Любовь. часть 3

Геннадий Стефанович Семыкин
«ПОСЛЕДНИЙ ПОЛЕТ»
«Тайному другу, ставшему явным, – жене моей Елене. Ты совершишь со мной мой последний полет», – подписал Он подаренную ей книгу несколько лет спустя после вступления в брак.

Они прожили вместе, в любви и согласии, семь лет и шесть месяцев – долгую и счастливую жизнь. Долгую потому, что жизнь измеряется не годами, не десятилетиями, а счастливыми минутами. В их жизни было много счастливых минут.
10 марта 1940 года его не стало.
Удивительно – Он точно знал, как и когда умрет. Она свидетельствует: «Когда мы с Мишей поняли, что не можем жить друг без друга (он именно так сказал), – он очень серьезно вдруг прибавил: «Имей в виду, я буду очень тяжело умирать, – дай мне клятву, что ты не отдашь меня в больницу, а я умру у тебя на руках». Я нечаянно улыбнулась – это был 1932-й год. Мише было 40 лет, с небольшим. Он был здоров, совсем молодой... Он опять серьезно повторил: «Поклянись». И потом в течение нашей жизни несколько раз напоминал мне об этом. Я настаивала на показе врачу, на рентгене, анализах и т. д. Он проделывал все это, все давало успокоение, и, тем не менее, он назначил 39-й год, и когда пришел этот год, стал говорить в легком шутливом тоне о том, что вот – последний год, последняя пьеса и т. д. Но так как здоровье его было в прекрасном проверенном состоянии, то все эти слова никак не могли восприниматься серьезно».
Ничто не предвещало беды. Наоборот, появились даже какие-то надежды. Он завершил начатую в 1936 году пьесу «Батум» о революционной юности вождя, в которой обратился к теме, поощряемой системой и которую запретить вроде бы было невозможно. Вокруг пьесы в театральных кругах сразу же возник ажиотаж. Театры многих городов Союза, еще до получения официального разрешения цензурного комитета, выпрашивали у него право на постановку, предлагали самые выгодные условия.
Они решили отдать пьесу во МХАТ – там обещали в ближайшее время «устроить» четырехкомнатную квартиру. В ее дневнике есть запись: «(...) Калишьян (и. о. директора МХАТа. – Г. С.) приехал за нами и повез в Комитет. Там Храпченко, Солодовников, Месхители, Сахновский. Москвин и еще человек пять. Слушали с напряженным вниманием. Пьеса очень понравилась. Потом обсуждали. Но так мало, что сразу стало ясно, что ее обсуждать-то собственно нечего... По возвращении сейчас же звонки Хмелева и Долгополова (артисты МХАТа. — Г. С.). У последнего истерическое любопытство... Кроме того, сегодня звонок Сахновского, звонок Конского. – Вот так пьеса!
Во время читки пьесы – сильнейшая гроза». Последняя фраза в дневниковой записи звучит как ремарка в духе древнегреческих трагедий.
Но пути судьбы для героев жизненных драм и трагедий всегда остаются неисповедимы. Запись в дневнике: «Пришла домой. Борис Эрдман (театральный художник. — Г. С.) сидит с Мишей, а потом подошел и Николай Робертович (Н. Р. Эрдман – известный драматург – Г. С.). Миша прочитал им три картины и рассказал всю пьесу.
Они считают, что удача грандиозная. Николай Робертович подписал, наконец, договор на свой киносценарий, Борис очень доволен своей работой – над «1812 г.». Мы сидели на балконе и мечтали, что сейчас приблизилась полоса везения нашей маленькой компании».
Обрадовало и предложение театра: поехать с группой мхатовских художников в Батуми и на месте решить вопрос художественного оформления спектакля (все, что касалось вождя, должно было быть масштабно) – великолепная возможность отдохнуть на любимом ими черноморском побережье.
Накануне отъезда Она запишет в дневнике: «Неужели едем завтра. Не верю счастью...». На следующий день: «Восемь часов утра. Последняя укладка. В одиннадцать часов машина. И тогда – вагон».
А через два часа, после отхода поезда, в их купе, в очень будничном и прозаичном облике почтальонши, вошел глашатай судьбы и предъявил им, в виде телеграммы, ее приговор: «НАДОБНОСТЬ ПОЕЗДКИ ОТПАЛА ВОЗВРАЩАЙТЕСЬ МОСКВУ КАЛИШЬЯН». Жанр их жизненной истории окончательно определился – трагедия.

