Тающий лёд Ладоги

Александр Раков
«Из осаждённого города мы ехали на грузовиках. Цепкая память сохранила детский страх от плывущих по ледяной воде автомашин, затем переполненный поезд, запечатлела встречи на вокзалах и полустанках, где сердобольные жители окрестных сёл и деревень несли для опухших от голода ленинградцев всякую снедь — кусок хлеба, банку молока, варёную картошку, а то и копчёную рыбину.

Некоторые набрасывались на еду как звери, а вскоре начинали корчиться от боли в животе, многие умирали. Оставшийся позади блокадный город не означал конец смертям и бедам. Смерть неотступно преследовала наш идущий в Казахстан поезд. Начиналась жара, духота, жажда. Люди умирали каждый день. Смрад повис в вагонах. Хоронить не было возможности — ни времени, ни сил. Трупы выталкивали просто в открытые окна. Весь наш путь в пустынных степях был отмечен страшными вехами долгой, изнурительной поездки в неизвестность. Тела ленинградцев удобрили безкрайние казахстанские степи. Через месяц прибыли в Павлодар… Но тающий лёд Ладоги, по которому двигались тяжёлые грузовики, снится до сих пор», — так начал рассказ о блокадном детстве заслуженный артист России Герман Петрович ЯНСОН.

— Но почему вы не эвакуировались сразу — не было возможности?

— Так уж вышло, — развёл руками Герман Петрович. — Мне скоро восемьдесят, а помню, будто вчера было. Такое не забывается.

Тот день — 22 июня 1941 года — я тоже запомнил хорошо, мне уже стукнуло семь лет, вполне сознательный возраст. Утром встали довольно поздно — воскресенье, — и, пока мама гремела на кухне посудой, готовя завтрак, мой набожный дедушка, Арсений Тарасович Некрасов, начал обучать меня молитвам: «Отче наш» и «Богородице, Дево, радуйся» По воскресеньям вся семья собиралась за столом. Пили не будничный чай, а кофе с пирожками. Отца своего, Петра Михайловича Янсона, обрусевшего латыша, я видел редко — он работал на Севере и приезжал только в отпуск.

После чая я побежал на улицу. Двор почему-то был пуст, но на улице вкруг репродуктора, висевшего на углу дома, сгрудились люди. К населению страны обращался Председатель Совета Народных Комиссаров СССР Молотов. Помню, меня поразило его лёгкое косноязычие, какой-то неуловимый акцент. Ладно — Сталин, он грузин, но Молотов-то вроде русский… По лицам взрослых я понял: произошло что-то страшное и непоправимое. Припустил обратно домой. Мама и дедушка тоже слушали радио. «Война», — выдохнула мама. «Хоть и ждали, а как неожиданно», — сгорбился дед.

Дни понеслись бешеной чередой — каждый страшнее предыдущего. Все куда-то спешили, окна заклеивали полосками бумаги, завешивали одеялами. Вещи перетряхивали, паковали в узлы и коробки, бегали по магазинам, закупали продукты, которых становилось всё меньше.

Заболела бабушка. Она умирала тихо-тихо, угасая, как свеча. И надо было близко наклоняться к её лицу, дабы услышать лёгкий шелест посиневших губ. Мама не отходила от её постели и всё спрашивала: «Мама, тебе удобно?» У бабушки было странное, как мне казалось, отчество — Иоакимовна. Её все так и звали — Якимовна. Врачи сказали, что она умерла потому, что не захотела жить, так на неё подействовало сообщение о начале войны.

Хоронили бабушку в сентябре. Она умерла в день начала Ленинградской блокады: видимо, это известие её добило. Мама зашила в простыню маленькое сухонькое тельце, и с этим страшным свёртком мы ехали на трамвае до Охтинского кладбища. Слёзы без остановки текли по маминым щекам. Я понял мамину боль, только повзрослев, когда сам пережил её, похоронив маму в 1974 году. Сколько любви, тепла и заботы я получил от неё, а не возвратил и малой доли. Вечные мы должники перед нашими матерями…

— «Папа, у нас ребёнок, мы должны эвакуироваться», — завела вскоре разговор мама. «Тоня, вы уезжайте, а я останусь, — отвечал дед, — поздно мне, на восьмидесятом году, срываться с насиженного места». — «В таком случае останемся все», — смирилась мама. Правда, она пыталась отправить меня с детьми, которых вывозили без родителей, однажды даже отправила, но затем догнала и вернула домой. Потеряв в молодости четырёхлетнюю дочь, мама тряслась над своим последышем, родив меня в 38 лет.

