Местами ясно

Андрей Ивановъ
      
        МЕСТАМИ ЯСНО

                РОМАН


ОКСАНА  ЛЫБЕДЬ

Горбушка, обмазанная сметаной, подарок на Новый год от мамы —  самое яркое воспоминание раннего детства. Долго думала, что слово “неясыть” означает сосущее, мутное чувство несытости, которое преследовало меня до восемнадцати лет. Наслушавшись от мамы моей про голод тридцатых годов (а родилась я под Киевом), считала, что живем мы хорошо, даже зажиточно. Отец мой, инвалид войны, работал паромщиком, пока не утонул в лихую погоду, на спор и спьяну вздумав доказать свою удаль. Фотографию его (еще довоенную) я приклеила на крышку внутренней стороны чемодана. Был он красив как бог: смоляные волосы закинуты на высокий лоб, большие карие глаза с огромными зрачками смотрят прямо и весело, губы улыбаются с беззаботной отвагой, над верхней губой — пышные иссиня-черные усы. Необыкновенно шла ему и форма, а служил он на Северном флоте, на крейсере “Аскольд”.
Когда тебе семнадцать лет, каждая дорога манит в светлую даль, каждая встреча кажется знаком судьбы. Несмотря на слезы матери, взяла я чемоданчик, разгладила карточку и поехала посмотреть своими глазами на загадочный мачтовый город, о котором мне так много рассказывал отец, где грозовыми огнями проблестела его боевая молодость.
Моя подружка лучшая, Лена Хриценко, меня поддержала: а что, давай-ка вместе рванем на Север, там ходят по каменным тротуарам чистовыбритые мужчины в синей форме с нашивками, в погонах, они пахнут одеколоном “Красная Москва”, рассказывают смешные истории, танцуют, уверенно и сильно прижимая тебя к своей широкой груди. Так получилось, что Лена еще в поезде познакомилась с военным и сошла с ним где-то под Лодейным Полем, а я поехала до конца.
И было лето, и был вечер, а ночь так и не пришла. Погода стояла жаркая, долго я ходила по городу, удивляясь ночному солнцу, присаживалась на скамейки в скверах, с любопытством рассматривая неяркую зелень, прислушиваясь к песням, которые горланили подвыпившие матросы и их подружки в выцветших ситцевых платьях. Ждать не пришлось особенно долго, проходил мимо молодой мужчина в гражданской одежде, светловолосый, среднего роста:
— Привет, красивая!
— Здравствуйте...
— Приезжая?
— Как догадались?
— Так с чемоданом сидишь! Что, пойти некуда?
— А зачем вам знать?
— Гидом хочу поработать. Специально для прекрасной незнакомки —  бесплатная экскурсия по городу.
— Каким еще гидом?
— Ну, провожатым.
— А вы тут все знаете?
— Кому же еще знать, как не мне? Я же этот город построил.
— Один вы?
— С товарищами.
— Так вы строитель?
— Инженер. Начальник строительства.
— Такой молодой, и уже начальник?
— А я талантливый.
— Когда же вы успели целый город построить?
— А тут после войны, считай, и города не было. Одни развалины. Я сюда по комсомольской путевке приехал. За пятилетку все отгрохали. Ну, так что? Пойдем?
— Куда?
— Да хотя бы прямо к нам.
— Так сразу прямо к вам?
— Да ты не бойся, я женатик! — и помахал рукой, показал мне бе-зымянный с тоненьким золотым ободком.
— С чего вы взяли, что я боюсь?
— Не боишься? Ну, так пойдем, а то ты думаешь, у нас все лето та-кое? Завтра, может случиться, и снег выпадет. Погибнешь в сугробе.
— Не погибну. Да и шутите вы. Какие сугробы? Теплынь!
— Совсем не шучу. Ветер переменится, так и запросто снег прине-сет. Рядом с полюсом живем! Пошли, Хохляндия!
—. Как вы догадались?
— Тоже мне ребус. По выговору. Гекаешь.
— Ну, это все равно. Вы меня хохлушкой не называйте, мне не нравится.
—  Да я не буду, а вот ты скажи: чего ты все на “Вы” да на “Вы”?  Прямо как князь Святослав.
— При чем тут Святослав?
— А был такой князь древнерусский. Когда хотел идти войной на врага, то предупреждал: “Иду на Вы”. На вас, то есть.
— Меня зовут Оксана.
— Миша.
— А вы далеко живете?
— Опять “выкаешь”?   
— Мама так меня учила.
— Мама? Ну, конечно, мам надо слушаться.
Мы шли и разговаривали, а воздух был такой свежий, такой чистый и светлый, как прекрасное начало новой жизни. Немного жаль мне стало, что Миша —  женатик...
В однокомнатной квартире Миши Романчука меня встречала его беременная жена Настя. Сначала я подумала, что она совершенно неинтересная и некрасивая, я даже мысленно задала себе извечный женский вопрос: “Что только он в ней нашел?” Затем я ее узнала получше, и вопрос этот сам собой отпал. Настя оказалась удивительно доброй и терпеливой женщиной.
Кроме молодых, жили в этой квартире еще Мишина мама и Настина тетя.  Частенько у Романчуков заночевывали и друзья, и близкие, и дальние родственники. У него оказалось много знакомых с рыбного флота, с торгового пароходства.
Ни разу не оскорбили меня ни косым взглядом, ни прямым наме-ком, не торопили с устройством на работу, с пропиской в общежитие. “Северные люди всех добрее, гостеприимнее”, — если есть на свете справедливые слова, так вот именно эти.   
