На плаву

Пётр Червинский
Пётр Червинский

На плаву

Дни павших

Сельцо наше небольшое, даже селом назвать нельзя, так что-то скособочилось на крутом берегу, и речушка-то, когда пересохнет, совсем ручей. Почва глинистая, сухая, обсыпка, а не земля, трава, и та с превеликим трудом растет. Летом жара да сушь, зимой холод, весна, правда, дружная, ничего весной, зелен`о, но это нен`адолго. В мае, когда припечет, уж не то. Апрель хороший. Всходы возьмутся с весны, полезут, потом как обсушит, лук - в стрелку, горох ляжет, а редис пустой. Корове на лугу делать нечего, одни козы, и тем нелегко, совсем брошенное, глухое место. Начнешь собираться сеять, посеешь - и что? Оттого ли что на горке живем, на ветру, ближе к солнышку, ближе, а не любит оно нас, печет, не греет. И внизу сеять пробовали - все одно, пустое дело. Оттого ли что не угодили кому, родившись, только все не впору. Сердит он на нас, хозяин-то, кто он ни есть.
В речушке, и той рыбы нет, ничего нет, одни головашки, совсем брошенная речушка, одно название - Рыпица. Никто не знает, отчего такова, отчего у ней прозванье такое. Говорят, давно на том берегу деревня была за изгородью, большая деревня, и в той княжонка одна, Рыпью звали. В девичестве, говорят, таково воевитая, на коне прыгала, дружину важивала, может оттого так и звали, что рыпалась. Правда, потом как мужняя стала, затихла совсем, все больше с детьми да с детьми в дому-терему, с мальчонком и девочкой, но имя так и пристало к ней. Князь ее в поход ушел и вот уже долгий срок как его все не было, затосковала она, все ждала, на гору к нам поднималась, смотрела вдаль. И однажды ей показались издали боевые рати, далеко впереди копьи блеснули, потом опять, только не были то княжьи рати, а вражии - налетели полчищем, побили, пожгли. Говорят, княжонка с того в речку кинулась, рыбью сделалась, оттого, говорят, и прозвали ту речку Рыпица, подыначив слегка на свой, глухой лад хотя в одной только букве. Еще только с чего б и кидаться-то, ей, такой серьезной да воевитой, а скорее всего и ее с другими забили, так, надо быть.
И еще говорят, с тех пор и повысохло все, с пожара, а княжонка та за собой рыбу всю увела, прокляла это место. Чего только, однако, не напридумают. Глухое место, оно всегда глухое, и не с чего быть тут княжонке-то, но крепко молва та держится, и ничего другого не говорят, чтоб не говорить, наверно, будто всегда так было. Старики, те, правда, не вспоминали лихое всё, это всё бабы. А старики, если и скажут что, то не сразу, и не поймешь, где что: "Рып, он Рып и есть, страшный барин." А что оно и о чем. Бог его весть.
Три избенки у нас наверху, совсем отдельные, будто сами себе забрели и уткнулись, по окошки в землю вросли, скособочились. В одной Дарья живет, две других - пустые. Та, что побольше, свекра с женой, другая - свекрова сына. Умерли все.
Дарья работает целый день, хотя и не для кого теперь. Привыкла она работать. А может, оттого и работает, что одна теперь, чтоб не понимать, что одна. Бабы в селе не помогут ей. Днем каждая себе по хозяйству, а ночью что ж, если и встренут когда ее у ручья другой раз, так и что сказать: всё знают вроде как про ее, а чего не знают, так и знать не хотят. К вечеру в темноте и в ночь на горку ходить бабы опасятся, вдруг там чего, а ежели нет ничего, так чего и ходить? Потому и живет одна.
Был, правда, дед один, тот ходил к Дарье наверх, может, помогать хотел, а может, так, может, развеселить, тяжело ведь все же одной-то. Да, помер тот дед. Сам-от едва ноги волок, оттого и помер.
Оттого ли, не оттого ли помер дед, только потом уже не стало других охотников к Дарье наверх. Говорили, что ворожит, и людей, каких мимо, приманывает. Только чего ж бы ей не ворожить-то, как все время одна? А что приманывает, так то, может, и лгут. Сами же бабы, пугаясь сглазу или другого чего, ходят в лунную ночь корни свои копать, шепочут там чего-то себе, плюют и чуркают, а так уж и Дарье нельзя, Дарья, та, мол, по им, ворожиха? Распустит, мол, волосы над ручьем и сидит, сами видели. У них тоже самих мужиков поубило, мало их, что ль, по селу таких, но те держатся вместе, гуртом, одна подле другой, потому что не на юру, на самой макушке, как Дарья, а ниже.
Избенка Дарьина, и та худой славы, ветер свистит в щели, как на струне играет, а то, если сильный, так бьет в барабан. Микита, тот, что помер уже, стоял как-то ввечеру на горе, задержался где мимо шедши аль так забрел, сам слышал, как ветер приходил к Дарье и - бум, бум. Их-то ветром внизу не било, избы плелись под скос, и зимой, в феврале, как заведет, так по верхам только, по крышам шастает, и совсем по-другому - туп, туп, а чтоб так вот, такого не слышали. От ворожбы это все, не усидится ему, оттого с разбегу и бьет. Микиту же с той поры, как подслушал, долго искали, да не нашли, пропал. Может, не надо было ему говорить, носить по ветру, и держал бы себе про себя, да кто ж знал, что так выйдет.
С той поры еще больше загомонили про Дарью и совсем даже перестали показываться наверху. Дед, что к ней ходил помогать несмотря ни на что, тоже как-то непросто помер. Говорили, что-то нечисто у них с тем дедом у Дарьи, то ли виноват он был ей, то ли, напротив, вины искал. Он, когда был Степан еще жив, муж Дарьин, нехорошо делал ему, и вроде подвел его даже в чем, так что пропал тот совсем, наговорил, что ли, старосте, а староста зверь был, тот, что при немцах, а немцы не чикались и хромого Степана свели, сначала окопы рыть, а там и подальше куда, так что пропал. Может, и жив еще где, да что-то давно уж его не видать. Таки пропал Степан, а мужик был хороший, справный, при нем не боялись наверх ходить, поможет каждому - и сапожник, и плотник, и посуду лудил. Дарья металась попервоначалу, как он пропал, искать даже бегала, в округе, по деревням, только не вышло у ней ничего, ни с чем и вернулась.
Так вот этот дед, как пропал Степан, а немцы сошли со старостой, а может, и сам он сбег, зачем он им, немцам-то, может, и сами они его порешили, кому ж такой, - дед-то стал с тех пор к Дарье наверх ходить. Крутится подле ее, то ль подсобляет чем, то ли высматривает чего, не сразу и разобрать. Говорили,  Дарья прячет кого в подполе, такого, что и немцам помог оказаться, и нашим, боится, дескать, чего, грех за ним, что ли, какой, что и тем и другим, все одно. Так вот дед этот не того ли из подпола выглядывал, он хитрый был, дед, ходил вроде как ни для чего, а сам себе на уме. Дарья-то не гнала его, все же хоть живой человек, живая душа. К тому ж изба после Степана в развал пришла, плетень покосился, некому было за ним присмотреть, крыша повысыпалась. Дед и плетень и избу чинил, только много ли толку от деда-то - крышу как правил, и придавило его, расхворался дел. Но так и разнюхал свое: ночью приехали, шум был там наверху, Дарья, простоволосая, потом, в сапогах, на всю деревню бежала, охала. Потом, как свезли, в другой день, села выть - раскачивалась, бегала у себя на горе, руками махала, точно гром звала. И гром таки был наверху, полыхнул, хлопнул в ставни, Дарья застыла тогда на горе, ветер бил волосы ей и стучал внизу. Так не убивалась и за Степаном.
Правда, может и не было ничего, может быть, напридумали бабы со страху, или со зла, никого-то и не увозили, ночь тиха была, а ставни бились с тоски, а не с ветру, такое случалось. Может, Дарья простоволосая бегала совсем не за тем, а цветки собирать на болоте, кувшинки, они в одну только ночь цветут, отдавая силу. Может, и ветер только почудился и гром не гремел. Только с той ночи помер дед - был вечером, а утром не стало. Забрели к деду с чем-то на двор - пес воет и цепь оборвал.
Хоронили его - не плакали, некому было плакать и не могли, не знали, что был за дед, хорош ли плох, и как к нему отнестись. Дарья хоронить его совсем не пошла, закрылась в доме своем и не показалась в тот день. За деревней, внизу, спустили тихо в могилу, бугор насыпали, мужики даже шапок не сняли, а их-то самих всего ничего уже оставалось, да двое-трое случайных, то ли внуки, то ли племянники чьи. Могилу заранее рыли, бывало часто, чтоб кто-нибудь .помирал, особенно в том году, так чтоб потом не возиться зря. Сняли шапки только когда засыпали спохватились. "Вот и деду праздник", - прогудел кто-то, бабы вздохнули и разом, поправив платки, потащились в деревню.
Бабы детей не рожали, запрудило баб, да и не от кого, потому странно стало и позавидовали, когда Дарья вдруг родила мертвого. Как умер дед, так Дарья себе ходила, хотя все больше пряталась у себя наверху, никто и не узнавал у нее, что с ней да как, кому это нужно. Как вдруг Матрена, одна из соседок, из тех, что поближе к горе, услыхала чего наверху, а тут и бежит деревней - "Дарья, мол, кажись, наверху, рожает". Все к ней и гу-гу, гу-гу, а с чего взяла та, что Дарья рожает? Но, может, и вправду, виднее ей, она поближе к горе. В тот раз поверили, всполошились, забегали, побежали поднять Паранью - когда-то давно повитухой была, забыла, правда, когда, теперь так совсем без движенья стала, квелая и все лежит. Паранью подняли, на себе почти наверх донесли. Две из баб наверх с Параньей ушли, остальные наверх не решились. Не держали зла на Дарью теперь, говорили - "один умер, другой нар`одится, так всегда велось." Так, правда, не особенно выходило, умирали много, да не рожали.
Что там было, никто не знал, только бабы, те, что, с Параньей ушли, вдруг взлетели с горы зеленые, сказать ничего не умеют, зубами ляскают. Одного добились - выгнала Дарья их, ногами затопала, накричала, сама в переднике и в крови. Потом и Паранья выбралась, откуда прыть взялась, здесь уж, внизу, ее подхватили. Та тоже ничего не прошамкала, только что больше туда - ни ногой. А если бы и ногой, так что от того, как не ходит? На том и кончилось. Погомонили, повздорили про то, как надо было Дарье рожать и для чего она не родила, для каких причин. Ворожила, мол, прыгала, злом изошлась, оттого и не родила как надо, злом утроба ее налилась. Так решили бабы. Может, так и было оно, кто его знает?
После того стало бабам завистливо, что не родят. И решили дело поправить. Только для этого мужика б надо, а где его взять - кругом всё старые. Попробовал кто-то из баб обойтись было племянниками, теми, что к Насте бывают на лето, да только ничего из той затеи не вышло. Тогда решили, что дело это пустое, и с той поры ничего и не предпринимали.
А Дарья вдруг посерела вся, будто выгорела, то ли выдуло ее на ветру, совсем скособочилась, как изба, даже прихрамывать стала маленько. Особенно это виделось по утрам, когда ковыляла себе наверху. Солнце еще не вставало, только блызнет так по ручью, над верхом взб`елится чуть, мга - и Дарья идет на гребне, колупает, фигура черная - хром, хром. С чего захромала вдруг? Может, Степана идет, представляет? Совсем не бабой стала.
Мужиковье Дарьино стали вдруг примечать: то во рву орет, сеет, как распоследний мужик, то волосья по ветру разведет бородой, то за кустом стоит совсем как мужик, то в штанах вдруг пройдет, выйдет. Боязно стало - что будет-то от нее? Зашуршали, загомонили по избам - стерегись Дарьи, сведет. Да только уж стеречись-то особенно некому. Те, что были, ушли, и с тех пор не дождали их. Воротившиеся не жили долго. Был, правда., один еще, оставался, да только чего ему после плену-то Дарьи бегать? Они бы и вроде как пара - двое о двух ногах, да и страшные все, только Дарья его не искала, и ему Дарья была на что? Странный был человек - зла никому -не делал, а за добром к нему далёко идти, жил себе сам, под самым низ`ом, чуть не в болоте, ковылял на своей ноге, душа нараспашку, а в ворот мохнатая грудь. Худ был и сиз, как ощипанный голубь. Бабы его не боялись, но и не шли к нему, что с хромого взять? Не стеснялись его совсем. Иной раз заведут свои бабьи судии - чир-чир-чир, и так и этак и всяк, всё при нем. Он на деревне бывал, починять звали иногда, всё мужик, хоть и далек человек. А погородит им свои изгороди - и на получи, харч какой-нибудь сунут и до свиданья, до другого раз`а. Он этот харч в штанину сложит и где-нибудь там за деревней блудной собаке сдаст. Этого уже бабы не видят.
Когда-то был совсем другой человек, но вихнулся. Жена, Матрена его, счастливой бабой была - любились они, а в войну померла с ребеночком, - то ли с голоду, то ли с вести. Был такой один, любодей, сам пришел ночью, скрывшись, и насказал, что Фатьян, мол, сгиб. Чего знал-то, ничего не знал, ни про Фатьяна, ни про других, те бабы, что умные были, те не поверили, а Матрена не устояла и померла, говорили - брехун он, чего, а она - головой об скамью хлоп. Отхаживали ее, из-под себя отрывали, но она так и не пришла. Там и ребеночек помер - с тоски ли или был не жилец, неведомо. Настя пригрела его, у той, что племянники, но он не схотел, помер. Говорили, что ребеночек не Фатьянов, поздно его родила, не получалось по срокам-то. Были и такие, что думали, будто на болоте его Матрена нашла, водяной он или болотный, синеющий весь, - оттого, мол, и не дошел. К тому же, потом вспоминали, что как-то не видно было, чтоб Матрена тяжелой ходила, не могла, ведь скрыть. Любодей, тот, что наговорил, он первый сосчитал дни, и показывалось, что Фатьян чуть совсем не сразу ушел. Как же выходило, однако, тогда, что Матрена такой счастливой была и убилась за ним? Может, оттого оно и выходило? Вот Матрена в косынке плывет, светится, и все знают - это Фатьяниха. Бабы добрые у нас на, селе - живи, милая, радуйся, твой черед, иная вспалкнет ей вслед - не дожить бы тебе до старости. Не дожила-таки.
До войны Фатьян красавцем слыл, хотя махонький, недоросточек, но глазами стригущий и жалостливый, мягкий, прилипчивый и до баб охотник, потому как бабы любили его. Матрена, та была узкая, щуповатая, совсем не выглядная из себя. Бабы на ее счет не опасились, мужикам она была, за диковину. Жила с отцом-матерью, только те не р`одные ей, хотя дочкой звали. И когда Фатьян вдруг присватался, поломались, покумекались, но на первый раз отказали. Что бы им тут согласиться? Фатьян с того раза немного не в себе сделался, куролесить стал, умыкать даже думал, отговорили едва - потерпи, мол, маленько, сладится. А все с того, что Фатьяна родители подкулачники были, хоть и бегал от них, жил не жил, перебивался у деда пригревного. Потом вдруг пропал Фатьян и Матрена пропала, но в разрывку - Фатьян сначала, потом Матрена. Отец с матерью сбились, объявили Фатьяна вором, тут любодей явился, сказал, что да, видел - и пошло, завертелось. Фатьян вернулся тем временем - ходил на заработки, а Матрены нет. Фатьяна и так и сяк, и туда и сюда - ничего не знает, приехал вот жениться с деньгами, невесты нет. Угомонились насчет Фатьяна, хотя не спускали с глаз. Потом письмо пришло от Матрены - что или к Фатьяну, не то в пруд, и что, где живет, не скажет. Покрутили, покрутили, но согласились. Так вышла Матрена замуж.
