его уже не было. Как будто Сатаневич уже всех привел.
Хворобьев тискал руку до невозможности тяжелым, каменным захватом, хотелось дернуться, но не было куда. Все уже обступили, должно было произойти что-то ужасное, что-то из ряда вон, потому что Катя уже, захватив Лихого, хотела оттащить его, крича - "Пойдем! Здесь убивают!" Но ничего не произошло. Все расступились, и в круге оказался Август, пышный, качающийся на ножке, махрово отсвечивающий брызгами напоенного водой цветка.
Тяжесть вечера не переваливалась за бугор. Тянула. Зависала, сгущаясь и копясь, как туча влагой. Глыба все же должна была наконец упасть с горы, дробя и катая по дороге валуны и камни, покрывая их тьмой небытия, проваливая в расщелину тьмы и света. Августа готовили к прыжку...
Привел всех Сатаневич. Лозовский бухнул в потолок условленной щеткой, запорошил глаза. По коридорам замерло.
Мне показалось, что то, что должно произойти, будет иметь отталкивающий, страшный вид. Августа обступят, станут бить, он крикнет что-нибудь, никто не услышит, всем будет не до него, не до того, что он кричит. Потом всё кончится. И все вздохнут. И станет тихо. Невероятно тихо. Как в ночь первотворенья. Такая наступит тишина, что станет слышно, как пробивается трава, как шевелятся скалы и проклевывается лист. Поднимутся на цыпочки, прислушаются и будут ждать начала.
Происходящее, однако, никого не беспокоило. Просто пришли и сели. Стройка ожила, в ней что-то ворохнулось, задвигалось, зашевелилось, вспомнило, - может, строители пришли и вот сейчас начнут, только им мешает что-то, не привезли чего или забыли что, а может, так сидят. Народ все тертый, нутряной народ.
Над ящиком тревожимый ветром хлопает брезент, взбивает тучки пыли. Блики тылы и света ходят по небу и то проявляют, то скрадывают очертания, как в негативе. Двор пуст, только с кучи на кучу перекатывает бумажки, как греческие корабли. Вымерший, он несет в себе отпечаток обреченности, развала, какая-то космическая деланная пейзажность сквозит в нем - закоулки, щели, лысины в мерцающих цементных пятнах, пузыристый край бочки и тяжелая, мятая плоть залитого смолой проржавевшего бака. Сваленные у забора доски походят на остов птицы: клюв, голова, скелет. Зацепившийся за гвоздь обрывок треплет, как перо, вполуоборот кажется, что птица в шляпке.
Застрекотал мотор. По бездорожью скачет мотоцикл. Сидящий в шлеме, склонившись, словно тащит трехколес, трясет головой, дрожит руками. Коляска шлепает по грязи, как галоша. То кажется, что перевернется, то, что, перевернувшись, будет ехать вверх ногами и повиснет вдруг, как муха, трепеща колесами-крылами, и плети пробившегося из-за туч света будут виться над ним сентябрьской паутиной.
Когда в накрученной султаном банной простыне Марина шла от ванны, надо было уступить ей кресло. Она разматывалась, вытирала волосы, тряся головой и закидываясь.
Когда Наталья приходила, приносили кофе и зажигали лампу-абажур над креслом, она укрывалась и оказывалась в нем с ногами, вжавшись в колени подбородком, - точь-в-точь в коляске мотоцикла.
Потом гасили свет и ставили подсвечник. На бородатом вдруг ее лице оказывался нос невиданных размеров, дрожал и оплывал к стене. Сдавали карты. Лоб, словно фара, выпукло влетал из мрака. Склонялась над столом, откидывалась, и фара гасла.
Мотор заглох. Это был Сердюк.
Его любили. Я помню в том далеком детстве, которое сейчас кажется таким далеким, уходящим из-под ног, как дно реки, подмытое течением, - в том далеком детстве Сердюка любили. Мама гладила ему рубашки, крахмалила бант на шею, и, перевязанный, он походил на именинный торт.
Ему это не нравилось, он воспротивился, стал убегать, делать назло, грубить, мама была в отчаянии от Кади. Он не был по натуре злым, не был упрямым, не хотел делать наоборот. Когда его учили говорить "спасибо", не шалить, не рвать цветы на клумбах, слушал. Любил гулять с мамой в городском саду, водить на веревочке собачку. Собачка была ненастоящая, с лохматыми ушами и вытянутым, волочащимся хвостом. Он любил это. Но в этом не было какой-то жизни, не было биенья через край. А ему этого и не хватало.
Убегая, он играл. Прятался. Его искали. Перспективы улиц трещали по ночам движениями внутри себя, влекли, втягивали. Огонь, содрогаясь, опалял разгоряченный лоб зеленым, красным, желтым, словно подхватывало и несло по натянутым струнам перспективы, и пело, нарастая, и звучало, и жило желание выплеснуться, выпрыгнуть за край, за точку, обозначившую видимый предел естества, человеческой природы, плоти, тела.
Сердюк летал. Полет этот был длителен и пуст. В нем все сквозило, как в трубе. С ним вместе приходила улица, тревожащий, весенний, острый дух не вылезшей из-под земли травы, не прободевшей поры зелени, не раскрывшихся почек, - аромат сырого, влажного предосуществленья жизни. Он весь был как омытая дождем скамейка. От этого кружилась голова, раздувались ноздри, ловя, что будет дальше. Но дальше ничего не было и не могло быть. С ним можно было полететь, но как-то не совсем, недалеко, бесчувственно, не в силу, только чтоб стукнуться о край окна, убив разгоряченный лоб.
Сердюка и потом любили. По-разному любили. Он вызывал желание лететь вместе с ним, стихии чувств вились за ним, оставляя по себе лишь запах гари. В нем все было легко и простодушно, без суеты, без особого значения, так, как есть. Хворобьев назвал его бегущим от себя.
Сердюк приехал сказать, что Августа в тресте нет. Августа искали и не нашли. Мерзлов доке на дебаркадер лазил спросить у билетерши и смотрел оттуда вниз, на воду. Лузгин внизу стоял. Но не нашли. Они была на левом берегу, ездили на базы, полезли плавать, потом поехали назад, и Августа не оказалось с ними.
Сатаневич вышел из себя и заорал.
Почему все-таки Сердюк приехал? Это так не похоже на него.
Когда в далеком детстве мы были с ним приятели, он мне часто показывал что-нибудь. Уводил и там показывал. Однажды мы с ним забрели в такую даль, что возвращаться было трудно. Мы забрели не сами, нас завез автобус. Он ехал по таким дорогам, по которым нельзя ехать, только ходить, но он ехал, вперекувырк, но ехал. Кадя мне показывал все вдоль дороги - и кусты, и штакетник, и коров, и сгорбившиеся ползуны домов, наваленных соломой кверху, и баб, и колодцы, и всякое такое. Он вез меня к пещерам, где было много змей и где источник. Потом мы шли с ним по траве. Трава была высокой, и скорее это она шла по нам, а мы только махали сверху головами. Пещеры не нашли. Ни одной. Правда, змею видали. Она лежала свернутая в жгут, без конца и начала и, казалось, заглотила хвост, так что долго я не мог определить у ней где что.
Кадя говорил, что источник близко и, если пойти по нему вверх, то можно подойти к пещере. По ручью вверх мы пошли, но не увидели пещеры. Ручей протекал по глине, та кое-где отвердела и извивала его вдоль и вокруг себя. Над нами громоздился лес, мы вдвинулись в лес и шли теперь по лесу. Потом делали привал и ели рыбу. Он делал это как-то странно - крюком, заходя в воду и бросаясь сверху, и ел живьем. Я не мог есть живьем, мне чешуя мешала. Он тогда еще накинулся на меня из-за чешуи, сказал, что я хлюпик, что никогда не смогу с природой слиться и так и останусь сам в себе. Мы с ним заспорили, показалось обидным, что не смогу, потому что я старался, я даже спал, ничего не подкладывая под себя и хорошо чувствовал, что сливаюсь. Но чешуя была сильнее.
Обратно мы брели не так. Он ничего не рассказывал, не хотел показывать, где змеи, не стал смотреть со мной паучьи норы, лягушатник; камыши остались нетронутыми, мы не ломали их, чтобы сделать факел. Таким был Кадя.
Сатаневич оплевал все вокруг и все махал перед глазами тремя пальцами, вытянутыми вперед, как горихвостка. У него такая манера - вытянет и машет, усы вверх, а потом вниз, и ходят, ходят, как у машины дворники.
Упустили Августа. Ксаверьев, Копылов, Лозовский, как дураки, торчат, а Августа берут и упускают.
Может, он совсем не исчез, а утонул? Ведь так бывает. Так было с Фиолетовым, с Фроловым. Но Лозовский сказал, что нет, в одну яму трижды не попадают.
- Морочат, - твердил свое Сатаневич, - вас морочат. Брумакин и те другие, те, что с ним. Не могут они не знать, куда девался Август, если Брумакин все время с ним, и юлит и подуськивает, и всегда тут чуть что.
- Не морочат, потому что не знают, что утонул. - Лозовский опять коснулся больной для Ксаверьева темы, и тот зашуршал в углу, как кожух, затвердел, внутри в нем все так и оборвалось вместе с упавшей в окно консервной банкой. Это Жеребячий снизу предупреждал, что на улицу слышно и нечего кричать. Сатаневич замолчал.
Потом опять заговорил. Что все эти, кому надо, только отсиживаются по углам, ждут, когда им на голову все свалится, нет бы самим взять и сделать. Привыкли прохлаждаться за чужой счет. Брумакин вон сидит и в ус не дует, ему что, когда все за него само делается, рукой не надо шевелить. Никакой ответственности ни перед обществом, ни перед собой. Безделие портит. А что взять с Заваляева и прочих. Все кумовство, кум на куме, один другого держат, а толкни только, и все повалятся, потому как не стоят они ничего и совести у них нет. Совершенно пустые люди.
Пустые люди между тем неплохо проводили время. Заваляев и Колосников, приехав в трест, объявили о пропаже и исчезли. Говорили, что поехали на дачу есть шашлыки и пить. На самом деле оба скрылись. То ли их напугали чем, то ли за каким-то делом. Сердюк не знал. Брумакин злился, потому что трудно было обойтись без них, особенно сейчас, когда на счету мог оказаться каждый и когда они уже влезли и были последними, кто видел Августа.
Брумакин походил по коридору и дернул дверь августовского кабинета. Она не подалась, была тяжела и замок надежен. Брумакину во что бы то ни стало надо было попасть, а ключ унес уборщик. В тяжелом его сердце ворохнулось ощущение зла. Время неотступно двигалось по стенке, переводя с пружинным бряком каждую минуту и обрывая что-то каждый раз в душе Брумакина.
