День за днем 1997-2001 Часть 2

Алексей Недлинский
*
Пожалуй, у половины из нас размолвка с чудом начинается с фальшивого Дед-Мороза. Детский максимализм, помноженный на взрослый простодушный обман, дает ужасающий результат: мы на всю жизнь утверждаемся в убеждении, что настоящего нет вовсе.
Происходи разоблачение на глазах, скажем, десятилетнего ребенка – у него бы уже хватало эластичности психики, чтобы допустить такой очевидный компромисс: конечно, этот – просто переодетый дядя, но все прошлые разы – был неподдельный, я прекрасно помню, и, значит, когда-нибудь он придет опять.
Но обычно, увы, как асфальтовым катком навсегда вплющиваются в условный реализм души трех–четырехлетних. (Именно в условный, потому что реальность без чуда – двухмерна, это не реальная, не взаправдашняя реальность.)

*
Иногда испытываю освежающую благодарность, что смерть решена за меня, что хоть здесь не надо выбирать.

*
Бытующее среди публики представление о поэте как о существе малохольном вполне справедливо, пусть даже тот занимается боксом и переплывает Геллеспонт. Дело ведь не в физических кондициях, а в истончении психики, заставляющем судорожно отбиваться писаниями от наседающего ужаса жизни – публикой как раз и не ощущаемого. Поскольку она сама и есть – этот ужас.

*
Существование в литературе строгих табу вовсе не пережиток или провинциализм, а свидетельство того, что печатное слово – все еще территория сакрального. Не покушайся на них, если намерен жречествовать всерьез.
А то пришел в храм, помочился на алтарь, харкнул в иконостас, закурил у царских врат – а потом напялил рясу и требует, чтобы его почитали за священника… Шалишь! Только за хама, да и то с маленькой буквы. (Об аксено-лимоновщине.)

*
Со всех концов стола так и лезут с понтом глубокомысленные метафоры. Вот, мама привезла тетрадку – ощипанную с боков, но по обрезу еще прочитывается «история» (из братниных студенческих, значит). А ведь сколько угодно вглядывайся в кромку каждой отдельной странички – не угадаешь никакой надписи. Лишь схлопнутые вместе – ну, и так далее в этом духе.

*
Люблю выражение «не умеет жить» – за разумение жизни как некоего рукомесла, требующего пусть не таланта, но хотя бы определенного профессионального навыка, мастеровитой ухватки…

*
Нет, никак не получается уважать человека. Чтим чин или кошелек, в лучшем случае – титул (поскольку к власти и к деньгам всегда налипают, в основном, подонки, ублюдки общества – я, за отсутствием иного выбора, предпочитаю принцип родовой аристократии). На известность, славу – уже только любопытствуем, почтения – ноль.
Что уж говорить об Акакие Акакиевиче. Даже могучая русская литература надорвалась, усиливаясь втолкнуть его в поле читательского интереса. Беда, пожалуй, и не в читателе, а в том, что сам Башмачкин всячески отбрыкивается от излишней – по его мнению – возни вокруг себя.
«Да за что ж это мне… Вот наказание какое… Оставьте, полно озорничать… Кого уважать надумали… Ну, дайте хоть шинель себе сошью – тогда уж… А так-то за что – прямо в краску вогнали…»
Но! Ладно бы вправду так думал, лицедей, а то ведь выпьет – и: «Ты меня уважаешь?» Славянская душа чертова. Мало, мало, мало нас Митенька Карамазов за бороденку таскал!

*
Казалось бы, невозвратно миновала эпоха «тайн мадридского двора», и нынешнее время ляжет перед потомками как на ладошке, со всею подноготной – только листай-не ленись подшивки да крути видеозаписи. – Ничего подобного! Именно современность станет источником самых невероятных домыслов – куда там твой Дюма! Ведь исторической истине намного легче утаиться в информационных дебрях, сгинуть в шабаше беспрерывных «новостей».
Похоже, никто уже так и не докопается до последней достоверности об Афганской войне или Беловежском помрачении. И для этого вовсе не понадобилось громоздкого орвелловского «Министерства Правды».
Есть так называемая «правда» – род оружия в периоды меж- или внутригосударственных сшибок, ее-то потом с охотою выставляет в музейных витринах победившая сторона – любуйся на здоровье! Настоящую же правду, неперепревший навоз истории – никто не заинтересован сохранять в первозданном состоянии: слишком ядреный дух.
Так что пусть не обольщается будущий историк, наткнувшись на очередную архивную сенсацию: в действительности всё наверняка было не так.

*
Когда, наконец, прозвучало идеологическое «добро» на жизнь для себя, а не для светлого будущего – обнаружилось, что в настоящем все теплые места давно и накрепко заняты. Мудрено ли, что изрядная часть публики – не желающие признавать себя одураченными – метнулась обратно под красные знамена?

*
Лишь в одном отношении тягостно без денег: не в состоянии удовлетворить свою страсть, даже болезнь – библиоманию.
Волшебные, упоительные походы по букам! Начнешь со Староневского, причем приехать надо за полчаса до конца перерыва – тогда при запуске публики оказываешься у полок в первой партии, а это важно, потому что из кладовки наверняка расставили что-то новое. И вот, взбежав по лесенке (4 ступеньки), скорей-скорей (справа и слева такие же придурки) нахватываешь мало-мальски интересное, а потом, чуть в сторонке, сортируешь, оставляя только действительно стоящее. Дальше – на Марата, потом по Невскому с заходом в Книжную лавку, Дом книги, в два бука напротив ДИСКа (нынешней "Баррикады"), финишируя в "Искусстве" уже просто для очистки совести: ни денег, ни свободной тары обычно к этому моменту не остается.
Несравнимо сладчайшее удовольствие, конечно, купить что-нибудь именно в букинистическом, а не в обычном книжном магазине. Потому что в буке – ты творец своей покупки, и она уникальна, как подлинное творение (во всяком случае, сегодня такой больше ни у кого не будет). Ничего от ненавистного конвейера.
 Или, идя за сравнением в область чувственного: то ли наслаждение от близости с женщиной, если у нее имеется дюжина нестрогих сестер-близняшек?
Но самый-то цимес, сахарная сердцевина кайфа начинается после, где-нибудь на Марсовом поле или в Михайловском саду, когда, найдя пустую скамейку и закурив, принимаешься смаковать добычу. Всегда подробнейше изучаю выходные данные; всплеск удовлетворения, микрооргазм – при маленькой цифре тиража: я ревную, если хорошая книга слишком доступна (свыше 5-тысячного – уже явная проституция). Затем – указатель имен, комментарии, пробежка по предисловию и – к следующему трофею, а их до десятка! – блаженство!
Никакой коллекционерской охоты за раритетами, экслибрисами и прочей чепухой! Это унизительно для книги – быть ценимой за что-то помимо содержания. Но все равно – удовольствие влетает в копеечку. Бюджетные бреши сопоставимы с алкоголическими. Но никто и не спорит, я в самом начале сказал, что это болезнь.
Оттого и сижу уже четыре месяца в лесу, что в городе, при недостижимой близости зелья, ломки были бы стократ изнурительнее.

*
Александр Исаич неточен в своем: «Нет у нас сил на империю!» Их и в семнадцатом не было – ни в тысяча семьсот, ни в тысяча девятьсот. И ничего – отгрохали, и простояла – в обоих случаях вполне достойные сроки (ни немцы, ни французы и близко до таких не дотягивали).
В историческом действовании вопрос «силы» – десятый вопрос. Вон как викинги – на одних мухоморах мазу держали! «Нет у нас нынче куража на империю» – вот это в яблочко, не поспоришь.

*
Когда спрашивают о телеважностях, например: «Что ты думаешь о расширении НАТО?» – я, из-за неприязни к обычаю русских посиделок: щеголять своим мнением – некомпетентным, но зато решительно обо всем на свете – неискренне отвечаю: «Ничего».
Раздражает также и эта манера донимать узкого специалиста вопросами о постороннем, вне его сферы. С артистом разговаривать об экономике, с генералом – о театре, со мной – о политике – ведь это попросту отсутствие подлинного интереса к собеседнику, к его заветному.
И потом – что такое НАТО, чтобы о нем непременно думать? Не слишком ли много чести? Ну кто сейчас помнит про «Священный Союз» – вполне сопоставимая организация – а ведь еще и двухсот лет не прошло.
Однако, побрюзжав, должен сознаться: увы, думаю – и со страстью, не мимоходом. А в римском кафе так даже кричал на бедного Августа, сбрякнувшего невзначай: это, мол, право каждой страны – вступать или нет. «Вы это говорите, потому что опять надеетесь – Европа будет плавать в крови, а ваши банки денежки переслюнивать!» В общем, разрядился в безвинного швейцарца. Но и в самом деле – выбрал же словцо краснотряпчатое (в матадорском смысле) – «право»! Речь ведь идет о пульсации сродни биологической, «право» в истории действует на поверку только одно: кто смел, тот и съел.
Моя же, то есть русская повышенная эмоциональность по этому поводу, мое безосновательное негодование на холодную рассудительность нейтрала – вполне понятны. Это как Дон-Жуан при первых симптомах импотенции кричал бы на ватиканского кастрата в ответ на его невозмутимое: «Ну и что?»

*
Это вовсе не специфически-русское свойство – испытывать душевный дискомфорт от самодовлеющего, неприкровенного стяжания.
Высокая санкция на безоглядное обрастание плотью (некогда – философии и искусства, ныне – масс-медических властителей дум) необходима любому населению вне ареала протестантской традиции. В ней же, в этой традиции – приобретательство изначально санкционировано с наивысшей высоты.

*
На пересечении (верней, на стыке) Руднева и Луначарского нет светофоров. Но переходить как-то надо. Лучше делать это бегом. А пьяненький дядька (примерно в шумелкамышной стадии) решил положиться на ангела-хранителя – те ведь любят покровительствовать питомцам зеленого змия. То есть пошел себе – трюх-трюх – нетвердым шажком, да еще не строго по зебре, метрах в пяти. Даже ленивый бы сшиб, а уж наши-то автомобилисты – ребята шустрые. Дядька отлетел в одну сторону, авоська его – в другую, а водила, как это модно теперь, не повернув головы кочан, поддал газку. Ангел, конечно, не оплошал, потому что дядька поднялся и перешел-таки проспект – даже более бодрой походкой, чем до наезда. Но ни авоську, ни раскатившиеся батоны подбирать не стал, мало того – и не глянул на них.
Я прекрасно ощутил его состояние: когда тебя вот так переезжают – и, даже не притормознув, катят дальше – какие уж там батоны, пропади оно всё пропадом. Срочно добавить – если есть дома заначка – и всё тому же зеленому змию в жилетку поплакаться.
У дядьки нет других утешителей, а у меня для таких случаев всегда Муза поблизости. Зато и ДТП почаще – одна только родня стоит дюжины жигулей.

*
Писательствовать следует так, будто тебе не современничает никто из литературной собратии. Или уж воображая читателем своих опусов Льва Николаевича.
Русская же словесность (за ничтожным – в количественном отношении – вычетом) трудится нынче, как и прежде, с оглядкой на Марью Алексевну. Не важно, кто в ту или иную эпоху исполняет ее роль: линия партии, цензура, фрондирующая тусовка или вульгарный спрос. Не важно, что приноравливание ко всему этому происходит, как правило, безотчетно. Важен результат, т. е. межеумочное, межстульное положение художественного слова в России. Поздний Пушкин никак не нейтрализует раннего, Набоков не искупает ни социалистического, ни антисоветского реализма.

*
По телику два популярных идиота (иногда представляется, что у них там, в Останкино, на заднем дворе есть специальный инкубатор, где выводят всех этих необозримых ведущих, интервьюеров и интервьюируемых) обсуждают всерьез: был ли Ломоносов сыном Петра I.
Вообще-то Бог знает, в каких архаических пластах психики гнездится это желание – навязать кровное родство в чем-либо сходствующим и полусовременничающим персонажам. (Пространственная разнесенность никогда не бывает помехой.) Ломоносов – сын Петра, Саддам Хусейн – Сталина, и так далее, насколько хватает воображения. (Зато на реальных сыновей, никогда не досягающих до отцовских масштабов, – ноль внимания. Вряд ли кто и вспомнит с ходу, чем занимались сыновья Пушкина, Толстого, да и того же Сталина.)
До сих пор не можем принять эту очевидность: любой великий – от Духа Святого (великий злодей – от Духа Тьмы, соответственно), папины головастики тут ни при чем.

*
Грибниковствую. Капли с задетых ветвей пронзительно попадают за шиворот, вялые жабы лениво перешмякиваются в мокрой траве, удивленные слизняки нехотя покидают шляпную подпушь. Я не гордый: и за слизняками готов доедать.

*
В "пушкинский" период нашей беллетристики был другой масштаб изображения внутренних состояний и другая техника их запечатления.
Сравним для наглядности с кино: сними любовь на природе с расстояния 100 метров – пейзаж останется пейзажем, 50 метров – окрасится в эротические тона, 20 метров – уже эротика затмит окружающее, 2 метра – то же самое станет грубой порнухой, 10 сантиметров – превратится в анатомическое пособие.
Что же касается техники – в названные времена психика не снималась, а живописалась, вплоть до Розанова, пожалуй.
Но! Есть и более коренное отличие: сама душа в доразночинскую эпоху была всё время в упряжи, в форме, в мундире. Разнузданность и расхристанность начались в «подполье». Оттого так и взвился Белинский на "Двойника" и "Хозяйку", что по ним зачуял всё последующее у Федор Михалыча. Сам-то неистовый Виссарион при всем своем неистовстве даже на одну пуговку не расстегнулся – до самой смерти. «Как же можно ужинать, господа, когда мы еще не решили, есть ли Бог!»
Вот благодаря этому, навсегда утраченному, мы и называем те два десятилетия Золотым веком русской литературы – хотя по своим художественным достижениям эпоха 60–70-х годов ничуть не уступает 20–30-м.

*
Да, конечно, после триумфа евангелия (в экстенсивном смысле) религиозные вопросы могут быть только вопросами конфессионального стиля (не во что, но как) – но накал-то, накал еще долго остается прежний!
Оттого и сжигают за двоеперстие, режут в Варфоломеевскую ночь, идут в Крестовый поход против схизматиков.
Нынешний эклектизм – когда я, например, одинаково сочувствую православной теплоте, католической экзальтации, протестантской опрятности – сносит нас не в экуменическом, а в безбожном направлении. Эклектика – в любой области – это всегда слепая ласточка смерти.

*
Отношение к внешности в американском кинематографе: всё чересчур всерьез. Не говоря уж о плотиновской пристыженности самим фактом обладания собственной телесною оболочкой – но нет даже дольки отстраненности, которая только и сообщает глубину образу.
В общем, честный голливудский бизнес: зритель платит за физиономию, ему и демонстрируют физиономию, не позволяя актеру быть еще чем-то сверх.
Между тем, в Европе даже у насквозь коммерческого Бельмондо эта отстраненность присутствует в высокой степени, так же, как и у наших сексапилов: Тихонова, Ланового, Янковского, Абдулова… А еще нагляднее она – у советских кинозвезд 30-40-х: Орловой, Алейникова, Кадочникова, Целиковской... Господи, я их всех застал в живых! Какой я молодец!

*
Можно сделать более компактным типографский продукт, а можно более емкой – речь. Избрав первый путь, очень быстро натыкаешься на предел, положенный разрешающей способностью глаза. У второго – перспективы безграничны. (Запад и Восток.)

*
Способно ли на удвоение, дубликацию отцовское чувство? Не выяснив этого, как можно решаться на второго ребенка? (Но и не породив – как выяснишь?) Ведь вполне может статься, что нет, и тогда – что же, придется располовинивать порцию, которую первенец с полным правом полагает причитающейся ему целиком. То есть надо быть заведомо готовым на предательство.
Дополнительный драматизм ситуации в том, что ребенок еще не слишком сознает специфику родительской любви. Малышу кажется, что любят его за личные достоинства, а не слепо. И вот, оставаясь таким же хорошим, начинаешь получать вдвое меньше (вдвое – это еще в лучшем случае!). Конечно, схлопочешь невроз. Словом, с моей стороны Гешуне пока что братишка не грозит.

*
Поэзия – это ведь просто душа в текучем состоянии. Есть, конечно, сверхтугоплавкие души, но наверняка нет таких, что не плавились бы вовсе. А бывают – как ртуть: достаточно комнатной – нет, даже уличной температуры.
 
*
«Актриса, немолодая и некрасивая, ела куропатку. И мне было жаль куропатку», – неужели Антон Палыч и вправду мог испытывать жалость такого сомнительного, натужного, надуманного свойства? Нет, скорее всего, эту фразу он записал лишь затем, чтобы навязать потом какому-нибудь малосимпатичному персонажу.
Впрочем, порывшись в своем, вспоминаю: свежеотставной министр внутренних дел делился с телезрителями запоздалыми откровениями о природе власти, сидя на даче перед камином. «А делаю? Да ничего не делаю – сижу, жгу дрова», – и точно, мне было жалко дров. Но ведь я, пожалуй, и есть тот самый малосимпатичный персонаж.

*
Любая жизнь – это золотоносная жила, но кому-то фартит за самородком самородок, а кто-то, от зари до зари не разгибая спины, едва намывает на скудное пропитание. Однако и тот, и другой заняты тем, чем должно, оба – достойные ребята.
Омерзителен только околорудный сброд: маркитанты, менялы и проч. и проч. Боже, как они раздуваются в ловкаческой спеси, с какого бесстыжего высока поглядывают на работяг! Особенно на этих, непрушных.
Старателям, конечно, плевать на почет, они трафят собственному азарту.
Но именно поэтому менялам не мешало бы бесстыдствовать поскромнее: не на них держатся прииски.

*
Стоит только похерить всякую телеологию и всерьез допустить, что вселенная существует именно ради сегодняшних дураков – как тут же, в какие-нибудь двести лет расцветает пышным цветом оголтелая цивилизация – США. Прямо-таки дьявольский соблазн, четвертое сатанинское искушение. Не поддаваться, не поддаваться!