Вдруг распустилась вся, расцветла, бабы диву дались, а там и дед помер пригревный, болотный дед, халупа-то им досталась. Отец с матерью с той поры, однако, насупились и к Матрене ни шагу. Любодей-казнитель достиг своего, Фатьяна еще до войны забрали, а сам стал к Матрене соседиться - чего, мол, да чего, забудет он тебя, у него, мол, не таких , как ты, вон сколько перебывало. Матрена - шасть его в дверь и за ним щеколду: ты, мол, отсюда ступай, и чтоб ни духу твоего, ни ноги. И сама же, как осень пришла, в войну уже, ему первая и поверила. Счастливая бабья темь. Фатьян пришел - а Матрены и нет. Не простой пришел, человека убил, любодея того, на болоте. Про это, правда, точно никто не знал, но думали, иначе с чего бы пропал человека?
Думали как придет Фатьян да узнает - и ну выть. Кто у него, кроме Матрены-то, еще был? А он не то - ночью пришел, хромой, рваный, и давай в избы бить, сам молчит, только всё одним глазом смотрит, одну бабу послушает - к другой, и так, пока всех не переведал. Потом сошел к себе, стих, и три дня его не слыхали. Достал ружьишко, галок ли пострелять, ли так - и на болото с ним. Бабы кинулись было вслед, как бы чего не сделал с собой. А он эдак погрозил им тихо, ружьишко себе, и задом, задом... Не решились кидаться, ушел.
Вернулся он через срок, еще больше как-то себе на уме, никому ничего и ни у кого ничего. Совсем пропал человек. Бабы пробовали его переломить, да что толку. Там и жил отрезанный.
Фатьян и Дарья не сообщались - она наверху, он у себя в болоте. Правда, может, по лунным ночам раз в году пробегала мимо его цветки рвать, да ему-то чт`о кто мимо бегает, да и ей раз в году, что была за печаль, кто сидит на болоте. Так вот и жили каждый себе.
Говорили, Дарья на болоте не просто цветки рвет - души усопших Степана родителей топит, и брата с его женой. Чтоб не вышли вдруг. Разделились, однако, на этот счет. Одни говорили - это хорошо, чтоб не вышли болотники, не напутали средь живых, другие - что это к родителям не годится.
Родители Степана, и свекор в особь, мать была не своя, Дарью любили, хотя и прижимисты были старики. Брат, тот тоже не знал, кого ему больше любить - жену свою или Дарью, земля ему пухом. С Дарьей и так и сяк, как сыр в масле, поедут куда по делам - Дарье гостинец везут на возвратном пути, праздник какой - ей первой. Сирота была, оттого, что ли, с ней так мякались. А может, и от того, что Дарья как в дом пришла, так свекра с сыном смирила. До нее такой всполох стоял - мать-то нер`одная, не любила пасына, этот, младший, ее был, но пакостный, и с родителем секся. Степан между ними, как ветряк, только руками махал. И день до вечера без передыху бой да грызня, каждому свое, и каждому не по-своему, не по ему. До того даже доходило, что сын отца за волосья таскал, не любил его смертно. Он с ними долгое время жил без Степана, тот в городе все, только приездом бывал, и от того ли что неродной отец, а мать была до того к нему ласковей, от того ли, что в возраст входил и все требовал, - только бой был и суматоха непоправимые. Вначале так себе бой, п`отиху - то в щи волос накладет, то подпругу срежет, то в перину сунет чего, потом сильней да сильней - и до рож дошло. Мать, бывало, как баба, в крик, выскочит на гору в чем есть людей звать, люди - с кольями да с вожжами на крик. Вязали, били, в гумне держали - не помогло: выйдет - опять. Такой уж неистребимый. Тем временем Степан женился на сироте, на Дарье, тетке негде стало его содержать, он и приехал. Глухо встретила поначалу мачеха, дверью хлоп, злобой зашлась. А потом, как Степан избу срубил, как стали жить отделенной семьей, Дарья - работница, и на огороде, и в поле, и в доме, так ничего, смирилась, и полюбила даже Степана. Тем паче он и помогать стал управляться с сыном, не надо стало и звать на низ.
А сын, второй этот, смутьян, как увидал Дарью, сник, перестал шуметь. Потом сам вдруг пришел к отцу, поклонился. Простили. Благодать пошла, в доме - ни шума, ни толчеи, ни метания. Тих стал как голубь. Там и ему жену нашли, тоже тихую, независтницу, оженили, он и не смотрев на ком, совсем стал безропотен. Хорошо пошло, гладко, бесшумно, несуетно.
Жена вторая ко всем повадна была, уступчива, ни слова наперекор, всё как скажут, Дарью только обходила, опасилась, вдруг чего, от нее-то и пошло тогда уже, что Дарья не так себе что.
Хрисанфий, младший этот, хоть и переменился, стишал, а всё бесстаточный был человек - ничего не умел толком, гомонливый какой-то, стукотный. День до вечера лоп`онет чтой-то, руками сн`ует, вроде занят чем, а на деле - одно пустое всё. Бабу свою, Марьяну, замучил - по хозяйству никак, ни сам ни ей, а все б ему миловаться. Уж она его образумливала, ты бы и то и сё, а ему что ни день- всё праздник. Хозяйством Степан у них заправлял, всё делал, Хрисанфий - тот вроде отрока, ничего не мог, знай только одно свое. Беды Марьяна с ним натерпелась, бегать стала - еще утро не поднималось, она на ногах, за водой, в поле, вроде в делах, потому только он поднимется - все дела в прах, одно пойдет у них празднованье. Дарья в семью братину не встревала, своего хватало, только так, искоса, глядь иной раз на их милованье. Степан, тот совсем не такой был, нешумливый да не липчивый, всё при деле. Марьяна уж и матери жалилась, только что ж та, свое отмучилась. Жалела Марьяну, но ничего - хозяйство Степан ведет, если б раньше, так, может, хуже б был, еще стишел, дети будут, даст Бог, образумится. Только какие там дети с таким-то, сам еще не дорос, малой. И металась Марьяна с утра до утра, голову проломила от дум. Баб по селу заводила, всё плакалась, Хрисанфий притчей всем стал, нехлюй. Бабы гудели по низам, как владыка на пасху, и гуд их глухим басом, взобравшись, доставал на гору. Никто, правда, их баса не слышал, разве что только Дарья, взбиравшаяся по утрам с водой, да мать, выскочив как-то рано, всполошилась вдруг, забегала - как же так, сына пачкают, а ведь он уже не такой, металась, не знала, что делать, но решила узнать и побежала к бабам. Бабы гудеть свое обычное ей отказались так вот вдруг ни с чего, уговаривала их, упрашивала, наобещала, тогда сказали: Марьяна задумала бечь от них, потому ей с Хрисанфием невтерпеж, он ее уморить хочет. Ах как тут всплеснула руками, ах как зашлась, запричитывала, забеспокоилась, охолонули едва. Но ничего - глупостей не наделала, как поначалу впотьмах обещалась. Ушла, угомонилась, прибралась в себя, села, ждать. Ждать не замедлило - Марьяна пожитки в куль и с горы, однако бабы, уже наученные, ее - к себе, а ввечеру Хрйсанфию с рук на руки отдали. Хрисанфий не бил, за косы не таскал и не учудил ничего, только сказал - как же так, Марьяна, ты мне уж сколь жена, все равно что рука аль нога, что ж ноге-то без тулова? да и тулову без ноги? мне так никак не мочь, ты бы, Марьяна, ослабла, не супротивилась, всё одно помирать. Это он как в воду глядел - что помирать. Марьяна ослабла, хотя супротивилась и все с горы вкруть смотрела на низ, как бы эдак, чтоб прыг и не здесь обрестись. И момент дошел. Как-то Хрисанфия зачем-то в город услали: он как самый лентяй и в хозяйстве не приспособленный то ни день рассылался всяко, а тут с ночевой потек. Марьяна, то промыслив, засобиралась к ночи и сбегла. Только она со двора шасть, Дарья за ней - на крыльцо, до пригорба на юру довела взглядом и что-то себе пошептала. Марьяна гинулась с той поры, в болото ушла. С Хрисанфием по возврате домой то же сделалось. Родители, время еще доспевали, а, там и они следом гинули. Степан, про это узнав, надумал попробовал было Дарью бить - бабы обговорили, да потом сам-от решил - а с чего? Баб с той поры со двора своротил, калитку - в запор, сам туда на низ ни ногой, и Дарье велел не ходить. Бабы внизу повыли на пропавшую жизнь, поуходив по одной со Степанова верха, поохали, помянув Довыда и кротость его, на непочтение посетовали - чти отца, мол, и матерь свою, да что с того-то? Невидаль, а как человек себе на уме втемяшится- как его прошибешь?
Пожили так время самое, немного случилось - явились немцы, никто не ждал. Как война пришла, никто не гадал, что скоро будут. О другом тогда думали. Поклокотали вначале, пополошились, а там - управиться б к осени с урожаем, мужики все ушли, какие и были, Степан, почитай, один оставался - весной как-то бревном его переехало, хромал с той поры. Помогал Степан по хозяйству бабам, не сидел бирюком, забыл обиду, хотя староста не забыл, неприветным, несговорливым был - отработает, что нужно кому, и к себе наверх, в нору.
Дед, что выдал потом Степана старосте, сам свой мозоль подставил: он у Степановой еще мастери в батраках служил, первой жены отца, что вслед за Хрисанфием помер, а всех три у того перебывало. Так вот в те поры еще заработал он, этот дед, немочь какую-то, надорвался, что ли, на мельнице, жернов упал или чем переехало - про то толком не знал никто, давно это было, а сам он не говорил. Эту первую-то жену отца, мать Степана, не он ли и свел, этот самый дед. Бог его ведает, только неизвестно как-то она вдруг пропала. А там этот дед и на Степана зло перенес, мальчонку ее. Говорили даже, что это его, мол, мальчонок-то, Степан-то этот, деда того, Степанова мать неплодна была, не было у нее детей, а жена его, деда-то, у той по двору служила, полы мела, так откуда, мол, было ему, мальчонку-то, Степану-то, в дому-то их взяться? Но это уж полную несусветь несли. Потому что Степан как есть в городу у тетки родился, мать его, туда, рожать ходила, береглась, и своей сестре смотреть его завещала, как померла, он тогда еще совсем мал был.
Дед этот и сам несусветь горазд был носить, ходил, пыхтел про щенка и про яблочко, что от яблоньки, злой был дед, и как-то на полдню, как бабы сели, припекшись в жару, вышел, выступил - и ну цеплять Степана: ты, мол, в дити мне гож, а никакого впочтения тебе к старшим, чего, мол, ходишь, блызишься, невесть разве говорят тебе бабы? Дарья твоя выдмачит, всех со свету сжисть хочет, это она бойну наслала, никто как не она, тебе б взять ба ее да на долонь гривь и об пол, там и дух вон, а ты с ней шамаешься, да, еще бабам нашим, которые правдь тебе гомонят, косяком смотришь и слова вперекор. Тебя б самого научить надо, только хворь на мне, ведьмин поскребок. Тут бабы хватились, к деду шасть, да поздно - плюнул в рожу его Степан.
Ну вот потому когда немцы вступили, выдал старосте его дед. Староста из своих был, но стервее нету. В прошлую войну кой-как ковылером приковырял, хоть и о двух ногах. Но прочухался. Потом в бандитах служил. Думали, что уж и словили его, а он - на ж тебе, при немцах явился, как сколопенд, и в огне не горит и в воде не топнет, прочухвост, не дай Бог. Как пришел, порядки завел: всё свое к нему стащи, да еще за свое ж, в ноги кланяйся, да обувь скинь, а он, что не по ём, и сапог может в морду всунуть. Осатанел вконец. У его на дворе немец жил, хай по-ихнему, так с этим хаем такой разгром - соберутся все, кулдычут свое, угодить на него хотят, совершенный неразбереж, кто за чем, а он их чуть что - в морды тык, не угождают, видать, староста, тот первый, бывало, вкруг их юлит, а с этим хаем так наперед, что как и его тот тык, но вроде как ничего, приснюхивались.
Дед в одну ночь как-то склад разрыл, похоронку - с добром с этим к старосте. Показал на Степана. Того, не разбирав, в кудышню, чулан у них, палками железными настегали и за болото за проволоку сволокли. Дед панычом было стать хотел с той поры, да недолго, пхнули и его при народе в грязь, чтоб не очень-то выдирался. После того пострадавшим от немцев сделался, ходил канючил, правда, негромко и не на всякий двор, а кому след, выбирал, к кому забрести. Дарью тогда поправлять перед всеми начал - мол, зря плохо думали про нее, несчастная она бабонька, муж ее, вон он где, а все сродники перемёрли. Но наверх к ней поплелся не раньше, как немцы сошли.
У Насти же, комиссаровой вдовы, той, что мужа бандиты еще раньше забили, как бы не старосты всё того дело рук, - сын объявился. Она и думать о нем забыла, похоронила его давно, малолетком пропал среди ночи, когда банды пришли. Ей - ничего, жива уцелела, в закут только головой стукнули, потом в себя пришла, мужа во рву нашли, а вот мальчик-ребенок пропал. Ну, она и подумала, что ж искать, и свыклась уже. Так нет же, как наши пришли и всё стало как было без немцев и старосты, - получила письмо, что погиб. Бабы сбежались, Настя сидела, глаза навыкате, прямая и белая. Накрыли платком, укутали, положили, трясло ее всю и зубами стукала. Хватили было письмо, читали вслух, там только, что погиб такой-то, а где до того был, про это не сказано. Чтобы как-то утешить Настю, хотели поставить крест на погост, ходили даже дерево брать, только Настя напрочь отказала от этого. Ничего тогда не сказала, только мотнула головой, зубы стиснула, платок даже, завязанный в подбородок, съехал и выбилась прядь на лоб. Бабы поохали, порасчувствовались, но разбрелись по домам, делать нечего.
…Грудь саднило Дарье, застудила или надорвала, груз таща. По ночам, когда тьма и не видно, землю наверх к себе в мешках таскала - всё казалось, придет Степан, если она его помнить будет. Для того наверху курган и сыпала, чистый чернозем. Не должны видеть ее за этим. Степан все мечтал о черной земле наверху - не росло у них там ничего. Весной, как придет Степан, курган раскидают, посеют свое, всходы даст, а там солнце пригреет, и может, оно ничего, как будет над ним зеленое всё, в срок дозреет, не высохнет. Так думала себе Дарья, и совсем немного еще оставалось натаскать этой черной земли.
Раньше земля была, Степан помнил мальчиком зелень, всходы ранние, рожь выше головы и твердый тугой колос. .Земля пахла густой волглой прелью, дух стоял дремный и тяглый, словно наливал тело, тащил к себе, в свою избороздь, слиться, стать землей, ее плотью. Потом прошло, буря смыла в одну ночь всю черную землю, весь верхний слой, оставив бесплодную глину. С той поры занемогла земля - по весне испускала лишь палые стебли, а налить и поднять их уже не могла.
Всякий раз как зимой покрывалась небесной белью, казалось, к теплу поднимется в прежней силе. Но приходило солнце, парило, обмывало влагой, и терпкие его лучи не нежили - терзали, не набухала земля, а трескалась в лучах, исходя лопнувшей по всему телу жилой. Потом затиралась в ногах и ветрах - ничего не неся в себе, и лишь пылила твердой горшечной пылью.