Появились синие лампочки и новые рычащие слова: «буржуйка», «дуранда». Мама пропадала целыми днями, её увозили на грузовике вместе с другими женщинами рыть противотанковые рвы и окопы на подступах к городу. Налёты немецкой авиации участились. Люди дежурили на крышах домов, песком обезвреживая зажигалки.

Я рвался на крышу, да дед не пускал. Сам он с больными ногами не мог взобраться на чердак по крутым ступеням. «Дедушка, — ныл я. — Вон Юрка с Мишкой пошли дежурить. А что же я?» — «Остынь, — ответствовал дед. — Они старше тебя на три года». Мне было обидно, я рвался геройствовать, даже пытался удрать, но дед, догадываясь о моих замыслах, был начеку.

В октябре дома закончились продукты. Осталось три пайки хлеба. Мама выдавала нам по малюсенькому кусочку три раза в день. Как-то в хлебе попалось мыло… Что ж, съедобная часть уменьшилась, но мыло тоже в хозяйстве пригодится… Ещё долгие годы после блокады я жил с мыслью, что бы съесть. И ел до неприличия жадно и быстро. Говорят, жена Молотова, Полина Жемчужина, освободившись после смерти Сталина из заключения, прятала хлеб под подушку. Я могу её понять… Ели всё, что казалось съедобным, однажды перепал кусочек заплесневелого сыра — вкуснотища!

В ноябре произошло прямо-таки волшебное событие: получили письмо из Казахстана — от отца. Как оно проникло в окружённый со всех сторон город? Скорее всего, пришло до начала блокады и залежалось на почте. Оказывается, как только фашистские полчища ступили на нашу землю, с Кольского полуострова депортировали всех лиц с фамилиями, не вызывающими у властей доверия, — немцы, прибалты, поляки были сосланы в казахстанские степи. Переписка с отцом была невозможна, но мы теперь знали, где он.

Часто гасло электричество, и дедушка приспособил банку из-под горчицы под коптилку, но свет был скудный, почти как у лампады под образами в углу. Незаметно подкралась зима. К постоянному чувству острого голода добавился холод. Натягивали на себя всё, что было тёплого, повязывая поверху шерстяные платки и становясь похожими на матрёшек. Буржуйку топили мебелью. Быстро становилось жарко, но едва пламя гасло, вновь наползал леденящий холод. Хлебный паёк сократился до 125 граммов. Дед поступил на какой-то склад сторожем, его там кормили, и он приносил мне то корочку хлеба, то кусочек дуранды или жмыха.

Мама варила «кисель» из столярного клея, а однажды в буфете среди настеленных на полках газет набрала четверть стакана зёрнышек разных круп. Такого вкусного супа я больше никогда не едал!

День рождения деда был третьего марта, мой — второго. Мы всегда отмечали дни рождения вместе. Но март 1942 года мне не забыть никогда… Попив кипяточку, дедушка стал собираться на дежурство. Пальцы на руках у него опухли и плохо двигались, и мама привязала завёрнутый в плотную бумагу кусочек хлеба к пуговице пальто. Среди ночи мама проснулась с чувством непоправимой беды. Под утро отправилась искать деда. На работу он не приходил, в больницах его тоже не оказалось. Придя в морг, уставшая, убитая горем мама опустилась в истоптанный снег и горько заплакала: сотни окоченевших трупов лежали штабелями до потолка. Эту окаменевшую на лютом морозе глыбу ослабевшей женщине сдвинуть с места было не по силам.

Назавтра — в день восьмидесятилетия дедушки — мы поминали его: «Упокой, Господи, душу раба Твоего Арсения!» Мне исполнилось тогда восемь лет…

Оборвалась последняя ниточка, и мама решила эвакуироваться. В апреле 1942 года мы ехали по льду Ладоги, подтопленному водой… Домой вернулись в 1947 году. Было по-прежнему голодно, и мама отдала меня в хореографическое училище — ныне Академия русского балета им.А.Я.Вагановой, — там воспитанников по крайней мере кормили… После окончания я был принят в балетную труппу Кировского (Мариинского) театра. Потом преподавал в родном училище, в Харькове, Днепропетровске, Кишинёве, Ташкенте, Краснодаре…

Более шестидесяти лет я хожу на Пискаревское кладбище — поклониться деду и ленинградцам-блокадникам. Там ли покоится мой дед, не знаю. Но там тысячи и тысячи таких, как мой дед.

Организация «Жители блокадного Ленинграда» приняла решение установить на площади Мужества монумент «Дети войны».