Как ни трудно мне было расстаться с хлебосольным семейством, а я много раз еще заходила потом с гостинцами, с подарками, и малыша на руках подержала — какой холёсий, розовый, беспомощный, —   но уже закручивалась у меня своя любовь, в которую как в омут кинулась, и ничего мне тогда не надо было, ни правды знать никакой, ни чести помнить.
Помню, спешила домой, я про себя уже называла эту конурку “до-мом”, уже приноравливалась мысленно, как буду поворачиваться в ней с ребенком, поднявшись на третий этаж, замерла, еще не поняв, но уже молотком ударила преддогадка, противно застучали виски. Знаете, как бывает, когда руки в отчаянии обшаривают опустелую тумбочку, загаженную воровским усмешливым взглядом, оставляющим из милости старую фотографию и двушку: позвонить... Я увидела свои вещи выставленными на площадку: чемоданчик и несколько пластинок, перевязанных бечевочкой. Это вернулась жена, а он от меня скрывал ее, отправил с дочкой на юг в санаторий, а вещи перенес в другую комнату; сосед как раз в рейсе был, а ключ оставил; а я поэтому и не знала ничего, ведь женских и детских вещей не было видно; а он меня в соседской комнате привечал; я его, дура, жалела —  такой быт неухо-женный —  рубашки ему стирала. В тот именно день я остановилась на улице, потому что женским звериным чутьем поняла: есть ребеночек; стояла и вальсировала внутри себя со своим сыном, я знала, что это — сын. Я хотела сказать ему об этом, а он не хотел выходить; жена кричала на меня и замахнулась, а я тоже кричала: “Пусть выйдет, у меня что-то очень важное сказать”, а она: “Знаю, что у тебя важное, ты беременная”, —  я не буду все ее слова передавать; а в нем, видно, что-то лопнуло, какой-то нарыв, и он тоже выскочил  и заорал: “Скрывала? сука, делай аборт!”, —  и я тогда взяла чемоданчик, а пластинки оставить хотела, мы ведь с ним под эти пластинки; и жена швырнула мне вслед всю связку, и я кинулась со своей бедой в то семейство, к Романчукам, и мне опять помогли, очень скоро я поступила на корабль буфетчицей. Там я впервые в своей жизни наелась. А когда попробовала сгущенку, решила, что попала в рай. Так уж случилось, что когда я кушала, на меня смотрел механик, и вот с этим механиком у меня навек связалось чувство сытости. Потом я попробовала апельсин, и он засмеялся, подошел ко мне и сказал: “Апельсины же чистить надо. Никогда не видела?”
Плотный, усатый, казавшийся мне слишком пожилым, он дарил мне шоколадки, которые у меня же и покупал, при этом все шутил:
— Жаль, что природа не догадалась вам, женщинам, оставить хво-сты.
— Вы о чем, Василий Андреевич?
— Ну, ты представляешь, как бы вы ими кокетничали?
Я представила и покраснела. После захода в иностранный порт ме-ханик стал меня усердно подкармливать. Я и не знала, что он на всю валюту накупил вкуснятины. Почему-то запомнились круглые банки с конфетами. Конфеты, завернутые в красные и синие блестящие бумажки, таяли на языке. На банках были нарисованы импортные мужчины в таких же красных и синих пиджаках, женщины в белых капорах, они гуляли по улице, вокруг ездили золоченые кареты. Потом еще были банки с ананасами — буржуйская пища! ешь ананасы! но как же вкусно, ну, до чего вкусно! Ярко-желтые колечки плавали в ослепительно сладком, густом соке. От ледяного шампанского голова и плыла, и кружилась.
Мы не делали тайны из наших отношений. Весь корабль знал: если механик Юрченко не на вахте, то он у буфетчицы.
В родной порт мы вернулись весной. Корабль шел мимо красных рваных скал, мимо угрюмых сопок, то надевающих, то снимающих белые шапки облаков, и, заглядевшись на бегущие к небу террасы города, на которых в живописном беспорядке кружились разноцветные дома, я вдруг ощутила волнение и поняла, что полюбила этот туманный город с его летними метелями, голубыми озерами, зыбкой древесной зеленью.
 Василий Андреевич обнимал меня за плечи. Я сильно переживала, что будет на берегу, но Василий Андреевич вел себя решительно:
— Сын у меня уже большой. Выучиться помогу.
— А как же жена?
— Не волнуйся, я все улажу сам.
 Не в один день все устроилось, и еще долго называла я своего механика по имени-отчеству. При всем при том жила я как в волшебном сне, и, наверно, от счастья своего чокнулась.
Как раз тогда со мной стали происходить непонятные вещи. Я раздалась телом, даже муж удивлялся, но мы думали, и я первая так считала, что это от хорошей сытной жизни, что это я от непривычно обильной еды располнела, появились неприятные ощущения в животе, и я даже ставила себе клизмы, и вот однажды стало так больно, что я говорю: «Вызывай скорую!»
Приехала врач. Василий Андреевич говорит: у жены что-то с животом, диарея, а врач принялась спорить: поехали в роддом, у неё же схватки, вы, что не видите, а вы, женщина, с ума вы что-ли сошли, а муж злится, говорит: я на вас в суд подам за клевету. Все-таки поехала я на «скорой», а когда сын родился, я даже сказала: это не мой, сама я не помню, чтобы такое сказала, но врач мне потом уже сообщила: “Как же вы могли сказать, что это не ваш.”
Василий Андреевич думал, что это его сын, просто преждевремен-ные роды. Я ребенка не могла любить, но притворялась, что люблю.