*
Однажды доведывались друг у друга с подружкой: кто о чем мечтает, то есть чтоб самое задушевное, подноготное наружу – обычный стриптиз у сожительствующих пар.
И вот я, выслушав нешокирующие откровения (старичок Фрейд от таких бы со скуки удавился), кряхтя полез в свое тайное тайных – и неожиданно для себя обнаружил там мечту о Втором пришествии. Пошарил еще кругом, чтоб удостовериться, – да, ничего больше, пусто.
Подружка поверила, но не заинтересовалась. Я, впрочем, тоже не стал слишком рефлексировать, засунул обратно – и дело с концом. Но потом время от времени проверял: там ли, на месте ли?
И года через два, сунувшись в очередной раз, застал что-то новое, прежнее же заветное – отлетело? рассосалось? растворилось? – стоило бы выяснить, кстати, куда деваются наши несбывшиеся мечты.
Но это я просто по поводу вспомнил, повод же – афишки «Белого братства» о конце света – весь город был оклеен, с размахом анонсировали. Смотрю как-то: два пролетария тормознули у водосточной трубы, читают вслух. Я поддрейфовал поближе. «Придумают же чего, козлы», – весело резюмировал один. «Совсем уже крыша у людей едет», – беззлобно поддакнул второй. «Ну да, – это уже я погнал, – вот на этом и держится мир – к счастью ли, к несчастью для себя – на монолитной уверенности работяг, что он вечен».
Сам я, прочитав афишку впервые, – испугался. Не конца света, конечно, а за авторов. Ведь так безоглядно губят свои души – и явно не имеют корысти. То есть одержимые бесом, в чистом виде. А казалось, что таких уже не бывает.

*
У всех людей радость как радость: получка, выпивка, подружка – и только у поэтов какая-то недоносочья: «дышать и жить». Один попытался было взъерепениться: «Надо, чтоб поэт и в жизни был мастак!» – но кончил все равно плохо, не лучше не мастаков.

*
Когда зло слишком широко расползается за пределы рационально охватимого – говорить о нем всерьез (даже с самим собою) делается знаком дурного вкуса – или провинциализма. Возникает эстетика черного юмора. Из века в век повторяющееся, но, в отличие от стебо-прикольной, способной только паразитировать на традиционных жанрах и сюжетах, – вполне самостоятельное, жизнеспособное явление.

*
Ни кипренский, ни тропининский Пушкин не имеют возраста. Лицо исполнено такого надвременного одухотворения, что вопрос о поэтовых годах никак не приходит в голову.
Что-то похожее – но уже относительно всего тела – в античной скульптуре (до IV века до Р.Х.). Насколько это потом было утрачено, можно судить хотя бы по декадентскому "Лаокоону".

*
«Он литератор, а я – нет», – Толстой о Тургеневе, с явным пренебрежением.
Но разберем – так ли? Ведь литераторство, писательство – это просто свербеж в кончиках пальцев, физиологическая потребность исчеркивать ежедневно какое-то количество бумаги…
И если брать, скажем, полстранички как минимальный предел, отделяющий профессионала от дилетанта, то Тургенев со своими 15-ю томами – прогульщик и шалопай сравнительно с тем же Толстым (90 томов). Потому что, чуть округляя, выходит, что 3000 дней Иван Сергеич провалял дурака – паля в бекасов или воздыхая о Полине.
Нет, органическим литераторством там и не пахло; так, забавы русского барина. Словом, желая уязвить антипата, Лев Николаич валил с больной головы на здоровую.
А я своих обычно обзываю "телезрителями".

*
Невозможно, непредставимо – после трех лет исступленного стихотворства вернуться к поденщине мирной профессии. Натуральнее – спиться или удавиться. Родившись, обратно в утробу – не допускается естеством.
Так и для России после столетнего беснования: распасться, растлиться, подорваться на собственных ядерных арсеналах – всё лучше, чем засасывание в трясину среднеевропейского маразма: парламенты, пейджеры, памперсы…

*
«Если свалимся – чур не плакать!» – усаживая Гешку на велосипедный багажник, чтобы ехать на озеро. «Хорошо. Я только немножко всплачну – и всё. Я ведь еще маленький». (Хотя постоянно – по поводу и без: «Папа! Ты что, забыл? Мне уже 5 лет!»)
Вот так и я, репетируя смертный час, заранее уславливаюсь с режиссером: «Я только немножко покричу – и всё». Скорее всего, ни там слез, ни здесь криков не будет, но мы с Гешуней понимаем: оговорив право на слабинку, чувствуешь себя уверенней перед испытанием.

*
Всего более отвращает закон сохранения: на выходе – то же, что и на входе, беспросветно. Убьют несчастную корову, обдерут, съедят, переварят, и все, без остатка, полученные силы – чтоб вырастить и убить следующую корову. Меня вовсе не умиляет этот всекосмический циклизм, я вижу тут попрание Божьего замысла.
Да, во всем прочем – так; но человек – впервые в мирозданье! – разомкнутая система. С утра забрасываем горстку гречневой крупы, а вечером получаем "Пророка" – какое же тут «сохранение энергии»? Но только в этом – подлинное исполнение заветного «плодитесь!»

*
Бог и сам хорошенько не знает, смертен Он или нет. Вернее – не хочет знать, не озабочивается всерьез таким вопросом. Но именно это нежелание придает сюжету Творения неподдельный драматизм и неистощимую увлекательность.

*
Прошлое является таковым лишь покуда его не знаешь – или знаешь понаслышке. Как только вплотную знакомишься с ним, оно обретает в тебе все права настоящего. Это я о нашем перестроечном архивном безрассудстве. Не было печали, так завела бабка порося.

*
Конечно, порою им не хватает вкуса, но все-таки эти ребята из теле-"Плейбоя" занимаются богоугодным делом.
Безумная расточительность долюмьеровских тысячелетий: сколько женской красоты отцвело зря, в лучшем случае потешив лишь сотню-другую ценителей!
А ведь красивое лицо – да еще вкупе с гармоничным телосложением – это всечеловеческое достояние, ничуть не менее ценное, чем Ниагара, Неаполитанский залив или альпийская панорама. Шедевры удаются натуре вовсе не каждый день, при всем ее опыте и мастеровитости.
Но если Альпы могут сами за себя постоять, то сохранить, запечатлеть мгновенные вспышки совершенства в людской породе – наша святая обязанность.

*
Дело совсем не в том, чтобы признать очевидное: пропасть, зинувшую между «плодитесь и размножайтесь» Ветхого Завета и «о, если бы вы могли вместить девство!» – Нового; и даже не в убежденном предпочтении одного из ее краев.
Нужно доискаться, понять, почуять, что же так решительно сдвинулось в космическом строе за этот временной промежуток. Было ли происшедшее катастрофой? Или Творение вознеслось на новую, высшую ступень? Или, может быть, стало ясно, что с семенем авраамовым в этом конкурировать невозможно?

*
Охватывающая поэтов паника – во времена периодических стихотворных застоев – от понимания своего самозванства, того, что в них самих по себе вовсе нет никакой поэзии. Силы, выбравшие тебя своим голосом, вдруг отступаются, оставляют – и кто может поручиться, что это не навсегда?

*
Из "Дневника" Жюля Ренара, читанного 20 лет назад, – пронзительное: «Не быть Виктором Гюго – это может привести в ярость!»
Потому что современность не может похвастать литературным патриархом, чья художническая недостижимость заставляла бы клокотать всё существо. Это не было бы так печально, чувствуй в себе шекспировские силы те, кто идет на смену. Что силы – хотя бы амбиции! Но куда там: много-много, если жюль-ренаровские.

*
Американское кино (при всей его профессиональной добросовестности и технических выкрутасах) в сравнении с итальянским – то же, что книжка комиксов – и потолок Сикстинской капеллы.
К слову, и сам этот знаменитый потолок – нечто вроде гигантского комикса по отношению к первоисточнику.

*
Толстой, уходя бродить по Альпам, брал с собой местного пацаненка, «чтоб не думать о себе».
Так и все мы, взрослые, житейские альпинисты, норовим прихватить на маршрут детишек – чтоб не думать о смысле восхождения. И до Христа это не было самообманом. Но последние две тысячи лет забота о потомстве – чистой воды отговорка.

*
Покупая по цене двух бутербродов жизнь и смерть поэта – они не считают, что совершают жульническую сделку. Однако самого поэта злорадно попрекают каждой халявой. Этот, видишь, был приживалом, тот не отдавал долгов, другой пропивал не отработанные издательские авансы…
Чтобы потрафить их демократическому инстинкту, поэту надо бы восемь часов ежедневно махать кайлом в забое – а уж потом, в личное время, трудиться над славой России и прочими пустяками такого рода. (Ибо светлою славой наше окаянное отечество обязано только литературе.)
Платон, конечно, поступил человечнее, просто выгнав поэтов из своего Государства.
Как им втолковать, что любое прохиндейство с целью прокорма поэту заранее – отпущено? Что все эти объеденные меценаты, злополучные заимодавцы и незадачливые издатели – ничуть не внакладе, напротив: несметно облагодетельствованы? Ведь даже косвенное причастие к Вечности – редчайший дар, завидная удача… (Конечно, случается, что поэт – в силу резонов, посторонних художническому назначению – предпочитает придерживаться общегражданского кодекса добропорядочности. Не обольщайтесь! Как правило, подоплека такой щепетильности – сугубое презрение, даже брезгливость к миру.)
Но, между прочим, и я, грешным делом, не могу простить Мандельштаму съеденную им чужую пайковую кашу (ни, тем более, всерьез выслушивать от него после этого: «Мужайтесь, мужи!»). Пусть Одоевцева и уверяет, будто Осип Эмильич не сомневался в ее, собственнице каши, сытости… Немножко оправдывает меня, что я их всех покупал за деньги, равные чуть не половине моего месячного дохода (двухтомник Блока, помню, обошелся во всю стипендию, целиком). И мне нравилась в покупке именно нешуточность, а то и неподъемность затрат.
Но все равно, если речь идет о поэзии или шире – искусстве, даже в случае сотбисовских миллионов за полотно – покупатель всегда в долгу перед артистом.
Словом, право на ригорическое: «Ты всё пела?» –  только у тех, кто сроду не ублажал себя никакими художествами. Но зато и их осуждению – муравьиная цена.

*
В каком-то научно-популярном журнале – рецепт домашнего изготовления кораллов. Уже запамятовал технические подробности, но суть в том, что в насыщенный солевой раствор окунается веточка…
Вот так же происходит кристаллическое обрастание мысли в насыщенном растворе духа – все эти затейливые «измы», которыми изукрашена интеллектуальная история человечества. Можно ими любоваться – и даже изучать, но не слишком всерьез. Все-таки они – домашнего изготовления.
Настоящие кораллы выращивает только море – да и ему на это требуются миллионы лет.

*
В детсадовском возрасте был совершенно заворожен папиными рассказами об охоте (потом очень быстро переключился на индейцев). Умолял хоть разочек взять с собой: «не убивать, а зверюшек – в рюдзак» (из моего шестилетнего письма). Впрочем, поскольку отец иллюстрировал свои рассказы великолепными рисунками, иллюзия присутствия была почти стопроцентной. В группе мои бывалые байки имели шумный успех, даже воспитательница не сомневалась, что кое-какие эпизоды я видел собственными глазами. (Отец же меня и разоблачил.) И вот, перебирая недавно бумажный хлам, я раскопал одну их этих иллюстраций – и с удивлением обнаружил, что рисовать папа совсем не умел, ну ни капельки. Так и не смог примирить отчетливое воспоминание о захватывающих, полных жизни картинах – и эти жалкие каляки.
Я о другом, конечно, рисунки просто к слову пришлись. Неизбежная цена взросления – отцовский ореол всемогущества. Уже к школьным годам меркнет неумолимо! И чем больше умеешь сам, тем – волей-неволей – критичней глядишь на родителя. Вплоть до сомнения в его, собственно говоря, родительстве, точнее – непридания тому самому акту решающего значения в личной биографии.
Так – в отдельной судьбе и так – в общесапиенсовской. Онтогенез слабоумно повторяет филогенез.
Пока мы крушили друг другу черепа дубинами и железяками – смерть, в общем, не была главным поводом для истерики. Но как только дошло до термоядерного испепеления – даже в благоверные души стало закрадываться: а что, если Старик сплоховал? Что, если наш мир – Его неудача? И мы, действительно, – умираем? Как и планеты, и звезды…
И нет возврата к детскому умению фантазией восполнять и одушевлять дилетантские каракули…
 
*
«<…>расслабленное, хилое общество, утратившее вкус ко всему, что требует последовательной работы мысли, и разбудить которое могла одна ирония, ибо она требует от ума только минимум внимания».
Что это, характеристика московско-питерской тусовки конца 90-х? Нет – Стендаль, "Записки туриста". Об обществе X (!) века, напоминающем, по его мнению, парижское – 1837 года. История нравов любит полные рифмы.

*
Полстраны сидит без зарплаты месяц за месяцем – и, по большему счету, никто не протестует, не рыпается. Сравнить хоть с мощными накатами шахтерских забастовок восемь лет назад…
Что же это? Пресловутое русское смирение? – Пожалуй. То самое, что паче гордости.
По-настоящему смиренны какие-нибудь немцы или французы, бодро отстаивающие свои кровные сантимы и пфенниги. У нас же забастовки (как и другие формы борьбы) с чисто экономическими требованиями – не привились, не укоренились, не стали нормой коллективного поведения. Это, видишь ли, слишком мелко для нашего характера. Вот под лозунгами отставки всего правительства, полной смены курса, мировой революции, двоеперстия, «Спасай жидов!» или «Руки прочь от Вьетнама!» – совсем другое дело, тут энтузиазма хоть отбавляй. Экстремизм и идеализм в пропорции 50/50 – исконный рецепт всякого русского брожения.
Ну вот, зато те и добились достойных человека условий существования, а мы… – Чепуха. Достойную человека жизнь прожил Христос. Или Наполеон. Или Солженицын. Безотказная сантехника и сверкающий фольксваген к человеческому достоинству не имеют отношения.
Уже после моего первого швейцарско-итальянского вояжа я убедился: на Западе немножко лучше едят, чуть разнообразнее отдыхают, но живут там так же убого. Из дома – на службу – и обратно, изо дня в день, потом – пенсия и телевизор… Убогость, усугубляемая непредставимостью иного миропорядка. Перестают рожать замордованные русские женщины, но на десяток лет опередили их в этом мордастые швейцарские…

*
У меня в ногах, под столом – коробка с кошкой, облепленной сосущими котятами. И кошка явно счастливее меня. Что-то тут не так, а, Господи? Не в нынешней моей бессемейности дело, а что вот никогда, наотрез мне не досягнуть до таких высот блаженства. Даже став котом. Разве что – кошкой…

*
Тысячу раз виденная – в альбомах, в кино – Венеция «вживую» до счастливых слез потрясает несметным превышением – но именно ожидаемого, знакомого. Впечатление же от прогулки по совершенно неведомой Флоренции как-то осторожнее, суше, глуше…
Не таковы ли и два варианта послесмертия: духовидца – и профана в мистике?

*
Единственный просвет для безвыходного омерзения, внушаемого современностью (то есть последним полутысячелетием: со дня открытия Америки отсчет) – это наука с ее убедительными заверениями в невечности любых форм сущего: от цивилизации до Галактики.
Так освежительно знать: тем ли, другим манером – но нынешнее прейдет, кончится – неминуемо!
После всех цезарей и марк-аврелиев – козы паслись на Капитолии; ну, и после всех ротшильдов Уолл-стрит лопухами зарастет – не отвертитесь! А не хватает на это воображения (в самом деле: ротшильды – ребята поосновательней) – есть другой вариант, пожалуйста: метнет в нас Провидение метеорит поувесистей – и аминь. Так уже тоже было однажды, когда вся эта скользкокожая пакость: тиранозавры, игуанодоны – расплодилась безмерно. Думаете баллистическими отбиться? Допускаю, черт с вами, но Солнце-то, Солнце прогорит же когда-нибудь? Ничего, что не скоро, можно подождать, главное – уверенность: этому будет конец.

*
Почему это антисемитизм непременно похлюпывает нравственной грязцой, а антироссийство чуть не бурлит душевною удалью?
Уж у русских-то вы не махайте перед носом своими холокостными миллионами! У нас еще свои миллионы толком не похоронены. И уж наверно в спецкомандах СС русских было не больше, чем вас в личном составе чрезвычаек.

*
Нелюбовь к языковому экспериментаторству. Язык – после Бога – единственная достоверная основательность, то бесспорное, что еще удерживает от расползания ткань бытия. «Но моей душе не сказаться!» – Язык важнее твоей души.
Вот, для комической иллюстрации: почему так стремительно и непоправимо пал Горбачев (пять лет на престоле – тьфу по российским меркам)? – Потому что неправильно ставил ударения и упорствовал в этом.
 
*
«Мы ленивы и нелюбопытны» – к счастью! – подхватываю я, ибо теперь только это оберегает наши души от соблазнов откровенного сатанизма. Слава богу, нас едва-едва хватает на европейские зады: «сексуальную революцию», наркоманию… А ведь русский безудерж (точнее – инерция: однажды двинувшись, доходим до конца, до упора) в нынешнем духовном вакууме вполне мог бы удариться в повальное хлыстовство, ритуальные казни, каннибальские оргии… Впрочем, зарекаться пока еще рано.

*
Только бы не начали продавать землю! Только бы! Только бы! Потому что отъем (несомненно, предстоящий) нефти и предприятий – дело, в общем, нехитрое и бескровное. Все эти хваленые охранники нынешних хозяйчиков разбегутся при первом серьезном шухере. И у самих хозяйчиков уже достаточно зарубежных авуаров, чтобы не цепляться с остервенением за внутрироссийскую собственность. Земельные же разборки опять повлекут массовую резню.
 