Он не был злым, он просто хотел все изменить. В голове он складывал, переставлял, возводил дома, прокладывал коммуникации, озеленял. Все было в голове, вплоть до межконтинентальных лайнеров и парящих над пустыней городов. Но мешал Август, и его надо было убрать.
Заканчивая архитектуру, Брумакин подавал надежда. Его проект был принят. Это был план города в трубе. Наверх как по столбу взлетали по спирали, с пружинным хохотом расхлопывались диафрагмой двери и вылетали аэробусы-шары. Внутри все было ярко, красочно, цветно, город-подсолнух стоял и светился как стекло прозрачной сталью. Шапка подсолнуха летала где-то, иногда садясь на штырь. Проект решал проблему окружающей среды и был одобрен. Но помешал дух Августа. Проект признали нематериализуемым, оторванным от необходимости и легковесным.
Брумакин обиделся на упрек в бестелесности и затаился. Перспективы города, рвущегося вверх, конструкции из сверхпрочной и прозрачной стали смялись. Проект оседал в его душе, терял размах, тяжелел, комкался и опускался. И скоро важен стал не сам проект, а ком, который из него образовался и застрял внутри.
- Ну что ж, когда не принимают, подожди, - говорил успокоенно учитель. Но слова не действовали. Брумакин страдал непроходимостью души, с застрявшим комом.
Обиженными были также Каэтанов, Сверлюков и Жучин. Каждый по-своему, но каждый затаил. Каэтанов не мог уходить, когда хотел. Август везде таскал его с собой. Сверлюкову не терпелось перемен, а Жучину не удавалось красть, мешал Фрол Иваныч. Всякий раз как тот пытался, Фрол Иваныч уличал его и Август постоянно попрекал Жучина растратами.
Сверлюков был прям и говорил, что думал. Много, однако, ему не приходилось говорить, поскольку не умел, и слова души как-то сами собой оформлялись в виде восклицаний, выкриков и жестов. Весь он был как состояние души - порыв, движение, возглас, мог бы легко приветствовать, махать руками, плакать, - если бы было что, а так в нем накапливался нерастраченный заряд, пыл опрокидывателя. Переворачивать скамейки и бросать на крыши тележные колеса ему не приходило в голову, это и неудобно делать в одиночку, а вот под Августом, пока тот не видит, опрокинуть стул хотелось. Следя за ним из-за угла, Сверлюков все надеялся, что навернется и грузно, грушей, упадет и шмякнет. Но нет, не падал, не было причин. Раз только Август поскользнулся на бананной корке и сел на зад. Радости Сверлюкова не было предела, и  машинистка Клавочка, схватив за шиворот, вовремя убрала его за дверь.
Сверлюков был тонок, тощ, лопатки выпирали из-под пиджака, и Клавочка была права, когда своим платочком отерла ему губы. Ах, какое это было время! Сверлюков свеж и юн, на лице ни тени и только-только начинают проступать едва заметные следы обиды, они еще не искривили черт, не посадили под глаза мешки, не сделали взгляд обозленно недоумевающим. Сверлюков незамутнен, потому что только вечная печаль теснит и морщит душу.
Зажав зубы, прошел тогда Брумакин и бросился Каэтанов поднимать. По этажам затихло все, словно с падением захлопнули большую крышку, и только смотреть не мешал никто.
Каэтанов пришел с открытым сердцем в трест, он горел и делал все искренне и не кривясь. Поднять и поставить Августа ему ничего не стоило, и подошедший Брумакин был не нужен. Но Каэтанова поколебали. Медленно, не сразу. Говорили то, говорили сё, сомневали, и своего, наконец, добились. Тут еще Лялечка подвернулась, с большими чистыми глазами, в которых, как ни смотри, ничего не увидишь, поэтому легко увидеть всё, что ни вздумается, и опереться Каэтанову стало не на что совершенно. Всё ускользает, на что ни обопрись, как будто садится мимо стула или стул в последний момент незаметно убирают.
Долго в таком состоянии находиться невозможно, и Каэтанов стал убегать, ему всё надо было куда, всякий раз "за каким-то лешим", как говорил Август и не пускал. Лялечка покрутилась и исчезла, и Каэтанов остался с собой на один. Куда тут было. Побило его как молью изнутри досадой, погвоздило сквозняком и захлопнуло крышкой, которую только нажми - выскочит чертик и
забрюзжит свое на своей ноте, на подточенной ржой пружине. Поднять Августа было несложно, а вот как теперь уронить?
Жучин жевал губами, стоя за конторской доской Фрола Иваныча, и нажимал на клавишу печатной машинки, делая ход вперед. Методически опускалось и поднималось в ней что-то и передвигало каретку. Фрол Иваныч сидел углубленный в расчет, как будто не было никакого Жучина рядом и никто не щелкал. Раз прочитал, второй и, когда не сходилось, делал сверху пометку - размашистый знак, похожий на цевку цыплячьей ноги. Фрол Иваныч, не сводя
руки с цифр, мерил каждую, откладывая в уме, как зерно на мельницу. Ему не нужны были приборы, он сам был прибор, цифры он помнил все наизусть и орудовал ими словно это были части его самого, его пальцы, запястья и руки, сложить - означало собрать в кулак, а вычесть - переложить из одного кулака в другой. Жучину было далеко до умений Фрола Иваныча, он стоял и щелкал.
Каждый раз повторялось одно. Фрол Иваныч вставал, подгребая бумаги; наклонясь над столом, собирал их и, вложив в папку, шел мимо Жучина, как будто никакого Жучина не существовало. Жучин не понимал, почему такой Фрол Иваныч, пробовал подойти к нему, но Фрол Иваныч не поддавался. Всякий раз после его посещения Жучина звали в кабинет на проработку.
Где тут было устоять Жучину, когда ему предложили убить? Он согласился, и сразу, Брумакин мог на него положиться, ведь когда ездили топить Фиолетова, кто как не Жучин помогал прятать под сиденье рубашку?
Кажется, я понял, почему приехал Сердюк. Как мне не пришло этого в голову раньше? Кадя любил Марину, и ее положение его возмущает, Август словно не замечает ее, потому что никого рядом не замечает. Но Кадя не такой человек, чтобы сидеть и ждать, ему нужно добиться своего и уйти, а Август - это терять время. Может, он рассчитывает на что?
Сатаневич облазил всё в поисках большой и широкой доски, потому что если Августа все-таки привезут, он не сможет пройти внутрь, - у фундамента слишком высокий цоколь, прыгать не станет, а вносить будет некому, да и это как-то нелепо вносить в подобном случае.
Лозовский с Ксаверьевым посуетились внизу, складывая кирпичи ступеньками к входу, но Сатаневич на них накричал, сказав, что это только дурак не поймет, зачем его привезли, если кирпичи сложены. Пришлось развалить то, что строили, и разбросать по всему двору, чтоб нельзя было догадаться.
Брумакин, сидя под дверью, всё же нашел выход. Ключ надо невзначай украсть у Августа из пиджака прежде чем того начнут бить и повалят. В этом и состояла сложность и справиться с этим мог только Крамарев.
Крамарев был из выжиг, он умеет все. Он ходит с портфелем чинить пишущие машинки, и из этого портфеля достается и в него исчезает всё. Правда, Крамарева нелегко найти. Когда его зовут, он не приходит, надо что-нибудь посулить, пообещать, увлечь.
Ворохнулись гардины, повешенные в окнах, открыли дверь и стали входить с перерыва. Расселись.
В приемной Августа пять столов. Это и приемная и машбюро. Август любит, когда стучат на машинках, это помогает ему сосредоточиться и напоминает репетицию оркестра. Равномерный стук не дает проникать посторонним шумам, в приемной нельзя говорить, и тем более кричать.
Брумакин сидел расстреливаемый в упор, припечатанный в полукресле, не в силах пошевельнуть рукой или что-нибудь сказать. Если, входя сюда, он знал, что будет делать, то теперь из головы всё выбил стук. Он морщился, а в уши и виски стучали помноженные на пять бесконечные буквы слов, льющиеся на бумагу. Клава Сверлюкова прекрасно знала, как найти Крамарева, но она молчит. Пусть Брумакин себе думает, что хочет, она молчит. Смотря в текст, только в текст, ничего не видит кроме текста и топочет пальцами по клавишам, как будто через минуту могут войти и забрать, машинку, текст и ее самоё, Клаву, она поэтому занята, очень занята, потому что может не успеть. Брумакин наклоняется над Клавой, она чувствует затылком. Что-то шепчет.
- Алеха?.. - переспрашивает Клава и останавливает бег, щелкнув вдруг выключателем. Останавливаются все и тоже щелкают, точно фотографируют Брумакина и тот стоит, сфотографированный, перед ним разверзается пропасть и сзади тоже, провал гудит, и голова вращается, как раскрученный на ножке глобус, мелькают города, квадраты пашен, чертики мостов и длинные, .как провода, меридианы.
- Так Алеха? - спрашивает Клава. Деваться некуда, Брумакнн наклоняется и молча говорит.
Крамарева привели под вечер. Он был с портфелем, и, чтоб войти, ему не понадобилась доска. С ним были Сверлюков и Каэтанов. Расставили уже сети, и такой гусь, как Август, должен был в них сесть.
Крамарев открыл портфель, достал оттуда клещи, большие, с плоскими зубами, и, садясь, вынул из паркета гвозди. Приготовился ждать.
Когда мне говорят о любви, я не верю. Никто не любит. Только говорят. Марина варит вермишель и читает "Песнь песней". Мне нравится ее Суламифь и как она читает, но это только образ, видение, а не плоть любви. В ней нет жизни и жизнь никогда не забьется в ней. Она не способна к этому, как не способна рыба петь, как не способна Марина к вермишели, как ни варит - все клейкими комками липнет к ложке. Я не могу такое есть, я вязну в этом.
А Крамарев заговорил вдруг о любви. О всепрощении, о всепонимании. Люди, говорил он, не видят счастья, даже когда оно плывет к ним в руки. Суета, движение лишь отвлекают. Не надо спорить, доказывать что-нибудь, всё будет так, как должно быть. Мы не в состоянии повлиять на ход вещей, вещи управляют нами, и потому, поняв, необходимо научиться пользоваться тем, что дает нам этот ход. Всякий, кто не умеет пользоваться, остается не у дел, за бортом событий...