А Василий Андреевич любил меня. После рождения ребенка мы  зарегистрировались. И фамилию я поменяла чуть ли не в тот же день, когда сына записывали.
— Как его назовем? — спросила я мужа.
— Решай сама.
В голову ничего не приходило, и тогда я открыла первую попавшуюся книгу и ткнула пальцем наугад. Лермонтов. “Вадим”.
Вадим так Вадим. Уродился он похожим на своего отца, на того, настоящего: такой же рыжий... Рос Вадик трудно, беспокойно. Если уж он начинал плакать, так до синевы, закатывался до какой-то прямо пены на губах, и позже я с тоской и страхом ожидала припадков. Но, к счастью, эпилепсии у него не обнаружилось. Были кой-какие странности, о которых мне как матери и говорить-то стыдно, потому и не буду. Чувствовала я себя перед ребенком виноватой за то, что не люблю его, и заглаживала вину как могла: старалась давать ему побольше вкусненького и ни в чем не отказывала. Я ощутила себя его едой при первом же кормлении. Глядя на его жадно открытый овальный ротик с толстым фиолетовым язычком, я расстегивала кофточку с тем же пряным и острым чувством, с тем же восторгом самозабвенной страсти, с каким отдавалась его отцу. Не покидала меня при том нелепая мысль, что я в минуты кормления изменяю Василию Андреевичу. Я страстно мечтала родить второго ребенка, уже полностью нашего.
Внезапно пришла телеграмма о смерти мамы. Что я передумала-перечувствовала по дороге в родные края, того даже врагу не пожелаю. Как мучительно осознавать свою вину! Как горько плакать на материнской могиле!
Соседка рассказала мне, как жила мама, как ждала меня в гости с внуком.  Еще она посоветовала мне обратиться к одной целительнице-гадалке по имени Душа. Много позже я узнала ее настоящее имя: Дуса. Родом она была из Осетии, из маленького городка, название которого выпало из моей памяти.
— Почему мне верить хочешь? — сурово встретила меня гадалка. — Знать нельзя больше, чем Бог разрешил.
— Что-нибудь, наверно, можно. Люди говорят, что у тебя дар есть.
— Ребенка хочешь?
— Да.
— Будет сын. Далеко пойдет.
— У меня уже есть один.
— Знаю. Родится второй. Умный будет. Зоркий. Все узнает, все увидит.
— Спасибо тебе, Душа.
— Стой, не уходи. Про старшего ничего узнать не хочешь?
— Н-нет... Хотя... можно...
— Тогда слушай меня. Слушай хорошо. Внимательно слушай! Твой старший сын богатым будет. Но ты денег от него никогда не бери. Не принимай ничего. Никаких подарков. Вольно жить захочет, не мешай, пусть идет своей дорогой... Остановить захочешь — погибнешь.
— Ты странно говоришь как-то.
— А всего у тебя будет трое детей. Значит, потом еще дочку родишь. За нее спокойна будь. Худые люди сплетни говорить станут, не верь никому, никогда. Она — твоя радость вечная.
Когда я вернулась, предсказания вроде бы стали сбываться. Родился второй сын, Олежек. Вот счастье! В раннем детстве он был мягким, ласковым, покладистым. Часто болел, зато рос таким умным, на лету все схватывал! Память у него оказалась замечательная. “Как ныне сбирается вещий Олег”, — по радио услышал и пересказал слово в слово, а было ему тогда шесть лет. И я, вспоминая слова гадалки, радовалась за него.
Надо сказать, что свекровь моя, Елизавета Владимировна, была от Олежки без ума, а вот старшего не любила, даже полдня не хотела с ним побыть, а ведь бывают случаи, когда ребенка не с кем оставить. Она и меня-то до рождения младшего сына видеть не хотела.
У нее был домик в деревне на юге, и она на лето всегда забирала Лежика (такое у него было теплое душистое домашнее имя). А вот Вадика ни разу не отвезла. Ссылалась, что с двоими не справится, но я-то понимала, в чем дело. Из-за этого у меня с ней постоянно происходили ссоры. Я до сих пор думаю, что это она виновата в том, что произошло с Лежиком.

     ВАСИЛИЙ ЮРЧЕНКО

    Судьба моряка: не знать толком ни жену, ни детей. Придешь до-мой после полугодовой разлуки и гладишь всех по головке. Потом начинаешь замечать, что старший сын твой груб и плохо учится, вообще — непонятен. А младший —  ласковый, но при этом как с луны свалился: ничего не умеет из того, что мужчина должен знать и уметь. Берешься за воспитание — ан нет! Тебя хотят видеть только как добренького Деда Мороза. Пришел с подарками заморскими, всех приголубил — и можно обратно хлебать синий простор. Да и то сказать: порой так на берегу затоскуешь. Отпуск длинный. Ну, в Сочи съездили семьей. Опять то же самое море. Покупался — а дальше что делать? — вроде как и не знаешь.
Такая жизнь: на берегу тосковать по морю, а в море — по берегу.
С годами все тяжелее, все горше становятся мысли о родных. Не-вольно вспоминаешь свою мать, которая говорила:
— Не женись второй раз! А коли приспичило, так хоть не на моло-дой! А коли на молодой, так только не на этой! С грехом ведь берешь!
Грех теперь этот в колонии. Стыд. Невольно утешаешь себя тем, что не мой это сын. Этого Вадика я с самого начала решил не трогать, не ругаться на него, чтобы он ни делал. Сам выбрал себе жену, так и принимай ее со всем добром.