Дарья взмокла, борясь с землей, и уже сама была готова взрасти, вскормить своим размякшим под лучом телом зеленые квелые выростки. Черная земля была нужна и ей. Ради нее она бегала ночью вниз, к реке, сгребала мокрую, илом крытую почву и волокла мешком на, свой верх. Курган постепенно рос и был скоро под крышу. Но грудь саднило, тяжелое что-то давило и не было сил вздохнуть полно.
Дарья спустила ногу, нашарив сапог - он лежал, опав голенищем. Негнущимися пальцами приподняла, верх, жвакнуло сыро внутри, когда запустила ногу, одну, вторую. Не хотелось никуда идти, тяжело приподнялась все же, пошила. В нераскрывшееся перекошенное оконце падал свет, снаружи такой неу-емный, внутри рассеянный, тусклый.
Двор, казалось, зарос сизым светом. Горбившийся плетень теснился кустом, не пуская его разрастаться дальше. В кривую раззявленную калитку утыкался бугор. Над плетнем корявили крыши брошенные постройки - тестя и брата. Дарья выходила к ним поговорить, при жизни неразговорчивы были, не успевали никак, всё дела, тестя совсем уходили, не поспевал вздохнуть. При первой жене ничего не мог, ведьма была, на нее батрачил. Вторая не жила долго, болела всё, а третья - известное дело, от сатаны. Хотя сатана попался совсем не своротливый, печной сатана, даром что грешник. Так и провел свою жизнь между трех - от столба до столба, ни любви, ни почтения не успев заслужить ни среди людей, ни в детях, которых двое-то и было всего - от первой и от последней. Да и первый-то говорили, что не его, но это уж врали. Степан, правда, любил его, но как-то издали, к тому же, он во всем так, незлобивый был. Не мог он понять Степана, что у того на уме, все он особняком, стороной, спросишь о чем серьезном - отшутится. Хрисанфий, тот совсем не такой, весь наружу, но как-то невприглядь его эта наружность. Работал старик за троих, привык волочить-то. Бабы, что подле него, несуразы попались ни по дому, ни по двору, всё бы им на печи день справлять, не работницы. Жито не уродится - к соседям в долги, в долги и прожили.
Макар был, шабер справный, этот, что шурьем состоял еще первой. У той много сродников было, и по селу, и в городе, да перемерли все. Макар жито легко ссужал, но потом круто и спрашивал: не отдашь в срок, так прижмет, что и дух вон - работай на него день деньской, правь зорю. А у того сено на крутых берегах и пашня гиблое место, тяжелей не придумаешь, топь да болотина. По колено в грязи наволочишься, толку мало, а отмотаешься, точно ногами били. Имел Макар и другие пожни, да только на них не пускал, сам работал. И чего было первой-то - в богатеях слыла, кругом наемщики да вахлаки, а Макару справно надо было отдать- не из карманов, работой. Так и жили, точно на .два хозяйства - то всё ее, а это - жито да. пахота- это его. Кобылу, и ту, что похуже, мог брать, потому хорошие-то кобылы, не на них ведь пахать? Жеребец - для дела, его нельзя брать. И таким-то вот видом к Макару как в плен попал, всю жизнь, почитай, на него правил. Правда, от первой-то войны, четырнадцатого, в освобождение вышел, удалось как-то тому открутить, ну да что с того.
Вторая жена молодой досталась. На болоте нашел. Бандиты наигрались и бросили. Пожалел, выходил, только ничего уже не могла, хворала. Первая тогда еще в живых была, девкой попрекать стала, куском, но там и она, скоро кончилась, вслед за Макаром, за братьями, не держалась их семья долго.
Христя, вторая, и рада б была помочь чем, только валилось всё у нее из рук. Раз как-то в ночь призадумалась, поднялась на постели, охнула - на подушку и кровью зашлась, отошла. Долго не думали, схоронили, чахотка у ней открылась, давно кровью кашляла.. Помнил Христю, незлобивая была, хоть и не способная ни к чему.
Третью не искал, сама нашла. Как узнала - Варварин дом пуст без Варвары - так шасть прямо из городу. Не разобрамшись, как в котел головой. Окрутилась, хозяйкой раскинулась, а все имение-то какое и было, давно всё прахом пошло, одно проминанье осталось. Этого всю жизнь потом простить ему не могла, что вовремя не вспопашилась, балбесом выскочила. Лютела день ото дня, пока родила Хрисанфия. Тогда раскипятилась совсем, куда ж теперь, деться-то некуда -и всю злость в него вколотила. Потом этой злостью и сама по горло сыта была и других накормила вдосталь. Хрисанфий никому не слушал - малолеток еще, а зол, как старик переезженный, мимо не пройдет - укусит, никаким боем не перешибешь. Мать от отца пуще глаза берег: не подойди, не коснись. Баба потом и смирилась, кажись, и рада бы, чтоб тихо-ладно шло, да Хрисанфий зло ее помнил. Говорили и другое тогда, что Хрисанфий не .его сын, а с собой привела его третья-то или было чего такое, что .никому не вдоглядь, да и то, с чего бы это он такой, не в отца? Может, и так, а может, и забыли чего, и то - годы старые, кто их теперь разберет.
- Ты, старик, не гомони так. Что было, прошло, было хорошее. Хрисанфий не тот потом стал, вспомни, мал был, не понимал...
- Ты, Дарьюшка, понять научила, хлопотница ты наша. Степан, тот обок жил, не все понимал, а ты издалека брела. Помянется это. Жди, памятка, облегчит и твою трудную голову. Ужо Степан прибредет, глядишь, и ладом пойдет у вас. Жизнь, ведь она, то серо да темно, а то вдруг и свётлушко прянет.
- Не утешай, отец, чего ждать?
По взлысившемуся бугру пошли тени, луна, зайдя за взгорбок, в туче спряталась, и мраком пошло по горе, словно спустились невидимые окромья.
Дарья постояла еще. Хрисанфий молчал, затаившись. Тихий конек его крыши поблескивал, ловя уходящий луч, и это последнее что она видела, - точно приветил.
Затягивалась немота, заходила за скосы крыш, путая тени с покатым пригорбным полем, мельчая, инела по краям, рассыпалась вбочь искорной, пушившейся каемкой. Тропку торила луна меж туч, коверную, смутную тропку. По ней, как по ручью, крутились отблики дробящихся утлых пятен и, словно листья к осени, текли на низ. Но вот и не стало в тучах.
В растопырившейся прянувшей мгле она перестала видеть беседников. Тесть, пригорюнясь, ушел в себя, изгиб избы его выпрямился, потонув в черне, неровно пошумливало его дыхание, потом и оно стихло. Хрисанфий в долгой немоте хранил неверный мерцающий блик в беззвучной, уничтожившей всякий отсвет ночи.
Где-то на низу взвыли собаки, всполошившись в непроглядную тьму, словно теряли невозместимо близких. Мучившаяся по ночам своим то та, то другая баба, не в силах спать, выскакивала, криком на них пытаясь разогнать глухую непогодь одолевшей пред тем тишины. Собаки гомонились и, поскуливая, только изредка, вдруг опомнясь, схватывались резким протяжным воем.
Дарья пошла вниз с бугра. По ночам собаки не любили Дарью и заходились так, что в оторопь - ни зверь ни человек. Бабы в своих углах подхватывались: ворожиха Дарья идет.
Псы словно гнали вперед что-то отчаянно ненавистное, только б быстрей, каким-то яростным хриплым лаем. Дарья бежала прочь, мимо избенок, крутившихся, как по ручью, вдоль по склону, с зажмуренными окнами - от боязни ли увидеть, от страха ли темноты, мимо торчащих вкривь щербатых пластин забора, прикрывающих ладонью `избы глаз и надлобья кручи. Мимо распахивающихся по утрам с бутылочным иканием калиток, мимо бьющих в ночи плюшевой шебуршью россыпей щебня.
Неплодной скользкой глиной скатилась на самый низ - вот дом Фатьяна, с пильней, с шестом, с взлохмаченной соломой на крыше, вот стайня с выбитыми стеклами, обиталище ночных кошмаров и драгунских видений четырнадцатого года. Здесь удавили кого-то в яслях. С тех пор нечисто - кони дохнут, не рожают кобылы. Пробовали спалить, но не горело. Забросили, старались не ходить мимо. В войну немцы устроили склад, но черная фигура часового, маяча без толку, наутро исчезла.. Говорили, что партизаны, но то были лошади, тревожимые духом удавленника. Стреляли внутрь, в зарешеченное окно, где появлялся аксельбант усопшего, стреляли вверх, чтоб отогнать привидения, потом все взорвали, но, уничтожив внутри то, что там еще оставалось, взрыв и огонь, прорвавшись через решетку, метнул по крыше снопы искр и погас с шипением .погруженной в воду головни. Прихваченные огнем проемы почернели, стальные прутья решетки скрючились и загнулись, и стайня выглядела теперь еще безрадостнее.
По ночам в ней слышались топотание и сап набегавшихся лошадей, кто-то грыз дерево и брякал железом. Фатьян, говорили, ничего не замечал в дикой стайне, иначе б не жил с ней рядом. Спал ли крепко, намаявшись за день, или ухо имел такое непуганое, только сколь ему бабы ни говорили, ровен счет ничего разуметь не мог и сворочал на другое. На деле ночами Фатьян даже слишком востёр бывал, слышал то, чего бабам и в ум не взбродило, приходящих слышал. Шумно вздыхают ходники, те, что не там легли, где положено лечь, маются ищут места себе, по дворам саднят - может, жив еще кто, помнит? Оттого-то так гулко во сне взакивают собаки, чуют, видать, их, а встать не могут, тяжкий сон, не сон - марь, давит к земле, к той, по которой бродят ходники, в которую лечь хотят, но не находят места.
- Кого ждешь, красавица? - Фатьян вышел на свет из толстой чащи теней, тронул плечо склонившейся над затоком Дарьи.
- Не ходи, Фатьян, не тревожь, что не спится тебе? - и подняв слипшийся ком с земли, бросила им в глаза Фатьяну. Густой сон обволок и как во сне видел всё, пробовал заговорить - Дарья не отвечала.
Тесть, Хрисанфий, мать, которую не могла забыть, с трудом приходили, не в силах поднять смеживших глаз. Губы их шевелились неявственно, неразборчиво, что говорили, не поняла. Степана никак не могла, дождаться, и оттого маета была еще жгучее, еще несносливее. Вот-вот, казалось, всплынет его широкая, крутая стать, тянет руки к нему - но пусто, нет ничего, блазнит и водит стылая неживая муть. То ли чье-то неуемливое ожидание кажет крутые плечи и лохмую, допрежь поседелою голову, то ли просит выйти чужая жаль, только не может побороть ее своей жалью Дарья. Узн`ает, не узн`ает ее искатель той жали, может, потерянная, бродит она где неузнаваемым обликом, может, кажет всем черты лица своего, но в страхе прядают все, и нет никого средь живых, кто бы помнил. Почему Дарье показывался вдруг незнакомый лик - губы сжаты и каменный какой-то отсвет в скулах, в крутых обводьях лба, тяжелый иней серебрит виски и в розлепь глаз свет неузнаваемой боли? Где Степан? Приходило в голову, что жив, но что ж он нейдет? Тесть молчал, значит нет его и среди тех павших.
Тяжелая давящая тоска охватывала тогда всю. Раскинув руки, пласталась вдоль ручья, гребла ладонью снег холодной ночи, и в отсветах луны рука вытягивалась птичье тонко, впиваясь в лицо земли. Нет Степана. По талой груди стекли к ручью косые струи ушедшей ночи. Серело. Писклявый всполох птиц возвестил конец. Дарья медленно поднялась.
Залаяли собаки. Ответил уходящий, подрагивающий на болоте поклик. Избы по деревне дремотно молчали, но там и здесь уже виднелись вылезшие из закутьев бабы, глаз не было в платках, лишь темные полоски вместо глаз и прорезь узких губ.
- Что, Дарья, как у речки-то, не холодн`о? еще и по ночам? вишь, вон подол-то изгрязнила.
- Не трогай ее, Марфа, - стоявшие обок бабы попытались остановить.
- Вот-вот, не трогай, только мертвых...
- Чего им, мертвым-то? убудет, что ль? А всё ж ей не одной куковать на своем верху-то, - сказала ласковая Пронька. С тех пор как потеряла всех, приглядываться стала к Дарье.
- Нешто и впрямь заняться тем же по болотам, - Марфа, распахнув калитку, вышла и Дарье вслед, - ты, Дарёнка, как будешь вдругорядь, за мной зайди, наговорюсь до пуза, не то не с кем...
- Окстись ты, - бабы, выскочив, отовсюду приступили к Марфе, - угомонись, чего уж там, пускай …
- Мне - нечего, у меня мой Прохор жив, в земле не схован, не его в тифу свезли, и я была не я, и детки все как один под камушком, один подле другого, не мои... Что вы, бабы, и я хочу, мне тоже есть кого искать, отпустите, - и, вырвавшись, за Дарьей, плат ей с головы и в грязь.
Дарья поворотилась в обезумевший взгляд - сбившиеся волосы той, остекленевшие глаза, сама не своя.
- Не кипятись, Марфа. Приходи и ты...
- Мне - незачем. Я - пустая, - и как-то страшно выворотилась из-под протянутой было руки.
Дарья побрела к себе, спохватившиеся бабы достигли Марфу.
Фатьян усоп. Весть понеслась по избам - у ручья лежит, не дышит. Не верил в лошадей - и напугали до смерти, И точно чалый конский топ прошел по крышам. Бабы всполошились, собрались хоронить.
Хоронили на бугре - чтоб поближе к дому и чтоб крестом отгородить себя от стайной жути. Марфа билась, оговаривая Дарью - всех нас тут усопнет, не средь мертвых себе живых ищет, среди живых находит мертвых и носит смерть, опомнись, бабы... Те силою окоротили Марфу - чего втемяшится на страстях, но стало маетно, и павших своих, которых старались не припоминать, припомянули вдруг средь суеты и бестолочи торочившей без останову Марфы.
- Помянем же, братие, павших, - кадил приковылявший поп, Фатьян не мог уйти без панихиды, покропил бугор, и помахал крестом нетлимому безумью стайни.
Заголосили бабы, никогда до того не голосившие так разом, и в вое их послышались забытые другие.
- Фатьяну - гроб, а мне чего ж - взвилась одна ни с того ни с сего и, положив себя на горб насыпанной вдруг земли, завыла, затряслась плечами.
- Уймись, .Наталья, ты чего? - не потерявшие рассудок бабы сволокли ее, оправив сбившийся платок, подперли с двух сторон, - не твоего хороним. Твово уж схоронили, вон лежит, угомонись...
Но не послушавши, Наталья рухнула под ноги баб.
- Молодо-ой, усо-оп, - и вой покрыл последние слова Натальи.
- Ой немочно, что ж теперь-то? - задумчиво спросила ни к кому одна из баб.
Ей не ответили.
Провожали долго. Словно себя оплакивали бабы. Не спешили. Прескучив, поп ушел. Что было делать? Небо, не промозглившись, сырело над бугром, стайней, частоколом баб. Сизо растекался свет, и в этом свете слишком черными казались их фигуры.
Насилу разошлись. Тяжелым пологом напала тьма, и вой собак стал по-особому тосклив и жалок...

 Февраль 1982


Лодка

Он сказал, что тонет, но этого не могло быть. Когда б мы плыли, тогда б еще да, а так....
Я нагнулся на него посмотреть, но вокруг сгустилось и было не видно. Одни только блики темной воды плескались и разбивались, да там еще где-то поодаль, если совсем присмотреться, можно было увидеть мель. И более ничего.