*
«Я плохо разбираюсь в поэзии» – многими мемуаристами засвидетельствованное признание незабвенного Ильича. Причем, как явствует из контекстов, произносилось это без особых угрызений. Примерно как любой нематематик говорил бы: «Я не помню число;пи дальше десятого знака…»
Но вот, «плохо разбираясь» в таком, по-видимому, пустяке, почему-то считал себя вправе переделывать весь мир. И это не только Ильича, это почти каждого правителя помрачение.
Нет уж, тут надо выбрать одно: либо признайте поэзию заведомо выше, сложнее мира – и тогда падите и преклонитесь перед поэтами, либо, относя ее к немудреным безделушкам, извольте в ней «разбираться».
Честнее других вел себя в этом отношении Иосиф Виссарионыч. Потому что, будучи властелином полумира, убивать поэтов именно за поэзию – это значит признавать, по меньшей мере, их равновеличие своей власти.

*
Всё такое же, как у нас, только плюс какая-то штучка сверху. Вроде как чайник и чайник со свистком. – Это механистическое понимание артиста. (Публика.) Нет-нет, там всё другое – и форма, и содержание! Чайник и кофейник. – Органическое. (Сами поэты.)
Я придерживаюсь первого, только с одной поправкой: не плюс, а минус. Чайник – и чайник без воды. Но на огне оба.

*
Перелистывал аксеновское «В поисках грустного бэби» – вялотекущее словоблудие (мой излюбленный жанр!), местами срывающееся в рьяное лизание жопы новым хозяевам.
Идейная кульминация – эпизод с официанткой в американской глубинке:
– Это правда, что в России наказывают за книги?
– Да, вот я как раз такой, наказанный…
– Добро пожаловать в США!
Читатель роняет умиленную слезу, затуманенным взором возвращается к началу патетической сцены – и персонажи с готовностью ловко разыгрывают ее на бис…
Однако по тому же рецепту нетрудно состряпать и нечто зеркальное: российская глубинка синхронной эпохи и диалог буфетчицы с американским эмигрантом: «А правда, что у вас бросают за решетку за неуплату налогов? – Да, вот я как раз такой, еле унесший ноги… – Добро пожаловать в СССР!»
Вся эта публика, графоманствующая фронда советских времен, должна была целовать руки старым пердунам из Политбюро, носить у сердца портрет Брежнева – за то, что государство удостаивает ее гонений. Только тоталитаризм способен актуализировать эту архаическую интимность власти и литературы, только при нем словеса идут по наивысшим котировкам, только он – сам будучи фантасмагорией – принимает сочинителя (как партнера или конкурента) всерьез.
В либеральной же, реалистической модели народоустройства литература как деяние принципиально невозможна. Здесь ты касаешься власти (если сам не включен в ее структуры) не образом мыслей, не порывами духа, а всего лишь своим банковским счетом. Государство усекает тебя до столбика цифр, и единственная возможность повысить собственную значимость – наращивать этот столбик. До всего прочего в тебе – никакого дела.
Да, это свобода. Но ужас в том, что очень немногим хватает веры в Отца Небесного, чтобы возместить полное равнодушие к себе земного отчима – государственного строя. И вправду начинает казаться, что без заветного столбика ты – ничто.
Впрочем, это достойное испытание, через него следует пройти.

*
Бродим по Риму – я, Август и Ева, поминутно сверяясь с картой, которая составлена по принципу конспекта: многие улочки не наименованы, а некоторых нет вовсе. Отчего и спорим с Августом почти на каждом перекрестке – азартно, до хрипа. Правду сказать, заблудиться – никакого риска, нас побуждает к спору инстинкт схватки двух мужчин в присутствии женщины. И я, как житель большого города, постоянно одолеваю: урбанистические дебри для меня, конечно, привычней.
«Ты всегда прав», – где-то на четвертый день, явственно скрежетнув, сдается Август. Нет, этот скрежет совсем не в моих интересах! Срочно трублю отбой, начинаю нарочно ошибаться. И атмосфера наших прогулок понемногу проясняется.
Так и в эссеистике. И здесь необходимы вздорные, а то и попросту глупые утверждения – дело только в дозировке.
Читаю толстовское «Что такое искусство?» – первые страниц пятнадцать всё в порядке, пропорция соблюдена, но дальше! Погружаешься в трясину такой беспросветной ахинеи, что либо срочно разворачивайся и уходи своей дорогой (а ведь не очень-то вежливо!), либо уж принимай всё целиком. Но тогда чтение напрочь утрачивает всякий интерес: это ведь не Святое Писание.

*
«Так там, выходит, и смотреть не на что?» – мой брат, глянув на фотографии Палатина. Да, пожалуй. Я бы только уточнил глагол. Глазеть там, действительно, не на что. Руины Вечного Города следует созерцать – вот для этого занятия материала хоть отбавляй. Рим с его древностями – единственное на земле место, которое наповал исцеляет от всех иллюзий относительно исторического делания.
Что же есть История в ее нерастворимом осадке? – Только воспоминание о противостоянии человеческого духа Року, стихиям и враждебной воле. Проще говоря, «И ты, Брут!» – история, галльская война – нет. Кто там какие провинции присоединил или термы нагромождал (как они старались в этом переплюнуть предшественников!) – совсем не интересно. Нет, если Микеланджело лучом своего гения скользнул по диоклетиановой развалюхе – она еще простоит всем на радость не одну тысячу, но ведь на каждую древнеримскую рухлядь не напасешься микеланджелов.
Переносясь же к третьему Риму, мне обидно, что советская эпоха – как она до сих пор трактуется официозом – лишена подлинного содержания. Но, если только вместо хроники палачей и стад будет воссоздана история духовного сопротивления (физического, после 20 года, и на брошюрку не наскребется, увы), – она обретет немеркнущую значимость для будущих поколений.
Давным-давно обмелеют великие каналы, травою затянет космодромы, перержавеют и распылятся ядерные реакторы – а непреклонные имена Гиппиус, Бунина, Солженицына еще будут мерцать из тысячелетних глубин.

*
Самое зачаровывающее, одурманивающее, магическое четверостишие в русской поэзии – первая строфа «Незнакомки». Двадцать лет ношу в душе и всякий раз, проговаривая, хмелею.

*
Нестерпимы хмурые лица на Дворцовой! Пустые, глупые – ладно, но не хмурые! Воспринимаю как личное оскорбление. Право же, в Питере достаточно мест, чтобы хмуриться: Коломна, Васильевский, Петроградская сторона… Там это выражение лиц не диссонирует с окружающим, а местами так просто рифмуется – но здесь! Нельзя, нельзя. Даже если и впрямь отвратно на душе (а чаще – всего лишь наша обиходная насупленность) – потерпите, не сдвигайте бровей, пересеките со вздернутыми – и на другом конце полегчает. Сам сколько раз убеждался: Дворцовая – тонизирует безотказно! Хоть деньгу сшибай с ипохондриков.

*
«Если бы вновь воцарился террор, нужно, не боясь смерти, пытаться убить человека, который вас арестует. Каждый арест становился бы патетической сценой, женщины принимали бы в ней участие, слышались бы крики и т. д. и т. д. Ввели бы в моду стрелять в того, кто собирается арестовать вас».
Почти дословно то же самое – в "Архипелаге". А приведенный абзац – всё из тех же стендалевских "Записок туриста".
Беда в том, что мы, объекты террора, крепчаем только задним умом. Организаторы же – от робеспьеровских головорубов до нынешних рэкетиров – всегда наперед глумливо уверены: никаких сцен и стрельбы не будет. По-моему, еще ни разу в истории не случалось, чтобы свой, незаезжий, домашний террор захлебывался в обывательском противодействии.
Но ведь вовсе не изучение истории придает такую уверенность исполнителям. Что-то они видят, знают в человечестве (по себе, конечно), какое-то наше коренное свойство – от которого мы сами стыдливо отводим глаза.
Трудно обозначить с неоспоримой определенностью, это не трусость, нет; пожалуй, ближе всего будет слово – бесчестие. Какими-то мы все стали эндурцами…

*
Пирамиды и Беломорканал – одинаково грандиозные памятники фараонских амбиций, однако первые сквозь патину тысячелетий мреют возвышенной тайной… Но, отстраняя соблазны магизма, отложив расшифровку сомнительных эзотерических откровений, допустим на минутку: что, если не было там ничего, кроме до боли знакомой слепой, чванливой науки – и сотен тысяч намозоленных спин? Вот же Осип Эмильевич, за которым многие признают некую историософскую приосененность, не церемонился: «…египтян государственный стыд <…> торчит пустячком пирамид». Впрочем, еврею, когда речь заходит о Египте, до конца доверять тоже нельзя.
Словом, при всем моем трепетании перед древностью, меня к пирамидам не тянет. В Риме (античном) душа моя – дома, и, вероятно, тою же интимностью повеяло бы на нее от Афин и Иерусалима; Египет же чуется чем-то холодным и чуждым.
И все-таки, чередуя перед внутренним оком скульптурные лики Тутанхамона, Перикла и, например, Филиппа Аравитянина, не могу не признать: тайна – только в первом.

*
Стоит только ослабить поводья у мечты, как она тут же бодрою рысцой припускается в стойло суицида – и там хоть всю ночь напролет готова похрумкивать вкусными подробностями: крюк и веревка, теплая ванна и бритва, многоэтажка и полет…
Не хватает инерции существования, слишком легок, необходим груз житейского. Так вот зачем навьючивают на себя семью и работу! Начинаю понимать…

*
Мой первый приезд в Швейцарию. Ежевечерне мы с Августом на увитой лозою веранде, почав очередную поллитровку какого-нибудь рейнвейна, схлестываемся в теологических дискуссиях. Начинает всегда он, я подхватываю больше из желания попрактиковать мой французский, но распаляюсь с каждой фразой. Август же, выпускник монастырского колледжа, видимо, смакует сладкие отголоски юности – а заодно созерцает в подлиннике мистический туман славянской психики.
Вся его аргументация сводится к просвещенческой апологетике Рацио, добротной и безнадежной.
– Если мне дан Разум – я и должен руководствоваться Разумом, зачем присочинять что-то сверх?
– А душа? Душа вам разве не дана?
Мы оба, как дилетанты, не придерживаемся строгой терминологии, жонглируем приблизительными обозначениями: его «Разум» – всего лишь способность логического мышления, моя «душа» – всего лишь нечто, способное верить.
– Август! Разум – это ключ лишь к одной из миллиона дверей, а вера – это «сезам, откройся!» к любым затворам!
Спор иссякает синхронно с поллитровкой, расходимся по спальням непоколебленные ни в чем, но довольные собою – и друг другом: славно провели вечерок!
Не знаю, быстро ли засыпает Август, а я так еще с полночи размахиваю словесами, горячусь и аргументирую. Ну чем, чем для них, этих анахроников, выкормышей XVIII столетия так драгоценна одномерность рационального? – Но ведь это и вправду жизнеустроительное начало! –  Чепуха. Искони и до наших дней цивилизации зиждутся только на инстинктах: общественности, агрессии, продолжения рода и т. д. – и конфессиях. Разум как раз и есть то самое «присочиненное сверх» (точнее – между). Апостольская проповедь – и миллионные тиражи Нового Завета, Сикстинская Мадонна – и рецепт составления долговечных красок – ведь за Разумом только вторые достижения, как они могут перевесить? Нет, конечно, его несомненный актив – треск и смрад индустрии, технические побрякушки, но неотразимо впечатлять они способны только дикарей.
А – любимый выпад противной стороны – медицина? – Но я не вижу ничего здорового в том, что выхаживается непременно всякий сифилитик: это прямой путь к вырождению. Чем развитее, самоувереннее, оснащеннее медицина в государстве – тем больнее его население (именно в такой последовательности): трюизм, давно известная статистика.
Ну? Что же остается? Детское – или дикарское – удовольствие от заводных вещиц, упоительные забавы логического конструирования. Трансформеры, лего и пазлс – и вправду, славные штучки! Да, гипертрофия Рацио – это возрастное, но беда в том, что человечество взрослеет не одновременно – и от этого происходит множество недоразумений. К тому же, как оказывается, ни один народ не застрахован от рецидивов инфантильности.
Словом, наш с Августом спор безысходен и потому – не нужен. Разве что есть желание попрактиковать французский – или найти немеркнущую тему под бутылочку.

*
Сколько помню себя – нутро постоянно в подрагивающем, недоверчивом предвкушении: неужели мне-таки обломится такое несбыточное, небывалое, непомерное счастье? Близость, отцовство, путешествие за границу… Хотя миллиарды вокруг обиходно соитствуют и плодятся и привычно, даже с позёвом, вояжируют. В общем, разновидность всё того же нарциссизма: мнимая заостренность непрухи именно против тебя. Да-да, только неестественно разбухшая значимость персонального (вроде как дрожжей кинули в нужник) так извращает масштабы. Считай себя рядовым – и обыкновенными воспринимались бы действительно заурядные вещи. Ведь сам же потом свершившееся почитаю за должное, мол, и вправду – что ж тут такого?
А все-таки праведнее – каждодневный трепет уже перед самою удачей сознательного бытия, незаслуженно щедро обломившимся тебе чудом существования.
Но, может быть, такие, как я, действительно первый раз на этой планете? И – без задубелой шкуры прошлого опыта – оттого и чувствуют всё: от житейского до пейзажей и музыки – с такой щекотной оголенностью?

*
Когда во второй половине 80-х мы (вшивая интеллигенция) так ратовали за деидеологизацию всех сфер соц. бытия – от экономики до кинематографии – имелось все-таки в виду, что старую и надоевшую псевдомарксистскую жвачку сменит идеология со вкусом посвежее. Но и в страшном сне не могло нам привидеться, что всерьез и надолго не будет вообще никакой.
Оттого и нынешний паралич пресловутой прослойки: ведь вшивая интеллигенция – это то, что самоидентифицируется только в идеологическом противостоянии власти.

*
Чего они никогда не смогут простить нам – так это нашего великодушного зачисления их в русские, нашего беспечного «эндурцы – такие же люди!». Ага. Всё равно как белый среди центрально-африканского каннибальства был бы удостоен братского похлопывания по плечу со стороны аборигенов.
Не то что они хотят быть выше – они и есть выше. Это их искренняя и неискоренимая самооценка (субъективная, конечно, но ведь в другой у народов – кроме русского – нет необходимости. Это только мы всегда подверстываем себя к чужой, никак не дорастем до самоаттестации. Славянофилы пытались было – так над ними до сих пор считается хорошим тоном слегка подхихикивать.)
Потому для семитов приемлемее откровенная нацменская ненависть (я, например, лишь пообщавшись с кавказцами, впервые убедился, что юдофобство существует всерьез.)

*
Эволюция Хомо явственно продолжается – причем почти на наших глазах – но только в художниках, творцах.
Рядовой ахеец илионского похода, француз наполеоновских кампаний и даже дрангнахостеновский Ганс ни в чем существенном не разнятся между собою. Тогда как Гомер, Толстой, Солженицын – при сопоставимых художнических возможностях (я не обинуясь ставлю «Архипелаг» в ряд с «Илиадой» и «Войною и миром») – это, несомненно, ступени последовательного восхождения человеческой особи.
Из чего с неизбежностью вытекает, что когда-нибудь весь процесс сосредоточится в одном индивиде, – и только тогда надо ожидать уже его материального преображения как представителя биологического вида.
Телезритель же не эволюционирует в силу своей могучей приспособленности к окружающему – подобно тому, как миллионы лет неизменным остается таракан.

*
Никто и не требует, дружок, чтобы ты был поэтом – да этого и нельзя, противоестественно требовать от каждого – а всего только, чтобы не был буржуем. А вот это уже общеобязательный гуманитарный минимум.

*
Общепринятый критерий эволюции – не мера приспособленности к среде, а степень независимости от нее. Оттого артист, при самом объективном научном подходе, существо более высокого порядка, нежели телезритель. Способность к творчеству – это такой же гигантский скачок в развитии жизни, каким некогда было появление теплокровных.

*
Если об одном и том же высказывались художник и философ – мне интереснее, нужнее, ближе слово художника. Потому что мнение художника о предмете – это уже художественный факт, т. е. нечто, перерастающее сам предмет.
И то же самое – об узлах биографии: умирают все, но только смерть Пушкина или Толстого – превышает смерть, неоспоримо исполнена мистического значения.

*
Смачная, бесстыжая малина-Москва, малокровно бодрящийся Петербург со своей вымерзающей культурой – и гниющая заживо периферия, начинающаяся уже в полусотне километров от столиц. Это Россия сегодня, а еще более – завтра и послезавтра.
А можно ли как-то изменить, поправить, перетасовать губительный расклад? – Вряд ли. Думаю, не помог бы даже равноапостольный подвиг перенесения престола, скажем, в Сибирь – если допустить, что будущего главу вдруг обуяет константиновская решимость.
Беда в том, что, кроме Татарстана, у нас нет достаточно развитых территорий, где можно было бы под национальным предлогом отстаивать хоть какую-то экономическую самостийность. Невольно рисуется захватывающий сценарий политического отмежевания краев и областей – совершенно несбыточный, к сожалению. Потому что время объединения вокруг умозрительных концепций вернется очень нескоро – может быть, через сотни лет, не раньше. (Т.е., например: вот вы, москвичи, устраивайте свой уклад на буржуазно-компрадорский манер, а у нас, пермяков, – социал-демократическая модель и т. д.) Центростремительными энергиями XXI века будут только этнические. Это естественный ход маятника: от холодных абстракций («пролетарии всех стран…») – в теплоту органического. Мы же: что смоляне, что владивостокцы – все одинаково русско-советские, слишком похожие друг на друга. И в этом, как ни печально, вернейший залог нашей национальной катастрофы. Не в советскости, оговорюсь, дело, а в однородности психического строя. Решили вымирать – аккуратно вымираем от Питера до Камчатки, решим буржуев резать – так же однообразно будем их резать на всем евразийском протяжении…
Будь я фантастом, мечтательно основал бы где-нибудь в Архангельской губернии автократическую Младороссию, куда в два-три поколения стянулось бы все лучшее и жизнестойкое и откуда началась бы новая великая Русь… Ну да, что-то зеркальное аксеновскому «Острову Крым» получается. Собственно фантастического во всей этой маниловщине – только первоначальный импульс, который должен исходить от небывало-заразительной личности – удесятеренный Петр, не меньше! Мы не заслуживаем такого, не стоит обольщаться.