- Тогда надо прийти его и срезать, - продолжал Лозовский. Но Крамарева нелегко было поймать, - О нет, зачем же, - тянул он не спеша, как тянут проволоку, - надо все прощать. Как можно судить о достоинстве другого? Человек рождается для любви, и каждый заслужил любовь. Нам не дано судить, но дано понимать друг друга. Если мне кажется, что кто-то делает не так, не так поступает, кто-то оступился, мне надо поддержать его, помочь, понять, отчего это он так, и понять себя, - может, это я не то делаю и не так поступаю...
- А как надо? - спросил Ксаверьев.
- В этом и секрет, и потому нельзя судить.
- Но надо помогать? - подводил черту Лозовский.
- Помогать надо. Но вы, по-моему, сомневаетесь, в чем и чем? Каждый помогает кто чем может, по мере сил...
- Одни строят дома, другие их ломают, одни работают, другие зарабатывают, одни думают хорошо, другие плохо...
- Одни ходят где-то, а другие здесь сидят, - закончил Сатаневич мысль Лозовского.
- Зачем же? Они тоже беспокоятся, чтобы нам было хорошо. Вот меня сюда привели, я ведь тоже сидел себе и не думал, что кому-то может понадобиться моя помощь. А когда понадобилась, нашли, привели, достали. Нельзя никого осуждать, все мы люди, должны друг друга любить, помогать друг другу. Когда вам не по себе будет, придет кто-нибудь, найдется такой, и поможет.
- Поможет? С чего это мне будет не по себе? - с каким-то отчаяньем спросил Ксаверьев.
- Ну, мало ли, с кем не случается.
- Не надо передергивать. Фиолетову когда не по себе стало, кто ему помогал? Рядом никого не оказалось. Я хорошо помню...
- Я бы не стал говорить об этом, - вставил Крамарев, - Когда человек не хочет помощи, отталкивает протянутую руку, что о нем можно сказать?
- Что можно сказать? Что он одинок, этот человек, и обойден всеми...
- Не его все обошли, он всех.
Август всем прощал. Фиолетову не мог простить. В не его теле сидела сила, равная его силе. Крепок был Фиолетов, нелегко было его придавить. Когда бегали за ним, стараясь загнать, плевать он хотел на всех.
- Каждый должен спросить себя, всех ли он одинаково любит. Или есть недостойные его любви? Если есть, то кто же?
- Таких много, Крамарев. Кого можно любить, если помощи не дождешься, в самый тот момент, когда можно захлебнуться и утонуть?
- А разве дано решать, кто кого спасать должен? Если все кинуться спасать одного, то другой кто-нибудь рядом упадет и убьется.
- Упасть не утонуть, - задумчиво проговорил Ксаверьев. Тяжелый его подбородок приподнялся, словно над водой поплыл, и пальцы сдвинулись над коленом, и закачался.
- Чего их любить, этих вот, которые сидят и хоть бы им что, а ты дожидайся тут, - Сатаневич не мог отойти от своего угрюмого отчуждения, и крамаревская необходимость всех понимать никак не приходила к нему. - Чего их любить? Наобещают - и шиш под нос.
- Если бы только шиш, - качался уцепившись в колено Ксаверьев, - а то и похлеще что, заведут - и вот...
- Любить надо молча, не рассчитывая на воздаяние. Если ты прав, то чего еще? Любовь - это муки совести свободной ото всего. Всегда, прежде чем решиться на что, надо спросить себя - могу ли я, вправе ли. Нельзя ломать, лезть напролом, идти против движения, есть ход, и его надо понять, потому что в природе все строго, все одно за другое, ничего наперед. Разве можно обижаться на льва за то, что он лев? а саранча, чем она виновата?
- Значит, все должны есть друг друга?
- Если природа производит над собой опустошение, значит так надо, значит на этом месте что-то появится. Великое уничтожение лишь начало другого. Нельзя бесследно убрать, можно только заместить, подставить. Необходимо понять разумность происходящего, и тогда либо ускорить, либо усилить ее действие, смотря по надобности.
- Кого же любить тогда и какой смысл в любви, если всё только просчет разумности.
- Справедливость и есть любовь. Важно не что я делаю, важно, насколько это соответствует потребности совершения.
- Когда Фиолетова убирали, какая в этом была потребность?
К этой потребности не были подготовлены. Никто не знал, кто просчитал ее. Фиолетов исчез. Был и не стало. Сердюк бегал по бугру, кричал, звал. Громко недоумевали Колосников и Заваляев, а Касимов жал на клаксон, пытаясь привлечь внимание пролетавших над водным отстоем чаек. Ксаверьев плыл вместе с Фиолетовым.
Потом вышла Лялечка из-за куста, махая веткой, уселась назади, закинула нога на ногу и сказала, никуда не смотря: "Можно ехать!." Ехать было нельзя, ждали Брумакина.
- Тогда Шерешевский во все лез.
- Незачем валить на Шерешевского. Должна быть какая-то справедливость. Когда загонят в тупик, что еще остается делать? И кричать нельзя.
Август всё устроил, или всё только валили на Августа. Был человек - и нету. Фиолетова на руках отнесли к башне и там погребли в той башне. Сверлюков мне показывал. С проломленным куполом, решеткой стропил из-под рваной жести, ссыпавшимися комом строительного гнилья. Катящиеся камни, расшлепанный и шелушащийся фасад песочного строения - ветер осыпает сохнущий песок, и, изъеденная, истонченная, торчит она из натекшей кучи, как остов, как заросший сад, грозя обратиться в прах, в щебень, в груду. Около нее валялась тачка, перевернутая вверх дном, погнутый рельс, кусок трубы, грудой на траве лежали доски и солнце жгло невыносимо, как губы, распекшуюся землю.
Фиолетова любили. За твердость, взыскательность, сопротивляемость, Фиолетов не давал спуску Августу, и Август дергался, только ручки и ножки, пухленькие, в щечках и ямочках, ходили вверх и вниз, как по веревочке, и никакой Фрол Иваныч не мог помочь. Фрол Иваныч тогда в стороне стоял, он всегда хорошо знал, где стоять. Жучину тоже нечего было делать, и только Август один на один, как глыба, ворочался с Фиолетовым. Оба, как два солнца в небе, как два барана на одном мосту, пытались испепелить один другого, и никого, кто бы пришел поддержать, стоя рядом, - кому придет в голову совать пальцы между двух жерновов.
Может, и преувеличивали потом роль Фиолетова, может, ничего такого в нем и не было, от Перуна, огнеопасного, - кто бы рисковал вступать в единоборство с Августом? Но нужен был герой, и героем стал Фиолетоз. За кого ухватиться, за чью спрятаться спину и чем размахивать? Башня Фиолетова стала такой спиной и махала флагом из своего небытия всем неуверенным.
Крамарев посуетился еще, чтобы отстоять Шерешевского, утверждая, что один ничего не может, что только вместе. Но Лозовский думал свое, свое думал Ксаверьев, а Сатаневич всех презирал и не мог согласиться с Крамаревым.
- В любви родились, в любви и умрем. Никто непрощенным не умирает. Что бы мог один Шерешевский, если бы все тогда не захотели? Если бы все не простили ему? Кого можно отпустить, не подумав о нем с миром? Разве смог бы он один что-нибудь сделать? Да захоти я сейчас устроить землю, чтоб всем на ней было хорошо, кто мне даст? А устроить не устранить. Каждый себе помышляет на месте своем, и кто кому даст совершить что-нибудь на этом месте его, помимо его воли? Делай себе у себя, а у меня - посмотрим. Так неужели бы Шерешевский мог бы один чего? Полюбить надо, чтобы позволить, любовь должна расцвести на месте пустом, иначе для чего оно, пустое место?
Фиолетов не прав был, когда мешался, а остановить прийти некому было, все спешили по делом своим, каждому только до себя было, любви не хватило, любви и понимания, ключ не нашли к нему, не подобрали ключ. Всегда проще по голове, чем этим же ключом в душу человеку заглянуть, проникнуть, поискать, что мешает ему быть как все люди. Открывание дверей не простое дело. И замок, кажется, есть, и ключик подобран - а ширь в дверь, ан не открывается. Что это? Изнутри ли щелк или замочек с секретом? Спичку кто вогнал или копейку? Никогда не узнаешь. Вот и приходится ломать дверь. Сколько таких дверей уже переломано. Открываешь - а там ничего, пусто, ушли и всё забрали, а может, и не было ничего. Вот он, в чем секрет души человека. Фиолетова не жалеть, порицать надо, потому что он не хотел ничего понять, дверь свою всегда держал на запоре и на дно ушел вместе с дверью.
- Не ушел он на дно! Даже если Брумакин с Жучиным оба придут сюда, я и им скажу - не растоптать им Фиолетова, - закричал Лозовский, вскочив и высоко подняв вверх палец.
- Ты не кричи, Лозовский, откуда тебе знать, - умиротворенный, проговорил Ксаверьев, - тебя не было с ними.
- А Крамарев был, был Крамарев? - и Лозовский, оборотившись, поднятый палец уставил в Крамарева.
- Ему лучше знать, там были все эти, и Сверлюков, и Заваляев, и Каэтанов...
- И ты был? - Лозовский теперь уставил палец в него.
- И я...
Волокли ночью, чтоб не видел никто, под покровом большого, тяжелого как полог брезента. Черный свет от луны серебрил струи склад, и казалось, не то большой чемодан, не то раскинутый портфель несут, - крышка болталась у всех по ногам и сверкал посреди замок. Жучин и Жеребячий шли сзади, вздрагивая при каждом шаге, при ветке щелчка, скукоженный мороз ходил у них на голове, как крышу шевелил от ужаса...
- Так для тебя главное оправдать, Ксаверьев? - спросил Лозовский и пальцем ткнул ему в шею.
- Чего оправдывать, когда не было ничего?
В раствор кустов, громоздящихся глыбой, видна была дорожка, по которой идти, на нее своротили - и шурхнул по засевшим веткам брезент, поведя за собой всех идущих. Потом выпали из куста, как камень из неудачно спущенной катапульты, и потекли наклоном к яру, к одиноко стоящей башне.
- Мне не о чем с тобой говорить, если ты был там, Ксаверьев.
- А ты-то здесь для чего?
- Я - мстить.
- Не в злобе рождаемся, но для любви. Злобой не подвигаешь к добру. Когда несли, думали о плохом? В себе надо было убить, злобное чувство, непонимание надо было убить. О чем плохом в такой момент думают? Вы не хотите понять, как это совершается, главного не хотите понять. Не важно, кто и что, важно, как делают. По какой причине и с каким чувством. Зарыть можно где угодно, чтоб не нашли, но главное, что зарывают с этим. Себя живого или себя мертвого? Потому что всякое мертворожденное, несовершенное, ограниченное, уродливое не может жить. А что может быть уродливее непонимания, нежелания понять другого? Когда я ему говорю, а он смотрит мимо, и ни тени, ни намека в глазах, одно презрение и самодовольство.