Вечером, говорят, страшновато, а теперь-то что? Теперь хорошо, и на воде легко. И в тишине в этой, в несуете раздавались то здесь, то там гулкие бормотания, как бы звал кто на помощь из глубины, как бы еще тонул.
Я направил лодку в прибрежные камыши, и они зашуршали издалека, точно приветствовали и ждали. Встреча была короткой, стебли вытянулись струной, коснувшись, и запропали, заведенные бортом. И было затем все, как и прежде. Если б крутой бекас пропорхнул кормой, если бы утка, задев носком, поглотила кусок слюдяной слюны или, выпростась, обледенелая выпь с шипом зарделась в прорубь остекленевшей сизи, а то ведь нет. Толк воды, шорх камышей, и нет ничего.
Я вспомнил, как мы собирались с ним. Он мне сказал, что будет, что посмотреть. Что высокие кособокие крутовейки-мельницы еще остались на том берегу. Что хоть и не диво, не чудеса в решете, но все ж таки необычность. И я поверил ему, хотя что можно брать на веру? Я и сейчас, хоть и не жалею о том согласии, зачем жалеть, но пребываю в большой печали. Печаль ранит сердце, и в том ее благотворный смысл. 
Не все деяния его, без сомнения, заслуживали моего одобрения. Напротив, мы с ним словно бы два рукава одной пары смотрели в разные стороны и редко когда в одну. Но в этот раз наши желания и помыслы совместились.
Я не хотел бы сказать, совпали, совпадение с ним меня б удручило, но, я думаю, совмещение никого не представит в невыгодном свете по отношению к тем, к кому случайно оказываемся мы paravant... 
Не так-то просто было и на сей раз. Если бы он сказал мне тогда, чего ждать, я б и не ждал. Но он не сказал, он только промямлил про пресловутые мельницы, про любовь к природе, и мы пошли, точнее поплыли. Хотя теперь назвать это таким неудачным словом было бы непозволительно, тогда оно подходило. Даже не приходило в голову подвергать сомнениям некую данность, которая есть данность сиюминутнал, воображаемая, ни о чем. Теперь это кажется таким далеким и странным, а тогда, тогда оно было естественным.
Через тернии к звездам, начертано было у него перед глазами большими буквами и маячило и дразнило своим блистательным и достижимым свершением, а он все плыл и плыл, подвергаемый сверху этим сиянием, а снизу уколами от шипов, шипов этих было много на поджидавшем пути, больше, чем можно было предположить.
Чириканье незаметных птиц, солярные отсветы перебалтывавшейся воды, шелест камышин - все это убаюкивало, навевая грусть, и сожалеть о чем-либо было бы действительно недопустимо, если бы не дразнящий стон, чья-то хохотливая немочь откуда-то из глубины.
По кустам травы прошелестело ветром на берегу, что-то сказало, почти неслышное, и ушло.
Мы собирались словно нас кто-то ждал, самозабвенно, искренне, с некоторым упоением даже. Мне больших усилий стоило найти свой ремень, я его не носил обычно, но он сказал, что ремень будет необходим, мало ли для чего, на него можно подвесить топор или нож, например, и, если тонуть или цепляться за дерево по отвесу, то для веревки руки должны быть свободны.
Вообще он представлял себя мастером по многоборью: в поднятии тяжестей, переправах с шестом, канатоходстве, скалолазании не знал себе равных, - кто мог подумать, что он станет тонуть, - и поэтому находил возможным предусматривать все, что брать и чего не брать. И главное, навязывать, диктовать это свое предусмотрение другим.
Симпатичные эпимедиумы, стоявшие на окне, брать не следовало, хотя мне было жалко их оставлять. Зато зачем-то могли понадобиться бесконечные ножи и пилы, крючья и к ним шелковистые витые шнуры, захлестывавшиеся сами собой и спутывавшиеся каждый раз в неповторимо новый какой-нибудь выверт.
Мне было жаль на все это смотреть, прискорбно, как-то даже не по себе, и все казалось, что банки, шесты и клинья того не стоят, чтоб ими так заниматься, стремясь создать с их помощью нечто такое эдакое, чего еще не бывало и не будет потом, что в эротизме своем он заходил слишком уж далеко, что, говоря о любви к природе, он искажал самое ее суть, подменяя одним названием и привязанностью к самому себе, ходя в действительности собирать, а не собирая  ходить.
Это, видимо, и раздражало меня более всего. В этом мы с ним не сходились. Я паковал чемодан из желания взять что-нибудь для души, из любви к природе, он же, совсем из других побуждений - что бы вдруг могло ему пригодиться, т.е., играя словами, не из любви к природе, а из природы любви.
И будучи противоположны и симметричны, мы не могли с ним ужиться,
и я это понимал.
Между тем время шло, текли уходящие за минутой минуты по разным краям открывающегося простора, и мы с ним не просто были посажены вместе невидимою рукой, мы с ним отрылись и отдались пространству...
Что были для него эти мельницы, которых не оказалось? То же, что для меня цветы? Мертвый символ уходящего ничего? И вымученность гадательно повисала в углах его черт и кривила рот, как кривят душой, с незаметной объявленностью для себя.
Он пришел камне, хлопнув дверью, будто оттаявший рухнул ком. Я не ожидал столь резкого, взрывающегося на глазах появления, думать не мог и собраться с мыслями сразу не мог и ответить не мог.
На сеновале тогда завозились, мы их потревожили тогда, пряча лодку, а теперь доставая.
- Ну? - спросил он, едва дыша, - ты решился уже? Мы идем? Я ни на что тогда еще не решился, я был занят собой, во мне пели тысячи, миллионы жаворонков, переливаясь и переходя, и мне было бы неприятно и хлопотно что-то .менять, опять идти тащить лодку, тревожа спящих, опять шуршать, сыпать сухую траву с горы, наваленной для коров, опять извлекать из-под пола весла, отдирая при этом доски, доску за доской, на пришпиленных сверху для виду гвоздях, шляпки их, хоть и не острые, ранят пальцы, как душу в кровь.
Мне это не нравилось, мне этого совсем не хотелось, ни идти ночью неизвестно куда, ни крадучись делать вид, что ты совсем не при чем, когда ты при чем, ни разыгрывать драму вечной любви ни к чему и ни к кому в особенности, но ко всем и ко всему сразу. А он заставлял, он понуждал меня к этому всем своим существом, всей природой своего существа, и мне это было весьма неприятно.
Потом мы тащили с ним лодку, как труп утопленника на плечах. Он шел впереди, я сзади, и для меня впереди, на месте его, качалась бывшая им оболочка, бывшая им спина и зад, и ничего, кроме этого, я не мог перед собой наблюдать.
Это было как в перископе. И не напрасны были труды. Потому что я видел мель, ту мель, на которую нам предстояло сесть, уткнувшись. Он же, не знал тогда, что это должно было произойти. И со мной творилось что-то невообразимое, перед глазами плыло, сеткою трепета пронизанный мириадами воздух, как пелена спадала, все время одна и та же мерцавшая пелена. Мне надо было остановиться, не следовало идти за ним, но я как завороженный шел, переставляя ногами, и каждую ногу при шаге чувствовал как чужую.
Он не спрашивал уже меня, не решился ли я, ему не нужно было решимости с моей стороны, ему нужно было по-заведенному только идти, и я, видимо, только поэтому тогда и шел, увлекаемый лодкой на его плече, и лодка давила и жгла, и от нее исходил какой-то непередаваемый импульс, словно воля несомого существа перешла в нее и исходила мощью.
Что я мог сказать? Что противопоставить неизреченной силе? Во мне не было и четверти таковой.
- Слушай, - знаешь, ты бы шел как-нибудь побыстрей, - наверное, так он сказал тогда, и я не мог отвечать, занятый размышлениями, мне было не до него, и он вышел тогда из себя и толкнул, и, толкнутое, упало оно котлом, тупо, .как падают колесницы, лишась колес, провозимые еще время бегущими лошадьми.
Я не был, однако, лошадью, и потому сразу стал. Мы стояли углом с нею, я и лодка, задумчивей буквой "А" с отскочившею перекладиной, словно разинув рот, и он тогда стоял рядом, третья наша нога, загулявшая, и может, впервые тогда и единственный раз между нами установился мир.
Качели стоявших сосен стонали в своих верхах. Рваные тучи сходили за облака и веерно расступались, чтоб пропустить луну, а серебристая мгла, топчась, предрекала не то оборотня за кустом, не то лешую маету.
- И ты долго будешь вот так стоять? - спросил он, заметно поохладев к первоначально занявшему его было предмету.
Что я мог отвечать? "Нет, недолго"? Но это было понятно и так, и не требовало объяснений. Можно ли долго стоять с лодкою на одном плече, с не обещающим ничего хорошего взглядом его на другом, с вытьем и брожением стихии над головой?
Я не был упрям, и я сказал "нет", положив при этом лодку на землю.
Там, где мы шли, песчаный кряж должен был быть весь изрыт. Мы шли, сомневавшиеся, не умеющие рассчитывать на самих себя, и оттого постоянно перекладывавшие груз с одного на другого.
Меня все более охватывали досада и раздражение. Досада на то, что я согласился, не став возражать. Раздражение на него, за то, что он прям и тяжел, как комель, за то, что неразворотлив, так что, когда идет, все время толкает, и я поневоле бьюсь плечом и ключицами о ребро угла кормового киля и руль надо мной как флаг или как чей-то портрет, ворочась, задевает по волосам.
Нет, не надо было идти. Мысль эта все навязчивее овладевала мною, и от того еще тяжелее становилось идти, ноги не подчинялись, слабела душа и то, что вначале представлялось не сложным, теперь казалось непреодолимым.
До воды было далеко, и отдаленность эта еще добавила отрицательных ощущений.
- Слушай, как ты хочешь идти? Чтобы, я тебя вез имеете с лодкой? Не хочешь ли поменяться? Ты пойдешь спереди, а я сзади.
Я представил, как я пойду впереди, а он бьет меня, толкает рывками своих неритмичных движений, и я сказал, что нет.
Его это разозлило, он снова сбросил ее, и она упала носком в песок.
Мне всегда казалось, что такие неуправляемые порывы сами собой сходят на нет, что человеку стоят лишь захотеть, и он их преодолеет. Но ничего подобного не было с ним. С ним все оказывалось безнадежным. Вот я стою и смотрю теперь на него, и вижу только бараний бок краем глаза и тупое упрямство, идущее из себя, и ничего, ну совсем ничего не шевелится в нем навстречу другому. Все так естественно и все так избито. Мне вспоминаются дни без него, когда можно было дышать свободно, не оглядываясь ни на кого, не примеривать себя к ним, к этим неуравновешенным, строгим кретинам, выкручивающим всегда все в свою пользу.
Между тем надо было идти, а мы стояли. Надвигалась полночь, и становилось сыро. Видимо, выпавшая роса оседала на всем, потому что я почувствовал вдруг дуновение и заметную дрожь.
Если бы лодка могла плыть сама прежде чем мы ее дотащили, она б поплыла, а мы бы остались. Ни в чем другом я не был бы так уверен, как в этом, потому что оказывалось, проступая, со всей очевидностью, что мы ей совсем не нужны, даже напротив, мешаем, и только привычка и самообман делают необходимым наше тупое присутствие в ней.
Между тем мы стояли и препирались, не в силах понять эту простую вещь, ибо, как и все простое и естественно следующее, оно ни из чего не следовало и прямо не обнаруживалось, не проступало.
В непроступании этом было и что-то еще, что-то спрятанное, чего ни я ни он не замечали тогда, но что должно было сыграть свою роковую роль.
И оно сыграло ее. В самый тот момент, когда мы опустили весла, явственно ощутилась преграда между мною и ей, между тем, что во мне, и тем, что вне меня и в этот момент обретается в лодке, как будто зайца, до того сдерживаемого за уши, чтоб не убежал, спустили, и он запрыгал и заметался у нас между ног.
С глухим равнодушием мы уставились на него вместо того, чтобы, попробовать приручить, и это отнюдь не характеризовало нас с какой-либо стороны, это просто было сильнее нас, и мы поддавались.
Потом мы поплыли, и все было уже все равно, потому что ничего нельзя было ни отвратить, ни поправить, словно ничему в этом темном безлунном мире не было места. Ни тоске моей по живому, несуетному, душевному, по теплу. Ни рваным линиям вдоль борта, исчезающим и появляющимся опять, стоило не отвести глаза с приседающим вместе краем. Ни ему самому, гребущему, как ни странно, вот он сидит, потеет и наклоняется и откидывается, словно колотится, крутится стрелка, мятущаяся под стеклом, и нету покоя ей, нет остановки, как нету севера, нету юга в этом глухом ошалевшем мире.
Мы плыли по темной воде, сменяя друг друга, надоедая друг другу однообразною толчеей все время одних и тех же, все время того другого с кем, привычных движений. К я уже кожей знал и затылком чувствовал, что он сделает и как он взмахнет рукой, и как вздохнет и как выдохнет, и не было сил пережить, казалось, это однообразие, и не было сил его не пережить.
Потому-то все оставалось так же, все было неизменно и все влекло, все тянуло неотвратимо к цели.
Я не знал о ней как об истинной. Что я тогда мог знать? Это теперь, умудренный опытом и переживший ее в себе, прошедший через нее, как проходят через страдания, на которые обретает рок, это теперь я могу судить о ней со всей очевидностью, и хотя я, взвесив и рассудив, ни о чем теперь не жалею, все же должен сказать, ряд обстоятельств тогда, заставив меня задуматься, не то, чтобы повергли в трепет или вдруг показались предосудительными, но вызвали недоумение определенно, заставили усомниться... Вот только в чем? В порядочности? Так нет. В постоянстве установленных человечеством истин? В предназначении своем? В справедливости? В вечности установленного порядка и меры его естества? Я не берусь сказать, но не потому, что думаю, что запутался во всем этом  или зашел в тупик. Просто я вижу теперь, насколько неподходящими, насколько неполными были мои те тогда представления обо всем, насколько нетвердыми и относительными, насколько не относящимися к тому, что я потом узнал, к тому, что потом увидел.
Это был тогда пик его торжества. Он ликовал бы, если бы мог но он был занят собой, слишком собой.
По краю еще раз всплыли кудрявые тучи, что-то в себе тая, еще раз взмахнула луна из-за них, будто медной сверкнувшей шашкой из-за кустов, и скрылась. И раздался вой. Тревожный, потом отчаянный, как скрип несмазанных тысяч тележных колес, словно дикая степь поднялась из могил и взвыла. Я вздрогнул невольно, напрягся, приподнялся на скамье, волосы мои встали, дыбом. И я увидел их, эти мельницы, прячущиеся как воры по темноте, я разглядел их в едва-едва уловимом свете, и выщербленные их крыши и пустые глазницы окон и шпили - тычки, на которых колесами переходила полночь, и это она выла на их лопастях, а лопасти и ходили и не ходили, то скрываясь, то появляясь, и я не мог понять, есть они или нет.
А он хохотал, хохотал как безумный, откидываясь на корме, как-то пещерно и дико, с каким-то бульканьем и забиранием. И я не узнал его.
Я растерялся. Я не знал, что предпринять. Прыгнуть из лодки и плыть? Но я не знал, куда приплыву, и эта странные мельницы на берегу, к тому же бывшие первой причиной необъяснимого происходившего на глазах. Ударить его веслом, у меня в руке бывшем? Но что я дальше бы делал потом без него, и как без него возвращаться? 
Я затих. Мне ничего больше не оставалось, как сжаться и ждать, медленно перемалывая в голове то ли привычные представления, то ли увиденное, на основе чего мне предстояло и стоило переменить свое отношение ко всему.