*
Чем капитальнее, непоправимее сделанная глупость, тем бесповоротнее в ней упорствуют – что индивиды, что народы. И это наводит на утешительное соображение, что последней, окончательной глупости мы в своей истории еще не совершили.
Мы веселились, скинув трехсотлетнюю династию, рыдали у гроба диктатора, походя отменили первое в мире государство рабочих и крестьян – и всякий раз с ребяческой надеждой вверялись будущему, не настаивая всерьез на минувшем даже в бытовом обиходе. А как только подвернется вождь поречистей – с такою же легкостью перечеркнем нынешнее, хотя в душе прекрасно понимаем, что чего-то лучшего (во всяком случае, для большинства) не получается никогда.
Сравнить хоть с американцами, которые за свой ублюдочный индекс Доу-Джонса весь мир готовы водородными забросать. (Не надо фантазировать насчет их миролюбия – оно прямо пропорционально нашему ядерному потенциалу.)

*
Социальное неравенство, при котором один летит в бизнес-классе, а другой – в экономическом, созидательно для цивилизации; но когда у одного личный боинг, а у другого нет денег на трамвайный билет – дело дрянь, такое положение всегда чревато черным переделом, симбирским благодетелем с его неотразимым: «Грабь награбленное!»
Однако для культуры – всё наоборот, для нее зиждительны именно крутейшие перепады, чем круче – тем плодотворнее. (Никакой мало-мальский Достоевский принципиально невозможен в Швейцарии.) Остается, стало быть, выбрать – что предпочтительней: цивилизация или культура? Если Земля, в своем идеальном назначении, нечто вроде гуманного хосписа – оставайтесь при первой. Но если это Божий питомник для рассады бессмертного духа – держитесь второй.

*
Извечный припев телезрителей, нетерпимых ко всякому мозговому усилию: «Мы без этого прожили – и ничего!» И вот, прелесть российской действительности (в отличие от американской) в том, что эта аргументация здесь – несостоятельна. Потому что – очень даже «чего», ведь прожили – ужасно. Всё, что тут можно было сделать плохо, мы сделали плохо. Кошмарная массовая застройка, убогий транспорт, невыносимые дороги, допотопное сельское хозяйство, вонючие гиганты индустрии… – Там всё решали за нас, а мы только выполняли? – Хорошо, может быть, мы воспитали какое-то небывало чистое, честное потомство? Не наши ли детки бандитствуют, пресмыкаются, ширяются, спиваются, мошенничают, крутятся (лучшие из них) – и все одинаково презирают нормальный человеческий труд?
Так что невежеству в лице справного американского фермера, возможно, и не сразу найдешься, что противовесить житейски, но у нашего, русского, – никакой бытийной основательности.

*
С горделивой нежностью демонстрирую приятелю философский отдел своей библиотеки (и есть чем гордиться – отборнейшие сотни томов!).
– Ну, и зачем это всё? Ведь мир от этого не меняется…
Обычная телезрительская отговорка, лишь бы не взваливать на извилины бремя смысла; смешно всерьез огрызаться.
Но вот как раз такие, не веские, а пробочно-легкие фразы всплывают все время в мозгу – требуя не опровержения, а только других, собственных фраз, наподобие:
– Зачем прямохождение, если макаки так и остались на четырех?
Или:
– Зачем медицина, если все всё равно умирают?
Так никогда не скажут родители, чей ребенок был спасен врачебным умением. И в назначении философии никогда не усомнится тот, чью душу она спасла от растления.

*
Эпитет «русский» применительно к человеку в большинстве случаев означает у нас «охламон», «рас****яй» – но в симпатичном смысле слова.
Вот бы чего никогда в России не понял Сократ! Ему всё казалось: уж коли осознал свой недостаток – так изживай его поскорей, за малым дело. Поскольку настоящая трудность – именно в осознании.
И не приходило в мудрейшую афинскую голову, что очевидный изъян национального склада можно сделать объектом традиционного культивирования, гордости и любования. Какой-то уж больно простоватый демон наушничал старику…

*
Все эти стенания о каком-то якобы небывалом кризисе гуманизма, экзистенциальном тупике и проч. и проч. – всего лишь частный момент, причем не всепланетной, а только американской цивилизации, т. е. явление глубоко провинциальное. (Ребятишкам всегда кажется, будто всё, впервые происходящее с ними, – это что-то чрезвычайное, неповторимое и потому – страшное, чуть не смертельное… Как мой Гешуня паниковал перед сдачей крови из пальца или походом к зубному.)
Всех остальных это касается лишь постольку, поскольку они сделались (или сделаются) объектами американской экспансии. То, что в противовес чаще всего выдвигаются идеи национальные, – явление для Европы ретроградное, но, по-видимому, неизбежное. При нешуточной угрозе естественно хвататься за то, что сразу под рукой.

*
Частенько по ночам разглядываю швейцарские буклеты – благо наворовал их за пять вояжей целую пачку (очень любезная доверчивость киоскеров, в Италии с этим потуже, за каждым приглядывают).
Хох-Ибриг – прелестное горнолыжное местечко, примерно 1800 м над уровнем моря. Возносит туда многоместный фуникулер, вроде вагончика, человек тридцать размещаются свободно. (Но зато приходится ждать отправления, пока столько наберется.) На обратном пути что-то царапнуло меня в попутчиках, какой-то смутный дискомфорт, непривычный эмоциональный градус ощущался в их соседстве. Тут один заговорил с Евой – и всё разъяснилось. Группа из сумасшедшего дома на прогулке, вывозили их подышать альпийской благодатью. Тогда уже, исподтишка оглядывая лица, я различил явственные признаки слабоумия, дегенерации – хоть в мелочи – но на каждом. (Уже много спустя прочел где-то, что это от недостатка йода в местном рационе.)
Однако по выходе из вагончика оказалось, что настоящих больных было меньше половины – их ждал микроавтобус, остальные спокойненько направились к своим вольво и мерседесам.
Я посмеялся над собой: стало быть, самовнушение, гипнотическая диффузия, обман зрения! Но потом, в Италии, я не раз мысленно проделывал подобный эксперимент с местной толпой (в метро, в кафе) – и нет, не добивался схожего эффекта.
А однажды – раз о Швейцарии зашла речь – ехал в поезде с дюжиной ребятишек-даунов (при воспитателях, естественно). Очень экзотично для российского взгляда, у нас ведь их не принято публично кучковать, а один-два – совсем не то впечатление. Между тем, в вагоне мы, «нормальные», были в подавляющем меньшинстве, и я, конечно, тут же начал что-то импровизировать на тему «Восстание даунов» – победоносное, разумеется.
И минут через пять, выводя его культурно-исторические последствия, вдруг уперся в очевидное: так ведь оно уже совершилось, без всяких фантазий! Всё сходится! Только у победителей нет этой предательской косинки, а в остальном – один к одному!
Ребятишки высадились в Рапперсвиле, там чудесный средневековый замок (с модерновыми интерьерами) – наверно, пошли на экскурсию. А моя – следующая остановка, успел яблоко сгрызть в одиночестве.

*
Оказывается, легче избавиться в себе от мужского, чем от национального. А если бы можно было! Какие гири, вериги, колодки отпали бы с души! Но кому интересна и нужна душа-космополитка? Ни мне, ни Богу.

*
Сколько лет эквилибрирую на кромке стакана. Ни внутрь не охота свалиться, в граненый формализм здравого смысла, ни наружу – в аморфную безграничность безумия. Только и остается – по скользкому кругу, по скользкому кругу…

*
Смерть мудра даже не тем, что лимитирует наше бесстыжее стяжание; главное – она делает это загодя: уже в 40–45 у большинства – пресловутый "кризис половины жизни". Это, видимо, последний механизм природной саморегуляции. Так что мы будем дольше жить как биологический вид, когда станем менее жадными. А пока пусть напрасно не хлопочут всякие геронтологи-диетологи.

*
Христианство подарило человечество перспективой не только в философском, историческом, но и в эстетическом, живописном смысле. Я не про очевидную техническую чуждость европейского и восточного искусства. Но вот вообразим себе сюжет «Преступления и наказания» на китайский манер, то есть без воскресения Лазаря – и вся эта история станет непоправимо плоской и душной.

*
В давней записи уже набрасывал схемку своего маршрута «дом – дача», но, помнится, как-то к слову, небрежно, мимоходом – а неужели он, проделанный стократно, не заслужил отдельной странички? В рутину обращает нашу повседневность только неуважение к ней…
Чтобы успеть на электричку, не беснуясь перед каждым светофором, следует выйти из дома за 50 минут. Я выхожу всегда за 40, а то и 35. И вовсе не из безрассудного вызова капризной стихие городского транспорта! Просто при сборах неизбежно происходит предвиденное Эйнштейном искривление времени и пространства – отчего и соскакиваешь с реальных координат.
Только что было в запасе 10 минут, и надо всего лишь развязать рюкзак, чтобы удостовериться, уложен ли мешочек с крупой. Всё действие занимает минуту, не больше – но это в моей, искривленной боязнью опоздать системе отсчета. В нейтральной же за это время проходит четверть часа. Феномен еще требует специального исследования.
Выбегаю всегда в подвернувшемся затрапезе: разбитые кроссовки, рваные джинсы, буроватая тельняшка, ветровка… Длинные волосы, небритость, упитанный «Ермак» за спиной, а всё вместе – такой старательный туристский прикид, что делается даже неловко. Самому же претит любая нарочитость имиджа, уж мог бы и в собственном парой деталей пренебречь.
  Комплексовать буду только до станции – но до нее еще надо добраться! Автобус приходит сразу – слишком сразу, т. е. требуя от меня хорошего спурта метров на двести. И, по всем законам природы, должен бы захлопнуться и газануть буквально перед носом, но – о чудо! – явно ждет – и именно меня, потому что открытой оставлена лишь задняя, ближняя ко мне дверь. Благодарно втискиваюсь, перевожу дух, по заднику сознания: вредно, вредно такие пробежки! Черт бы с ней, с электричкой! А у рампы – тревога: не истратил ли на меня водила свой сегодняшний лимит филантропии? И тогда предстоящих спринтеров наверняка ожидают на последних метрах дистанции с садистским смаком сдвигаемые створки…
Автобус – битком. И непременно оплачивать проезд в таких случаях – либо самому продавливаясь к компостеру, либо тревожа просьбой стиснутых соседей – я считаю педантизмом, граничащим с безумием. Но вчуже любуюсь на изнурительно-честных сограждан, всколыхивающих салон волною речевого изыска: будьте добры – будьте любезны – передайте пожалуйста…. Причем волна, хлопнувшись об компостер, и обратно шелестит не меньшею музыкой: спасибо – пожалуйста – благодарю – не за что…
На этом маршруте пассажиры необъяснимо рассасываются за три остановки до метро, но теперь платить уже глупо, хотя диафрагму ошпаривает при всяком неясном движении или повышении голоса в салоне. Наспех репетирую стандартный репертуар заячьих отговорок, сам же себя язвительно обрываю и настраиваюсь на фаталистический лад. Но – проносит; выходя, убираю в бумажник вспотевший талон – сомнительную компенсацию за испепеленные нервные волокна.
Показания стрелок в вестибюле метро – решающий аргумент в выборе: бежать–не бежать по эскалатору. И обычно – не бегу, тем более что очень не люблю металлических окриков дежурной; за всю жизнь – ни одной с приятным голосом! Отбирают их по этому принципу или нарочно тренируют – не знаю.
До Девяткино – три остановки, одна короткая, две подлиннее. Сейчас, слава Богу, тьфу-тьфу – вылечился, а был сезон, когда в более чем на пару минут замкнутом пространстве тут же начинал испытывать нестерпимые, давлением в сотню атмосфер позывы до вольного ветру. Как исцелился? Да очень просто: однажды сказал себе – всерьез, с полной ответственностью: ну, оправлюсь прилюдно, подумаешь. Вот здесь, в уголке. Не деревня десять дворов, пальцем потом тыкать не будут. И всё – как рукой сняло.
На электричку билет покупаю всегда – правда, не всегда до станции назначения, потому что контроль обычно лютует только до Токсово. Ах, помню блаженный год уже рухнувшего социализма и еще не наступившего капитализма, то есть свистопляски тарифов и повальной нищеты дачной публики, – когда так ненавязчиво, так безнадежно-учтиво вели себя контролеры! «Ну, платите штраф». – «У меня таких денег нет». – «Ну, заплатите, сколько есть».
И можно было откупиться смехотворной, чисто символической суммой, а то и вовсе лишь скорбно-виноватым выраженьем лица… Всё изменяется к худшему – вот, в расцвете лет довелось убедиться в основательности этой традиционно-старческой сентенции.
Набиваемся в вагон, трогаемся. Уравновесив «Ермак», ищу, по своему транспортному обыкновению, девичье личико посимпатичней. Мне необходимо зрительное средоточие пространства, чтобы без тошноты перенести полуторачасовое дрыганье под ногами. Увы, сегодня не везет, в пределах досягаемости взгляда – сплошной Брейгель: безглазые, сонно-тупые образины. Нарочно собрались тут, чтоб меня побесить!
Нет, вон та старшеклассница у окошка могла быть хорошенькой, когда б не тонковатая верхняя губа, да еще поддернутая слишком близко к носопырке… Но уж остальные!
Тяжело забылся, набряк пародийно-типичный ханурик, при каждом вагонном потряхе срыгивая невнятным матюком; смачно зевнув, всякий раз клацает трачеными челюстями дебелая мужичка напротив; рядом тускло-рыжая с крысинохвостными косичками и востреньким носиком девчушка (зародыш будущей стервочки) – не спит, но зато баюкает ублюдочную Барби… Ну хоть «карету мне, карету!» кричи, скорой помощи то есть, и – в психушку, прямиком.
Но вот – после Грузино вдруг просияло из-за тучки, и солнышко, на мгновенье зажмурившись и смущенно ойкнув, принялось наводить торопливый макияж на просветлевший мир. Вагон очнулся, заерзал, прозрел, загомонил. Перестала разверзать нутро могучая тетка, зато старшеклассница улыбнулась и недостача верхней губы обернулась очаровательной влажностью розовых десен, рыжина у девчушки оказалась вовсе не тусклой; что до ханурика, то я с готовностью признаю гомогенность его матюков собственному брюзжанию.
Неожиданно – пинг-понговским отскоком от старомодной теплоты деревянных сидений – взгляд перелетает в середину шестидесятых, когда похожими лавками – только не поперек, а вдоль обоих боков – была оснащена уже вымиравшая модель трамвая. (Про держалки на кожаных ремнях знаю, но зрением не помню: так и не успел дорасти до их использования.)
Как для антиквара сугубую ценность имеет любая вещь из эпохи большого стиля: луи каторз, ампир, модерн – так и для моей души заветнейший раритет – любое воспоминание из эпохи до четырехлетнего возраста.
Выхожу на платформу слегка хмельной от добычи: ведь не каждый день разживаешься кусочком своего раннего детства. Теперь – три километра вдоль полотна в радостном сиянии. Нагретый воздух сообщает рельсовой перспективе – взамен ученической тщательности – мастерское мрение зрелого искусства, две бабочки (перепорхнувшие потом в «Поселение») трепетно сопутствуют мне чуть не полдороги. А вот пара солнечных зайцев на рельсах так и бежит со мною вровень до конца, любезно приостанавливаясь на время, пока я вытряхиваю камешки из кроссовок. Тысячный раз мысль спотыкается о шпальный промежуток: почему он не соблюден в размер среднего шага? Так ладно было бы ходить по железной дороге – не нужно на крупной гальке вывихивать ступни.
Садоводство наше – всего пятьдесят участков, но, растленные отдельными городскими квартирами, мы и тут кентуемся туго, с большинством дальше «здрасьте» не продвигается. Однако ранней весною, в начале выездного сезона, встречая даже шапочно знакомого садовода, непременно поприветствуешь его с подчеркнутым дружелюбием, а то и перемолвишься чуть не братски о погоде и рассаде.
Я долго вспоминал, где еще, при каких обстоятельствах возникает эта беспочвенная, но искренняя задушевность между ничуть не близкими, лишь когда-то мельком видевшими друг друга людьми. И только на третий год, кажется, – догадался: ну конечно, такая же должна царить на том свете, между мимоходом встречавшимися на Земле новоселами рая.

*
Сходил на халяву в Эрмитаж (знакомая тетка провела по абонементу). Экскурсия "Возвращенный шедевр", т. е. тот самый злосчастный, сожженный безумной кислотою Рембрандт.
В зале экспонируются – помимо фотографической эпопеи реставрации (12 лет!) – четыре вещи на один сюжет: немая для меня античная ваза, вальсирующие полукружия тициановской "Данаи", мазня какого-то французика и, наконец, собственно она – таинственная толстуха, возвращенный шедевр. И я, выслушав его трехвековую историю, понял, что он ничуть не возвращен. Потому что куда большей, нежели выходка маньяка, трагедией для полотна было изменение его формата: лет двести назад кто-то отрезал чуть не метр с левого края и сверху немного – и, следственно, всей композиции. Нарушилась первоначальная архитектоника, сместились акценты, словом, избавленный от следов кислоты холст – это все равно не Рембрандт, не его замысел. Ведь главное в искусстве (картине, здании, романе) – структура художественного пространства, ритм световых масс, динамические паузы и кульминации...
Для меня, кстати, "Мастер" как роман потому и перевешивает "Дар", что в последнем – при недосягаемо виртуозной нюансировке – все-таки можно почти безболезненно отхватить кусок с любого края и даже из середины!

*
В какой бы отвлеченной области умствований ни плутал, если проблема имеет хоть малейшую житейскую значимость, – финишируя, всегда натыкаешься на евангельскую цитату. Что могло бы даже раздражать, сводись цель плутаний только к результату. Но ведь это как в школьной практике: ответы в конце задачника вовсе не отменяют необходимость ученических усилий.

*
Есть, помимо писательства, еще два рода занятий, где прошлые заслуги не принимаются в расчет: родительство (не путать с детородством) – и любовь.