- .Душегуб ты, - пробурчал Лозовский.
- Душегуб - тот, кто душу губит, а я спасаю, я помогаю людям истину обрести.
- Не тебе за ней с твоим портфелем гнаться. Может, у тебя там плоскогубцы и ключики, которых никому не достать, да только всё не от тех дверей.
- Ты бы молчал, Лозовский, - заныл Ксаверьев, как от зубной боли, - ох, ты бы молчал, не тебе бы говорить, Квазимада, иезуит...
- Торквемада, - поправил Крамарев.
Этим они хотели сильно поддеть Лозовского, но ничего не вышло, он ничего на свой счет не принял.
Крамарев опять принялся за свое, Ксаверьев молча с ним соглашался, Лозовский лежал в своем углу, не шевелясь, ни во что теперь не встревая. Сверлюков и Каэтанов стояли в дверях равнодушно, ничем не интересуясь, ни во что не вмешиваясь, как будто происходящее их не трогало. Мне было неловко с ними, они стояли у меня за - спиной и только дышали. Я не понимаю людей, которые молчат и при всем присутствуют, как-то все время приходит в голову мысль, о чем они в эти моменты думают. Сатаневич у окна колупал штукатурку. Сердюк больше не приходил.
Вошел и ушел Сердюк. Что ему все-таки надо было? Зачем приходил этот человек? Когда я думаю о нем, когда я его вспоминаю, все мне кажется, что я вижу сон. Тягучий сон, от которого нельзя отряхнуться, и утром, когда встаешь, о нем неотступно думаешь, словно внутри шарят мохнатые занавески, и невозможно ни отдернуть, ни отмахнуться от них. День застревает на сне, и сам течет, ненормально гулко, в какую-то пустоту, ненастояще, как сон.
Кадя был не просто единственный сын у мамы, у Кади у самого был сын. Это странная была история, о которой никто не знал, да и я узнал случайно, по какому-то предчувствию, во сне. Может, и не было никого, уверенности у меня нет, но мог быть и сын.
Кадя прятаться очень любил, делать явное тайным, скрывать. У него не было ничего просто, все с какой-то неопределенностью, двойным дном. Он как-то познакомил меня с одной, издалека показал: Вон, смотри, говорит, идет, видишь? Это она беременна от меня. Мне было непонятно, как это вдруг, я смолчал, но в голове всё копошилось и копошилось. Я еще раз оглянулся тогда, чтоб посмотреть, но она повернула за угол и ее не стало. Я больше не говорил потом с ним об этом, мне было неловко, потому что я не понимал. Вместе я их не видел, и вообще ее больше не видел, даже не знал, кто она, а Кадя был такой человек, что могло быть и могло не быть. Кадя тогда много бегал, ерзал, все не сидел на месте и мама давно махнула на него рукой. Потом вдруг вбежал ко мне, подскочил и закричал, - У меня сын родился, - говорит. И больше ничего. Сел, заговорил о другом, совсем отвернувшись, глядя в окно, ни о чем, словно ничего не произошло, словно все мне приснилось. Я открыл было рот, чтоб спросить, и закрыл снова. Стало неловко. Вдруг не поймет. Да и что cпрашивать.
Может, он и не любил совсем Марины. Кто его знает, кого он любил, да и любил ли вообще. Мне приходили в голову картины, что мы с ним деремся, то, что я смотрю со стороны, кто кого, а она сидит, скорчившись, сжавшись, и смотрит под ноги, песок проседает под вертящимися ногами, мы пытаемся друг друга свалить, толкутся в напряжении наши тела, я чувствую рукой упругую его грудь, отталкивающуюся, летящую от меня и снова бьющую, ударяющую в мою, как тяжелая, подвешенная на тугой резине боксерская груша. Борьба бесконечна, я уже задыхаюсь отпихивать, а она всё бьет, нельзя отойти, и нет сил сопротивляться, а она всё колотит - по рукам, в плечи, голову, по животу, подминает под себя, валит с ног, кружится, ходит все ходуном, то шире, то уже круги в глазах, словно пульсируют, и сдвигаются и раздвигаются, сходятся, сталкиваются, переплавляются, переходят один в другой и вырастают до невиданных, невозможных размеров. Что-то толкнулось в ногах и сорвавшись покатилось, взрывая песок, с непонятно откуда взявшимся грохотом, как с горы. Меня тошнит, мне нехорошо, меня давит, и синева в глазах становится еще круче, еще темнее.
Я никогда Сердюку не принадлежал. Мы были разные люди. Он бегал свое, я сидел на месте, и меня трудно было с него своротить. Но что-то было в нем постоянно такое, что заставляло приподниматься и идти навстречу, поддаваться ему, играть с ним одну игру, ненадолго, на какое-то время, но его игру. Мы забивались с ним в какой-нибудь угол подальше от мира, ото всех спешащих, следящих за нами и ненавидящих нас, и в этом углу - на чердаке, в стогу, в яме от вывороченных корнями деревьев, под обрывом, в земной щели - он, прижав меня, рассказывал о чем-нибудь.
Он рассказывал о естестве, о том, что всё движется, бьется, живет, рвется наружу, сталкивается, вращается, суетится и нечто не может остановить бег этой суеты, все будет так, как есть, как должно быть. "Посмотри, - говорил он, глядя перед собой, - травы растут, тянутся вверх, даже если их схватишь рукой, чтобы рвать, почувствуешь, как бьется, стремится, кружится в них невидимая, неостановимая сила - как кровь в жилах, как сама жизнь", - и он хватал и рвал, и в разрыв, в неровный край проступали капли прозрачной влаги, как пузыристые, кипящие капли смолы в спил горящих в печи поленьев. Меня брала оторопь от того, что ему приходило на ум, и, как на полене, как на траве, у меня на лбу проступал, пузырился пот. Я поднимал руку, чтоб стереть рукавом, но он хватал меня за эту руку, дергал и останавливал.
Ему никогда не видать Марины. Так я решил про себя, потому что мне стало страшно от того, как я представил их рядом. Марина с ее опавшей прядкой, и Кадя - весь в порыве и суете. Но я их увидел рядом. Марина сидела как кукла, в манжетах, белом воротничке, с широко растворенными глазами и приоткрытым ртом, негнущаяся, на шарнирах. А Кадя - весь в ней, не видя ничего вокруг, он что-то говорил, склонясь к самой ее голове, но она не слышала, словно широко раскрытые глаза мешали. Надо было помахать ей перед глазами или закинуть голову, чтоб они закрылись. Каде было не до того, он не видел ее ненормально раскрытых глаз. Посидеть рядом с ними не представлялось возможным.
Вошла Наталья и тоже широко раскрыла глаза. "Чего это он?" - едва расцепив рот, спросила. Я не мог объяснить чего, только оба мы по-разному развели руками, каждый по-своему понимая происходящее. Наталья с грохотом вкатила стол на колесах, на нем было много уставлено всего, что звенело, бьясь друг о друга, и мне показалось тогда, что вот сейчас она толкнет этот стол и он покатится, как с горы, сначала не очень быстро, потом быстрее и под конец врежет Кадю в раскрывшуюся, улыбающуюся поясницу. Кадя словно застыл в своей позе, и нам показалось, что он уже никогда не вернется в исходное положение, Наталья подняла и громко поставила большой кофейник, а я сбросил на пол сервизную чашку. Все оборотились на черепки, и внимание переключилось.
Кадя не мог мне простить битый сервиз, как в свое время не мог простить не съеденной чешуи. Выходя, он громко хлопнул перед моим носом дверью. Дверь давала понять то, чего нельзя было передать словами. Я обиделся тогда и заскоруз, но не от двери, а от того, чего он не хотел и не мог сказать.
Неужели Кадя все же любил Марину? Я не знал ни одного человека, кто бы мог быть достоин его любви. Все бегущие, все суетящиеся, все спешащие по своим делам вызывали в нем отвержение и чувство отказа. Он тоже бежал, но бежал никуда, ради того, чтобы бегать. Он не мог остановиться в этом своем беге и окружающих просто не видел. Марина была отстоем, затинившимся прудом. Могло ли у него появиться желание кинуться головой в этот пруд? Ни вода, ни капля дождя по тине не шевелят поверхности, рыбы не плавают в этом пруду, только толстые, выгоревшие на солнце лягушки. Ничего нельзя в нем поймать, ничего извлечь, ничего притянуть на берег, разве что старую, почерневшую от воды корягу.
В дверь плюхнули. К дому приближался Смоковников. Это была ошибка, он не должен был приходить, он больше здесь не работал. Все зашевелились, заходили в коридорах и наверху, Лозовский и Каэтанов выскочили наружу, Сатаневич забегал, как захваченный в клетку чиж, а Ксаверьев совсем отяжелел. Один Сверлюков, сохраняя спокойствие, стоял в дверях. То ли не понимал ничего, то ли ко всему привык.
Шел он не спеша, смотря под ноги, стукая палкой камни, попадавшиеся под ноги.
- Наконец-то, - сказал неожиданно Крамарев, раскрывая портфель и извлекая оттуда щипцы, гвоздики, мотки проволоки, гаечные ключи и прочий строительный инструмент.
Смоковников, оказывается, претендовал. Он не случайно шел, не потому что забыл чего. Сверлюков и Крамарев грозились прижать Брумакина, теперь еще Ксаверьева удалось подбить. Сатаневич метался как в клетке, не поняв еще до конца, но Крамарев уже объяснял ему.
Сатаневич был против, он был против всех, даже против себя самого и Велемитьева, но чувство справедливости брало верх. Ладно бы еще кто - а то Смоковников.
- Чем плох Смоковников? - спросили его.
На это нечего было возразить, Сатаневич не знал Смоковникова. Переломить его теперь не составляло труда, потому что, что эти, что те, не имело для него значения. Лозовский и Каэтанов бегали еще внизу, наводя порядок и не понимая, что же произошло, а Сатаневич уже оказался против.
Смоковников пришел как к себе домой, он знал стройку как свои пять палацев. С деловым видом посуетясь с Лозовским внизу, который пытался ему объяснить что-то, покивав ему головой, чтоб не уронить достоинства, несколько сверху, он взобрался по груде мусора на цоколь первого этапа и застучал каблучками по гулкому коридору.