- Ты думаешь, это так просто вдруг потерять опору? - спросил я его, видя злобный метнувшийся в мою сторону взгляд, - то, чем жил все это время? Ты думаешь, это легко только увидеть раз и обрести другое, более прочное, более смелый и трезвый взгляду вот, как у тебя сейчас? - Взгляд его при этом не изменился, но закосил. - Ты ведь не первый раз, ты ведь был уже здесь...
Но он ничего не сказал, только таинственная легкая тень легла над губой, будто усмешкой тронула. Я был удивлен, ей неоткуда было взяться, река ползла медленно под крыло борта, не издавая ни звука, не отбрасывая теней, и все, что было со мной, казалось теперь наваждением, все словно остановилось, переменив происходившее на другое, чему не сразу подбирались определения, дающие знать.
Как хорошо было до того, я бы и не подумал, что могло быть так хорошо теперь, потому что все вокруг и застыло и двигалось в одно и то же время и, двигаясь, становилось другим, не тем, чем было, и в этом смещении обнаруживалась какая-то порочность, какой-то ущерб, словно сломалось что-то, управлявшее всем.
Толстые линии окружавших лип не давали возможности разглядеть находящее на берег пространство, и я плыл в лодке, закинувшись, но в напряжении, смотря наверх под купол, как смотрят на амфитеатр снизу. Оно заходило одно на другое, не пересекаясь, излучивающимися, разбегающимися рядами, словно лоно на лоно крутой доской или же арфой наслаивалось, натекало и застывало, натекши, в столб.
Что это было?. Словно все разошлось и теперь лежало, распавшись, по двум сторонам, и я и он оказывались между тем и другим, предоставленные себе. Он не спешил, он тянул и, растягивая, чего-то ждал, словно набегавшей ниоткуда волны, и она должны была захлестнуть и смыть все мешавшее, и меня, видимо, в том числе.
Во мне нарастал протест, хотя я знал, что это неподходящее чувство. Всякий раз когда он нарастал, ничем хорошим все не кончалось, даже приходилось жалеть, но не хотелось быть смытым, и я прижался к доске, на какое-то время слившись с нею, словно желая войти в нее или ею стать.
Он посмотрел на меня так глупо из-под нависших бровей, с таким старанием показать свое превосходство, свое нежелание меня знать, с таким недоброжелательством и даже злобой, что стало страшно, и первое, что я тогда подумал, это - а зачем я, собственно, здесь и почему мы вместе?
И я не мог ответить на этот вопрос. Во мне копошились обрывки фраз, готовых ответов, но на совсем другое, какая-то никчемная ерунда, ненужные определения типа того, почему земля круглая, отчего бывает дождь и откуда дети, но не это .беспокоило нас теперь...
Ужасное какое-то подлое чувство вползло вдруг ко мне ниоткуда. Так бывает во сне, когда явится то, что никак не ждешь и что от тебя не зависит, и смотришь на, это в недоумении, откуда оно взялось, хотя за минуту до этого его не было. Я не могу даже сказать, что оно было такое, оно не выразимо, оно просто гадко само по себе, как скользкая растительная непотребная гниль, как...
Я лежал на дне этой плывшей лодки. Надомною склонились купы то ли дерев, то ли ходивших туч. Шелестел покачивавшийся бумажный месяц, задевая кормой, и что-то там еще в обрывках и скомканное свисалось и пряталось, то ли не желая предстать в полном виде своем, то ли такое и было оборванное. Но мне было не до него и трудно было его понять. То, что он говорил, вернее пытался сказать, меня не интересовало пне вписывалось ни в какие мои представления о себе, ни о других, ни о нем самом. Я все это иначе себе представлял, я, может быть, даже вернее, никак себе его не представлял, но ведь оно же было, и вот теперь оно вдруг предстало и надо было что-то решать, не оставлять же все так, как есть, потому что оставить значило попустить, поддаться, признать его правильность и естество, но именно этого естества и правильности в нем я не видел и не мог увидеть, ибо это противоречило всем моим представлениям о нормальном, об истинном и справедливом.
Меня учили не так, и те уроки, что я усвоил, никак не вписывались теперь в переворачиваемое на моих глазах искажение правил. Законы мира во мне гласили совсем не то, не то чтобы противоположное или обратное, но не то, просто не то, как просто совсем другое, бывает же нечто другое, поскольку не может не быть.
И вот теперь я лежал, предоставленный сам себе на дне проплывавшей лодки, и надо мною качались купы дерев и месяц царапался краем в корму, и были просты до нелепости перебывавшие истины, и я, болея за них и тревожась, мог бы казаться себе апологетом их, хотя это и было совсем не так, ибо как мог я казаться им, если плохо знал даже, в чем они состоят, просто одно мне было более близко, а другое менее, просто одного мне хватало и о нем не приходилось думать и говорить, а другое было чужим и о нем приходилось думать, чтобы как-то его оправдатъ или же опровергнуть, а не хотелось ведь ни того ни другого. Теперь уже я могу признать это, что не хотелось.
- Ну, ты долго тут будешь лежать? - сказал он жестко и с каким-то напряжением и неприязнью.
- А что. что мне делать?
- Не лежать!
"Не лежать, а что?" - замелькало тогда в голове - что? что? что? - с какой-то досадой и дерзостью, дурным бахвальством и озорством заерзало, заезготало, задергалось и всплыло нечто, чего никак нельзя было ожидать, тем более при сложившихся обстоятельствах, тем более после того, что было.
- Не лежать, а что? - сказал я громко и с каким-то вызовом, - что делать?
- Плыть, - и в этом простом ответе, так просто сказанном, просквозило змеиное нечто с пренебрежением к миру и ко всему, что в нем, и ко мне.
И я не выдержал, я напрягся и закричал, вскочив и махнув веслом.
- Вот и плыви, - закричал я или что-то навроде того, - плыви себе сам, один плыви.
Но это ни к чему так и не привело, я не задел его даже, весло просквозило мимо, скользнуло из рук пластом и, как рыба, плюхнувшись, потекло, поехало по воде, будто всегда было в ней, будто ручка или движок на покатости тихих струй.
Он не зашелся в гневе. Он на какое-то даже время сидел тихо-молча, видимо, изображая, что все так естественно, все нормально, все идет чередом, думая, может быть, что мне станет не по себе, что зашевелится во мне какой-ни6удь зов, противоречие или на худой конец неудобство.
Но худого конца со мной не было, не было худого конца. Он напрасно ждал, напрасно выпячивал губы, будто дуя на чай или в трубу, напрасно задумчиво пялился, выжидая, я ничего при этом не испытал, никакого неудобства, никакой неловкости.
- Знаешь, - сказал он тогда, - мне было бы стыдно. Вот и весло уплыло, как теперь без весла? - и он вздохнул тяжело по утрате.
Чего он ждал? Что я скажу, что сейчас верну или что прыгну за этим веслом, чтоб вернуть ему, чтоб в зубах принесть,  как волшебная рыба или как верный пес, сопровождающий на охоту?
Камыши тихо выли что-то свое, что не разобрать, как болотная выпь, напрягаясь и пятясь. С шелестом отслаивались от них влагалищные держалы, обхватывающие собой строй стволов, так дамы снимают чулки, стоящие в ряд - и чулки и дамы новые, шуршащие манекены.
И я захохотал, дразнясь, запрокидываясь и отводясь от своей вертикали. Я захлебывался, я квохтал, и булькало и икало во мне чье-то чужое, пущее, неостановимое, рвущееся из себя наружу, но и не хотевшее со мной расставаться, и от того, от этой двойственности своей расщеплявшее мне нутро.
-.Ну? - спросил он строго, меня ли или то, что во мне.
Но ответа не было, никакого ответа не последовало на это "ну", да и что он мог и хотел услышать?
Мелькало в голове, что он совершеннейший идиот, совсем не то, - чт`о может он разбирать и в чем? Далось весло, далась вся эта дребедень, все плывущее, все маета, мельницы, берега, пески, вода и водоросли, - если повесить их, как гирлянду, поперек себя и на шею закинуть, и пустолаять, взбрехав, будто бы на луну, на его кр`угом голову. И качалась она луной, дробясь по глади протекавшей воды в ребрах перекатывающихся, не видимых глазу, не лежащих на месте, не могущих улежать ветвей, поднимавшихся из нутра воды, как поднимаются и встают вздутые ветром пряди.
Я сел, потому что стоял до сих пор, и вздохнул.
Когда я, напрягшись, остаюсь потом наедине с собой, мне становится муторно, но довольно, потому что хватает себя, и никого мне при этом не надо вот и теперь я сел, но не оставался один, ибо он сидел и мешал.
Мы были совсем одни, как две капли воды, как две рыбы, вынутые и положенные одна к другой. Он был больше лицом, крупнее и рот приоткрывал и заглатывал воздух реже, чем я, а мне, хоть и было просторно и ничто внешне не стесняло движений, мне было не с руки, и все хотелось вздохнуть полной грудью, и не получалось, стесняло что-то, сдавливало, и воздух входил, но не заполнял, входил, но не заполнял, и как я ни старался преодолеть эту невидимую в себе преграду, перешагнуть, перекашлянуть ее, не получалось, было мокро, стесняло, в груди, и ни отбурчать, ни прочихаться не удавалось.
- Плети свое, - сказал он вдруг ни с того ни с сего, - плети, а там наудачу, может, чего и выплетешь, только помни, я тебе не слуга, мне своего всяческого вот по сю пору, -и он, разумеется, провел по горлу ребром ладони, как и следовало ожидать.
Я насторожился понять, что это он такое, к чему это он, чтобы знать, чего ожидать, но он не продолжил, он, даже зевнул и совсем прикрыл правый глаз, ко мне расположенный, так, чтобы я не мог понять, наверное, что он имел .в виду.
Скрытность его в самое неподходящее время, когда надо было что-то узнать, когда могло что-нибудь произойти, когда намеками и мельканьем можно только испортить дело, меня раздражала. Я силился не вскочить, крепился, чтобы опять не махнуть веслом, потому что это никак уже не годилось бы во второй раз, и мне это удавалось хотя с трудом, но испытание было трудным.
- Ты что же, опять сидишь, нет бы прыгнуть, - сощурясь, словно на солнце глядя, сказал он как-то холодно я отстраненно, и я уже привыкал постепенно к страшному несоответствию между мною и тем,. что происходило вокруг, к этой манере его выражать отсутствие всякой мысли в сказанном, к беспардонности и неизяществу содержания.
"Вахмистр Игрунов тоже бы такой дуралей, - откуда-то вспомнилось, - и вот же досталось ему, вот же ему допеклось. Большие глыбы льда громоздились в нем и так не просто было их растопить. И он всегда вставал не с той ноги, как казалось, всегда в нем что-то пеклось, всегда крючилось и заносило на сторону. Когда надо было идти вперед, он кривил, и нога заходила за ногу. Когда стоять - он качался и падал."
- Ты совсем как вахмистр Игрунов, - сказал я ему, чтобы досадить, но он только хмыкнул себе под нос, не дав никакого ответа, опять упрятавшись в свое дурацкое и невразумительное сидение.
- Долго ты будешь меня изводить? - спросил я опять через время.
- Чем же?
И на этом мы с ним застряли, потому что я не мог ему объяснить, а он не хотел понять.
Вокруг было тихо и мокро, так бывает на дне реки, когда катит она свои воды по берегам и по руслу, и течет, и просаживается в ней, что-то большое, какая-то даль и глубь и голышами мелко-мелко и валко в ней перекатывается чья-то невыраженная несказанная скорбь, чье-то вытье и нудь на ветру на стужу, чьи-то пустые страсти, чьи-то переживания и рассуды, чья-то немая молвь. Наверное, все говорилось с трудом, наверное, с трудом добывалось минутное удовлетворение сказанным, которого хватало ровно настолько, насколько оно говорилось, когда же пассаж заканчивался, и оно кончалось, как из открытой бутылки вышедший газ, и так было до бесконечности: говорилось, коналось, говорилось, кончалось, и когда кончалось, не было ничего.
Я устал. Мне нечего было вспомнить, чтобы отвлечь себя от воды, и это сидение в обездвиженности стало надоедать. Если бы вдруг из реки показалась большая рыба, хребет как остров и по хребту плавник, и на ней с плясками. И пением встречающий и радующийся прибытию народ, я бы не удивился, я бы тоже, наверное, запел вместе с ними, только бы не сидеть. Но рыба не появлялась, ничего такого не появлялось.
Где-то далеко тянуло тонким длинным тянучим звуком, словно  заводило  тревожимое пространство, приподнимая его за край и, отводя, как отводят штору, приоткрывало скрытую пустоту. И я чувствовал, слышал и проникался им, пронзаясь входящим этим звуком, как насаживаемый на вертел, и от ощущения входящего звука испытывал непередаваемое блаженство.
Зубы мне его показались знакомы, зубы всплыли из памяти, не зовомые, не явленные в своей очевидности, большие, растянутые в улыбке, как на фотографии в цветастом журнале с каким-нибудь артистом кино, и я закинулся, пораженный их блеском и величиной. У меня никогда не было подобных зубов, и воздух, войдя мне в рот через нос, заперся и задыхнул.
Это могло бы злить, если бы не вода. Она убаюкивала, усыпляла и не давала расцвету чувств.
Может, потому еще я так медленно, с растяжкою приподнялся и закричал. Опять закричал, как вепрь, как морж на льду, приподнявши голову, и клыкастые, долгие ноты-тона исходили, напоминая высвечиваемую глазурь, покрывавшую собою все бывшее на расстоянии двадцати шагов. И тут я действительно увидел, что он пошел, пошел по воде, будто кто-то гнал, будто кто-то дул в его спину. Я нервничал, я тянул к себе его длинную тень, чтоб поймать, чтоб не дать уйти или чтобы не дать утонуть, теперь я не помнил, что мною двигало, ибо стало страшно, стало не по себе, с какой-то промашкою, пробоем, точно кто-то большой и неотвратимый упал и ударил о борт слегой, и в дырищу пошла вода, так, чтобы не заткнуть, не завесить, не спрятаться. А он шел и шел, толкаемый в спину, и рядом мостились и пластались подле него курчавые купыри.
Я не стал рассуждать, ни решать нерешаемое, я толкнулся прочь, чтобы отойти, чтобы он не утащил меня за собой. Так уходят на лодке, когда тонет корабль, быстрее и яростнее от него. Страх толкал меня, гнал вперед, паническое переживание жути.
Я ушел от него, но это не принесло мне ожидаемого облегчения. Это вообще ничего мне не принесло. Я лежал как выдавленный комок на дне лодки, и надо мной, как по небу облака, ходили круги, голубые, розовые, большие.
Все стало потом забываться. Все вскоре куда-то ушло. Все скрылось, спряталось, и он утонул, или сказал, что тонет, и я не знал и до сих пор не знаю, что же оно должно было быть.
Полуночные тени медленно опускались, медленно сходились у переносья, и я к ним навстречу медленно сводил у переносья глаза, и они встречались, глаза и тени, и вспыхивали искрами в воспаленном мозгу от столкновения, от схождения, от того, что сходились глаза и тени, то, чему не бывать.
Плескалась вода у подбородка, плескалась и хлопала и наводила грусть. Мне легко было без него, но саднила тревога перекинувшегося, перешедшего в небытие. Вдруг придет, вдруг встревожит? Уйди он тихо, нормально, как все другие, я был бы рад, но эти мельницы, эти круги по воде, как мельничные колеса, эти машущие на ветру жернова. Зачем мне все это? Я отвел глаза, я оторвал их от набегавших, напавших теней и что увидел? Остолбеневшее удивление в прижатых ушах тоски? Упавшую сверху наволочь, завесившую собой? Открытое явленное лицо ожидания, намерившееся заглянуть? Нет, ничего такого, только дрязг и щелкающие, цыкающие зубом рачьи выпученные зрачки, видимо и его заглотнувшие и вот теперь подбирающиеся под меня.