Когда я увидел Оксану в первый раз, так прямо обомлел: красавица как из сказки! Чувствовалось в ней что-то степное, южное, страстное. Белокожая, с темными огромными глазами, дуги бровей высокие, скулы выступают, и ни грамма краски на лице. Мне накрашенные не нравились, а у Оксаны —  вся красота природная, настоящая. Я сразу же влюбился в нее. Даже не пойму, чего у нее такой Вадик родился. В отца-подлеца пошел, видно.
С самого сызмальства этот Вадик каким-то зверенышем рос. В дет-ском садике не дала ему девочка игрушку, так он в ее плечико зубами вцепился как бульдог, девочка кричала от боли, а он не отпускает! Бук-вально водой отливали! И потом при каждом удобном случае старался ее пнуть, ударить, чуть кто из взрослых отвернется.
Вот сына от первого брака, Ивана — того я в строгости держал. Режим железный: подъем в шесть утра, в воскресенье —  в семь. Пробежка, гантели, обливание холодной водой. Сласти какие — это он только по праздникам видел по большим... Здоровее будет! — объяснял я Тамаре, первой жене, матери, значит, Ивана. Так зато и вырос человеком.
А Вадик... Когда родился Олежек, наш с Оксаной сынишка, так этот Вадик дико заревновал. Однажды еле спасли маленького от верной смерти: Вадик ему в рот напихал сахара кускового, так что малыш уже синеть начал. Задыхается, а крикнуть-то не может! Вадик утверждал, что хотел только хорошего: “Пусть бы ему было сладко!” После этого на нервной почве у Оксаны молоко пропало, и Лежик у нас рос на искусственном вскармливании.
Из детского садика Вадика выгнали. Ни одна воспитательница не хотела с ним иметь дело, да и родители других детей протестовали. Оксана хотела пойти работать, да куда с таким ребенком! А меня тревога за Лежика не отпускала: ведь Вадим его и покалечить мог в любую минуту
Как берег я своего Лежика! Ведь мой сын, этот точно мой! Если сравнить мои детские фотографии и его — так не отличить! Моя матушка, увидев Олежку в год (до того не хотела и в гости заходить), смягчилась, полюбила Лежика. Забрала его к себе в деревню; там он почти все время и рос.
Оксана на маму мою сердилась и плакала: “Отдайте Лежика”. Словно сама не понимала, что так лучше и ему, и всем нам. А вот когда пришло время, и Олежка в школу пошел, так сразу же и выяснилось, кто был прав. Вадик задирался, и приходилось когда моей маме, а когда Оксане, постоянно следить за ним, чтобы тот не навредил младшему.  Переживал я за Лежика, но не мог угадать, с какой стороны беда грянет.
А как все хорошо начиналось! Способности у Олега какие-то редкие нашли. И память замечательная у парня была. Да она и осталась, только что теперь толку? Ослеп. Может, вправду от книжек? Опять мать припомнишь. Та сердилась, когда видела, что Олежек читает: “Рано еще ему! Глаза испортит!” И все по-материному вышло! “Один раз должен жениться мужчина!” — так мне матушка твердила.
Но, опять же, тогда бы и дочки мой на свете не было... Она моя по-следняя радость, последняя надежда. Доченька, хоть ты не подведи меня! будь здоровенькая и умненькая! Заклинаю!

              ОЛЕГ ЮРЧЕНКО

   Когда-то я не умел читать, но я это время забыл. Самое первое мое воспоминание: я листаю большого формата книжку “Радуга-дуга” и громко декламирую:

“Тень-тень, потетень,
 Выше города плетень.”

 — Бабушка, что такое “потетень”?
— Такого слова нет, Лежик.
— А в книжке есть.
Что ответила бабушка, память не сохранила. Зато рисунки Юрия Васнецова, праздничные и влажные как переводные картинки (как же я их любил) встают перед моими глазами с такой необыкновенной яркостью и четкостью, что я могу пересчитать количество прутиков на голом зимнем кусте, под которым “сидит зайка белый, ушки жмет, ушки жмет”. Помню, как повторял эти звуки: “У-шки жмет, у-шки жмет”, и становилось смешно: у какой такой шки? какой такой жмет? От этих слов становилось щекотно. Они издавали такой слабый мятный запах.
Синестезия... Таинственный, волшебный подарок природы. Возможность чувствовать цвет как звук, звук как запах, запах как прикосновение.
 Разве не все так ощущают мир? Такой вопрос мне даже не приходил в голову. Всем нам свойственно судить о других по себе.
Первую книжку я прочитал в три года, в четыре знал наизусть сказки Пушкина, в пять был записан в библиотеку, а в одиннадцать начал слепнуть.
Я ощутил это не как ослабление зрения, медленное спокойное угасание света в зрительном зале, прощание зеленого вечернего луча с синим океаном. 
Это случилось сразу после пробуждения: оно было похоже на бес-форменную, бесцветную массу, издававшую удушливый сладковатый запах горящей серы. Огненные капли обожгли мои глаза. Дикий страх перехватил горло, писк мой услышала бабушка, подошла ко мне, шепнула: “Ну, спи себе...”, прикоснулась сморщенной рукой ко лбу. Забеспокоилась: температура!
Рыдания прорвались: “Ба-ашк, не вижу-у-у-у-у...”
— Что не видишь?
— Ниче-че-го.
— Так ведь и не надо видеть, ты спи, приснилось что-то, повернись на бочок.
— Бабушка, свет, свет включи!