Сошли с поезда в Туле. Возвращались в Москву на попутном грузовом «ЗиСе». Она вспоминала: «Миша одной рукой закрывал глаза от солнца, а другой держался за меня и говорил: навстречу чему мы мчимся? может быть, смерти? Через три часа бешеной езды... были на квартире. Миша не позволил зажечь свет: горели свечи. Он ходил по квартире, потирал руки и говорил – покойником пахнет. Может быть, это покойная пьеса?»
И опять официальная тишина, и только «слухи-шлюхи» – подлый, но единственный информационный канал, достойное порождение не менее подлого государства. Запись в дневнике: «Вчера в третьем часу дня Сахновский и Виленкин... Потом (Сахновский. — Г. С.) стал сообщать:пьеса получила наверху (в ЦК, наверное, — Г. С.) резко отрицательный отзыв. Нельзя такое лицо, как Сталин, делать романтическим героем, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать». Но другим позволяли! И далее: «(...)Наверху посмотрели на представление этой пьесы
М. А. как на желание перебросить мост и наладить отношение к себе». – давнее желание Системы поставить его в ранжир выпестованных ею литераторов. На что Она с горечью от бессилия перед державной подлостью писала: «Это такое же бездоказательное обвинение, как бездоказательно оправдание. Как можно доказать, что никакого моста М. А. не думал перебрасывать, а просто хотел, как драматург, написать пьесу, с героем – и чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене?!»
Ходило в слухах и личное мнение вождя о пьесе, сказанное им с характерным акцентом Немировичу-Данченко в ходе очередного культвыхода во МХАТ: «Пьесу «Батум» я считаю очень хорошей, но ее нельзя ставить». Вполне возможно, на гипотетический вопрос – почему? – он мог добавить: «Нельзя – и все, мы так решили». И, можно предположить, что для этого у него были  веские причины: не в те положения Художник ставил своего Героя, не те слова вкладывал в его уста и, вообще, угадал в нем нечто такое, чего не должно было знать никому. То есть, совсем не то, что от него ждали.

Пьеса для Мастера, действительно, оказалась «покойной». В эти дни Она запишет в дневнике: «У Миши состояние раздавленное. Он говорит – выбит из строя окончательно. Так никогда не было».
И человеческий материал имеет предел сопротивления внешним обстоятельствам. Его начали преследовать постоянные головные боли, резко стало падать зрение. Она собрала консилиум известнейших в Москве профессоров, заключение которых, при всей их осторожности, не оставляло никаких надежд. Один из них предлагал немедленно поместить в Кремлевскую больницу. На что М. А. заявил: «Я никуда не поеду от нее». И напомнил о данном ею слове.
Хотя врачи срок его жизни ограничили несколькими днями, он прожил после этого полгода. Она вспоминала: «Ему становилось то хуже, то лучше. Иногда он даже мог выходить на улицу... Но постепенно ослабевал, худел, видел все хуже... Мы засыпали обычно во втором часу ночи, а через час-два он будил меня и говорил: «Встань, Люсенька, я скоро умру, поговорим». Правда, через короткое время он уже острил, смеялся, верил мне, что выздоровеет непременно, и выдумывал необыкновенные фельетоны про МХАТ или начало нового романа, или вообще какие-нибудь юмористические вещи. После чего, успокоенный засыпал».
Вопреки, несомненно, объективному заключению врачей, он жил, и продолжающаяся жизнь выглядела чудом. Объяснение этому чуду было лишь одно – Любовь, единственное, что удерживало его в этой жизни.
Был момент, когда Она силой своей любви вернула его из небытия, о чем спустя много лет рассказывала его брату: «(...) Потом ему стало худо, и он отшатнулся, упал на подушку и стал холодеть и синеть у меня на глазах. Я взяла его голову и стала судорожно говорить ему, как мы скоро поедем в Италию (нанес официальный визит А. Фадеев, председатель Союза писателей, расспрашивал про роман и обещал «устроить» поездку в Италию для поправки здоровья. — Г. С.), как он там поправится, как хорошо ехать в вагоне, как ветер вздувает занавески... И стал он оживать и бормотать:
«Еще, еще про занавески, про ветер». И когда вечером пришел доктор, он сказал: «Вы знаете, Николай Антонович, я сегодня умирал у нее на руках и воскрес».