Я взмахнул рукой, как отмахиваются от мух, я отчаянно начал махать, на том берегу, на острове, почудилось движение, как если бы ловившие рыбу и расположенные к ночлегу решили меня спасать, подумав, что я тону, что лодка моя переворачивается и я в отчаянии машу, чтоб ее поправить, как мне сказать им было, что это не так?
Я попытался сказать, я кричал, что нет, что я не тону, что с лодкой в порядке все и что, хотя я один, я в прекрасном нахожусь состоянии и мне никого не надо.
Они меня не слышали, увлеченные своим делом. Они плыли ко мне на моторном катере, и мне от них было никак не уйти, как я ни греб и как ни старался славировать, чтобы от них отстать.
Мы слиплись, как долго сдерживаемые в порывах чувств. И они взяли меня с собой, долбанув мою лодку с какой-то остервенелостью, видимо, без этого быть не могло. Они взяли меня с собой, влив мне в рот какую-то винную гадость, я закашлялся,. глаза полезли на лоб, и показалось, что, я тону.
Я медленно отрывал себя от берега, блюя. Во мне медленно все становилось на место, возвращаясь одно к одному, и я не помнил, не вспоминал, что было, более сильные переживания вытеснили происшедшие перед тем.
Он сказал, что тонет, но я не поверил ему. Он ходил по воздуху, как ходят круторогие облака, как бегают .водомеры, как по плоскости горизонта там и сям проступают в красном всполохи и шары кучерявого солнца и что-то еще, навязчиво напоминающее о себе, выпячивающееся, восходящее, чему я никак бы не мог подобрать определения, что-то большое и с поперечной доской.
Когда мы смолили лодку, к нам прилетали оводы и садились на ноги, видимо, не давая смолить, и я вскакивал и отбивался, а они, неотвязные, садились опять, на другое место, и приходилось махать на них и отбиваться снова.
Река текла медленно, словно шла себе не спеша по своим делам, журчала на поворотах, ударяясь о край, и, не желая выказывать нерасположения своего, чтоб не прослыть дурной, обходила всякую остроту прижавшись, по-рысьи вкрадчиво, напяливаясь и заходя, убирая струи свои, как прячут когти в подушечки лап.
Он лежал тогда на песке, образуя с песком острый угол, и его этот угол, видимо, тоже обходила тогда она. Она не хотела ему не понравиться и возбудить в нем неудовольствие, нерасположение к себе. Напротив, ласково, подобострастно, предупредительно, словно заглядывая в глаза и готовая отступить чуть что, она подбиралась к нему и, подбираясь, метила краскою долгих, таящихся, мокрых своих глубин кирпично-бурого, застоявшегося, залежалого цвета.
Я открыл тогда для себя лисьи линии в извивах замявшихся трав. Там, где телом своим она полегла, подкрадываясь и прячась, и отступила, так чтоб нельзя было ухватить краем глаза то место, где она полежала, где в неискренности пропадающих движений своих в ужасающем нападении и неведении, она вдруг ушла, чтобы возвратиться, но в каком-то ином обличьи, вроде бы и не она, вроде бы кто-то другой, не такой большой и тяжелый, не такой кривой.
Высунувшись из воды голова тонувшего пробурчала, булькнув что-то свое невнятное, на своем новом, осваиваемом теперь языке. И я не мог ни понять, ни воспроизвести того, что он сказал. Да и что мне теперь было до всего того, что до линий воды, не державших, и полос галстучного извива на глубине? Я смотрел, наклоняясь, в раздвигающуюся диафрагмами перспективу, словно влекло туда, словно тянуло вниз, как тянет неотвратимо в буравящуюся, вихляющую, воронкой всасывающую немоту, будто кто-то тяжелой волей, остановившимся косматым взглядом за ней стоит и не дает отклониться с направленного им пути. Я терял ощущение себя и готов был пасть, как падают головой с обрыва в зевнувшую на миг пустоту. Тишина настороженно пошелохнулась, пододвигаясь взглянуть, что же произойдет, и, сев на край, опустилась, медленно, как, опускается в безвоздушности пласт воды. Большие глаза ее - обомлевшие рыбы, выплыли, качнув к поверхности животом, и застыли.
Я отчаивался уйти. Во мне зрело запоздалое сожаление, без прикрас, без осознания свершившегося, без открытости и широты. В каком-то узком тупом углу поднималось нечто, привязанное, перепоясанное, посбавленное свободы, но твердое в своем желании встать.
Наверно, я тоже набрал воды, потому что кашлял. Подкатывавшие к горлу приливы слишком явственно на это показывали, и еще потому я не мог в полноте вздохнуть.
У него были такие тонкие ноги, когда он шел по воде, такие тонкие, каких я не видел ни у кого, словно нити вечерних теней, словно вытянувшиеся птицы воды, словно жердочки паутины, отбрасываемые в верчении арок. И этим еще он напоминал мне легкое, чудноватое полувскружье веерных переливчатых тростей павлинья хвоста, и в этом еще было что-то угрюмое, вызывающее, и немой упрек, ибо нельзя было очевидно понять, как можно ходить на таких ногах и оставаться сверху, ходить и не застревать, не чертить воды, не врезаться в воду. Едва касаясь, легким движением пальцев ног, он двигался, не задевая пространства реки, не шевеля его, не баламуча, и я не мог понять, как ему удалось тонуть.
Когда я вспоминаю бывшее с ним, когда я вырываю в памяти образ той воды и того погружения, мне хочется закричать, словно бы на меня наваливается проседающий пласт, становящийся на глазах прозрачным и в толще мерцающей слюдяной прохлады веющий смертью и пустотой. И я встаю из последних сил, где бы я ни был и что бы при этом ни делал, я встаю и ползу, ползу по обрыву вспять, как черепаха, как майский жук, только б не быть застигнутым, не быть поглощенным, не быть подхваченным под столп воды. Я иногда бегу, невидимо для себя, перебирая внизу ногами, и столп, как парус, надувшись, гонит меня вперед, увлекая в разверстую зевом пасть.
И я бегу, в голове туман, в голове сыплет талый обмоклый снег, в голове колышется белая слива, облетающая клейкими лепестками, и я думаю, будет дождь, потому что слишком, красивыми кажутся облака.
Лодка б не накренилась, лодка б превозмогла себя, я б и сейчас сидел в ней, как ни в чем не бывало, и точно также он бы, сидя передо мною, мною правил, и нежный шепот густых тихоструйных камей также бы выставлял то там, то здесь высвечиваемые лики без времени отошедших.
Теперь и он, наверное, с ними всплывает к кому-нибудь в тихой лодке, дивя прикорнувшую чью-нибудь голову над сонно журчащей водой.
В задумчивости стою я, оставленный всеми, предоставленный сам себе. Колеса моей колесницы умчались куда-то, но прихватив другого, и я не видел, кто это был. Завихриваясь, крутятся передо мною совсем иные теперь колеса - то жернова воды, переламывающие невидимо в речной утробе все в нее павшее. И лодка моя, очевидно, теперь тоже не лодка там же, на дне воды, а рак неведомый, птица-струфокамил, утконос, которая плавлет, но не поверху, а по речной земле, по грязи, зовомой русло, еще ут`ок и много как еще несообразно.
Я тяжел от этой воды, намокши, набрякнув, насокши, насычась, и пригвожденный и смятый весь. Я будто пень, а не человек, и всё надо мной будто струи воды, течет, перекатывает, словно бы через бугор, и медленно тянет вслед за собой невидимую, неразличимую нить обойденных, забытых связей, потому что ни я и ни кто другой не оставляют в себе никакой приязни, уходя, увязываясь на дно реки по заброшенной лодке, а только череватится, переполняясь всем, всё в перевернутом, переиначенном виде, словно бы на двоих, словно бы, расколовшись, просев между тем и собой, другим еще одним.

 Декабрь 1992; Май 1993


Чьи-то мертвые потом всегда с нами...

Земля и небо делятся на две неравные, неразборчивые и неотделенные половины, и то, что происходит в одном их месте и времени, совершенно невозможно в другом, и сколько бы ни лепились дни, а с ними и ночи, в этом чередовании двух непересекающихся и непредугадываемых полос уже ничего нельзя изменить. Так, видимо, надо думать.
...Исаакадзе, сводный брат мой, упал лицом в свежевыкошенную траву, и вдруг под ногой у него поплыло, поехало и пропало из виду длинное шерстяное тонкое одеяло - то ли брошенный кем-то и подхваченный теперь мокрый шарф, то ли тело плоского земноводного. Кусты примятой травы покрылись замшелой слизью, стукнули доски стоявшего невдалеке забора, и кто-то ухнул и захохотал в садах.
- Ты видел что-нибудь? - закричал мне мой сводный брат, держась за щеку, - Видел этого?.. - и показал рукой совсем в какую-то другую сторону, так что я даже и не успел заметить, в какую именно он показал.
- Нет, ничего не видел, - соврал я, ничуть не смущаясь и перебирая пальцами оказавшийся в них мокрый листик, - ничего не видел, - повторил и задумчиво, отстраненно посмотрел на облачко, появившееся над дальним холмом и набухшее как-то сразу.
Холмы перед нами лежали какими-то однобокими мятыми дынями, переходя незаметно один в другой, так что контуры первого, уходя и прячась внутри второго, перетекали в третий, в четвертый, в пятый, а второй в четвертый, и все они в первый, и получалось вместе вроде бы как один нераздельный холм, но развалившийся на глазах при падении на пять неравных частей.
Я потому и говорил своему Исаакадзе, что мы живем между трех холмов, как между трех медведей в лесу, потому что один холм - Михайло Иваныч, другой холм - Марья Ивановна, а третий - Мишенька, а до двух остальных, тех, что подальше, нам дела нет. И вот теперь над этим дальним вдруг вылезло облачко.
- Что ты скажешь на это, ты посмотри, - Иссаакадзе сбросил с себя какой-то странный, упавший со стуком предмет и на глазах распавшийся, - Я уже не могу, я совсем не могу, - он схватил меня за руку выше локтя, и рука его была холодна.
...Ночью тропу к туалету надо было осваивать заново, словно никто по ней не ходил, словно не нужна она была никому, и каждый раз, заблудясь, приходилось оказываться то в кустах ежевики, то в луже пущенного полива, то в черной коробившейся под ногами пленке прямоугольных гряд. И невозможно было вырваться из этого замкнутого и вновь встающего круга ночных сплетений, словно ты не человек, словно игрушка в руках играющих тобой, забавляющихся лохматых зверей, вытягивающихся из кустов.
Но ведь этого не было ничего. По временам только казались странными шорохи под окном, необъяснимо странными, переходящими в стук о стену приподнимающегося на лапах ежа или дыбившуюся шерсть врастающего в окно осла...
Но не осел это был, он только казался ослом с длинным туманным рылом, не прорисованным, не отчетливым, не проступающим до конца, и я, смотря на него, наверно, казался ему таким же, в такой же туманной дали. И даже когда, оборотясь от меня, он отошел, медленно, не спеша, покачиваясь, то ли на цыпочках, то ли на каблуках, я неотрывно следил за его движением, так и не в силах понять всего его естества.
Приходил ли он сам, приводил ли его кто с собой и, насмехаясь, все это время стоял в винограде, выглядывая и шурша, или неплотно задернутая завеса окна, качаемая ветром, бросала неясные, не закрепляющиеся очертания.
Выскочить и, побежав за ним, остановить, ухватить, вернуть, чтобы снять щемящую неопределенность, чтобы не думать назавтра, кто б это был, но стоящий в кустах винограда столь ненадежен, столь непредсказуемо неопределен, столь сомнителен, что не стоит пробовать.
Я садился на стул, не отрываясь от химерического окна, Исаакадзе вносил самовар, ставя его по привычке мимо, но мне бывало уже не до того.
На дороге кричали, столкнувшись с какой-то мохнатой палевой тенью, метнувшейся от окна, и это меня укрепляло в моих подозрениях.
- Вы никого не видели, был тут? Ко мне приходил. Стоял как живой под сливой?
- Что вы, Марья Филиновна, это сосед ваш, проспавшись после вчерашнего, не к себе попал.
- Вы знаете, мне по утрам очень страшно, так что всю ночь не сплю...
- Да уж, бывает...
И этот успокоительный разговор немного рассеивал страхи, а Исаакадзе, тот прямо мне говорил, что опасаться нечего, что если кто и залезет, так по ошибке, кого сюда принесет? Кругом сплошная голая степь и далеко вперед по пространству видно, вот разве мыши одни или сверчки прошуршат, но этих чего бояться?
По ночам с ветром скрипели и звякали подвешенные на деревья жестянки от птиц. Вдали стрекотали с натугой работающие комбайны и там же мотало по небу за лесными посадками их всклокоченные огни, словно ходили и топали задником переговаривающиеся, мотающие фонариками, что-то ищущие рабочие сцены.
Это не было успокоительно, но это было достаточно отдаленно и как-то само по себе, отдельно, так чтобы можно было лишь наблюдать, не примеривая к себе, не принимая в расчет.
Ближе было другое. Ближе спускалось берегом высохшего ручья преддверие лесной полосы и из нее в сырую, дышащую холодным воздухом, неразличимую пустоту выскакивало и перебегало что-то, похожее на мелких хищников, режущих домашнюю птицу, - то ли ласки, то ли хори, то ли черные шустрые меховые змеи.
Я показывал их Исаакадзе, но он только махал рукой.
Его неверие выбивало меня из колеи, заставляя думать и подозревать в себе какую-нибудь аномальность. 
Сосед с утра приходил к нам на двор. Как оказалось потом, за виноградом. Голова его выросла вдруг в щели непритворенного окна и рукой в земле он как-то растянуто, медленно отводил от себя его половину.
 
Я его не узнал. Я попятился задом к двери и невольно сел на стоявший стул. Исаакадзе не преминул потом мне выговаривать за непочтение к старшим, нежелание знаться с соседями и вообще негостеприимство. Я осадил тогда Исаакадзе, я даже на него накричал что-то по поводу приличий и неприличий в связи с появлением на чужом дворе. Но мы плохо поняли в то утро друг друга.
По чердаку явно кто-то ходил. Я лежал на спине, уставившись в потолок, и мне отчетливо было видно, как прогибаются под ногами листы перекрытий.
Исаакадзе со мной рядом не было, да если б и был, это мало что изменило бы в его отношении к происходящему.
Я долго думал над тем, что для меня важнее - убедить ли Исаакадзе или же самому понять, что происходит на самом деле, мне кажется или не кажется, и если кажется, то какова действительная природа того или иного явления.
Хохотнула птица. Мне показалось внизу, в кустах. Но вот уже она хохотнула сверху, с высокой мачты напротив окна.
Хохотнула другая птица. Но может, и та же, не разобрать, как-то быстро она перелетает, бесшумно быстро, и вдруг, неожиданно появляется в разных местах, и вот уже сверху, накатом, порывом падающего хлопка летит этот жуткий хохот, как будто один только он, отдельный от птицы, а птицы нет, птица шаркает где-то тенью, совсем не там, и вдруг - о ужас! - сам этот хохот опять звуком падающего хлопка влетает в окно и тут же мимо, за угол, за поворот, угукая удовлетворенно где-то над входом.
Тихий Исаакадзе, войдя, молча присел на край. Похоже его потрепала птица. 