 Бабушка включила свет, предметы предстали в знакомом виде: ко-мод в углу, на комоде часы, ваза с искусственными фруктами, стеклянный графин с водой, стакан. Бабушка налила мне воды:  “Пей”. На минуту облегчение пронеслось ширококрылой птицей, осенило мне лоб догадкой: может, вправду, приснилось.
— Ну, успокоился? Ложись! — бабушка повернула выключатель.
— А-а-а-а-а! — закричал я в ужасе, ослепленный вдруг наступившим мраком. — Бабушка, я не вижу, ничего не вижу!
— Так ведь я же свет выключила, ничего и нельзя увидеть, — сказала бабушка мягко, но раздражение в голосе было заметно. Свет все-таки включила:
— Что с тобой?
— Я ничего не вижу в темноте!
— И я ничего не вижу в темноте.
— Нет, ты все-таки что-то видишь, а я ничего, совсем ничего.
— А ты-то откуда знаешь, что я что-то вижу?
— Потому что я и сам раньше видел в темноте, а теперь — ничего.
Бабушка помолчала.
— Хочешь поесть?
— Вареников с вишней?
— Да, правда холодные, но остались еще.
Любимое мое кушанье. Никто кроме моей бабушки не умел лепить такие чудесные, наполняющие рот сладкой вишневой сказкой вареники.
Бабушка забормотала себе под нос, свет выключать не стала. Зато на другой же день попыталась отобрать у меня книжку. “До куриной слепоты дочитался уже!” — не на шутку сердилась она на меня.
Неясно связалась у меня потеря зрения с семейными дрязгами. Од-нажды я услышал: “он у меня искуственник”. Разговор шел обо мне. Я решил, что это значит “неестественный, неродной”. Фантазия у меня работала бурно. “Я всегда подозревал, — так думал я с ожесточением, — что мои настоящие родители умерли или бросили меня.”
Как ошибаются взрослые, думая, что дети не слушают их разговоры или не запоминают их. Еще как слушают, еще как запоминают! На всю жизнь! Из недомолвок, отмалчиваний, подслушанных словечек и фразо¬чек  принялся я складывать запутанный и трудный сюжет своей жизни, в которой большую роль играл Вадим. Я чувствовал в нем неприятную силу, особенно, когда он поднимал меня вверх, зажимая мои уши и щеки холодными влажными руками: “Москву увидеть хо¬чешь?”
Вот и увидел тогда, когда зрения почти не осталось. Я тосковал по книжному запаху и в интернат привез с собой целый ящик любимых дет-ских книжек; никто, наверно, не понял, зачем... А моя мама уверена, что именно книжки погубили мое зрение, даже самый главный врач не смог ее переубедить. Мне обидно за книжки, но еще обиднее за бабушку... Мама с ней так сильно ругалась. Особенно, когда отец был в рейсе. Ее эти упреки свели в могилу раньше времени. Когда она умерла, от меня долго скрывали это. Берегли мое здоровье. Как будто это можно скрыть. Я перестал верить людям. Начал ругаться со всеми, особенно с мамой.
— Ненавижу тебя! — кричал я страшные слова.
То ли злоба меня слепила, то ли отчаяние.
 Что меня бесило, так это то, что все врали мне: ты поправишься, дела идут хорошо, ты скоро начнешь видеть как раньше... После очередного идиотского празднества с фальшивыми веселыми криками написал педагогам письмо, благо недавно научили: “Деда Мороза не существует, и человек, который переодевается в Деда Мороза, вызывает у меня отвращение, так как призван сделать хотя и хороший, но все же обман, а я не терплю малейших обманов, ибо сам от них немало пострадал. Мне противно, когда человек унижается перед природой и поет какой-то елке подобострастные песенки”.
Я ждал какого-нибудь ответа, любого, агрессивного, успокаивающего... Но они вместо этого пришли и сказали, что меня надо подстричь. Я начал вырываться и орать, что стричься вредно, в волосах есть полезные элементы, магний, кобальт, цинк, без них человек быстро стареет и умирает. Когда они, наконец, оставили меня в покое, я пошел к себе в палату. Я шел по коридору, когда услышал: “Мур-мур, ласковый мой, мой хороший... Мальчик, хочешь разок послушать, как мой котенок мурлыкает?”
 Хрустальный колокольчик освежил мой слух, родниковая вода осчастливила горло, перламутровые рыбки ударили плавниками. Я увидел, как засверкали “О” золотистыми искрами кошачьих глаз, как прихваченными ранним морозом рябиновыми ягодами закраснели “А”, как загудели “У” пузатыми в полосочку шмелями, заклокотали “РЛ” брызжущими пенистыми фонтанами. Слушать этот голос было как бежать по тонкому льду — с каждым новым словом рождалось удивительное чувство немого восторга и одновременно жуткого страха: вот сейчас треснет, обломится, вместо волшебства — позор падения, намокшее пальто, противная холодная влага в носках. Но чудо продолжалось, голос катился алебастровым шариком по тоннелю приключений Тома Сойера. В этом голосе соединялись радость детского чтения, азарт пинг-понговой победы, узнавание нежных рук: “Угадай с трех раз, кто это? — Ты!”.

ОЛЬГА КОЛОСНИЦЫНА

От старой школы осталось чувство мучительного недоумения.
Помню, как мне понравилось в хрестоматии стихотворение “Смерть пионерки”. Я его выучила, хоть нам и не задавали.
— Так что хотел сказать поэт? почему девочка Валя умерла от скарлатины? — спросила учительница.
 Я тянула руку изо всех силенок:
— Валя умерла от скарлатины потому, что отказалась надеть кре-стик.