*
Зря Лев Николаевич так нервничал из-за Шекспира. Всего-то сто лет прошло, а публике нынче не то что до Шекспира, но и до самого Льва Николаевича дела не больше, чем до Эсхила с Гомером. То есть они все присутствуют в так наз. культурном багаже ("Дама сдавала в багаж…"), но кипятиться из-за них, копья ломать – кому же в голову придет. Вернейший признак читательской деградации.

*
Самый непереносимый из человеческих типов – это дурак с выражением честно прожитой жизни на лице.

*
У Чаплина в «Великом диктаторе» есть эпизод, где Хинкель жалуется на отсутствие средств и получает совет занять у еврейского воротилы. «Однако это будет трудно при нашем обращении с его народом». – «Что ж, прекратим на время, пока не получим заем».
И мне мелькнуло, что да, действительно, тут подмечен этот инстинкт национальной солидарности у евреев – более могучий, чем у всех иных народов и которого совершенно лишены мы, русские. Казалось бы, что за дело находящемуся в заокеанской безопасности банкиру до третируемых в гетто нищих соплеменников? Не берусь судить, как для француза или испанца (опасаюсь перехвалить), но уж для русского-то делача это обстоятельство не играло бы никакой роли в вопросе перспективного кредитования.
У русских, при несомненной индивидуальной склонности к мистицизму, нет чувства своей нации как мистического тела. Русскость – не метафизична для нас, более того – это скорее апофатическое понятие (т.е. не эндурство, не европейство, не азиатчина), безо всякой положительно определяемой начинки. Короля играет окружение, Россию играют соседи – симметричную мысль кто-то высказывал о евреях (кажется, Сартр), но тут я совершенно не согласен. Иудейство – капитальная онтологическая категория, с русскостью – ни малейшей аналогии.
– Так вы что же, трудовой элемент? – Преображенский Шарикову.
– Да уж известно, не нэпман.
Наша национальная самоидентификация основана на такой же логике.

*
Поражаюсь, чуть не любуюсь на афействующих соотечественников! Ведь это прямо героизм – не имея ничего взамен: ни утех пресловутого западного процветания, ни обетований восточной нирваны, ни даже коммунистической мечты о светлом будущем для потомства – все-таки отказываться от загробной интриги! Да, напрасно Михаил Афанасьевич подтрунивал над советским атеизмом – первой свежести оказался продукт, без душка.

*
Околоновогодняя толкотня кинокомедий в телевизионных программах, и вот – грустная констатация: за последние двадцать лет не поставлено ничего, равного двадцати предшествующим.
Особенно опечалил откровенно маразматический Рязанов («Привет, дуралеи!»).
Как-то вымер даже самый типаж комедийного актера. Плохи наши дела, ребята, нельзя разучиваться шутить.
Бывали и раньше досадные срывы (например, захаровские «Двенадцать стульев», где Миронов пытается играть не Бендера, а прикол по поводу Бендера, тогда как остальной ансамбль добросовестно исполняет окружающих персонажей, отчего и получается несносный диссонанс), но все-таки умение смешить не оскудевало до начала восьмидесятых. Пожалуй, последний шедевр чистого юмора – «Формула любви» того же Захарова. А потом всё как-то сразу поглупело в сатирическом захлебе.

*
Страсть к безразборному чтению иногда одаривает драгоценными находками. В «Комсомольской правде» есть рубрика, где перепечатываются всякие рекламно-этикетные ляпы, и я полночи мелко похрюкивал от блаженства, прочитав следующую китайскую аннотацию: «Как прятать и защищать шерстяное одеяло. Пользоваться шерстяным одеялом по квартару. После пользоваться защищайте хорошо. 1. После пользоваться лежите при проветренном и сухом месте. 2. Не слишком давите и сохраните при мяклом положении. 3. Не проветривайте на солнцепеке или на мокром месте».
Ей-богу, отдал бы половину своих виршей за ее авторство! Чем завораживает этот шедевр комического идиотизма? Тем, что ненатужно исполнен чисто лингвистическими средствами. Нежно любимые мною джеромовские хохмы все-таки строятся на обыгрывании ситуации, зощенковские речевые олигофрены порою очаровательны, но беспечной, нарядной сумасшедшинки в них нет.

*
Легче отказаться от смысла жизни, чем от смысла России. Между тем, окружающая действительность, очередной раз жидко обмаравшись, злорадно поглядывает на меня: «Ну? Всё еще мессианствуешь?»

*
Спортплощадка во дворе одним боком выходит на оживленную улицу; зимою здесь заливают каток, и вода всякий раз просачивается под деревянные борта, обледеняя часть тротуара. На площадке закипает хоккейное оживление, подрастает олимпийская смена, звенят бодрые спортивные матюки.
Однако на тротуаре не всё так лучезарно: подслеповатые бабульки неумело скользят, неэстетично кувыркаются, колют свои хрупкие черепа, сотрясают сухонький старушачий мозг. (Любопытно, что в России глубокие пенсионерки выпускаются только двух модификаций: «бочонок» и «сушеный стручок» – между ними, как между приматами и человеком, нет посредствующего звена.)
Метафорой современности попахивает? Не спорю – но очень отдаленно. Потому что тут придраться не к чему: и каток для детишек надо заливать, и лед с тротуара потом все-таки скалывают, сразу у дворников просто руки не доходят. Так что, получается, бабки сами виноваты, ни мафия, ни масоны здесь ни при чем.

*
Что касается откровенных метафор – вот, выхватываю из памяти три, наугад; а мог бы сотню, но всё подряд подбирать – записывать умаешься.
В вагоне метро, в околодверном углублении, примостился паренек-ДЦПшник средней перекрюченности, а в другом конце орудует цыганская семья, профессиональные "беженцы из Молдовы". «Люди добрые, поможите!» – еще и притормаживают возле каждого, в глаза норовят заглянуть. Самый мелкий цыганенок уходит в автономку, поддрейфовывает к ДЦПшнику, канючит без выражения... «У-уйди, урод! У-уйди, урод! Убью!» – неожиданно разражается тот с конвульсивной горячностью. Театрально замурзанные попрошайки перепархивают на остановке в следующий вагон, а скрюченный паренек еще минут пять несимметрично подергивается, бормочет и строит страшные рожи…
Летняя картинка: в самую сушь и зной караван автодворников (машины с вертящейся щеткой под брюхом) клубится по проспекту. Видимо, предводительствовать должна дождевалка, но с нею, наверно, что-то случилось, не вышла на линию – и вздыбленная пыльная туча аккуратно оседает на прежнее место…
На проезжей части возле решетки, что отгораживает внутренний дворик здания Военно-морского архива (напротив эрмитажных атлантов), стоит интуристовский автобус – иногда они паркуются тут, если у Певческого моста всё забито, – а на тротуаре загорает навзничь опойка лет пятидесяти, и между раскинутых ног у нее, из-под задранной юбки, точно по биссектрисе выползает обильная струйка, скапливаясь у поребрика в лужицу…
Достаточно, думаю. Нет, метафоры повсюду углядывать – грустное, но не трудное занятие.

*
Решительный передвиг с обозначаемого на обозначающее в современном искусстве (об истоках этого явления – прекрасная статья Ортеги), якобы диктуемый принципиально новой духовной ситуацией, «экзистенциальным холодом», обстигшим человечество после двух мировых боен…
Но, по совести, что же тут принципиально нового? Убитый Авель составлял четверть земного народонаселения, чума выкашивала до половины Европы; а евреи, поголовно истреблявшие злосчастных аммонеев, а американские колонисты, очистившие целый континент от коренного населения? Или так удручают нынешние технические возможности уничтожения? Но по-молодецки штыком выпустить кишки противнику ничуть не романтичнее, чем расправиться с целой армией нажатием кнопки. Современные методы ведения войны исключают личное геройство? Это не совсем так, но и личное геройство не делает войну более приглядной.
По-настоящему ново нынче только прозекторское отношение полуобразованных толп (то есть большинства) к религии. Но холодом анатомички не должно веять и оттуда, если ты сам не считаешь религию за труп.
В общем, обыкновенный эгоцентризм подросткового возраста – дескать, у нас больнее всего. Там были темные, а мы, понимаешь, светлые, читавшие Гете и Толстого, – и вдруг такие же звери, как не читавшие! Слишком тонка пленка культуры над вечным хаосом…– Из эссе в эссе кочующее бормотание. (Отчего, кстати, так – на мой слух – инфантилен работающий в этом регистре Бродский.)
Настолько плоско, что даже огрызаться неохота. Но – надо, иначе будет свербеть в мозгах.
Искусство вовсе и не должно заниматься делом спасения всех, как и религия. Никто не выдавал человечеству нотариально заверенных обетований. Но и сам ты – ответствен только за свою душу, что рядом беснуются – штука всегдашняя и обыкновенная, не выуживай отсюда оправданий. Здравый смысл, дружок, – это Сизиф, ну и пусть он катает свой камень позитивного жизнеустроения. Таково наказанье богов; посочувствуем бедняге, но помогать – не стоит, а тем более отчаиваться. Катастрофа – это родная стихия для духа, непоправимой бедой была бы только удача сизифова предприятия.

*
Как всякий нормальный невротик, в свои бессонные кухонные ночи частенько вскрикиваю, уколовшись о какое-нибудь стыдное воспоминание (причем вовсе не обязательно, чтобы неловкость была совершена лично мною, и срок притупления одинаков для собственных и посторонних промахов – примерно десять лет). Но что интересно, так это реакция кошки, обычно подремывающей на свободной табуретке. Вроде должна бы привыкнуть – сотни ночей вместе! – однако при каждом очередном вскрике взметывается, как ошпаренная, и кидается к двери. То есть невротичка тоже. Это первейший симптом заболевания – всякий придурковатый вопль занятого собою мира относить на свой личный счет. Какой уж тут здоровый сон! Но спать в другой комнате, в одиночестве – ей скучно. Вот и лечи таких.

*
Увы, но интеллигенция – всех направлений, мастей и оттенков – это единственная симпатичная порода людей, возможная в России.
В нашей истории было только два периода с человеческим лицом, и это были именно интеллигентские периоды: от Александра II до революции и от Хрущева до беловежья.
Не будем отбивать хлеб у Алданова, вспомним только сторублевых бездельников-итээров, тридцать пять лет ухитрявшихся поддерживать на читательском плаву наши толстые и, честно сказать, скучные журналы, да еще и обеспечивать самиздатскую циркуляцию!
Не так уж ошеломительны советские послевоенные научно-технические достижения, зато всё действительно интересное читалось, смотрелось, обсуждалось. Конечно, нас очень сплачивала малоканальность телевидения, а еще больше – указующий перст цензурных запретов (бывало, что архонты лупили и в пустоту – как в случае с «Метрополем», но чаще-то прессинговали по-настоящему талантливых ребят – живых или мертвых).
В общем, если искать в новой истории какие-то параллели с культурной ситуацией зрелых Афин, то наиболее бесспорной будут хрущевско-брежневские десятилетия.

*
Среди всех видов эксгибиционизма (от незатейливой демонстрации органов до подноготной исповеди) самый бесстыжий – это все-таки лирика.

*
Талантливый эндурец, упоенно рассказывающий многомиллионной аудитории о гениальном грузине, – вот та простая, далее не сокращаемая дробь, к которой, наконец, приведен советский период российской истории. Поздравим друг друга, сограждане.

*
Поэтика абсурда – это, ориентальной метафорой, харакири смысла перед дверью обидчика – житейской реальности.

*
Нормальный, в здравой памяти народ (тем более русский) не способен поверить, будто земная жизнь настолько всерьез, что из-за нее стоит так нешуточно хлопотать: свергать династии, городить баррикады, вырезать и вымаривать целые сословия…
Но вот ведь и флегматичная Нева пару раз в столетие зачем-то обращается вспять, буйствует в дельте. Я где-то читал, что это как бы речной вдох, набирание кислорода в легкие. Без него бы всё давно заилилось и протухло. Итак, утешимся мыслью о животворности периодического беснования.
Но уж совершенно неоправданное безумие – с прокурорской придирчивостью доискиваться задним числом, кто был за, а кто против наводнения. Если так уж необходимо вынести приговор какому-либо современнику бедствия, основанием может служить только житейское поведение: отсиживался ли он на чердаке, мародерствовал или выручал обитателей подвалов.
Но как быть, например, с Горьким, который в потопные годы строго поровну делил свои буревестнические будни между тремя этими занятиями?
Добросовестность разбирательства почти всегда исключает безапелляционность. Стоит ли в него пускаться?
Но я помню запись о сослагательном наклонении.

*
Прогрессу следует продолжаться, покуда любому не будет гарантирована начальная грамотность. А затем, всем раздав по Евангелию, он может умыть руки, закруглиться.
И хотя задача выполнима на очень скудной материальной стадии, дальнейшее развитие – сугубо внутренне дело каждого отдельного существования.

*
Просто мы успели только на последнюю страничку родительской сказки: царство – и сразу за ним – разбитое корыто. Оттого и наша ненависть к золотым идеологическим рыбкам.

*
Не стоит забывать, что все достижения прикладной науки, все технические изощрения цивилизации – это ловкие, ладные, легкие, раскладные, никелированные – но всего лишь костыли. И нормальный человек, в Божьем замысле, – конечно, в них нуждаться не должен.

*
Вечное уклонение человечества в муравейник. Впрочем, вся и разница между нами и социальными животными (то есть в нашу пользу; отрицательные различия перечислять – места не хватит): у нас все-таки нашлось 12 апостолов, а к ним пришествуй-не пришествуй – бесполезно.

*
Холеноусый поляк-дипломат с брезгливой вежливостью и ясновельможным акцентом разъясняет по телику, почему с нового года русских челноков не пускают в Польшу. И я с имперской пеной на устах изрыгаю хулы на оборзевших панов, хотя судьба челноков мне так же безразлична, как и напыщенному господарчику.
А на месте поляков вел бы себя, пожалуй, еще нахальнее: незачем церемониться с Россией – данницей Чечни, пусть скажет спасибо, что Смоленск обратно не требуем.
Знаменательно все-таки, что за 25 оттепельно-морозных лет наш боевой дух оскудел до ничьей с Афганистаном (на котором и Британская империя обломала зубы), а всего за пять либеральной свистопляски – до полной капитуляции перед горсткой горцев.

*
Совсем не трудно сочинить влиятельную философию. Докажи только вдохновенно-математически, что для счастья одной половины человечества следует истребить другую, – и миллионы последователей тебе обеспечены. Причем – по нашему садо-мазохистскому обыкновению – из обеих половин.

*
Навязанное эмансипацией обыкновение выходить замуж непременно за сверстников (разновозрастные браки практически вымерли в последние десятилетия) крайне неблагоприятно для психического тонуса нации. Количества рогоносцев это не уменьшило, зато поколения разрубаются напрочь, ни малейшей преемственности интересов и обихода, вместо этого – обоюдное чуть не физиологическое омерзение и неискоренимая предвзятость.
Последняя живая ниточка – наша квартирная скученность, но ведь это не надолго: даже если ничего не строить, через полвека нас останется столько, что отдельная конурка найдется для каждой свекрови и тещи...

*
Упоминая в стихе какое-нибудь насекомое или зверюшку, всегда заглядываю в шеститомную "Жизнь животных", чтобы не сбрехнуть чего-нибудь ненаучного.
Так и до муравьев добрался ("Город, муравейник одиночеств!") – и столько разительных подробностей раскопал!
Например, мертвый муравей издает специфический запах, по которому собратья распознают покойника – и вытаскивают вон из кучи. Причем если трупным одорантом прыснуть на живого муравья, то его ожидает та же печальная участь.
Но ведь я еще до всякой "Жизни животных" писал: «...ветхостию ранней слегка смердит от сгорбленных писак» и «...жизнь иммунною системой отторгает рифмачей» – смотри-ка, всё сходится!
Да, копошливые собратья инстинктом самосохранения чуют опасность. Ну и что, что ты живой – от тебя пахнет потусторонним, угрозой для нашей кучи...
По чести, оно и вправду так: даже если поэт сочиняет о зеленеющей травке и блистающем солнышке – не мир, но меч он лелеет в лукавой душе. Такого нельзя терпеть подле! Прочь, прочь из муравейника!
Но зачем же их утруждать понапрасну? Я себе сам срубил домишко в тайге.

*
Почему Наполеон – гений, а Робеспьер – недоумок? Потому что первый понимал (может быть – чуял, неважно), что здоровый человеческий уклад – двуполушарен, и если левому ты даешь рациональнейший Кодекс, то у правого ни в коем случае не отнимай католической мистики. Никакой культ Верховного Существа заменить ее не в состоянии, патология будет только прогрессировать.
У всякого общества есть какие-то резервы саморегуляции: в советском, например, восполняющую функцию взяла на себя (с грехом пополам) литература, – но, как показывает нынешнее наше состояние, резервы эти небезграничны.
 Теперь в России ни православие, ни словесность уже не способны выправить клинический крен. Не прививается восточная мистика, навсегда исключено для нас мусульманство – что же, так и пропадать?
Нет, есть еще в мире противопозитивная сила, не окончательно чуждая нам. Как ни фантастично мое допущение, но я уверен, что час католицизма в России еще пробьет. Во всяком случае, иного достойного варианта для нас я не представляю. Не обэндуреть же нам, в самом деле!

*
Нет на земле человеческого существа, которое бы родилось без высшей задачи! Выводить на свет такое совершенное и неисследимо сложное создание только затем, чтобы оно, подобно моллюску, лишь вдыхало-выдыхало, насыщалось-испражнялось, плодилось-умирало, однако проделывало всё это гораздо менее гигиенично? И это при заведомой нерасточительности, даже скупердяйстве Природы? –  Невозможно поверить.
От рождения безрукий мальчонка пишет картины, держа кисти зубами! Слепо-глухо-немая девчушка становится выдающимся математиком! А мы, имея всё, способны только переключать каналы, потому что «не каждому дано»? Перестаньте, противно слушать.

*
Нас – по контрасту – всегда завораживала в других народах их самоуверенная ограниченность, т. е., попросту говоря, та ловкость, с какою они провертывают свои земные делишки. Жгли, жгли евреев – и опять они гуманисты, испепеляли в порядке эксперимента японцев – и всё равно они оплот свободы… Перед такими мы завистливо сторонимся и ребячески, безрезультатно подражаем. А вот, скажем, нирванические тибетцы или кунгфуйствующие китайцы – никакого на нас впечатления.