- Ну как вы тут без меня? - спросил он, широко, как дверь, растворяя улыбку, - скоро ли будем принимать нулевой цикл? - его юмор не знал границ и, подрыв под Августа, он теперь старался походить именно на него.
- А никак, - сказал Крамарев, копаясь в своих инструментах, - вот сидим, ждем.
- Этта хорошо, - пыхнул губами Смоковников, - пойдемте покажите мне помещения.
Он снова что-то имел в виду - то ли, куда помещать, то ли где встречать, когда привезут. Сверлюков, повернувшись на каблуках, подхватил под локоть Каэтанова и со Смоковниковым вышел в дверь.
Мы все остались один на один с Лозовским. Мне, как и Сатаневичу, было все равно - с Брумакиным или, или Смоковниковым. Копылов привел меня, посадил и я сидел, думая о своем и ни о чьем другом - ни о брумакинском, ни о смоковниковском, ни о велемитьевском. Что мне было до них за дело. Кадя пришел и ушел. Марина была моя, а Август... Еще не привезли Августа.
- Темной ночью трудно будет разобрать где что, - сказал Крамарев, кладя в ряд щипцы.
- Почему темной ночью? - спросил Лозовский.
- А когда еще? Звезды меркнут и гаснут у во тьме облака, от земли белый пар подымается... - зловеще процитировал Крамарев.
- Ничего себе, это сколько же еще ждать.
Ждать недолго. Не пылит дорога, не дрожат кусты, - у Крамарева руки ходили как заведенные, видно было, что он наизусть знает весь свой портфельчик и легко, не глядя, достает из него все, что потребуется, - Спеши с умом, торопись делом, - и он извлек что-то похожее на большой зуб с загнутыми краями, - Ну вот, - сказал, хлопая удовлетворенно по портфельчику, как по животу, и бережно его отставляя, - займемся теперь делом.
Мы следили за ним, ничего не понимая, а он, привыкший к тому, что за ним наблюдают, не суетясь, делал напоказ так, будто делает все для себя.
Разложенные инструменты мерцали, издавая какой-то призрачный, фосфоресцирующий свет, точно зубы у привидения. Он прикасался к ним пальцами, как к клавишам невидимого рояля, и перекладывал, передвигал, словно пасьянс раскладывал. Голова его нависала, и вдохновенно зависал с нее взмокший клок.
Крамарев был в ударе, и действительно нам казалось, что вот сейчас он махнет по клавишам и побежит играть какой-нибудь свой бесконечный, захватывающий дух бравур. Но он не ударил, он только брякнул, перекладывая железки, как брякают в металлофон. Звук был сухой и недолгий, какой-то треснувший. Сатаневичу стало не по себе. Мне казалось, что заводят за спину руки и как добычу закидывают и торочат к седлу, ноги зависают над степью, волосы лезут в глаза, их нечем отнять, и сейчас побегут, и даже нечего будет сказать от гика, потому что ёкать все станет от бешеной скачки и воздух застревать в глотке.
Мужчины шли по бугру. Их было четверо. В затылок, уставившись в спины один другому, слегка наклонясь вперед. У одного висел на плече моток стали, двое других тащили на палке бадью.
Это были люди Смоковникова, они шли на стройку, чая обосноваться здесь.
Забили, заколотили Августа, загнали в угол, как в бочку, оставалось только крышкой накрыть и залить смолой. Словно варом меня обдало, когда я представил, что может случиться, я бросился к двери, оттолкнул Сверлюкова и выскочил в коридор. По коридору навстречу мне уже вели Августа. Его привезли ночью, несмотря на поздний час. Несмотря на то, что транспорт уже не ходил и не на чем было везти, фонари не горели, улицы были темны и всякая машина могла показаться странной.
Он шел тяжело, обрюзгший весь, мятый, висевший на тех, кто тащил. Страшно и больно было смотреть. Я посторонился, чтоб дать дорогу, они прошли. За Августом медленно закрылась большая отяжелевшая дверь.
Я слышал крики. Я точно помню, что слышал крики. Лозовский выбросился из окна, его нашли потом за ящиком в кустах. Было много крови. Разлито стояли лужи, как смазка, как несмываемый мазут. Я думал потом, можем ли мы распоряжаться жизнью и судьбой других, так глупо, так бездумно...
Тело было тяжелым. Лежала задранная голова. Никто не приходил прощаться. Никого не было. Ни Катеньки, ни Ляли, ни Натальи. Марина тоже не пришла. В бритой челюсти, в бородавке было что-то латинское времен христианства, что-то язычески развратное на фоне зарождающейся новой любви и веры.
Тело волокли. Ступни стучали, как у сломанной тряпичной куклы, кивали друг дружке, подскакивая на неровностях заляпанного в цементной грязи пола. Словно не тело - груда тел, сваленных в кучу, ползла, переваливаясь, подхватываемая каждый раз готовыми поддержать руками. Было грязно, заплевано на душе. Как будто обманули, провели на чем-то, так и не дав понять, на чем.
Медленно плыли серое в яблоках небо, поле, столбы, хибары, лежавшие на берегу. Собаки лаяли простуженными голосами. Где-то внизу шлепалась вода и пузырем в кудрявых тучах катилось солнце.
Решили сделать вид, что утонул. Тело сволокли к реке, бросили, и оно поплыло.
Скаргин водил по стройке отяжелевшую Марину. Искали Августа.

4. И после...
День был жуток. Какой-то нераскрывшийся и нездоровый, как скомканный бутон. Лохматые по верху тучи не проходили, и солнце не могло пробиться в них.
Трамвай качнуло. Со скрипом - поворот, медленно ползут верхи деревьев, трубы, полосы дымов. Стук дома, стук стены, дробь колонн. Пусто. Хочется толкнуться в дверь, остановить, или чтоб на ходу... Никто не входит, не выхолит. Никому нет дела.
Его, наконец, убили, Августа, в тяжелый, хмурый, нарождающийся день...
По утром он открывает окна, идет в душ и долго моется. Марина варит кофе. Ему нельзя опаздывать, и надо чтоб к без десяти все было готово - и кофе, и воротнички, и галстук, и белые подтяжки. День радует, он будет ярким, праздничным, как бритвенный прибор. Голубоватая гардина машет, словно сорвавшееся на крыльях небо.
Внизу троллейбусы, машины, суета, передвижение, шуршащие витрины, деревья в ряд, остриженный газон и шар, большой шар клумбы посреди места, где запрещено пересечение и можно только по кругу ходить и ездить.
Он еще не родился, Август, маленький, пухленький бутон, неразрезанная книга, нераскрывшаяся во вселенной почка, темный, таинственный, без света коридор. Я хмыкнул, поискал глазами галстук. Марина, наклонясь через живот, шарит его в заглотившей щели дивана.
Как-то всё вдруг потеряло цену. Я не могу теперь представить, что его нет, хотя сам он химера, выдумка. Большие ноги никогда не топтали землю и никогда не было этого большого живота. Его не убивали, потому что сам он еще не родился. Кто должен был родить его, Марина? я? Он был как плотная стена меж нами, как дерево, большое, круглое, с толстыми стволами рук, ног, головы. .Ему не надо было держать нас, мы держали себя сами, не подходя близко, боясь подойти друг к другу.
Мне всегда казалось странным то, как легко мы придумываем в себе, как перекручиваем, создаем движение, суету, которых нет. Как боимся тех, кого не существует. Как стараемся завоевать у них доверие, войти в расположение к ним, испытав щемящее чувство преданности, оттого что нас поняли и мы тоже понимаем. Как потом ведем долгую и ненужную борьбу, когда нас предают те, кого нету, как стараемся их уничтожить. Не то ли же самое происходило с Августом?
Трест спит. Брумакин приходил, ушел. По анфиладам еще не началось движения, и мраморные марши лестниц пустовали. Подрезанный край ковра под дерматином двери подрагивает, ерзая туда-сюда, словно его из-за двери тянут на себя. Край обрывается, лезет под дверь, как хвост придавленного дверью крокодила. Тихо. Совсем тихо. Всё молчит, прислушивается. Из-под двери высовывается толстая металлическая пластина и, упершись в пол, напружинясь, поднимается на пятке.
Смоковников навис над провалом, примериваясь. Сверлюков и Каэтанов поддерживают его с двух сторон. Может, сбросить лучше, чем что-нибудь другое? Невзначай, походя, поддеть плечом - и сбросить. Шел и сорвался. Перил нет, что удержит? Нет, какой-то Смоковников все-таки непонятный человек. Как это поднять и сбросить, кто же не поймет? Смоковников постоял, подумал. Может, Сверлюков и прав.
Так и не решили тогда, что делать. Между тем Августа уже везли в раскрывающуюся навстречу обитую жестью дверь.
Брумакин, завороженный, смотрит на пластину. Пластина поднимается, пытаясь ссадить дверь с петель. Петли подпилены, но так, что незаметно. Медленно, еле различимо дверь подается, ровно обнажая никогда не открывавшийся глазу дверной обвод, побелевшую без света кромку. Как десну снимают, обнажая зубы, делая их длинными, вытянутыми, лошадиными. Вот-вот раскроется и заржет, распахнув провал.
Брумакин следит, не отрывая глаз, дверь входит, вбирается в себя, как живот, как обитый кожей вваливающийся сундук. Пластина опускается, подсовывается снова, выпрямляется и, напрягаясь, принимает дверь на свою гибкую, гнущуюся, пружинистую спину. Щель растет, раздвигается, в открывшийся раствор уже виден кусок стола, край рамки, висящей на стене, всовываются пальцы, тянут на себя, дверь медленно ложится навзничь, в проем, обхватывая, появляется рука, и Брумакин хватает эту руку.
За Августом закрывается обитая побитой жестью дверь. Крамарев встает из своего угла, берет щипцы.
Я слышал крики. Я не знал, что будут делать, я был в коридоре, но я слышал крики. Я тоже закричал, толкнулся, забил ногами. За дверью ничего не стало слышно, ничего, словно прихлопнули тяжелой крышкой, только чуть спустя - равномерный звяк, бульканье, литье воды, то ли бутылки мыли, то ли полоскали горло.
Перереза;ли пуповину, соединявшую Августа с землей. Тяжелый плод упал, так ухает в небытие из жизни, рождаясь в смерть, эпоха, и дни становятся тяжелыми, как роды.
Марина забилась, заметалась, закусив губу. Все бы ничего, но только больно ощущать растущую под сердцем пустоту. Утомленный пароход, подтаявшая льдина, перестав расти, плывут обратно, уменьшаясь на глазах, забываясь, уходя, словно не было ничего, никакого следа, никакой руки, сжимавшей, давящей, той, которую надо было убить в себе, чтобы разжалась, отпустила, дала вздохнуть.