Учительница нахмурилась и  спросила насмешливым голосом:
— А в чем тогда, по твоему, заключается героизм девочки?
— Если бы надела крестик, тогда бы выжила...
— Да? Скажи своей маме, что я с ней очень сильно хочу встретить-ся...
Я передала маме просьбу. Вскоре передо мной без лишних слов извинилась учительница. Она работала недавно, перешла к нам из другой школы, и ее забыли предупредить, что у меня очень знаменитый дедушка, мамин папа, его как раз в то время стали по телевизору часто показывать.
Но меня вся эта суета уже мало интересовала. В мою жизнь входило несправедливое, страшное, непонятное.
И все-таки на второй год учебы в Заозерье я перестала себя воспринимать отрезанной от нормальных, зрячих людей. Опять  играю на фортепиано, стала много читать. Я решила про себя, что ведь вся моя жизнь еще впереди, а если и нет — пусть, мне и без того хорошо. Надо только стараться жить весело и интересно. Теперь мне уже смешно вспоминать, как я отказывалась есть, как спала не раздеваясь. Называла других учеников глупыми только потому, что они провинциалы. Обвиняла педагогов в некомпетентности. Не подчинялась режиму. Приставала ко всем с вопросами: получится ли у меня стать певицей? Всем рассказывала свою историю. Ну какая история? самая обычная. Сначала я видела доску с первой парты, потом перестала видеть. Один раз пошла отвечать, не увидела ведро, запнулась, упала... Ну и так да-лее. Пигментная дегенерация сетчатки.
Как это хорошо, что я рано стала учиться музыке. Теперь без нее было бы куда скучнее. И как это здорово, что я оказалась именно в Заозерье, ведь так я бы никогда и не задумалась о Боге. Именно потому, что это произошло со мной, я попала сюда и познакомилась здесь с Марией Николаевной. До нее я была действительно незрячей, то есть истину не понимала и не видела.
Ну, представьте же вы, маловеры, что вот она, слепая женщина, получила университетское образование, вышла замуж, родила двух здоровых детишек: мальчика и девочку. Ну, что же вы? и все это Бог ей дал. Я ведь до встречи с ней и не знала, что в церкви так торжественно и чудно, прямо как у Лермонтова: “Спит земля в сиянье голубом...” Ну, разве же не чудо это — стихи такие? Разве не счастье — слышать их, понимать?
   Мария Николаевна объяснила мне, что надо любить всех людей как самое себя, даже врагов надо любить. Мне это было очень непонятно сначала, особенно же я противилась принять вот это “всех”, само это слово “все” мне казалось таким противным, что никак не прикладывалось к слову “любить”.
       — Мне надо видеть человека, чтобы я могла понять, люблю я его или нет, — в сердцах сказала я Марии Николаевне и зарыдала неудержимо, а Мария Николаевна меня гладила по плечу. Она не сразу стала говорить, она просто принялась шептать, как будто сама себе, и я даже не заметила, когда это началось, как получилось, что я ее слушаю.
— Просто представь себе, что на другом краю земли плачет такая же девочка, как и ты, а потом она вдруг думает про то, что кому-то на свете сейчас намного тяжелее и горше: у кого-то нет мамы и папы, у кого-то умерли дети, и она перестает думать про себя, а решает помолиться за тех, неизвестных ей людей, и она надеется при том, что эти несчастные люди каким-то чудом поймут, что они не так одиноки в своем горе.
В словах этих не было ничего особенного, но они говорились для меня особенным голосом в особенную минуту. Другая девочка на моем месте, возможно, ничего такого не почувствовала бы, но мне показалось, что я стала понимать, и тогда я решила тоже помолиться, мне это стало интересно, я никогда этого не делала.
— А за американцев можно молиться? — спросила я Марию Николаевну.
— Конечно. А почему ты про них вспомнила?
— Да ведь американцы — это наши самые злейшие враги.
— Так говорить неправильно.
— А мне это дедушка сказал.
— Ах, дедушка. Ну, ты понимаешь, что я имею в виду. Можно ска-зать: “самые злые”. Или просто  “злейшие”. А “самые злейшие” — это ошибка. И, вообще, не в этом дело....
— А в чем?
— Знаешь... Нужно помнить, что они, американцы, в сущности, не-счастные люди. Они же обмануты своим правительством, ими управляют богатеи. А простые американцы, они не виноваты. В чем, например, виноваты негры? Ведь ты же читала “Хижину дяди Тома”?
— Да, читала. Так, значит, можно молиться за американских негров?
— И не только за негров.
— Ну, хорошо, я поняла. Только, знаете что, Мария Николаевна? Можно, я побуду одна? Я хочу попробовать, только чтобы я осталась  совсем одна.
— Не волнуйся так, я тебя понимаю. Я  сейчас уйду.
И она ушла, а я принялась молиться за американцев. Я молилась за них потому, что они ослеплены ненавистью к добрым людям, таким, как мы, к простым советским людям. Какими же надо быть несчастными, чтобы ненавидеть Марию Николаевну или тетю Женю, нашу добрую нянечку?!