- Это был лунь, - сказал он, подумав немного, - Ты видал их когда-нибудь?
"Скорее ветер", - подумал я про себя, но вслух ему не ответил.
Потом на дороге была сова, вылетевшая навстречу, и лоскутом, неуловимым, неслышимым махнувши туда и сюда, исчезнувшая меж стволов, как будто в них растворившись, как будто слившись с ними, пропавши в них, и это видение совы, преследующее своей сновиденческой недостоверностью, своим гипнотическим, галлюцинаторным страхом, долго еще маячило перед глазами, не подкрепленное ничем очевидным.
Вдоль дороги шли купы надвинувшихся, как шапки, дерев и в них что-то скрывалось, пряталось, то появляясь, то снова проваливаясь, и не было никаких оснований считать их бывшими, равно как не бывшими, эти кривые, неявные, неоформленные появления ночи.
Со мной был магнитофон, и я записывал, включая его в саду, всю эту фантасмагорическую программу. Но то, что записывалось, не могло быть свидетельством ничего очевидного или сколько-нибудь объяснимого. Там были шип и скрежет, шуршание, шорохи и с достоверностью могли быть вычленены одни только позвякивающие удары жестянок, болтающихся на ветру, такие таинственные своей размеренностью и непонятностью. Ночного пугания, каких-то втягивающихся, причмокивающих и с рассасыванием расходящихся звуков, пошаркиваний и стреляний, похохатывания и угуканья, ерзающих и кивающих покачиваний и скрипов - этого всего, столь привычного по ночам, что, казалось, в нем плаваешь, что им пропитан воздух, этого всего в магнитофонной записи не было, зато скрипел и качался несмазанно сам вращающийся своими катушками магнитофон. На месте же хохота ночной прилетавшей птицы шел неожиданный и пронзительный свист, но отнюдь не природного, а технического происхождения, с каким-то неуловимо машинным акцентом несмазанных тормозов, переходящий в визг и минутный восторг неживотной природы. Мне неприятно было это включать, как-то все это настораживало и утомляло.
Исаакадзе принес большие садовые ножницы с длинными ручками, которыми приводят в порядок зеленые насаждения в парках, кустарники и бордюры, и начал щелкать ими пробившуюся сквозь бетонные плиты траву.
Он любил этим заниматься: в зеленых рамках прямоугольников и квадратов настил площадки двора и подходов к дому выглядел как картинные галереи, как медальоны, снятые со стены и положенные для просушки на пол, с неясными, не высохшими еще очертаниями нарисованного на них - то ли взятие крепостей, то ли морские бои, то ли далекие и туманные морские пейзажи с нерассеившимися клубами дымок и неуверенным, непробившимся светом дня.
Крепостные валы накатывали один на другой, перемежаясь каналами в брызгах росы и покошенных исходивших ночной истомой трав. Исаакадзе ходил, довольный, по этому своему подстриженному добру, топча ногами его черноту, размалывая ее по серому полотну бетона, и темные мокрые пятна свезенного каблуком, высыхая, отслаивались на нарисованном, как след отпечатавшегося листа, как пятно от размазанной гусеницы - присыпанные едва заметным порошковидным серо-зеленым налетом, мышастого, мелового, более светлого к ореолу и более темного, с глубиной даже, к середине оттенка.
В одном месте мне показалось, что нога Исаакадзе запала, как западают в клавишу, с досадой долбя по ней и не переставая при этом играть, запала на какой-то из плит, так что можно было увидеть, как плита под ногой его перевернулась - так проваливаются, по-видимому, в люк, и крышка, принявшая и поглотившая падающего, оборачивается вокруг оси, становясь на прежнее место, для стороннего наблюдателя, не видавшего всей предшествовавшей половины, как ни в чем не бывало. Плита под ногой у него перевернулась и стала на место, но для него самого это, совершилось без сколько-нибудь очевидного ощущения: все, что мне удалось в отношении его отметить, это, что, вытащив ногу, он ею едва заметно встряхнул и на следующую плиту поставил уже не столь уверенно, как бы не сразу, а в два приема, как пробуют воду с берега прежде чем наступить - первый раз с оглядкой и немного стыдясь, но, чтобы никто не заметил минутной слабости, компенсируют это вторым, уверенным и полновесным шагом. Также поступил и Исаакадзе, став на вторую плиту, несколько даже более,
чем необходимо, открыто и широко.
Я тогда даже подумал, что это, по-видимому, в его натуре делать невидимым то, в чем он сколько-нибудь неуверен, и наоборот, подчеркивать, ненавязчиво выставлять, может быть, более для себя самого, чем на публику, то, что он знает твердо. Я не мог сказать, понравилась мне его эта черта тогда или нет, потому что я вдруг припомнил, что эта плита под забором, у самого выхода за пределы сада, уже обращала на себя однажды мое внимание в одной странной связи.
Дело было в прошлом году, где-то в начале мая. Потом оно, правда, повторилось в июне, но не так таинственно. По небу шли с вечера низкие тучи, их прямо несло, ими давило низ, и я казался себе какой-то норманнской рунической бабой-вещуньей, встрепанный, с развевающейся полой, с хлопающим по ногам мешком. Накрапывал дождь, досаждая не столько силой падавшей с неба воды, сколько сквозящей сыростью, так что при том, что холодно не было, не было и тепло, и это еще дополняло и без того угрюмое скандинавское впечатление.
Я вошел к себе, затворив калитку и процарапавшись в дом сквозь густые заросли. На улице выло, гудело, хрястало, словно разойдясь от того, что меня не достигло, что не могло нагнать, пробовало ливануть, но как бы в отчаяньи и раздумавшись, надо ли это делать, после чего затихло, остановилось в выжидании чего-то скорее для себя самого, чем с явным намерением меня устеречь.
Ночью, когда совсем стемнело, я вдруг вспомнил, что не запер входную дверь. Выходить из дома на улицу совсем не хотелось, я долго оттягивал, понимая, однако, что этого не избежать, и, хотя вроде бы не бывало до этого случаев, чтобы опасаться незапланированных вторжений, все же чувство уверенности и спокойствия давалось закрытой садовой дверью.
Я встал и вышел. Помню, что вышел, не с мыслью затворить дверь на ключ, не помню даже, точно ли ключ был тогда при мне, но вышел, потому что меня влекло. Потянуло извне или толкнуло из дома, а может, и то и другое сразу...
На улице было тихо, слышалось только какое-то щелканье за старым баком, словно кто-то невидимый, сидя в кустах, оттягивал и отпускал по воде резинку, размеренно, с промежутками; ровно такими, чтоб оттянуть и затем отпустить её.
У меня не было прямого намеренья идти закрывать садовую дверь, но я и не прохаживался бесцельно туда и сюда, как это бы могло быть. Я шел к двери, но не озабоченно, не определенно, рассеянно, внутренне чувствуя необходимость этого внутреннего обмана, необходимость рассеивания настоящей, действительной цели и для себя самого и для него, для того другого, который ждал.
Когда я подошел наконец к забору и тронул дверь, щелканье прекратилось. Я не могу сказать, что почувствовал выжидающее напряжение вокруг и впереди себя, на дороге и через дорогу в садах, напряжения не было, но была какая-то предоставленная, вопросительная немота, словно невидимое рассматривание по-птичьи набок действий и поведения с моей стороны. Я помню тогда, что меня подмыло заговорить с этим разевающим рот заглядыванием. "Ну ты, хохотуша", - я тогда сказал. "Хха-хха-тху-ша", - мне повторило каким-то растянутым тоном гнусаво в нос по-балаганному откуда-то снизу кустов за дорогой немного вправо, и снова замерло.
Дверь оказалась закрытой, но я не помню, чтоб я ее закрывал, замок висел не внутри, а, снаружи, так, как его закрывают, когда уходят, но я бы не мог войти в садовую дверь, не открыв ее. Чувства мои были в тот момент как бы рассеяны, как бы пригашены, и я не мог со всей полнотой тогда ощутить происшедшего. И в тот самый момент, когда я, водя рукой по замку, ощутил, что замок закрыт, и, продолжая водить, медленно, незаметно, убирал руку от замка, сидевшее в тех кустах смолкнуло, как бы глотнув, и проквакало свое простуженное мне вслед "ха-ха-ту-ша", но уже не оттуда, а откуда-то сбоку и сверху, и с тем совсем уже бултыхнув, не закончивши звука, в воду.
Но этот чвяк почему-то создал вдруг ощущение присутствия прямо здесь, едва ли не передо мной, под ногами, словно нырнувший откуда-то вынырнул совсем рядом.
С колотящимся сердцем я прибавил шаг, стараясь не побежать, и, войдя в дом, плотно прикрыл за собою дверь.
Утром, собравшись к автобусу, я обнаружил с ужасом, что ключа нигде нет, хотя замок был по-прежнему заперт снаружи. Я перерыл весь дом, я искал в траве, на лестнице, на всем пути от садовой калитки к дому, на улице, перед забором. Я ушел тогда, прыгнув наружу с бака.
Но ключ нашелся. Он лежал на той самой плите у входной двери, прямо перед забором, немного в тени нависшего и скрывавшего его собою куста, немного сырой и влажный, по-видимому, от росы. Исаакадзе тогда молча поднял его и мне передал, не воспользовавшись столь удобным случаем начать мне выговаривать за мое разгильдяйство и безалаберность. В другой бы раз он ни за что подобного случая не пропустил.
Чувства мои смешались, когда я опять посмотрел на эту плиту и на Исаакадзе.
Второй подобный случай с ключом в июне был воспринят как нечто уже привычное, само собой разумеющееся, не выходящее из границ. Ключ опять искали, но поскольку входная дверь не была на замке, уехали, оставив ее открытой, повесив на нее не запертый, а только вложенный в дужки замок.
Ключ был найден на том же месте, на той же самой плите в тени нависающего куста криптомерии.
Весной буйно растущая зелень трав, достигавших невероятных размеров, не соответствовавших природным возможностям степной полосы, и потом вдруг со второй половины лета ее приостанавливаемое развитие со сверчковым чивиканьем и потрескиванием внутри стеблей, выжидательное задумчивое полегание, с охватывающей желтизной и вспыхивающими на солнце зеленоватостями то там, то здесь, - словно не прогоревшие угли, играющие не умирающим до конца огнем, рассыпаются, догорая, но живы еще, и, сколько на них ни смотреть, они постоянно живы, смерть только трогает, только пятнает их пепелящим и осыпающим прикосновением, только, играет ими, окончательно не убивая их, - так и травы, падая и полегая, только играли на солнце в смерть, лукаво пряча отнюдь не выгоревшие зеленые свои попыхивания в желтеющих, жухлых пеплах, и все это напоминало о жизни в смерти, и хотя мир делился на две неравные половины, здесь они, эти половины, смешивались, соединялись, играя одна с другой.
Я лежал на спине, укутавшись в одеяле, горло колола шерсть. Исаакадзе спал где-то недалеко, но было совсем темно, даже как-то непривычно темно, обычно бывало светлее, и я совершенно не представлял себе Исаакадзе, не ощущал его зрительно в тот момент никак, я только чувствовал его присутствие, точнее было бы сказать бытие, я только знал достоверно одно, что он был, но был как-то неоформленно, просто субстанцией, сущностью, веществом, Исаакадзе как таковым, разлитым, эманирующим, а не в образе и своем подобии.
И в этом предощущении, предсостоянии для Исаакадзе я закрыл глаза. Я не спал. Я не видел вначале, но чувствовал, а потом и увидел, что кто-то есть, такой же, как Исаакадзе, точнее в таком же, как он, необличии и бытии как таковой, но отнюдь не он, совсем даже, не Исаакадзе, хотя никого кроме меня и его тогда не было, быть не могло.
Я почувствовал на плече у себя у самого уха какое-то встряхивание, махание, как бы летучую мышь или бабочку, но увеличенную, больших размеров, почти касавшуюся, почти задевавшую меня своим пляшущим на отмахе крылом, и на эту минуту глаз как бы и ухо с той стороны, где махало, от внешнего отключились, не слышно стало ничего, кроме этих взмахов, и не видно даже стоявшей перед этим тьмы, и тут же, перепорхнувши, оно встряхнулось с другой стороны, у правого уха, но меньше, тише. Потом все уплыло куда-то и я увидел перед глазами в неясном сквозящем свете квадратные изразцы темно-синего со светло-коричневыми покатостями цвета и не было Исаакадзе, он совершенно сгинул.
Кто-то вел меня -словно вел, потому что я не видел его, но сам бы я не пошел, не знал бы, куда и зачем идти, - словно вел по стенам, похожим на крепостные, но не высоким, не более метра-двух от земли, но внизу при этом была не земля, а как вода, совсем черная, негустая и плотная, как земля. И я не шел по стенам, а как бы продвигался по ним на руках и ногах, хотя при этом не чувствовал и не видел их, все это походило на то, как бы если я был дирижабль и меня влекло.
Стены вились, образуя большие периметры там и здесь, и на них вдалеке. светились огни, которые по мере моего приближения к ним пропадали, словно и не было их, и под собой и рядом с собой я их уже не видел.
Потом стены шли крутыми уступами и меня поднимало на них, как воздушный шар. На каком-то рысаком, крутом верху, с которого весь этот странный пейзаж из стен пропадал, погружаясь во тьму, и подрагивала где-то внизу густая с проседью черная синева, вырастал и шел еще выше, недосягаемо, неизмеримо выше, так что не видно было никакого конца, портал колоссального храма. Он был в желтом курящемся свете с темными пропадающими прогалинами неуловимых пространств, и, как лучи, как гладкие, тонкие перспективы возносились кверху его вертикали стен.
Квадратные изразцы, появившиеся вначале, возникли и здесь, они были в храме прямо передо мной. Картины их были живыми и, словно двери, распахивались навстречу, открывая, показывая нутро...
В желтый свет окна как будто ударил кто, и как с какого-то глиной затянутого мутного дна на поверхность воды я выныривал, не выходя из нее, не всплывая, но оставаясь в ней. В глазах не пробралась смазывающая очертания пыльная водяная прожелть, и то ли полузакрытыми были глаза, то ли совсем еще не открывались и виделось сквозь завесы приспущенных век; в ушах такой же плотной завесой, не дающей ничего разобрать, гудели пласты воды, и от этого еще все происходившее, и без того неслышимое и едва различимое, было совсем немое в своей проклевываюшейся, но не проклюнувшейся оболочке, словно за толстым аквариумным стеклом, но рыбой в аквариуме был я, а не оно разгулявшееся.
В шляпе кто-то коричневый, с развевающейся полой волос, то появляющейся, то пропадающей, словно снятой для двух персонажей, но совместившейся пробой или случайно для одного, в шляпе кто-то коричневый, крутясь, размахивал топором и два, три, а затем четыре раза саданул им а рассыпавшееся окно, в треснувшую и упавшую, сложившись коленом, раму. Звука не было слышно брызнувшего стекла, его можно было только представить.
Лицо, махавшего приблизилось на мгновение вслед за высадившим окно топором, но, как и все прочее, его было не разобрать, бросилось только отсутствие в нем искажавшей злобы, которую можно было бы ожидать. Оно и не было безмятежным, скорее каким-то отстраненным, не озабоченным, не присутствующим здесь в этот миг. И ветром, вихрем, в какой-то веющей пляске - верчением не человека, а подвешенных на свободе одежд, он уплыл, удалился в поле, такой же, как приходил, не видящий, не прикрепленный и сам в себе.
Исаакадзе рядом не было, он копался в своем саду.
Гудело колоколом стоящее небо на дне какой-то неведомой и тяжелой воды, и мы с ним были под этим колоколом, с Исаакадзе, копавшемся теперь с таким чувством в саду.