Брумакин держит руку, крепко, напряжение растет с той и по эту сторону от двери. Борьба занимает все, им нечего сказать друг другу, зубы сжаты, лица напряжены, глаза сощурены и на лбу пот. Они стоят через дверь друг к другу, спаянные дверью, испытывая себя на прочность, силу, характер, волю. Они не тянут при этом каждый на себя, им нечего тянуть, они просто держатся за руки, плечом к плечу. Не могут ни отпустить, ни посмотреть в глаза друг другу, сделать шаг навстречу, ни мирно разойтись. Они только стоят и, держась за дверь, крепко жмут друг другу руки.
Рука Брумакина, однако, помимо его воли, принимается дрожать. Ему не так удобно, она на весу, а не прижата к двери, но в то же время дверь и чужое тело не лежат на нем, - и ответ пробивается и становится все более ощутимым дыготание уставшего держать плеча. И вот уже оба бьются, словно подключаясь в сеть.
…Брумакин должен был спешить. Он несся как на крыльях. Надо было бежать, чтобы застичь врасплох, он знал, что время переставлено, что в дверь проникли и пяткой несгибаемой пластины водят изнутри. Бегут деревья, щелкают, как рубильники, на своей подставке, и чем ближе Брумакин к двери, тем больше включено их; несется под ноги асфальт, бросается под подошвы, и чем быстрей бежит, тем больше его отмотанного валится кучей сзади. Он не один, Брумакин, с ним трест, и трест распахивается ему навстречу, впуская в вестибюль.
Он не один бежит, бегут Смоковников и Сверлюков, летят в машине поспеть к двери, я бегу по коридору - и Августа проводят мне навстречу, бежит Лозовский - прутом ударить Крамарева, Ксаверьев и Сатаневич бегут хватать Лозовского, бежит Кадя - поддержать Марину в такой момент, бежит Наталья - запахнув халат, чуя недоброе, забыв захлопнуть дверь, бежит Катя - удержать Лихого, Копылов, Заваляев и Колосников, Фрол Нваныч - вскочив, к умывальнику, опрометью, промыть тяжелый, пробудивший к действительности сон. Поздно, всех настигает время.
Он не успел приехать вовремя, Смоковников, ему перегородил дорогу самосвал. Вывернув из-за угла, раскрылся и посыпал на дорогу щебень. Смоковников заскользил на своей машине и застрял, въехав между двух деревьев. Дверцы нельзя было раскрыть, а стекла бить не дал шофер. Они тоже - шофер и Смоковников - потягались в силе. И тоже подрожали у стекла. Смоковников - с гаечным ключом, шофер - с рукой Смоковникова. Но силы были неравны, и ключ, выпав, звякнул о какой-то там рычаг. Красный и надутый, Смоковников сидел, потирая руку и зло кидая взгляды на шофера. Но что было тому за дело до Смоковникова.
Нашелся Сверлюков. Через заднее сиденье он перелез в багажник.
Не поспел Лозовский. Сатаневич подхватил его, а Ксаверьев саданул головой в живот.
Кадя не поспел - ее увел Скаргин водить по стройке.
Наталья - металась, не знала, куда бежать, Андрюши не было. Марину увели, а Августа не оказалось в тресте.
Катя бежала зря. Никакого Лихого никто не знал. Не было Лихого. Не существовал. И Катя оставалась один на один со своим горем.
Только Заваляев и Колосников успели скрыться, а Фрол Иваныч - ополоскать лицо. Копылова же видели далеко, где-то в Пицунде, но ему совсем некуда было спешить, ему было хорошо на пляже, много света и воздуха, можно махать руками - все тебя видят и никому не душно.
- .Велемитьев приходил, - сказала Наталья глухо. - Не к добру.
Последнее время она всё чего-то ждет, всё боится, всё следит. Всё ей кажется, что не к добру, что бы ни произошло. Придет и не уходит. Сидит. Долго сидит, вымучивая Наталью тем, что молчит.
Велемитьев как время, которое все теряют, тратят, боятся не успеть, а ему нечего терять, ему спокойно. С тех пор как всё пропало для Велемитьева само, исчезло с глаз, словно не бывало, глаза открылись у Велемитьева на мир, на окружающую природу, на чистоту, прозрачность. Казалось, мы не замечали осени, для нас всё смерклось, и тротуар, и голубизна, эта пронзительная голубизна на синем в беспредельность над головой, и разматывающийся вдоль дороги желтый клубок - пена листьев, где каждое дерево как лист, торчащий на тоненькой, едва различимой ножке-ниточке, - мы ничего не замечали этого.
А Велемитьев заметил, словно его отпустило, спало с глаз, и глаза открылись. В открытые глаза он увидел свет, большой, огромный, беспредельный, перспективу, стремящуюся в пустоту, и в ней Наталью, в этой перспективе, как чистое, не замутненное на чертеже лекало. Мы никто так не видели Натальи. Для нас она было просто человек, со своими слабостями, несчастьями, страданиями, и никому не пришло бы в голову, что в ней столько звенящей пустоты и света, столько умещающихся линий и пересекающихся перспектив.
Велемитьев приходил и пел, всей душой, открыто, немо. Его светящиеся глаза останавливались на ней и, вперясь, бродили, как жуки, собирая по частям весь ее облик, всю ее отливающуюся под взглядом форму. Наталья поднимала руку, и глаза его собирали в рукав столько влаги, что он должен был прорваться. Наталье, подняв руку, собиралась выставить его, но страх надвигающегося останавливал, и она смущалась своего движения. "Велемитьев не придет больше, я ему не открою", - говорила она мне. Но тот приходил, сидел, и она была не в силах его выставить.
В один из дней Велемитьев не пришел. Это был день, когда убили Августа. У него болела голова, в висках стучало, словно по ним ездили заводным грузовичком, давило темя и острым чем - шилом, спицей - прокалывало насквозь. Он не мог встать и не пришел. Он, видимо, почувствовал, как чувствуют животные приближение грозы, как змеи чувствуют землетрясение. Наталья выскочила, в халате, в домашних туфлях, и победна, не захлопнув дверь.
Потом перекинули Лозовского, через себя, со всего размаху, головой об угол, потому что он мешал. Прут выскользнул и под ним сломался, встав поперек в тот момент, когда он падал. Он не успел даже задеть Крамарева, ему не дали. Крамарев стоял нагнувшись, копаясь в инструментах, голова его сосредоточенно торчала, в нее не удалось всадить прутом. Ксаверьев, набычась, подтащил Лозовского к окну, Сатаневич помог, и его сбросили. Август уже не застал Лозовского.
Крамарев был очень вежлив. Пригласил сесть. Лозовский плохо разбирался в людях. Что мог он понимать, что он вообще видел, шатаясь в поездах? Карты, деньги, выпивку, лилового Ксаверьева и суету вокзалов? Его не тянуло к роскошной жизни, он не знал, зачем нужны такие, как Крамарев, не знал, что такое Август, но от него, как ветром тянуло какой-то первобытной справедливостью, он брал на нюх. Ему не давал покоя Фиолетов, потому что тот пострадал ни за что, ни за что ушел головой в песок, под башню, которую над ним не воздвигали, она там была. Он не участвовал в том погружении, но знал все, как было, до мелочей, словно видел. Он одного не видел, того, что будет с ним, цементного ящика, прикрытого брезентом,. Ксаверьева, суетящегося над ним. Станевича, связывающего тесемкой ноги. Тащащих рук.
Не видел или не думал, не замечал, не понимал. Как не видел Сатаневича, бросаясь с прутом на Крамарева. Как не понимал Ксаверьева, кидающего его через себя головой об угол.
Крамарев достал свой инструмент. Закатанные, как у акушера, рукава, жилистые, привыкшие к работе руки. Вот сейчас - чик и нету, нет Августа, как будто подрезают дыню с черенка, большую, спелую, душистую, порепанную солнцем дыню. Вылупливается головка из чехла, показывается темя, щеки, открывается один глаз, второй, еще мутные, не привыкшие смотреть, скоро полезет рот и раздастся крик, и вот он уже раздался - теперь можно хлопнуть этот большой продолговатый дар природы в упругий, набитый семенами зад, - словно вся Азия собралась смотреть, сгрудилась, выпучилась из-за угла на своего бога, на то, что выдала из своего гремучего крутого лона под палящим, остервенелым солнцем.
Смоковникову удалось, наконец, выбраться вслед за Сверлюковым, хотя он не бил так худ. Сверлюков объяснил: Крамарев открывает дверь, ключ у него в кармане, бумаги лежат на столе, остается сгрести и положить в портфель. Брумакину ничего не известно, он опоздает, потому что время переставлено на тикающих на стене часах, Крамарев вставил туда жучка, проникнуть в дверь незамеченным будет нетрудно и также потом уйти. Тем временем Сверлюков и Смоковников оказываются у двери, ловят Брумакина на воровстве, Крамарев и Клавочка подтверждают, потому что Крамарев пришел чинить машинки, а Клавочка никуда не уходила, и тогда полный триумф, можно идти по ковру и бить в бубны.
- А кто пойдет по ковру? - спросил осторожный Смоковников, покряхтывая и выбираясь.
- Понятное дело, кто.
- У вас, я надеюсь, нет колебаний, - Смоковников покровительственно сжал худое плечо Сверлюкова.
- Колебаний нет.
И Смоковников, довольный своей способностью убеждать, подхватил Сверлюкова и легкой трусцой заспешил к тресту.
Нагрянула милиция и разбиралась с шофером, а Сверлюков и Смоковников были свободны как птицы. Хорошо все же, что шофер сумел убедить Смоковникова не бить стекла, не то бы пришлось объяснять.
Думая об этом, Смоковников не переставал наслаждаться надвигающейся перспективой дня, будущим своим сидением в тресте. Всё представлялось в самых радужных тонах. Долги будут оплачены, не надо будет брать на завтрак консервы в колбе и Минечка сможет наконец отдохнуть от постоянной штопки. Трест не стройка, рваться ничего не будет.
Нетрудно было понять душу Смоковникова. В кабинете тепло, уютно, всегда горит свет и совсем не надо лезть на стул, чтобы сменить лампочку. Не будет теперь бесконечной пыли, набивающейся в нос, а бумажная пыль не цементная, она не висит столбом и не летит за каждым твоим шагом. Становилось легко на душе, легко и радостно, чем больше приближались к тресту, в ногах появлялась какая-то пружинистая дородность, в голове яснело, словно взболтанная до того вода осаживалась. Не надо теперь будет занимать деньги у Августа, бегать по стройке в поисках Скаргина, кричать на рабочих и слышать в ответ грубости. Август мертв, и все прошлое вместе с ним.