Я старалась полюбить этих американцев за то, что их заставляют воевать во Вьетнаме, и они там погибают, а иные лежат раненые в каком-нибудь гнилом болоте и проклинают свое буржуйское правительство. Я представила, как к ним подбирается крокодил, и заплакала от жалости, потому что никто не заслуживает быть съеденным крокодилом, даже самый отчаянный американский империалист. Я увидела своим внутренним зрением, я услышала своим внутренним слухом, как единственный чудом спасшийся от крокодила, но оставшийся безногим американский инвалид, играет на губной гармо-нике где-нибудь рядом с метро в Нью-Йорке, а все идут вокруг, эти сытые капиталисты в цилиндрах и клетчатых панталонах, и никто даже не подаст ему самой мелкой монетки. Потом он укладывается спать прямо на тротуаре и заворачивается в “Нью-Йорк Таймс”, а его пинает озверевший полицейский, поднимает за шиворот и кидает в поли-цейскую машину, чтобы потом включить свою сирену и, нарушая сон бедных негритянских ребятишек, живущих на первом этаже небоскреба (потому что богатые нью-йоркцы забираются на самые верхние, самые дорогие этажи небоскребов, а бедные живут внизу, где их дети из-за уличного шума не могут даже делать нормально уроки, поэтому они бросают школу и идут продавать газеты, а когда наступает кризис, они голодают и замерзают прямо на улицах, потому что им не на что купить угля; тут я стала думать, какое у них в Нью-Йорке отопление, может быть, там нет никакого угля, но потом я поняла, что отвлеклась) и вернулась к безногому американцу, но тут я решила, что не годится всю свою жалость потратить на американцев. Я задумалась, кого еще следует пожалеть, пока не поздно. Я припоминала своих врагов, но никаких врагов у меня не было, нельзя же считать своей врагиней Люсю Патракееву из нашей палаты только за то, что она украла из моей тумбочки дефицитные конфеты, зефир и пастилу. Я знала, что это Люся, потому что я прекрасно различаю шаги всех наших девочек, и я не спала в ту ночь, когда Люся подошла на цыпочках к моей тумбочке. Я не стала ничего говорить, потому что я чувствовала себя тогда слишком уж несчастной, и мне было все все-равно. Не могла я понять одно, а именно: зачем Люсе было нужно воровать, если я и так делилась сла-стями со всеми девочками, но, может быть, Люсиному организму не хватает сладкого, и я стала молиться за Люсю, чтобы у нее прошла болезнь, если она чем-нибудь болеет, и решила, что при случае я отдам ей все сласти, которые мне привезут.
Потом я вспомнила свою прежнюю учительницу по литературе и русскому языку и стала ее жалеть за то, что она, такая немолодая, изо всех сил старалась отстаивать свой авторитет, поэтому она никогда и не соглашалась слушать, если какой-нибудь мальчик или девочка по-своему хотели рассуждать о разных литературных произведениях, и вдруг мне стало невыразимо стыдно, потому что я вспомнила один случай. Со мной за партой сидел мальчик Артем, и однажды у него резинка упала, и он спросил учительницу, можно ли ему ее поднять, и она разрешила, а сама в этот момент стояла рядом с нашей партой, и когда Артем слазил за резинкой, он наклонился к моему уху и тихонечко сказал: “У этой дуры красные трусы”, и меня охватило такое сложное чувство, какая-то гадливость к Артему и ужас от того, что такое могло случиться на белом свете, все-таки она была учительница русского и литературы, а этот Артем был моим соседом по парте, и я с тех пор не могла с ним рядом находиться. Я на перемене подошла и сказала учительнице, что не хочу больше сидеть рядом с Артемом, и она кивнула и велела Артему отсесть от меня. Я видела лицо учительницы и читала по этому лицу, что она ни за что бы не стала даже слушать меня, если бы не мой дедушка, и ей страшно хотелось узнать, что же произошло у нас с Артемом, но она даже спросить теперь меня боялась. Вот как авторитет моего дедушки ее подавлял,  и мне было неудобно из-за этого.
Тут я спохватилась, что вспоминаю этого Артема без всякой жалости и любви к нему. Я осуждала Артема, но теперь мой долг истинной христианки состоял в том, чтобы найти в себе силы простить его (“Не судите — да не судимы будете”), и думать о нем мне полагалось с хорошим чувством, а не с плохим. И я стала жалеть Артема за то, что он такой недалекий мальчик и не способен увидеть в учительнице ничего хорошего, а потом я подумала про причину его недалекости и пришла к выводу, что его, наверное, плохо воспитывают дома, и я стала молиться за его маму и папу, чтобы они жили дружно и никогда не ссорились (я помню, как однажды поругались мои папа и мама, и это было просто ужасно).
Тут ко мне пришла Мария Николаевна и сказала, что музыкальные занятия у всех на сегодня закончились, и я, если хочу, могу пойти поиграть на фортепьяно в музыкальном классе. Она специально взяла для меня ключи. Я обрадовалась. Я ведь так давно не играла, а когда-то прогуливала музыкальную школу из-за лени. Боже, какой я была дурочкой. И я сказала Марии Николаевне, что я сейчас умоюсь и приду. Мария Николаевна ответила, что ей надо срочно в методическую комнату, так что я могу пойти в музыкальный класс самостоятельно. И я умылась, привела себя в порядок и пошла.   
Я  шла по коридору и улыбалась от того, что я сейчас буду играть на фортепьяно “Марш” из Шестой симфонии Чайковского. Когда я слышу или играю эту музыку, я вижу летний сад, где светит солнце, цветет сирень, по дорожкам бегают дети, молодые женщины улыбаются и распахивают руки им навстречу. И тут я услышала, как за стеной гигиенической комнаты кричит незнакомый мне мальчик. Эти звуки так диссонировали с моим настроением, они показались мне просто-таки звериными, животными. Они поразили меня и пригвоздили к месту. Я  решила, что должна помочь этому мальчику.