*
Частенько в метро, когда в вагоне не слишком многолюдно, наткнувшись на детский взгляд, делаю тайный знак бровями, вроде масонского приветствия, – и до конца поездки между мной и малышом устанавливается конспиративная связь, мы, незаметно для окружающих, строим друг другу рожи, перемигиваемся, полные блаженного взаимопонимания… Как разведчики союзных стран на вражеской территории.
Это я к тому, что параллельные миры, столь излюбленные научными фантастами, – явление вовсе не фантастическое. Они тут, на Земле, всегда перед глазами, причем не два, а гораздо больше: женщины-мужчины, дети-взрослые, поэты-телезрители – во всех этих парах левая и правая составляющие живут в совершенно отдельных, непересекающихся мирах.
Литература никак не может быть частью параллельного потока, того, где в поте лица – или крови конкурентов – добывается хлеб насущный, где нагло распоряжаются старость и смерть.
В искусстве совсем иной уклад, другое время, другие несчастья, другие молитвы…
И этим троеточием я перемигиваюсь через поколения с будущим кухонным полуночником, пусть для него мерцает маячок: ты не один во мраке! Правь смелее, ты прав.

*
Религиозный запрет на самоубийство обоснован в том отношении, что, не будь его, слишком многие кончали бы с собою по пустякам. (Как в прошлой Японии – чуть наступили ему на самурайский нерв – тут же: хрясь, хрясь – брюхо себе крест-накрест.)
Однако абсолютным такой запрет быть не может и не должен. Случаются обстоятельства, когда уйти – несомненно праведнее, чем остаться любой ценой. И там наверняка знают об этом. Но, поскольку жесткая регламентация, конечно, невозможна («вот до этой черточки еще нельзя, а дальше – вешайся, ненаказуем») – мудрее общий запрет. То есть держись до последнего, до не могу, а потом – продержись еще немного, и уж тогда…

*
Настоящему писателю безразлично, если окружающие не одобряют его мысли. Однако он очень досадует, когда не воспринимают его стиль. Как павлин – только предлог для своего хвоста, так и мысль – только повод для словесного разворота. (Вот откуда корни пренебрежения в толстовском: «Литератор!»)

*
Мы не более вольны в своих стихах, чем в своих снах. И, стало быть, написавшееся стихотворение можно – и нужно! – толковать и разгадывать, как приснившийся сон.

*
«Казаки Санкт-Петербурга (!) выбирают атамана; Акмола готовится к презентации (!); красноярцы скупают (!) хомяков (!!)».
Это что за хармсиада? – Анонс обычных радионовостей. Нет, что другое, а соскучиться в России невозможно.

*
Почти каждая книжка из детского круга чтения застряла в мозгу какой-нибудь неотступной фразой. Так и живешь с ними, иногда, в часы внутренних блужданий, натыкаясь в закоулистых извилинах на ту или иную. С некоторыми просто приятельски раскланиваешься на ходу, но бывает, что и приостановишься с интересом: надо же, как она изменилась с прошлого раза, с чего бы это?
Из маяковского "Хорошо!": «…как назло: есть революция – нету масла!» – за двадцать пять лет знакомства какой только ее ни встречал! Надменной, романтичной, суровой, юморной – и плоской, глупой, хамской…
Конечно, это напрямую зависит от времени суток моей души; при дневном освещении очевидна пагубность альтернативы: либо революция – либо масло. Но ночью! Ночью всегда готов вместе с поэтом грезить над куском конины («Мне легше: я – Маяковский. Сижу, ем кусок конский…»)  о коренном обновлении мира.

*
Мнилось: вот он – новый духовный орден, надежное братство вольнолюбцев!
Но со временем выяснилось, что одни безоглядно диссиденствовали во имя абстрактных свобод отвлеченной личности, а другие расчетливо хлопотали ради выезда конкретного Изи в Израиль.
И это деморализовало российскую интеллигенцию. Опять ее использовали – в самом поганом смысле слова – и опять они же!

*
Пока идеальная Россия есть хоть в одной душе – она возможна и в действительности. В этом вся и разница: в эндурской душе (в самой скрипичной, в самой непейсатой!) – России быть не может. (Глядя по телику на  главу Совета безопасности Березовского.)

*
Почему заведомо недобросовестна формула: «Все люди равны»? Потому что, во-первых, от нее провокаторски отсечена важнейшая часть – «перед Богом», а во-вторых, согласно закону профессора Преображенского, «говорить – еще не значит быть человеком».
Существует на Земле какое-то количество чудных созданий, равных перед своим Создателем, подверстывать же сюда прочую земную тварь, пусть даже однотипную морфологически, – всё равно что уравнивать молочнокислую бактерию и холерный вибрион.

*
Когда в детстве проглатываешь все эти сотни томов с вечной антитезой: "мечтатель и филистеры" – разве приходит в лохматую голову, что самый ожесточенный рубеж противостояния пролегает всегда по собственной семье?

*
Путь от начального ученичества до мирового лидерства в культуре занимает у способной нации – при стечении благоприятствующих обстоятельств – всего 120–150 лет. Шесть поколений – и дело в шляпе!
Плохо то, что на обратную дорогу требуется в десять раз меньше времени – и возвращаться приходится не к свежему варварству, а к тухлому. То есть нового восхождения – по колебательной теории – ждать бесполезно.

*
К царизму, коммунизму, милитаризму, мафии – только разновидности все той же ненависти к России как таковой. Они всегда найдут, чего в нас страшиться и, следственно, ненавидеть. Печальный комизм ситуации в том, что наших крестных папаш, унесших ноги от люмпенского гнева (пришедшим к власти коммунистам, за отсутствием положительной программы, непременно понадобится сотня-другая деприватизированных козлов отпущения), на западе будут приветствовать как невинных жертв тоталитаризма, мучеников свободного бизнеса, нет, что там – свободы вообще! Интервьюеры прямо на части станут рвать…

*
Мы, люди социалистической ментальности, яснее других понимаем, что заповедное «блаженны нищие духом» вовсе не подразумевает клинического слабоумия. Конечно, гениальный писатель Августин наречен Блаженным больше тысячи лет назад, но все-таки только после советского экономического опыта стала очевидной внутренняя непротиворечивость феномена: можно иметь в распоряжении несметные сокровища – и оставаться нищим.
То есть дело в личной бессобственности, в непомраченности духа частным владением.
Впрочем, для русской культурной традиции вообще характернее смиренность художника, нежели байронический вызов Создателю.

*
Не написал в «Поселении» – это не легло в русло рассказа – что первый месяц там я испытывал необоримую потребность ежедневно передвигаться хотя бы на 10–20 километров. После двухлетней клетки 100 на 100 м – ощутить саму возможность перемещения в пространстве, почти забытое качество бытия!
Я думаю, что в загробье – оправившись от шока бессмертия – душа точно так же будет поначалу без всякого дела перепархивать на Луну, на Марс, на Сириус, – пока всерьез не удостоверится в неогороженности, не привыкнет к забытой свободе.

*
В зоне, в силу безысходной замкнутости и скученности, неизмеримо действенней давление общественного мнения, раз навсегда установленных традиций. И вот, любопытно, что при неизбежной этнической пестроте контингента представителям каждой нации предоставляется право вести себя в соответствии с русским мифом об этой нации.
Если ты еврей и не рвешься на общие работы, а ищешь местечко потеплей: библиотекарь, завклуба, банщик, парикмахер – это воспринимается как должное, не вызывает ни малейшего осуждения. Равно как и цыган никому не приходит в голову припахивать на хозработы и вообще требовать хоть какой-то включености в коллективный трудовой ритм. Они в зоне поют, бьют чечетку и валяют прочего дурака – при полном попустительстве вольного и зэковского начальства (причем второй вид попустительства – редкость на зоне небывалая!).
Однако едва начинает высовываться русский – его для начала одергивают: «Ну, ты не очень-то фрякай!» – и далее хармсовский сюжет разворачивается во всех подробностях, если только решившийся на зоновскую карьеру не обладает железной волей. Но даже и в этом случае его перемещение вверх по иерархической лестнице сопровождается неодобрительным прицокиваньем и посильными кознями соплеменников. (Я не обсуждаю здесь расклад по мастям: мужики, козлы, петухи, воры – не сводимый к этнической подоплеке.)
И после этого находятся историки, которые спорят с «варяжской теорией»! Отмотайте хотя бы трешку – и безо всякого Нестора удостоверитесь в Рюрике: именно так все и было и иначе и быть не могло!

*
Что бы я ни говорил об эндурцах, я никогда не упрекаю, а всего лишь констатирую. Будь я эндурцем – сам бы чихал на Россию и молился на валюту, как будь слоном – конечно, махал бы хоботом.

*
Слишком беден, чтобы быть великодушным, чтобы иметь привычки, чтобы мечтать о пустяках... Есть, есть в благосостоянии заманчивые стороны.

*
Нравится заходить на посадку. Когда в иллюминатор уже не бьет ледяная ослепительность разреженного пространства, и самолет, вынырнув из облачной безвидности промежутка, плывет как бы по поверхности гигантского аквариума, на дне которого – темнеющая шерстка лесов, россыпи городков, деревушек, строгая расчерченность угодий, ленточки рек и струны дорог... Вот отсюда всё выглядит не так безнадежно – оптимальная высота взгляда на мир.

*
Самоуверенная поверхностность избалованной талантами культуры – иногда симпатичная, иногда раздражающая претензиями на всемирность. Это я о французских литераторах и мыслителях – но таково не мое личное, а среднерусское от них впечатление. (Возможно, что и наша культура представляется недостаточно глубокой дальше на востоке – индусам, например.)
Возьмем Бальзака – предельное выражение мощи галльского гения. Предпочтение зависит от личного темперамента, но в принципе это равноценные занятия: самому наживать миллионы, бешено строить карьеру – или читать про Растиньяка и Нусингена. Бальзак драматически сгущает, уплотняет – но всё тот же материал существования. Тогда как жить или читать Достоевского – совершенно разные действия, и второе захватывает куда больше. Потому что Достоевский работает с каким-то новым, небывалым веществом бытия, незнакомым даже самой авантюрной биографии.
У одного – жизнь, как она есть, у другого – нагромождение фантазмов, как можно сравнивать!
 Но дело в том, что «жизнь, какова она есть» вовсе и не существует, это фикция, иллюзия, условность.
Например, в зоне эпицентром самых нешуточных страстей – вплоть до смертельных разборок – является чай. Это зоновская валюта, местный эквивалент золота. Деньги как таковые здесь далеко не на первом месте в ценностной иерархии. Скажем, неизмеримо важнее масть. Если тебя опустят – выкупиться из петухов невозможно ни за какую сумму. Это лагерная жизнь какова она есть. Но человеку вне колючего периметра очевидна вся условность этого материального и психического уклада, его абсолютная заданность временем и пространством: сроком персонажей, территорией зоны. За ее воротами этот уклад тут же рассыпается в прах.
И все страсти бальзаковских героев – настоящие, подлинные страсти, кто спорит! – все-таки оказываются онтологически плоскими при чуть более широком горизонте.
Конечно, Достоевский – это еще не восток. Мистерия мученичества мысли, ее сораспятие Истине – это последнее заострение, пик, ближайшая к Богу точка – но именно на западном пути  духовного подвига.
Есть Монблан, и есть Джомолунгма. Но если в Гималаях европеец всегда будет только туристом, то осваивать Альпы – это и посильная, и настоятельная задача, не имеющая ничего общего с беспоследственным рекордсменством фанатических скалолазов (вроде наших Рериха и Блаватской).

*
Есть что-то не только глубоко личное, но трансцендентное в атеизме Ленина, какие-то давние метафизические счеты он всю жизнь сводил с Богом. (Знаменитое: «Бога пожалел, сволочь!» – на гегелевских полях.)

*
Как шушкинский персонаж любил в привокзальном нужнике расспрашивать приезжих мужиков, якобы выбирая деревню на жительство, так и я кайфую, разговаривая с телефонными диспетчерами брачных агентств.
Никакого брака я не замышляю, даже и вообразить не могу, чтобы рядом опять колготилось это визгливое скудоумное существо – законная супруга (да и денег у меня нет на выкуп номера), но вот поди ж ты – приятно знать, что где-то ждут, надеются, воздыхают десятки неприкаянных невест-перестарков, у которых мои шансы вполне реальны. Еще и капризничаю, придираюсь: эта, мол, больно грудастая (диспетчер сообщает размер бюста), эта живет далековато… Выберу, наконец, двух-трех кандидаток, всё чин чином: «Ну, я вам перезвоню, когда соберусь за номерами».
Никуда, конечно, не перезваниваю, но с неделю чувствую себя молодцом, завидным женихом, нарасхват…

*
Гений всегда неповторим и наднационален, но средний человек – в его оптимальном варианте – это англичанин. Оттого и островные персонажи – причем самые домозгокостные британцы, как Робинзон, – это всемирные персонажи.

*
Есть в душе въевшийся эстетический ригоризм, из-за которого самый захватывающий детектив, если встречаю в нем фразу, наподобие: "В свете фонарей фигуры прохожих казались призрачными", – не могу читать дальше. Вроде как соседство самой сексапильной девицы, буде она шумно испортит воздух, не возбудит ни малейшего желания.

*
Я допускаю, что к русскому народу эндурцы относятся вполне терпимо и даже сочувственно – как мы к государству Израиль. Нормальное фашистское государство, видали и похуже.
На них веет чем-то враждебным, непоправимо чуждым только от самой идеологемы «Россия», как на русских – от мифологемы «еврей».

*
Какое произведение называется классическим? То, что растет вместе с читателем, всё время оставаясь выше. И все-таки классику иногда можно превзойти – не эстетически, а житейски, суммой своего психического опыта.
Скажем, инсценировка расстрела, ставшая отправной точкой зрелого Достоевского, – конечно, уникальный узел биографии, и оттого душевный накал его послекаторжных романов на тысячи ватт мощнее среднечитательского.
И все-таки можно допустить, что один из миллиарда читателей испытал не имитацию казни, но самую казнь, то есть был расстрелян, закопан, пережил клиническую смерть и чудом спасся… И вот, если это человек схожей с Федор Михалычем нервной конституции (что очень важно, так как тысячи выкарабкавшихся с того света вспоминают о своей клинической смерти не больше, чем о детской краснухе) – он, несомненно, будет ведать более широкие горизонты, чем автор «Идиота».
Только одну книгу не дано перерасти никогда, никому, даже допуская самые фантастические, самые изуверские измывательства судьбы. Эта книга – Евангелие.

*
Всё, что можно услышать от выпуклого, мохнатого, сочного – знаешь наперед. Всё этакое жизнелюбое, грешное, вкусное… Метафизически хамское. Куда интересней впалые, чахлые, анемичные! Настоящие диковинки попадаются – любо-дорого. Если и любят жизнь – то с каким-нибудь мазохическим вывертом, а когда грешат, то после такие молитвы сочиняют – дух захватывает!

*
«Разбои и грабежи самые возмутительные, и дикие злодейства совершаются не в одном Петербурге, но в целой России. Администрация утешается или утешает других тем, что это и прежде всегда бывало, да только не печаталось. Впрочем, положение, принятое правительством в этих обстоятельствах, совершенная загадка. Почему администрация смотрит на всё это с полным равнодушием и не принимает никаких мер, как будто интересы общества ей совсем чужды? Во всяком сколько-нибудь устроенном государстве администрация, даже самая слабая, всегда, по крайней мере, показывала вид, что она действует. А тут даже можно было бы усомниться, что она существует, если бы от времени до времени она не давала о себе знать какими-нибудь мерзостями, вроде казенных краж, какой-нибудь вопиющей несправедливости, какой-нибудь странной меры, полезной для воров и бесполезной для мирных граждан». – Январь 1866 года, дневник Никитенко. Ау, праправнуки! Неужто у вас по-другому? Значит, вы живете уже не в России.

*
Честь – кастовое, очень формализованное и даже формальное свойство, но оттого куда более действенное, чем совесть – качество всесословное, глубоко содержательное, но слишком аморфное.
Невозможно оставаться аристократом или уркой, не соблюдая неукоснительно дворянского или воровского кодекса чести – даже в самых вздорных, иррациональных параграфах. Вернее, одно и есть другое, как любая конфессия – это сумма обрядов.
Если ты не постишься и не празднуешь Пасху – ты не православный, беспоследственно сносишь пощечину – не дворянин, в зоне ходишь на работу – не блатной; таково реальное положение дел.
Но уравнение: «бессовестный – не человек» – при всей своей истинности – в этом мире не находит точки приложения.

*
Специализация, профессионализм – это укрытие, искусственная акватория.
Но интереснее, когда валы существования с «тяжким грохотом» накатывают на беззащитный берег, безо всяких дамб и волноломов.
Дилетантизм честнее, экзистенциальнее. Не стоит становиться даже профессиональным христианином. (Толстой попробовал было – и сколько вхолостую намолотил!)
Только дилетантизм помогает сохранить ощущение чуда, только запрет себе досконально разбираться в проблеме. А нет – жди неизбежного «и всего-то!» – как при разгадке фокуса или техники живописного эффекта.
Дилетантизм – единственная возможность жить всерьез. Если бы Христос ценил профессионалов – он оставил бы Симона и Андрея ловить рыбу, Матфея – собирать мыт.
И только смерть не терпит к себе дилетантского отношения.

*
Русская литература – литература женских образов. Наши мужские персонажи слишком специфичны, слишком а ля рюсс – потому что вполне жизнеподобны: я сам такой. И только женщины – всечеловечны.
В прошлом веке мир получил от нас Татьяну, Настасью Филипповну, Соню, Елену, Лизу, Анну, Катюшу, Катерину, Ларису; XX век разбогател на Маргариту, Аксинью, Лару...
Да, пожалуй, здесь мы вне конкуренции. Отчего так? Оттого ли, что в русской жизни на самом деле постоянен острый дефицит женского? И разряд страстной мечты порождает светящихся фантомов…
А Авдотья Яковлевна? А Марина Ивановна? Да будь их и вправду всего только две – по одной на каждый век – русскую Музу уже бы нельзя обвинить в фантазерстве! Во всяком случае, я с удовольствием смиряюсь, что во всех великих русских романах женщины значительнее, лучше мужчин (так было бы даже в «Войне и мире», когда бы мстительный Толстой не принудил Наташу размахивать в финале обделанными пеленками).