Сверлюков между тем думал свое и овладевали им сомнения. Совсем нетрудно понять душу Смоковникова, но как не прогадать? Он не мог, как Смоковников, претендовать, у него возраст совсем не тот, положение совсем не то, да и желания нет. И Брумакин его не устраивает, и ему не то нужно. Сверлюкову любовь нужна. Полжизни он положил на эту любовь, и вторую бы ее половину положил, но не то всё, совсем не то.
Каэтанов рот открыл, когда он предложил Смоковникова. Мягкий человек, добрый, понимающий, чувствующий. А что он чувствующий? Идет себе, и хоть бы ему что, подпрыгивает. Что бы он был, не будь Сверлюкова, разве понимает он? Сверлюкову захотелось подойти сбоку и садануть в ребро, чтоб полетел, чтоб распластался во всю длину.
- Как вы думаете, не опоздаем? - спросил Смоковников с каким-то деловым, обеспокоенным за исход интересом.
- Не опоздаем, - глухо проговорил Сверлюков, отвечая себе, не ему.
В простых и открытых тайниках его души билось никем не поддерживаемое желание сочувствия. Чтоб оценили, погладили по голове. А что можно ждать от Смоковникова? Он теперь только это понял, не сразу. Вначале - тогда над провалом. Потом - когда тот размахивал гаечным ключом. И окончательно уже - выбравшись из багажника. Ничего ему Смоковннков дать не сможет и не захочет, слишком увлечен собой. Может, Скаргин мог бы дать? Но нет, Скаргин не тот человек, ему вообще нечего дать.
Так думая, Сверлюков всё более подходил к тресту, и чем ближе подходил, тем сильнее охватывало его уныние, тем глупее представлялась вся эта затея с устройством Смоковникова. Каэтанов его отговаривал, он вообще был против. Зачем убивать одного, чтоб сажать другого, лучше никого не сажать. Но это было невозможно. Рано или поздно все равно заметят, и что тогда? Каэтанов махнул рукой, сказал "Делай как знаешь". Ему было все равно, Смоковников ли, Брумакин, Август или сам Сверлюков.
Брумакин между тем все держал руку, хотя было уже совсем невмоготу. Дверь от напряжения зашлась, то стремясь в пазы, то намереваясь падать. Вернуться ей мешала рука, которую не пускал Брумакин, упасть не давало всё остальное, скрывавшееся за дверью. Неизвестно, сколько бы еще пришлось Брумакину стоять, не имея возможности уйти, не приди Смоковников.
Смоковников бросился к Брумакину, вместе они принялись тянуть и дергать, петушась, стервенея, и не будь двери и руки, в которую вцепились оба, давно бы уже задрались. С той стороны, испытав напор, но какой-то ненаправленный и бестолковый, дернулись, пытаясь высвободиться, потянули на себя, еще раз дернулись - и дверь упала, Брумакин и Смоковников. повалились на дверь и на того, кто был под нею.
- Ага, - сказал Крамарев, входя, - вот и попались.
За ним входили Сверлюков, Михайлов, Скворцов, Клавочка, Кэтанов, Жеребячий, две машинистки, Лялечка с милиционером и Жучин.
- Как же так, - вопил Смоковников, поднимаясь, - Сверлюков мне не то говорил.
- Что говорил, это мы еще посмотрим, а пока придется за дверь платить, за продранный пол, поломанную мебель и еще там за что-нибудь, это мы посмотрим. Каждый блюдет свои интересы.
Смоковников стал кричать. Брумакин молчал, но был красен от не отхлынувшего напряжения.
Рассаживались составить протокол. Понятых было достаточно. Всеми заправлял Жучин.
В это время Касимов выбирался из-под двери. В глазах его мелькнул беспокойный и острый блеск, он был помят, но горяч и деятелен. Наклонившись, он побежал головой садануть Брумакина, но промахнулся, сбил с ног Жеребячего, зацепил стол и упал на Жучина. Жучин завопил, схватил Касимова, и они сцепились.
Фрол Иваныч с Хворобъевым между тем раскладывали на своем столе пасьянс. Никто не чувствовал надвигавшейся беды, никому не приходило в голову спросить, а где ж бумаги, оставленные на столе? Бумаги между тем давно уже вынесены и лежат теперь на столе хворобьевской квартиры, разложенные в стопки.
Не нужен был, как оказалось, Крамарев с ключом, не нужно было переставлять часы, бившие теперь полночь, не нужна была вся эта возня, не нужно было бить Августа по голове, чтоб войти - дверь была подпилена, свободно вставлялась и выставлялась, и ее совсем не надо было открывать, чтоб войти. Но никто не знал этого. Пытаясь разнять сцепившихся, каждый был занят, каждому надо было блюсти свой интерес, не потеряться, не убиться, не свернуть шею в случившейся вдруг толчее. Крамарев наседал, отбивая Жучина, Сверлюков, Скворцов и Михайлов тискали Касимова за локти. Каждый старался в меру сил помочь. Один Брумакин был безучастен. Всё рушилось, падало, обваливалось на глазах. Улетел в небытие парящий над пустыней город, растаял, растворился где-то между глаз, хотя до этого был виден так отчетливо. Высокая, упирающаяся в небо стволом труба пала, ничего от нее, вся пошла прахом, зашлась пылью, и вот теперь лежит, и ее не видно.
"Надо уметь терять", - говорит Брумакин. Сколько раз он говорил себе это, и всё так же, и казалось, будет же конец этому. А конца нет, есть только падение, и вот теперь падает в который раз, но на этот с такой высоты и с такой силой, с какой еще никогда не падало.
Жучина и Касимова развели, посадили в разные углы. Исподлобья смотрят они друг на друга. Жучин еще ничего не знает, но уже поднимается в нем непотопляемое фиолетовское. Дух, который нельзя убить и который может быть в каждом - в Жучине, Жеребячем, Сатаневиче, стоит только задеть, стоит только начать бить. Касимов не знал этого и, сцепившись с Жучиным, не предполагал, какие струны задевает.
Жучин встал, отдышавшись. Поднял руку, зажав в кулак, пальцем вверх - "Вон!" - закричал, - "Не давать ему ничего!" Но дух Фиолетова так никогда не делал, тут перебрал Жучин, подпустил не того. Поэтому все посмотрели странно и не пошевельнулись даже. Крамарев, чувствуя, что не туда пошло, вместо того чтоб поправить, решил подтолкнуть. Подойдя к Касимову и не зная еще, зачем и что, закричал, затопал, забил в ладоши, Касимов вскочил на стул и оттуда, бледный, с перекошенным лицом, плюнул в Жучина.
Это был перелом. После этого на Жучина и смотреть никто не стал. Бить еще куда не шло, но плюнуть. Симпатии качнулись в сторону замкнувшегося Жеребячего. Их привели на выбор - Жучина или его. Жучина не очень хотели, потому что горлохват, но Жучин ловко оттеснил Жеребячего, тот никогда не мог ничего сказать, только потел и отдувался. Но тут, когда все оказались биты, опять вспомнили о Жеребячем.
Не в силах понять, что происходит и чего от него хотят, из-под насупленных бровей он уставлялся то в потолок, то в пол. Думать он не мог и, наверное, если бы спросили, чего он хочет, не мог бы и сказать. Его не спрашивали, его подтолкнули, поставили на середину, на виду у всех, и Крамарев сказал: - Когда вы в последний раз виделись с Касимовым, что он говорил? - Следовало поймать и уличить Касимова, чтобы Жеребячий вспомнил, и тем сам отодвинуть Жучина. Но Жеребячий ничего не вспомнил.
- Касимов виделся со мной, - вставил Жучин из последних сил.
Касимов сел на стуле, и нога на ногу, покачивая в туфле, стал пристально смотреть на Жучина.
- Жеребячий виделся, - напирал Крамарев, - Что говорил Касимов?
- Касимов говорил... что если Жучин... то Хворобьев... - Жеребячего сзади подтолкнули, то была Лялечка, и Жеребячий устоять не мог.
- Хворобьев ничего не говорил. Касимов должен был забрать бумаги?
- Да.
- Кто должен был их внести? Жучин?
- Да, Жучин.
- Почему не внес?
На этот вопрос Жеребячий не нашел, что сказать, потерялся, сник, и Лялечка ничего не могла поделать.
- Жучин бумаги внес, и они лежали на столе, вон в том углу, - возмущенный несправедливостью, провозгласил Жучин и, перешагнув дверь, пошел указывать на угол.
Бумаг не было на том углу. Их вообще нигде не было, потому что не могло уже быть в пределах августовского кабинета. Выпучив глаза, Жучин смотрел на стол, не находя слов. Сверлюков, Каэтанов, машинистки, Крамарев, Жеребячий, затаясь в проломе, смотрели по направлению застывшей жучинской руки и тоже ничего не видели. Молчание прервал Брумакин.
- Чего вы смотрите? - сказал он, - вы не знаете, кто взял? - подойдя, он ухватил Касимова, приподнял со стула.
Тем временем Фрол Иваныч и Хворобьев готовят бум. Тщательно всё просчитав, подведя жирную черту под Жучиным, они потирают руки и, довольные собой, высчитывают дальше. Дело принимает оборот. Летит Брумакин, Смоковников сводится к нулю, балансируют на грани Жеребячий, Шерешевский, Кистенев. С Заваляева что взять, он и Колосников в отъезде. Всех остальных к ногтю.
Фрол Иваныч очень не хочет, чтобы Хворобьев узнал что-нибудь сверх положенного. Показывая бумаги, он закладывает пальцем те места, которые не должно видеть, всё больше цифры и фамилии. В одном месте, правда, пришлось закрыть целое учреждение, так что пальца едва хватило, он сделал это, будто стул под ним поехал и, чтоб не упасть, ему пришлось на палец лечь. Но Хворобьев глянул искоса и, когда Фрол Иваныч сел, уравновесившись, приподнял палец.
Хворобьеву ничего не надо писать, чтоб запомнить, достаточно глянуть один раз. Как Фрол Иваныч держит в голове любые цифры, так Хворобьев - подписи, входные номера, лиц, фамилии, названия учреждений, даты. Они переглядываются, Фрол Иваныч жмется и, как закадычные друзья, придвигаются поближе, почти впритык друг к другу, касаясь плечом и толкая локтем. Хворобьев сам теперь берет бумаги, и пальцы Фрол Иваныча успевают только на секунду ухватить то место, которое нельзя смотреть. Недоверчивый Хворобьев переворачивает обратно всю пересмотренную кучу, и начинают снова.