Я вышел, чтоб закричать, чтоб замахать руками, захлопать крыльями, наброситься на Исаакадзе, чтоб только услышать что-нибудь, чтоб разорвать, разбить завесу невидимого стекла, отделяющего одно от другого. А он, повернувшись задом, выливал из норы полевую мышь.
Уже в который раз он это делал, и всегда повторялось одно у розового куста. Он наливал ей ведром воды в нору, она выходила, отряхиваясь и жмурясь, он подбирал ее планкой в ведро и выносил далеко в посадку. Но через время все начиналось снова. Мышь возвращалась к себе, и ее приходилось заново выливать.
Я предлагал ему засыпать дыру или забить чем-нибудь, но он упрямо твердил, что это ничего не даст, что мышь ее выроет снова и тогда уже точно ни за что не уйдет из-под розового куста. И он оказался прав, этот Исаакадзе, он ее переупрямил с пятого раза, и мышь ушла.
Подойдя к нему, я коснулся его плеча. По временам мне потом казалось, что этого не стоило делать, я не должен был так поступать, потому что это дало ему повод говорить, что я угрожал ему в тот момент ножом. Это было нелепо, дико, но он такими расширенными глазами на меня смотрел, с таким изменившимся и искривленным лицом, что я ему верил. Не тому верил, что я ему угрожал, я представить себе такого не мог, а тому, что он мог так думать. У меня ничего тогда в руке не было, и даже ту другую, левую, руку, которой я не касался его плеча, я держал в кармане, но он говорил, что видел в ней что-то блеснувшее и похожее на острие.
Я до сих пор не могу понять, как ему могло это показаться, да и зачем бы собственно я подходил к нему в тот момент с ножом? Не надо было, видимо, так поступать, далась мне тогда его эта мышь, чтобы спрашивать. Но я спросил тогда "Ну, как твоя мышь?" - чтоб его задеть, чтоб его позлить, чтоб над ним посмеяться. А злить его тогда вовсе не стоило. Он напрягся,  стоя с ведром, и прыгнул, и стал в позицию, и взъерошился - расширенные глаза, зажатые губы, стиснутые кулаки, и ведро. Я как-то не понял тогда до конца, не отдавая себе отчета, будучи как в тумане, что же произошло, и уже все не имело значения, и уже мышь была не при чем, совершенно забылась мышь. А я еще сдуру, не понимая, решил над ним подшутить и тоже стал в позу, прямо напротив него, в такую же, как и он, и палку взял вместо его ведра, ту самую плашку, которой он подсаживал мышь.
Но мы недолго с ним так простояли, он кинул в меня ведром, не попал, ведро перекинулось, зацепившись дужкой за вбитый штырь, стукнулось с бряком о землю и, качнувшись по собственной луже туда и сюда, застыло.
Исаакадзе злобно на меня посмотрел, отвернулся и побежал в дом, бормоча что-то себе под нос. Я пошел следом, довольно поспешно, чувствуя необычность происходящего, но не успел: он уже падал в открытый погреб.
Он был нелеп, этот вырытый на дороге погреб прямо посередине двери, и без вентиляции всегда сырел, отдавая затхлым, но в этот раз он не был открыт для обычного своего проветривания, это я точно помнил, потому что, вставая с постели, я проходил как раз по нему.
Исаакадзе потом говорил, что это я открыл. Его, конечно, можно понять, на кого он еще мог подумать, если кроме нас двоих в доме не было никого, но я-то точно помню, что не открывал. Зачем бы мне нужно было, встав, лезть в этот погреб? Или для каких причин его открывать?
Лестница, которая была в него спущена, так из него и торчала двумя поблескивавшими жестяными концами, и, если бы не она, Исаакадзе упал бы до самого дна, а так он только сел на нее верхом, на одну из ее перекладин где-то посередине, свезя себе сильно ногу и разодрав штаны. Но при этом остался цел. Воистину судьба берегла Исаакадзе. В каком-то смысле он был даже баловнем этой своей судьбы, можно было даже сказать, что ему везло.
Шлейф пыли, который тянулся из погреба, оставляя след, исчезал в воздухе за окном и я не смог, не успел его рассмотреть, кидаясь к погребу вслед за Исаакадзе.
Он лежал на лестнице на спине, совсем недалеко было его лицо к проему и к моему лицу, мы почти столкнулись с ним головами, когда я бросился перед погребом на колени и заглянул в него, чтобы увидеть, как там Исаакадзе.
Он бормотал там что-то себе самому, и я подумал тогда, что если бы он видел того с топором, он бы иначе все воспринимал и с ним бы не произошло того, что произошло, не могло бы произойти, в нем бы не было той бешеной злобной силы сопротивления происходящему, и, следовательно, он бы не мог упасть, на пути его не было бы отверзтого погреба, хотя и с лестницей, спущенной поперек.
Он молчал лежа на спине. По лицу его ползли тени, одной из которых был, по-видимому, и я, склоненный над ним.
Мы были некоторое время друг перед другом в этой короткой и досягаемой близости, так что он легко бы мог меня разглядеть и даже коснуться, как, впрочем, и я его, но он не стал этого делать, а поворотился, продолжая сидеть верхом, выпростал ногу, затем другую с кряхтением и натугой и выполз из погреба на поверхность сам, ни о чем меня не прося и ничего мне не сообщая.
Он слегка прихрамывал на левую ногу, свезенную при падении, и неохотно сидел, присаживаясь только на самый край, ни в чем прочем не обнаруживая никаких перемен.
Вечер был тихий, ласковый. По ветру не трепало косматых грудей какой-то бешеной мексиканки в плаще из трав, прибегавшей отплясывать с воем подоконную свою сарабанду, так что бывало не по себе временами видеть ее мотающееся в стекле лицо и мокрые пряди, и жесткую, тонкую на губах ухмылку, и линии глаз, то открывавшихся, то пропадавших в смуглых крутых скулах щек. Не звенел капаньем с крыши желоб, как в пустое ведро, и из него не лило, не падало в бочку глухой и хлопающей струей то с шипением и задержками, то неумолчно и яростно, словно кто сверху него сидящий то зажимал, то отпускал струю.
Исаакадзе решил приоткрыться мне. Но как-то угрюмо, издалека, словно заботясь более о собственном самолюбии, чем о чем-то непостижимо ином.
- Знаешь, - сказал он мне, сидя самым краем на самом краю, - потолок отчего-то пошел разводами и стена, по-моему, скоро лопнет.
По весне устраивали бомбеж, перешаривая все углы, но непонятно было чего: ничего не брали и уходили. Исаакадзе даже высказывал смутно мысль, что это вообще были не грабители, и даже вообще не люди, и что приходили они совсем не за тем, чтобы что-то найти и забрать с собой.
"Для чего же тогда приходили?" - задавали ему вопрос, на который Исаакадзе не отвечал, напуская тумана и говоря что-то про то ли святилище, то ли чистилище, о чем не имел никто ни малейшего представления, и все замолкали в каком-то неловком недоумении.
Вот и теперь, вспомнив весенний бомбеж, он сказал, что, по-видимому, треснули перекрытия, точнее стыки между стеной и крышей - там теперь воробьи повывели воробьят, и оттого заливает сверху.
Я не нашел ничего, что сказать, только спросил его, почему он так думает. Он сказал, что хромой солдат к нему приходил и все ему рассказал.
Про хромого солдата я от него уже слышал. Живет он отсюда недалеко и приезжает на мотоцикле продавать молоко и сметану, у него корова, пчелы, двое ягнят, он за ними ухаживает, постоянно рассказывая про них Исаакадзе, так что тот знает и про коровьи немочи, и про телят, и про то, как стригут овец и как прикармливают пчел из соседских ульев.
И на этот раз солдат ему нарассказал, как ночью с шашками прискакали эти вот, выдававшие себя за любителей старины, побомбившие кое-кого: у одних повалили забор, другим нагадили в свежевырытый котлован, третьих напугали своими гиками, а у соседа, второго от нас, вытащили и сломали гармонь, тот видел ее покореженную и повешенную на столбе.
- Так ты думаешь, стекло лопнуло от лошадей? - спросил я прямо.
- Нет, ну, такое вряд ли возможно... но ведь что-то могло и упасть или задеть, покорежить строение... ведь само оно не бывает, что-нибудь покосило, дернуло как-нибудь, образовалась щель, налилась вода, замерзла, ну и расширила, раздала - и вот тебе видно небо.
Он подошел к стене, против которой сидел, и засунул два пальца до половины в неизвестно откуда взявшееся углубление под потолком.
Действительно щель сквозила, просвечивая насквозь, и тихий вечер щебетал в нее свою воробьиную песнь.
- Ну вот, видишь, и что теперь с этим делать?
"А теперь снесите стену - сказал им солдат", - почему-то совсем не кстати припомнились строчки из Брехта, может, к хромому солдату, а может, к этой самой сквозящей стене.
- Надо будет расширить щель и залить цементом, - сам себе, по-видимому, говорил Исаакадзе, потому что я при всем этом молчал и мыслями обретался в каком-то совсем ином помещении... На меня посыпалась штукатурка, и я провалился в какое-то подземелье, где не было дна, а я стоял ногами на куче мягкой, недавно выбранной и наваленной горкой земли. Кругом была тишина, какая-то сырая, простуженная тишина, и где-то за поворотом внизу журчал одиноко ручей, переливая свои характерные водяные кап`ельные звуки под сводами потолка. Я не сразу понял, где нахожусь, к тому же и Исаакадзе куда-то пропал со своей щелинной стеной.
Кругом были тени, - и я с ними был не один, были еще, такие же, как и я, стоявшие на холме не то свежевыкопанной, не то проваленной кучами вдоль стены земли, похожей на выброшенную из своих галерей кротом.
Я видел их, эти тени, но не мог разглядеть, при приближении они исчезали, как перевертывающиеся картинки, как тающий на воде кристалл. Холм, на котором мы были с Исаакадзе, возясь на верху его с погребом и стеной, словно бы стал расседаться, и я, предчувствуя это невидимое для глаза движение, каким-то ушедшим в настоящий момент, оторвавшимся от меня нутром ощутил, наглядно увидел щель, так озаботившую Исаакадзе, но шедшую, начинающуюся не наверху, а внизу, из глубины земли, и стоило, видимо, теперь вернуться, чтоб рассказать это Исаакадзе, только вот как это сделать, ибо закрылся за мною сверху рассевшийся, пропустивший меня потолок?
Я напрягся, привстав на цыпочки, коснулся тугой земли и, разрывая руками корни, как разрывают травы, куда-то наверх полез.
Было тяжело, было совсем темно в тяжести навалившейся на меня земли, осыпавшиеся ее пласты и комья падали вниз и сзади меня со стуком падающей при погребении земли, и чьи-то руки их подбирали и складывали рядами и кучами, похожими на кротовьи.
Исаакадзе досадно щелкал пальцами, вынутыми из щели, крошки мела и штукатурки с цементной пылью сыпались от этого щелка, и незаметное легкое сквозящее облачко шлейфом вилось от его руки куда-то вверх к потолку, под крышу, которая вдруг перед ним раздвинулась, перевернувшись люком, как та плита под его ногой, и в люк проглянуло небо.
Я теперь видел тени, они стояли вдоль стен, раскачиваясь, и смотрели перед собой отсутствующими, невидимыми глазами. Они были совсем неслышимы и совсем не передвигались, вдруг только та или иная из них исчезала и появлялась затем где-нибудь совсем в другом месте, но поскольку они были так похожи, так неотличимы одна от другой, это нельзя было видеть, это можно было лишь необъяснимо почувствовать, каким-то другим, не животным, не нашим земным ощущением, какая из них какая и где.
Исаакадзе был с ними сам по себе, они с ним так же по себе сами, не пересекаясь, не сталкиваясь, не встречаясь взглядами и словно не слыша - он их, а они его. И я тоже его не слышал, он гулко ходил, как будто над моей головой, хотя был передо мною и рядом, и я видел его, но прямо не ощущал, словно не было его самого, словно был, только тенью, и в этом ощущении теней словно бы находились мы все, и я, и они, и Исаакадзе.
Хромой солдат еще однажды открыл ему, что не всегда был этот холм, что это курган, но что он только насыпан, как холм, а под ним могильник.
Они сидели тогда на трубе, мне передавал потом Исаакадзе, на той, что лежит теперь, закопанная для забора воды рядом  с баком, большая, толстая такая с своем поперечнике стальная труба, и в трубе гудело. Солдат не был из робких, скорее напротив, но и он затих.
- Видишь, вон облако, - показал ему пальцем на румяный закат, изъеденным, в серых трещинах пальцем, - почему оно темное, а не красное, как все остальные? Может быть, это тень небес, а может быть, чьи-то мертвые, бывшие некогда здесь, на этой земле, может быть, даже на этом кургане, которые ходят, рыскают, потому что их здесь убил кто-нибудь, не дав дожить, и ведь их много таких. А может, и сами они здесь умерли, не умея жить? Ты думаешь, это просто жить на этой земле? Ты не жил, поэтому и, не знаешь. Нет, совсем не просто, - и он ударил печальной ладонью по помрачневшей трубе, - Поэтому когда ты увидишь облако, внимательно приглядись, как бы не быть тебе свидетелем пролетающей чьей-нибудь смерти, она как ветер по ковылю проходит совсем не слышно, и ее к себе постоянно тянет, туда, где она. перед тем была, потому и чьи-то мертвые потом постоянно с нами, за нами ходят как тени, нам кажется, это наши тени, а это совсем даже и не они. Думаешь просто жить на этой земле? Там вон спалили недавно хутор, выгнали в поле скотину, пылающих лошадей, и непонятно было, кто это сделал, никого не видели, никого потом не нашли, лошади только носились как угорелые и не давали себя поймать. И такое здесь часто бывает. Наверное, чья-то незакрытая ранняя смерть, вот и лезут они потому отсюда, как мухи, тут их много, сотами один над другим, тут их целый рой, и не прячутся даже совсем.
И я легко мог поверить тому, что совсем не прячутся, потому что и сам их видел перед собой, действительно очень похожих на мух, но совсем других, не тех, что обычно, а которые дрожат мелко-мелко в воздухе, а потом перелетают как-то сразу и вдруг, и не успеваешь заметить, когда и куда, только видишь их потом где-то снова мелко-мелко дрожащих в каком-то неясном свечении.
Как он мог подумать, этот Исаакадзе, про меня вдруг с ножом? Как бы я мог убить его и потом быть в вечном ужасе приходящей тени? С достаточно и этих чужих покачивающихся вдоль стен в неверном свете смертей.
Исаакадзе отколупнул замазку от треснувшего стекла - я только теперь обратил внимание на то, что оно было треснуто - и помял ее с деловитым видом в руке.
- Ты знаешь, в доме вдруг стало влажно, она совсем даже, не сухая, эта замазка, - и сбросил на подоконник тугой ее шарик, похожий на пластилин. - Что-то нехорошо.
Хорошего было мало, и я подумал даже, что если бы он меня в свое время послушал, ничего бы этого мы теперь не знали, но и это тоже с моей стороны не совсем было хорошо. Исаакадзе рос без матери, потом без отца, и ему так хотелось, по-видимому, чего-нибудь своего, хотя бы этого тугого клочка ничейной пустой земли. Я помогал- ему, мы выросли вместе, я должен был ему помогать, несмотря ни на что...
Ветер ходил по заулочьям, по загороженным, поделенным на квадраты пространствам земли, по запрокинутому к темному небу вкрадчивому лику ее, нося с собой коромысло неразрешенных ее забот, носясь и бегая сам за собой чьей-то неразделенной, чьей-то неясной тенью...

Апрель1996