*
Ей еще за партой сидеть, правила зубрить, а она «выбирает безопасный секс», мать твою за ноги!
Я не против безопасного секса, я против того, чтобы дети рекламировали презервативы, да еще употребляя при этом словцо «партнер»!

*
На что никогда не жалко времени? На игры с сыном, на тетради, на прогулки. Все прочие занятия – даже чтение – кажутся нестерпимым простоем, растратой, разорением. Всё внутри подергивается и негодует. Однако приструниваю себя, на сон и еду еще хватает силы воли.

*
Как легко мы купились на мелочи! Подобно дикарям, что с восторгом меняли меха на стеклянные бусы, мы вместо алхимии выгадали искусственный каучук, вместо астрологии – лунный календарь «Когда сажать капусту», вместо экзорцизма – психоанализ… Нам никто не навязывал этой сделки, просто дикарство, страсть к блестящему – не изживаемый «цивилизацией» атрибут человечества.

*
Омерзение к Европе облегчает бремя ненависти к собственной стране. Жена, конечно, гадина подколодная («О Русь моя, жена моя!»), но как глянешь на тещу – оно и отляжет: все-таки не с такой вековать.

*
Тридцать лет здесь резвился Виссарионыч во все тяжкие – совершенно безнаказанно, а как только собрался избранных всем кагалом в Биробиджан отселить – тут же и кони двинул. А не замай! Ишь на что покусился, это тебе не Европу перекраивать…

*
История ничему не учит лишь потому, что вершат ее, как правило, двоечники. Представление нынешних властителей об истории за пределами собственной биографии, я подозреваю, сводится к двум пунктам: был царь, потом его свергли. И, поскольку я не царь (не царский министр, генерал еtс), всё это ко мне не имеет отношения.
Равно как и нынешняя бесшабашная буржуазия – ну напрочь запамятовала вторую строку из знаменитого двустишия: «Ешь ананасы, рябчиков жуй…» И тоже лишь потому, что детьми наши нэпманы не ходили в отличниках.
А юркие борисабрамычи, за каких-то пять лет прибравшие к рукам всю прессу и телевидение, тасующие по своему произволу правительственную колоду и пестующие к президентским выборам ручного кандидата (нет-нет, русейшего по паспорту), – уж они-то, казалось бы, должны кое о чем помнить, хотя бы не светиться зря? Но у них такая национальная традиция: чуть Моисей на Синай – резвятся вокруг Золотого Тельца, а потом удивляются на гнев Иеговы – вавилонское пленение, римские легионы…
Есть, есть прилежные ученики истории – скажем, вот эти сорок с лишним процентов игнорирующих выборы – не так уж и мало, как видим.

*
Озирая последние столетия, всё чаще думаю: скорее бы нам додраться из-за корма (нефти, рынков сбыта еtс) и снова начать резать друг друга из-за стоящих вещей: двоеперстия, филиокве, гроба Господня…

*
«Я читаю стихи проституткам и с бандитами жарю спирт», – вот как раз этого делать не стоило ни в коем случае. С пьяных-то глаз бедняге казалось, что он богемствует, но на самом деле именно эти две названные профессии – чистейшее выражение буржуазности, ее квинтэссенция. А поэту уж лучше, простительнее якшаться с чертом, чем с буржуями.
Да, буржуазия сама по себе нигилистична и анархична – как деструктивен сам принцип всесилия денег – но это никак не делает ее богемой. (Впечатление о государственной зиждительности тьер-эта абсолютно ложно. Государства созидаются радениями дружины, жрецов, приказных, ремесленников, фискалов и скальдов. Лишь на этих столпах худо-бедно и до сих пор удерживается всё здание.)

*
Зимний вечер. Целеустремленно шагаю вдоль вереницы киосков, даже не поглядывая на иллюминованное изобилие. «Колбаска, колбаска!» – припевает безлотошная торговка, зябко протягивая твердокопченый букет в мою сторону. (20 лет назад спецбуфетной номенклатуре и в страшном сне не могло привидеться такое надругательство над культовым продуктом.)
Я тронут и польщен: еще похож, стало быть, на платежеспособного колбасоеда? Подрастаю в собственных глазах, даже в походке прибавляется важности…

*
За полною истиной следует обращаться к пророкам (то есть авторам священных текстов: Вед, Библии, Корана), за ее метафорическим преломлением – к поэтам, за ее ортогональной проекцией – к здравому смыслу, за ее тенью – к науке.

*
Выруливший из-за поворота жигуль ловко наддает правым колесом в полную жижи дорожную выбоину, окатывая меня с ног до головы. Тут же выдергиваю пистолет и расстреливаю задние скаты у не успевшего скрыться негодяя. Обдув дымок от ствола, медленно, гаишной развалочкой, приближаюсь к осевшей машине, знаком приглашаю водителя выйти. «Ну?» – «Да я это… случайно… больше не буду…» – запинчиво лопочет проученный хам. – «То-то». Сую пушку в подмышечную кобуру, не спеша удаляюсь, смакуя спиной злобно-трусливый взгляд.
Не сомневаюсь, что, будь у меня и в самом деле пистолет, ничего подобного я бы проделывать не стал. Меня бы глубоко удовлетворяло сознание, что могу наказать гада, но вот – прощаю. А нет пистолета – и приходится стрелять.

*
Конечно, мы, нынешние эссеисты, подоспели только к шапочному разбору со своим бормотанием. И большинство моих записей – это что-то вроде римейка мимолетностей из "Уединенного" или других читанных мною страничек подобного рода. И наверняка не меньше совпадений у нас с незнаемыми, нечитанными, сколько бы их ни существовало. Ну и что? Они должны без оглядки создаваться в каждом поколении, как залог преемственности, непрерывности – пусть не духа, но хотя бы души. Бл. Августин, Монтень, Гонкуры, Розанов… Пусть она сколько угодно рядится в маски так называемых «эпох» – мы-то знаем, что веселимся всё на том же карнавале вечности. Впрочем, равно как времени и пространства, нет и никаких «мы», а только – по брахманическому слову Стриндберга – «воображение свивает свою бесконечную пряжу».

*
И все-таки иногда спохватываюсь: а вдруг-таки и впрямь процвела, рассиялась где-то подлинная новизна, не замеченная мною? И тут же урезониваю себя: нет, откуда? Ведь населяют Землю телесно такие же люди, умственно – с тем же образованием, психически – с тем же опытом; всё, что они могут надыбать нового, пережевано еще на афинских базарах. Последней кардинальной новостью был Иисус, и до Второго пришествия другой не предвидится.

*
Кокто о Жироду : «Очень хороший ученик, который уравновешивает свое благоразумие отличника таинственным обаянием лентяя».– А? Что за вкуснятина!
Несравненное наслаждение стилиста – эпитетом высекать из существительного затаенный смысл и любоваться брызнувшими искрами.

*
Если где и сохранилась толика государственного идеализма, то, конечно, только во внешней политике России. Это и вообще в нашей дипломатической традиции – всерьез допускать существование неких «общечеловеческих ценностей» в международных делах. За что и платимся непрерывно – чуть не 300 лет. Нет, бывали перерывы: в более европейском духе вели себя Екатерина II и Иосиф Виссарионыч (то есть единственные за триста лет чистокровно-нерусские на престоле). Все остальные – вплоть до нынешнего – охотно давали себя дурачить западным ловкачам. Правда, не всегда и у тех выгорало: всего через два года после Мюнхена фугасы на Лондон посыпались, да и в целом две мировые бойни – прямой результат их ловкачества.
А все-таки мы в итоге с большим носом, чем какая бы ни было из мировых держав. Но это не стыдный нос, Бог с ним, пусть и дальше растет, только бы до третьей не допростодушничать.

*
При моем монархизме как-то по-особому выделять, ценить англичан выглядело бы вполне объяснимо – но ничуть не бывало! Я не простил им ни опиумных войн, ни позиции в турецко-славяно-греческой распре, ни выдачи Сталину десятков тысяч казачьих семей после второй мировой…
За всяким государством водятся неблаговидные делишки, но здесь мы видим такое откровенное, заведомое попрание тех самых «общечеловеческих ценностей», после которого нация – в лице своей дипломатии – должна бы надолго утратить учительский апломб.
Однажды явившийся соседям в пьяном, заблеванном безобразии – протрезвев, должен бы вести себя поскромнее, во всяком случае – оставить претензии на эталонную комильфотность, тем более – на поучающие интонации.
Между тем, добрая старая Англия великодушно извинила себе злодейское прошлое; что хуже – забыла его. Поэтому ни о каком особом почтении к островитянам речи, конечно, не идет.
И все-таки страна, давшая миру Шекспира, Чаплина и битлов не может не быть объектом любовного интереса. Оттого и судишь ее без равнодушной снисходительности.

*
Когда-то эти земли населяло племя славян, мужей славных и словесных.
А нынче на их место притекли толпы бляков, мужчин бледных и матюкливых. 
Наша, бляков, национальная специфичность в том, что мы очень быстро устаем быть людьми, никак не выработаем привычку к повседневному шевелению мозгами, к душевной гимнастике. Отчего? Оттого что, как всяким варварам, оба этих занятия нам кажутся чем-то высочайше-ослепительным, на пределе возможностей, чуть ли не атрибутом божественности – и, едва к ним приступив, мы ждем немедленного чуда, преображения себя и мира… Однако ничего такого не происходит. Наоборот – внутренняя и внешняя пакость высвечиваются порельефнее. И вот, как кольценосый папуас расшибает в щепы не потрафившего истукана, так и мы, отшвыривая книжки, сосклизаем в прежнее рабство и свинство, кабак и тиранию.

*
Тянулся, тянулся по жгучим пескам бесконечный караван: закандаленные невольники волокли господское добро – безнадежно, отупело, неведомо зачем, неведомо куда… Никто не мог отбиться от каравана: потому что куда же бежать в безводной пустыне? От поклажи освобождала только смерть.
И тут грянул спаситель. Разомкнул кандалы, дал каждому по заветной фляге, а груз – груз оставил, разъяснил только, что отныне ненавистный тюк – это твоя собственность, не господская, дотащишь до точки назначения – будешь там богачом, а главное – в почете и славе…
Вот так избавленье! К привычной ноше теперь еще и бремя личной ответственности привьючено! А если дозволительно всё это сбросить – испытание стократ суровей, потому что душевно тягостней: выбор всегда морально обременяет.
Не милосердней ли было – как раньше: просто смерть – и всему конец?

*
Дневник Никитенко, 10 июня 1869 года, вторник:
«На Западе люди еще верят во что-нибудь, они верят в деньги или капитал, в труд, комфорт, некоторые сильно верят в науку. Мы ни во что не верим серьезно. У нас всё как-то и мыслится и делается шутя, с каким-то юмором и ирониею.
Может быть, нам предстоит очиститься в огне революции?»
Ну вот, революция отполыхала. Что ж, помогло? Пожалуй. Чуть больше стало тех, кто к деньгам и комфорту относится посерьезней. Учитывая цену – 100 млн предвиденных Федор Михалычем голов (загубленных и суверенизованных) – сделка была не слишком прибыльной. Впрочем, лучше хоть что-нибудь, чем совсем ничего. Еще пару таких – и цивилизуемся наконец, сравняемся, совсем на остальных станем похожи.

*
Шерлок Холмс со своим ищеистым носом, дедуктивным методом и безошибочной лупой – в современной криминалистической лаборатории.
   – Что скажете об уликах, мэтр? – эксперты, перемигиваясь за его спиною.
   – Кое-какие выводы напрашиваются…
Это Наталья Бехтерева, превеликий спец по мозговым делам (целый институт под ее началом дедуцирует), на вопрос:
   – Ну что, как там с бессмертной душой? – отвечает авторитетно:
   – Что-то такое есть…

*
Пушкин в Тригорском. Я долго перебирал, что же так интимно-осязательно напоминает мне эта атмосфера уютного флирта, липкая паутина невзаимных влюбленностей, сладкого томления, полуигры, полусерьеза, беспоследственных соитий и навеки – до новой страсти – разбитых сердец? Ну, боже мой! Старшие классы, конечно!
А ведь никто еще не написал об этом бессмертного – я имею в виду именно школу 70-х. Что же, опять мне отдуваться?
Почему-то воображается, что десятью годами раньше всё было слишком бесплотно (еще не очухались от раздельного обучения), позже – в пору моего учительства – немного чересчур физиологично (уже пришиблены видеопорнухой). Но дело, конечно, в том, что, как любой нормальный «старик», времена именно своей юности я считаю эталонными в романтическом смысле.

*
Помню, принимали в Кремле новую Конституцию (теперь в публицистике почему-то именуемую «брежневской», хотя бравый Ильич вряд ли даже читал ее целиком. Вот «сталинская» – вполне справедливо: этот, может, и не сам сочинил, но уж наверняка не раз и не два с карандашом весь текст изъелозил). Уроков не было, все в актовом зале смотрели прямую трансляцию – мне, кстати, очень понравившуюся: на меня всегда неотразимо действует хорошо заряженный пафосом видеоряд. А через какое-то время историчка (чудесная женщина, из первых целинниц) задала то ли реферат, то ли сочинение на тему "Всемирно-историческое значение новой Конституции". «Меньше никак нельзя», – записывая задание, с ядовитым озлоблением прошипел Вадя, мой тогдашний Пилад. И меня покоробила удручающая серьезность, с которой он отнесся к рутинной советской мегаломании чопорного Минпроса.
Ведь при надлежащем ракурсе всё это оказывалось очень забавным; те же брежневские брошюрки, в школьном обиходе окрещенные «дацзыбао», – сколько веселых минут мы провели на уроках литературы, гиперболически славословя художественный гений лауреата Ленинской премии! Причем учителя забавлялись не меньше нас...
Вот этой атмосферы тотальной игры никогда уже не поймут пришедшие после. Вся наша «застойная» жизнь уютнейшим образом располагалась между двумя узкими полосками: мертвечиной официоза и призрачностью подполья – в обширном пространстве полулегальности.
Так было на всех ее уровнях: от продуктового (в магазинах пусто – в холодильниках тесно) до идеологического (вполне добровольные ноябрьско-первомайские демонстрации – и смачные политические анекдоты). Здесь не было так называемой «двойной морали», я настаиваю: это была добродушная игра. Ведь никому не приходит в голову обвинять в двуличности хоккеистов, меняющих ворота после каждого периода. Все понимают: таковы правила.
В литературе выразительнейшим символом такой жизни был, конечно, Высоцкий: не публикуемый – и миллионнотиражный (на пленках).
Особо ценились тогда сочные карманные фиги, лукавые аллюзии, многодонная ирония, подрывные обиняки – гипертрофия словесного в искусстве, в ущерб всему прочему (реакцией на это стала нынешняя киношка с ее бесхитростной стилистикой «вау-пиф-паф», и опять же вряд ли кто из молодых посочувствует многократным дружным овациям на просмотрах рязановского "Гаража").
Печально, что «свобода слова» пресекает традицию повышенного внимания к интонации, синтаксической ужимке, окольной метафоре. Никакие «чемоданы» компромата не перевесят одной-единственной странички талантливой сатиры.
После ослепительного, разящего, прожигающего фейерверка, скажем, того же бардовского репертуара – «ваш нос… велик ужасно» – вот что такое свобода слова в ее обличительной ипостаси.

*
Дацзыбао-то дацзыбао, а все-таки нашу словесную братию почти умиляет, что щедро оцененный народом анекдотизм писательских поползновений пятизвездного маразматика не стал остережением для нынешних высокочиновных кропателей. Соблазн литературного авторства хмельнее услад реальной власти.
Выше – пирамид ли, александрийского столпа, прочих ли пустячков (по слову Осип Эмильича) такого рода – суверенное Слово; стало быть, они это чуют, понимают.
Неважно, что за два тысячелетия лишь у Марк Аврелия получалось держать и скипетр, и перо с подобающей царственностью; здесь главное – понимание ценностной иерархии.
Пусть и ценой фольклорного глумления над собою – но я дерзну, игра стоит свеч; что ж, это даже симпатично в правителе, вполне достойная попытка.

*
Не слишком-то честно обошелся Бродский с родными осинами. Пятнадцать лет интонировал свою лирику антисовдепской заунывностью, съехал, наконец, – и что же? Окружающий вид в его зрачках не стал пригляднее: пыльные зеркала, развалины, заштатные городки… Так дезавуируй свое доэмигрантское нытье, признай, что таково разлагающее свойство твоей лирической оптики: любой пейзаж обращать в безотрадный натюрморт, повсюду прозревая только тотальный маразм мироздания.
Однако Иосиф Александрович этого не сделал. Напротив, продолжал время от времени – но уже без юношеского задора – подлягивать паспортную родину («Представление» еtс).
И даже закопаться в ней не пожелал, упрямец!

*
«Человечество должно пройти еще через один фазис варварства, и к этому фазису приведет его всеобщая демократизация». (Опять из Никитенко. Ну что за умницы подвизались у нас в Университете! Ведь это был не какой-то из ряду, а добросовестный профессионал – и только.)
Излишне оптимистический прогноз – из-за словечка «фазис», т. е. нечто преодолимое, преходящее, временное – нет! Всепланетное демократическое варварство будет бесповоротным, безо всякой надежды на восходящую волну.
Это не вяжется с предрассудком «прогресса»? Технический и не замрет – но ведь суть варварства не в том, каменная, бронзовая или железная дубина у тебя в руках.
Привыкши к авантюрной интриге последних тысячелетий, трудно допустить в воображении какую-то окончательность? – А и не нужно никакого воображения – взглянем только на чукчей (или тому подобных эскимосов): десять тысяч лет живут себе в своих чумах, охотятся, рыбачат – без малейших поползновений к свершениям и усовершениям.
И, между прочим, среднюю продолжительность жизни (такой – по-нынешнему – бесспорный критерий цивилизованности) имеют самую высокую на земле.