Касимов, изловчившись, укусил Брумакина, Брумакин крикнул, выпустил, и тот, наклонив голову, саданул его в живот. Закричали тогда, кинулись, но не поймали. Касимов вырвался, бросился на лестницу, оттуда вниз, в вестибюль, на улицу и вдоль деревьев прочь от треста, по той дороге, по которой полчаса назад летел сюда Брумакин. Рубильники деревьев выключались. Лента тротуара отматывалась назад. Было легко и весело бежать в сияющее светом утро. Чирикали воробьи, стучали подоконники, отбивая .хлопанье подошв, словно играли в теннис. Бегущие за ним не поспевали. Касимов тощ и легок, их много, им бежится тяжело.
Может, и не было никакого Августа. Зло языко, и если надо кого опорочить, обязательно найдутся такие, что опорочат.
Становилось не по себе от того, что всё это могло произойти. Наталья успокаивала, глядя перед собой, водя глазами по стыку потолка и стены, из одного угла верха в другой.
- Ну что ж, не один ведь Август. Как это ты представляешь, придут и убьют? Так не бывает. Представь, приходят ко мне и пытаются на своем настоять, я их просто на порог не пущу.
- Но ведь уже произошло, Наталья.
Наталья смотрит, не поняв, то ли во сне, то ли наяву, заводит глаза, вздыхает. Она не представляет, как это можно убить.
- Вот Ферапоша в прошлом году приехал, обезьяну привез. Знаешь, очень похожа была на Августа. Скакала и прыгала и так надоела, что не было сил, такая вредная, портила всё, на голову лезла. Пришлось в зоопарк отдать. Говорили, она посуду будет мыть. Какое посуду, вообще ничего. А ты говоришь. Все одинаковы. Как эта обезьяна. То, для чего их приспосабливают, они не делают, только пакости, а потом что с них взять? Ты хочешь, чтоб он был чутким, чтоб понимал, чтоб при нем тебе хорошо было. Какое хорошо, когда не хочет он этого, когда не понимает, не знает даже, чего хотят от него, и ничего не умеет делать. Начинаешь по голове долбить, а что влезет в такую голову. Как дыня у него голова, один только звук.
Мы сидим у окна. Вечер. Никуда не надо идти. С Натальей хорошо, спокойно, длинные руки ее поднимаются и опускаются, она не может сидеть неподвижно, крутит головой, раскачивается, поджимает под себя ноги, одну, потом другую. Что-то египетское сквозит, словно выветрившиеся из скалы, проступают подбородок, белесые сливы глаз, губы. Она смотрит, на меня и не видит. Как смотрит сфинкс, лежащий на свое камне. Откуда-то из глубины, из такой глубины, из которой нельзя понять, можно ли смотреть и видеть. Опущенные ресницы ее поднимаются, чтобы ухватить что-нибудь, взгляд останавливается, затем суживаются и закрываются снова. Она всегда так смотрит. Точно делает при этом гимнастику.
- Ну вот, вот об этом я и говорю, - она загнулась на кресле, упершись коленом в стол, голову и руки свесив назад, - чего ты бы хотел получить от него? Денег? Марину? Детей? Эта утроба, если что заглотает, назад не отдаст, - заключает она, принимая исходное положение.
- О чем бы ты ни говорил с ними, они не поймут тебя. Им хорошо вместе. Ты говоришь, ему ничего не надо. Это так кажется. Только с виду так. Он бегает, суетится, скачет, с предмета на предмет, от одного к другому. Полный хаос и маета, ничего кроме движения и сутолоки. Но попробуй отнять у него то, что он подхватил. С кровью не оторвешь, с мясом. Я знаю, что говорю.
Наталья откинулась опять в кресле. Она словно устала смотреть прямо перед собой.
- Ты не знаешь. Ох как ты мало знаешь. Ты только думаешь, что с ними делать и как вести себя, доверять им или не доверять, но тебе никогда не приходилось бывать с ними, никогда не придется быть против них. Это особый сорт. Homo fugiens. Человек ускользающий. Он выскальзывает из рук, его нельзя ухватить, нельзя поймать, никакого следа от него не остается, только сосущая боль, досада на себя самое, что вот, доверилась, приняла, пыталась понять, почувствовать. И что ж? Ничего нет. Как тень на песке. То ли было, то ли мерещилось.
Тени сгущались вечера. В открытый провал окна, смотря на задергивающийся свет, трудно было теперь различить лицо. Смеркалось.
- Но ты не думай, от него ничего не зависит. Он не виноват в этом. Даже если его убить, ничего не изменится, он не поймет, будет смотреть на тебя невинными открытыми глазами и не поймет. Я пыталась убить, сколько раз пыталась.
Наталья отважилась сесть опять ровно. Я смотрел на нее и не мог понять, то ли правду говорит, то ли шутит. В глазах ее все также сквозило забытое, выветрившееся - переживание ли, сочувствие ли, ощущение, она видела в себе что-то, и то, что видела, ее беспокоило, но давно беспокоило, и она теперь не знала, как к этому отнестись, действительно ли оно было и так ли.
Кадя был нежный, любящий, словно невыплеснутая за день энергия скопилась в нем к теперь требовала выхода. В ладонях было столько тепла, столько притяжения, столько прохлады, настойчивости, влаги, что хотелось сжаться, растаять, раствориться в нем. С ним хорошо. С ним нечего желать, не к чему стремиться, некуда спешить, бежать, всё есть и ничего не надо. С ним легко. Словно паришь, воздух несет, под ногами нет ничего, никакой почвы, не надо ни от чего отталкиваться, чтоб лететь, оторвавшись от земли, в пространстве мир, прохлада, в ладонях вечность, губы ловят теплую струю эфира, пульсирует и бьется кровь, глаза ничего не видят, покалывающий упругий свет словно пронзает их и окружающее начинаешь проникать всем телом, кожей, ступнями, руками, грудью. Всё исчезает, проваливается, отступает на последней план. Суета, невыразительность, неясность, сомнения уходят, ухает в небытие вчерашний день, заваленный однообразными картинами праздник, свадьба с ее подарками, шумом, поздравлениями, сутолокой и толкотней. Они наедине теперь, нет никого, им хорошо друг с другом.
Мне не давали покоя его глаза. Я не мог понять, чего он хочет, когда смотрит, и всё ждал, что наконец раскроется, станет понятным, уловимым. Этого не произошло. Он ускользал, как ускользают между пальцев рыбы. Я не мог ухватить их взгляда, прочувствовать желание, исходящее от них, они были мокрые, светящиеся, как в чешуе, и большие.
Всегда было неловко с ним, я прятался, убегал, старался не попасться, делал все, чтоб он забыл меня. Мне казалось, что он знает про меня что-то, чего не следовало знать. Что он лучше, сильнее, достойнее меня. Что все любят его, а меня не любят, что, хотя мы вместе, говорят только о нем, думают о нем и его хотят. Он преследовал меня, как страх, от которого не уйти и которого не одолеть. Я не знал, кто он. Август, Кадя, другой кто? Я их путал, все они были на одно лицо - прищуренные глаза, пухлые губы, нос, хватающие душу пальцы. Кричать, удариться головой, прыгнуть сверху, убить? Я сжимался, съеживался, таял, растворялся в нем, так что нельзя было уже понять, где кто.
Нет дня без суеты, как нет рождения без смерти. То мне казалось, что конец, то, что конца не будет. Переходя в него, я чувствовал биение его сердца, мельтешение его крови, его взгляд, остановившийся, изнутри смотрящий на меня, его дыхание. Делалось не по себе, как-то не по росту, не в свою меру, не своей грудью, не своей головой, не своими легкими, совершая несвое несвоим телом. Непривычно, судорожно, резкими движениями, боясь ли не успеть, боясь ли захлебнуться, руками не слушающимися, пальцами не шевелящимися, ногами, ускользающими, уходящими из-под ног не под собой, - тяжесть наваливающегося тела, которым не научился управлять, не своя тяжесть. Словно заключили в негнущийся, равномерно качающийся, дышащий чехол. Всё как у человека, но не человек. Я пытаюсь вырваться из него, как из чужой, налипшей грязью кожи, рву на себе тело как одежду. Но нет, и закидываюсь, захлебываясь, кусая губы, ловя несвои ощущения, несвой вкус крови, несвой пот и в голове всё несвое.
Марина сжалась возле. Ей хорошо, легко, прохладно. Выбившаяся прядь не нависает. Рука лежит откинувшись, как уснувшая наконец после долгого бесплодного биения рыба. Словно не было никакого Августа, словно вообще никого не было и были только мы и никого рядом.
Тяжесть проходит. Кадя не кажется уже таким большим и неземным, с которым не справиться, которого не одолеть, он представляется где-то далеко, за тридевять земель, если вообще существует, Кадя. Всё становится на места, тело не бьется мимо, в ушах не звенит, дыхание выходит ровно. Я становлюсь собой.
После всегда так бывает. Вначале отпустит, отойдет, словно ухнет в ничто. Но потом опять. Я. приподнимаюсь и смотрю. Тихо. Отчаянье проходит, раскрученное веретено. Топорщится в углу стена. Ветки деревьев шарят, настороженно, напряженно, глухо. По полу тянется растущий месяц, мокрый, светящийся, прохладный, и тепло разливается по телу от сосущей тени, словно жеребенок тянется и тыкается в живот влажной своей мордой, набегавшийся, ждущий жеребенок, и хочется вновь зачать.
…В стукнувшую раму ударил свет. Пол был весь белёсый от голубоватой тюлевой гардины. По краям пробившись, день обещал быть невероятно желтым. Тополиный пух, качающийся у плинтусов, под роялем, между кресел, казался хлопьями разбрызганного света и был словно собран из подслеповатой белизны обсыпанного пола. В окно сквозило.
В соседней комнате за приоткрытой дверью ходили, шаркали, переставляли стулья. Шуршали, переодеваясь. Брились. Долго брились, словно брили все тело - голову, живот, ноги.
Я встал.
Румяный Август прошлепал в ванную - урча, в халате, икры в тонких волосках, как сливы, плюхались при каждом шаге. Шаркнул выключатель. Хлопнула дверь. Взвыл кран.
Я вышел в одеяле на балкон. Было тихо. Еще не шли. Только на площадке кто-то в тренировочных штанах размахивал ногами и под деревьями водили пса.
Все было не так плохо. Труба напротив, бочка, утро, пустое и гудящее рождающимся светом, листва, назревавшие шаги и небо - пухлое, большое, как неуемное, всё могущее тело.

1976-1981, 1987