*
После десяти прочитанных книг и в одиннадцатой почти наверняка найдешь что-нибудь новое, после тысячи – вероятность этого падает до сотых долей процента. А ведь в мире уже десять тысяч томов одной только классики, золотого фонда – зачем же и до сих пор скрипят ретроградные перья, мерцают продвинутые мониторы, изводится терпеливая бумага? – В нахальной надежде, что твоя книга окажется для читателя одиннадцатой. Или хотя бы тысяча первой.

*
Если в расчете на читателя – то писать имеет смысл только для юношества, для той душевной поры, когда раствор еще не схватился. После двадцати – какою бы кривой ни оказалась кладка – уже невозможно что-то передвинуть, подправить.
Всё разломать и начать заново? – Иногда случается и такое – но не посредством чтения. За литературой я не знаю потребной для этого мощи.
Некоторых авторов (Сервантес, Шекспир, Толстой) вообще нельзя давать после определенного возраста: только детям до 16! Взрослые пусть на детективную жвачку западают.
А потянет на запретный плод – ну что ж: нелегально, тишком, бочком, украдкой, замирая и предвкушая… Но ведь нет, не потянет! И правильно: всё равно бы толку не вышло, одно взаимное неразумение.

*
Странно, что Андрей Белый, уже смолоду так ухватисто хозяйничавший в прозе, в поэзии всегда был застенчиво-неразворотлив, будто попадал на чужой праздник…
То же самое – Набоков, Искандер: не осмеливались наведываться в лирику со своим уставом. А жаль! Незачем с ней церемониться, ничем она не строже прозы, точно так же по-женски благосклонна к нахалам. Вот Блок и Маяковский это понимали.

*
"А поворотись-ка, сынку!" Постоянное желание разглядеть себя так и эдак, с каждого боку, спереди, снизу, сверху… (в стихах)
Нет чтобы забраться внутрь и дрейфовать потихоньку, куда прибьет, озирая окружающее с добросовестностью академического натуралиста… Вполне достойное занятие, кто спорит! Но следить протекание собственной души – все эти всплески, завихрения, перепады – для лирика увлекательней, чем неторопливую смену внешнего ландшафта.

*
В какой-то книжке – сценка еще из советской эпохи: трескучий мороз, и интурист, недоверчиво разглядывающий на Невском длиннющую очередь.
  – А зачем стоят эти люди?
  – За мороженым!
  – Да… Этот народ победить невозможно!
Что за подлое обыкновение наблюдать чужой быт непременно с разведывательной целью! И, главное, потом все равно сюда прутся: дескать, не мытьем, так катаньем, не дрангом, так рынком – мы-таки их обломаем!
Ну, обломаете – и что? Ведь сами здесь жить не сумеете, кровь у вас не той температуры… Или уж начинайте тренироваться поколений за пять – младенцев в холодильниках убаюкивать.

*
Почему-то в детстве – стократно большая подробность сверстнических лиц; я и теперь при чутошном усилии могу пересчитать все зубчики на свежевзошедших резцах моих тогдашних подружек… И с тою же отчетливостью – форма ушек, толщина косичек, а позже – прыщики и серебринки перхоти на школьной форме.
А вот жену, не виденную всего шестнадцать лет, вспоминаю только томительным облаком – то есть в точности какою воспринимал ее в юности. К восемнадцати глаза уже научились пренебрегать оболочкой.
Мир углубился, но во многом и обеднел. Не знаю, возможна ли прежняя наводка?

*
Стою за овсяными хлопьями «Геркулес» в очередке к дешевому киоску. Сзади девчушка с небритым, бомжеватым отцом. Она восторженно комментирует витринные заманухи: «Ой, сливки! Я их так люблю! Ой, "рафаэлло"! Хоть бы раз попробовать!» – он неизобретательно бубнит: «Этого мы себе позволить не можем… это нам не по карману…»
Меня раздирает санта-клаусов комплекс, и я благословляю небо, что моя платежеспособность исчерпывается пачкой овса.
Между прочим, это общелюдская душевная расположенность – жалеть дальнего, помогать незнакомому, подкармливать бродячих, лишаистых четвероногих… Но такой, казалось бы, обильный родник доброты почему-то немедленно иссякает в собственном семействе. Где же мы настоящие?
А сам я, при случае всегда готовый попроповедничать на тему второй заповеди?
Впрочем, я-то как раз держусь молодцом: еще никого из окружающих не зарезал – при могучей наклонности к кровавым развязкам, даже тещу не додушил толком – нет, себя в двоедушии упрекнуть не могу. Однако сынуле, попроси он буржуйских сливок или «рафаэлло», отказал бы не угрызнувшись, врать не буду.

*
Беда, если понимание человеческого ничтожества не уравновешивается личными достоинствами. Вот с такого перекоса и соскальзывают в революционеры, в исправители людской породы.
Зато в противном случае получается Шекспир или Пушкин.

*
Несовместность гения со злодейством – штука спорная, но талантливый человек уже потому нравственней бездарного, что обязанности по артистическому хозяйству (жестко налагаемые талантом) не оставляют времени на пакости и прохиндейство.

*
В чем растлевающий эффект школьной сексологии (даже в самом ее тактичном, эвфемистическом варианте)? Только в одном: она трактует, как обыкновенное и будничное то, что в бутонном возрасте должно казаться сказочным, несбыточным, несказанным… Воображаешь сладкие бездны – а тебя деловито обучают способам контрацепции.
Не познавшие, лишенные двух-трехлетнего трепета целомудрия (то есть когда органы уже готовы, но собственно пол еще в коконе) – никогда не станут людьми, а только – сексуальными партнерами.
А подростковых абортов – спросите у статистики – с введением нового школьного предмета меньше не стало.

*
Из истории искусства зная, скольким талантам даже в просвещенной среде окружающие благополучно давали погибнуть, – хватаешься за голову, представив чудовищный могильник провинциальных, глубинных самородков.
Какой же запас надежности был необходим, чтобы все-таки не таким уж бесцветным оказалось пребывание Хомо на планете!
А выживай, взлелеивайся, обихаживайся, получай мастерские и заказы действительно каждый художник? – В два поколения бы Землю в рай превратили (не в житейском, так в живописном смысле), не дольше!
Взять хоть Флоренцию или Венецию в их взлетные периоды – которые кажутся каким-то фантастическим столпотворением гигантов. Думается, это и есть повсюдный и всегдашний процент гениев среди населения – дело только в рачительной культурной традиции и атмосфере…

*
Есть некоторые слова и словосочетания, которые до зубовного скрежета терзают своим лингвистическим или смысловым уродством. Невозможно привыкнуть: «постсоветский» (отчего бы не «опослямодернистский»?), «разбираться в искусстве», «заниматься любовью», «реальные доходы на душу населения», «средняя продолжительность жизни»…
Ты-то как выносишь, великий-могучий?

*
Фальшивая щепетильность большой нации по отношению к «малым». (В кавычках, потому что подразумевается чисто количественный – совершенно несостоятельный – критерий.)
Уже давно не идет речь о русификации инородцев, но все еще продолжается обескоренение русских.
В среднем классе из сорока человек наверняка окажется еврейский, татарский или кавказский ребятенок – и вот, чтоб только не царапнуть его национальное самочувствие (вовсе не такое уж ранимое), остальных тридцать девять учитель не смеет воспитывать великороссами.
Между тем, я что-то не припомню, чтобы кто-нибудь из Тургеневых, Аксаковых, Булгаковых, Карамзиных и прочих потомков обрусевших степняков горько оплакивал свои отсохшие половецкие корни…

*
Только на самом последнем, бутылосборочном дне и возможно «не поступаться принципами».
Что ж, так-таки и уступить прохвостам все места под солнцем? – Да.
Христианство с одним только чувством правоты не побоялось на сотню лет уйти в катакомбы, наверху оставляя всесильную империю – и в какой славе оно оттуда взошло!
Дело, конечно, не в славе, а в правоте. Если она за тобою – катакомбы не унизительны, это не бегство от, это уход в другое измерение.

*
Корреспонденты спрашивают старшеклассников об их отношении к былым вождям. Девочка: «Вот Сталин был отличный руководитель. Была идея… Народ во что-то верил… А теперь…»
Конечно, здесь, скорей всего, перепев родительского, а то и бабушкиного брюзжания, но дело не в этом. В таком беспробудно-патриархальном (несмотря на триумф урбанизма) народе, как наш, процент «верящих» – в отличие от числа запуганных и мимикрировавших – величина постоянная, и сейчас он не ниже, чем при Сталине (вернее, и тогда он был не выше константы).
Да, трансформировался объект «веры», но сам феномен этого душевного склада не претерпел изменений. Говорю со знанием дела, потому что сам вхожу в тот процент.

*
Почему в детстве мы можем – и желаем! – без конца слушать знакомую сказку, десятки раз ходить на полюбившийся фильм? Что так завораживает в этом – со стороны – бессмысленном занятии? Добрая ли предсказуемость сюжета, надежные перипетии интриги, уютная обжитость эстетического пространства?
Да, это, а глубже – иллюзия власти, сотворчества миру, пусть и фантомному. Вот сейчас он скажет: «Поехали!» – и персонаж говорит: «Поехали!»; сейчас упадет – и тот падает, а в конце победит – и герой побеждает!
Уже к трем годам горький опыт научает нас, что реальная жизнь никого не дарит таким сладким могуществом, оно возможно только в искусственных, нарочно подстроенных обстоятельствах – но слушаем, смотрим, опять и опять…
Но ведь и у взрослых – этиловая, кокаиновая или машинописная подоплека наркотического упоения не делает его менее вожделенным.

*
Как появившиеся на свет в советские времена – не россияне, так и уроженцы новостроек – не петербуржцы. Мне даже кажется, что чистое, беспримесное питерство – это душевное свойство только жителей Петроградской стороны, уже с колясочных променадов напитавшихся ее темно-серым, светло-коричневым очарованием, столь непохожим на ледяное великолепие колоннад, сверкающее за рекою!
Нам, росшим в плакатно-крикливую, но эстетически немотствующую эпоху, всё стоящее и настоящее мнилось принадлежностью зарубежного или дореволюционного уклада – и само название нашего района тешило слух своею несовременностью. Примерно к десяти годам уже подташнивало от аляповатости развитого социализма, от беспросветности ширпотребского дизайна: увы для тогдашних идеологов – нам было с чем сравнивать! Уже стада фиников невозбранно бродили по центру, и от мальчишьих глазенок не ускользала дерзкая элегантность иномарок – сравнительно с понуростью отечественных моделей авто, но главное – архитектура! Архитектура уверенно голосовала за прошлое! Нет, никто не требовал и не ждал от «Юбилейного» расстрелиевского декоративного изобилия, мы непредвзято сравнивали сопоставимое: на моих глазах восполнялись зияния родной Зверинской, и новые фасады – в беспаузном соседстве с ненавязчивой индивидуальностью старожилов – разили своей плоской мертвизною; моя детская поликлиника уютно располагалась в особнячке на Большой Дворянской, а мой первый кинотеатр – в ДК «Красный Октябрь», безотрадном образчике советских культмассовых строений…
Я гордился, что мой дом – 1904 года (лучше бы – 18.., но и так хорошо), а чугунные завитки и шишечки нашего балкона десять лет наглядно агитировали за всегда опальную, но бессмертную истину: нестандартность – это баловство, прихоть, излишек, с которого только и начинается подлинная жизнь.

*
Февр о Тойнби: «То, что есть в нем нового, – не интересно, а интересное – не ново». (Напоминает по тону снисходительно-развязное предисловие Д. Лоуренса к "Опавшим листьям".)
Те-те-те. Сколько раз мы уже слыхивали подобное: что, дескать, нового в битловских каденциях? Что за новизна в Пастернаке (Адамович)? И проч. и проч.
Но ведь дело не в новизне как таковой (заведомо провинциальном кумире), а в заразительности интеллектуального, музыкального, лирического строя. И в этом Тойнби с легкостью побивает любого академичного Февра.
Два образа знания: как курительной комнаты, где можно задрать ноги на стол и расслабиться, пуская в потолок ловкие колечки, – и как трамплина для захватывающего дух полета.
Заразительным, к слову, может быть не только научное или художественное творение – но и прошлое народа, его исторический опыт. Отчего так трудно быть русским и комфортно – швейцарцем. Однажды испытав полет – даже и с печальным приземлением – тянет в него опять и опять.
А Февр… Ну кто же летает после Февра?

*
Россия тысячу лет была Европой – не в отношении технической передовитости, а в смысле всечеловечности – и что же? Все эти тысячу лет номинальные европейцы пинали нас в морду. А потом с восторгом приветствовали коммунистический эксперимент (с ужасом воспринятый во время парижской репетиции) – конечно, ведь экспериментировали не на людях!
Немцам охотно и с готовностью простили фашизм, только для виду подержав их в углу и отшлепав и пожурив самых окровавленных, нам же – никогда не простят нашего православного существования.

*
Мережковский в эссе о Наполеоне как-то обмолвился о большей близости животных к Творцу, мол, они уже достигли того, что нам еще и т. д. …
Когда-то и я так думал, пока не ужаснулся: к какому Творцу? Тому, что смотрит на свои перлы с ясной улыбкой уничтожения? Упаси Бог, к такому незачем приближаться, да и зверюшки, думаю, делают это не по своей охоте – а как кролики к удаву…
На то нам и воля дана, чтоб держаться подальше, противостоять гипнотическому внушению смерти.
Впрочем, в других трудах Дмитрий Сергеич нигде не повторяет этой малодушной обмолвки.

*
Если христианству необходимо тело, то этим телом может быть только католицизм. Конечно, столь плотная, материально-осязаемая оболочка – это уступка «человеческому, слишком человеческому», но ведь такой уступкой было и дозволение вложить персты в рану…

*
Да уж, этим ремеслом легче заработать бронзовый бюст, чем пачку масла. В давнем очаровательном фильме Ролана Быкова "Автомобиль, скрипка и собака Клякса" – чудесно аранжированные шутки по этому поводу (что, дескать, артисту положено голодать), но если серьезно, то эпохи, материально благосклонные к поэтам, ничуть не оставались в лирическом накладе.

*
В «АиФ» интервью (!) с каким-то нашим иерархом, фотка посредине: клобук, бородища, пастырская палка в деснице. Типичный толоконный лоб.
- Так отчего бы все-таки не перейти на русский язык в богослужении? Ведь расшугали уже всю паству…
- Нет, зачем это… важности какие – паства… Я вот за границей хожу в храм, ничего не понимаю, а молюсь же. И эти, как их, паства – перебьются… Начни шевелиться – оно сразу раскол… А мы больше не хотим…
И гундосит целый разворот в таком духе! Нет, этой церкви ссы в глаза – ей всё божья роса, в таком она глубоком чувстве удовлетворения от себя, любимой. Ортодоксы всегда презирали паству, тяготились ею. И сейчас паства им решительно не нужна, с нею хлопотно. А так – это ж не жизнь, а пряник: ходи презентации освящай, кадилом помахивай, икоркой закусывай. Уж куда православнее!
Без паствы средств не будет? – Ой, с этих разве что выцыганишь! Вот лет через тридцать, когда уже богатые старушки станут к нам наведываться – там посмотрим. А пока – средства у нас из других источников: зелье, сигаретки беспошлинные, безакцизные, ну, и там – венчать, крестить толстосумчиков (прейскурант в каждом храме вывешен, что ни таинство – то сто косых, как минимум).
Раскола они боятся, на местное наречие перейдя! Христос почему-то не боялся, когда с последней иудейской швалью, с галилеянами, на их языке говорил, на арамейском – и только однажды, на кресте, иссякая в муке, что-то не для всех вразумительное выкрикнул…
Э, да что там! Они ведь по Втором пришествии и Христу нотацию прочтут – о кафоличности, о сохранении традиций (христианство: «Днесь творю всё новое» – и традиция, в рот им бороды!).
Господи, ну отвсюду уж Ты нас помрачил – пора, пора заронить искорку! Мы не затопчем, раздуем – Ты только зарони…

*
Как же все-таки трактовать знаменитое «времени уже не будет»? Очень просто: как до конца состоявшуюся вселенскую память.
В каждой голове и сейчас присутствует микрообраз этого состояния. Мои тридцать пять лет – ведь хранятся же в мозгу целиком – но уже не нуждаясь во времени! Оно потребно только мне, чтобы при надобности развернуть свиток до нужного места, перечитать какие-то строки.
Иногда загадываю: а что если проснуться сразу девяностолетним, получив всё будущее уже в готовом виде, в виде памяти, причем, по ее коренному свойству, – просеянным от сорного худа?
То есть: проспать прямую трансляцию матча и потом – узнав предварительно счет – посмотреть его в записи, уже не вскрикивая, не матерясь, не хватаясь за сердце при каждом прорыве противника… Глупости какие. Ведь в «болении» – не меньший интерес, чем в результате, любой тиффози подтвердит.
Так что пусть оно пока будет, время. С ним интереснее. На наш век, надеюсь, его хватит.

*
Лет до пятнадцати не мог смириться с очевидностью, что бабы – дуры, потом еще пятнадцать потребовалось на прозрение, что не так уж они глупы. Честное слово, некогда скучать!
 
*
«Гениальность – умение сохранять себя юным», – сказалось у меня лет двадцать назад в дневничке, но и до сих пор, независимо от давней записи, мысль порою западает в ту же лунку.
Да и ни в чем между мною тогдашним и теперешним нет зияния; только стал немного сдержанней и словесней, а в главном… Не подтвердилось гумилевское: «Мы меняем души, не тела». Я не могу взглянуть свысока или сбоку даже на себя детсадовского, уж не говоря о дневниковой поре.

*
Как она делает это? Возьмет торфяной прудок десять на десять, склонит по краям две-три березки, слегка ожелтит их, дунет, плюнет, насорит по воде листвою, отразит облачка – и готово, глаз не оторвать!
Однако последний штрих щемящего лиризма все же за нами: вот эти взблескивающие там-сям горлышки полузатонувших бутылок…