Но я же не знала, что там за стенкой происходило. Я хотела у дверей его подождать, но потом догадалась, что он выбежит в таком возбужденном состоянии, что не обратит на меня внимания. Я отошла в самый конец коридора. Тут котенок ко мне подошел приласкаться, лапками так мягко меня за помпончики на тапочках: хвать-хвать. Я его сразу в руки — и гладить, и чесать, — а мальчик как раз идет быстрым шагом. И я с ним заговорила:
— Ты мой ласковый, мой хороший, — как будто я это все котенку говорю. И мальчик остановился:
— Ты кто?
— Я Оля Колосницына!
— А я Олежек Юрченко.
Мне стало немного смешно, что он сам себя так по-детски называет.
— А почему ты кричал?
— Меня хотели постричь, — ответил он неохотно.
Уточнять, почему же он так возражал против стрижки, я не стала, а просто взяла его за руку. Поняла, что он меня помладше. Мы с ним котенка вместе гладили, и я слышала, как Олежек успокаивается, как у него дыхание все ровнее делается. Стала ему рассказывать, как было мне плохо вначале:
— А мыться я соглашалась только в купальнике.
— Почему?
И тут он вдруг что-то понял: я это почувствовала, что он понял.
— Знаешь... Это так... Не будем про это...
— Не будем... А ты очень красивая.
— Почему ты так решил?
— Из-за голоса.
— Мне мой педагог говорил, что у меня форманты высокие.
— Что это такое?
— Это такие обертоны.
— Ну-у, легче не стало.
— Хочешь, я тебе спою? Пойдем в “музыкалку”, там есть фортепиано, я тебе и сыграю тоже.
— А ты умеешь? Значит, ты тоже... не с рождения.
— Я ослепла недавно.
— А у тебя были галлюцинации?
— Были... два ежа неприятных, здоровенных, а вместо иголок — шерсть... шерсть как раз ужаснее всего. Толкались в ноги, за живот хватали.
— И тебе казалось, что эти ежи уносят твое зрение?
— Откуда ты знаешь?
— У меня тоже было... только не ежи, другое... не хочу сейчас рас-сказывать.
Мы пошли в музыкальную комнату, держась за руки. Я сыграла ему свой любимый марш. Не знаю, что чувствовал Олежек, но только он с последним звуком нетерпеливо тронул меня за руку и произнес: “А петь?”
Я ему спела старинную шотландскую балладу:
 “Тебя не заставлю я ждать, не заставлю...”
Он молчал.
— Ты плачешь? — спросила я, положила руки ему на шею, погладила по щекам:
— Мы теперь всегда будем вместе. Ведь сегодня седьмое января, Рождество.
— А что это, Рождество?
Он ничего не знал о Христе, да и откуда ему было знать, в школе и детском саду этому не учили, зато он практически наизусть знал книжки Ульяновой-Елизаровой и Марии Прилежаевой о маленьком Володе Ульянове, и когда я в первый раз упомянула Бога, так он даже отшатнулся:
— Ты что? Это же все один только вред и обман.
Я, конечно, дала ему свой Новый Завет, он его прочитал, а на мой нетерпеливый вопрос: “Ну как, понравилось?” ничего не ответил, перевел разговор на другое. Я поняла, что не надо пока про это, и Мария Николаевна тоже так сказала. У нас, слава Богу, было много других тем для разговоров. Он начал писать стихи, и мне было особенно приятно, что моя фамилия навела его на первую рифму: “Голос снится нам — Колосницына...” Ему очень нравилось повторять это незатейливое двустишие. Я его спрашивала: “А продолжение будет?” Он отвечал: “Уже этим все сказано, все сказано...”
Мария Николаевна время от времени присоединялась к нашим разговорам, просила объяснить, как выглядят цвета, ведь она, в отличие от нас, родилась без зрения.
 Мы с Олежкой обсуждали, что бы мы выбрали, если бы могли вы-бирать судьбу: нашу собственную или Марии Николаевны. Олежек вначале считал, что ей повезло больше, ведь она не может знать, сколько она потеряла. Но потом он стал склоняться к другой мысли: мы все же счастливчики по сравнению с ней.
Мы рассуждали о призваниях и профессиях и говорили о будущем так, как будто мы были зрячие.
Я говорила ему:
— Странная работа: преподавать литературу. Я себе представляю это так: я прихожу в класс и говорю: “Здравствуйте, дети! Кто из вас читал замечательную повесть Марка Твена “Принц и Нищий”? Как, неужели никто не читал? Ай-яй-яй, как много вы потеряли... Потом, когда станете взрослыми, читать будет уже поздно: дорога ложка к обеду, а книга к возрасту. Ну, пока не вечер, вот вам каждому по книжке, на здоровье, читайте, пожалуйста!”  Дети смеются, дети сердятся, дети приходят в восторг. С урока все уходят по разному: кто —  улыбаясь, кто —  задумавшись.
Олежек мечтал:
         — Я себе представляю, что я — ученый, занимаюсь историей. Сижу целыми днями в архиве, перебираю одну за другой пожелтелые бумаги: документы, справки, старые газеты... Закладные, свидетельства о рождении, дарственные... Проходят месяцы, и вдруг я беру в руку одну маленькую справочку, и вдруг мне становится понятно, где находится знаменитая библиотека Ивана Грозного...
— А еще хорошо быть астрономом. Звезды, черные дыры...
— И обратная сторона луны... Никогда не бывает она повернута к Земле, а вот мы о ней теперь так много знаем. Даже больше, чем о глубинах океана. А в океане водятся гигантские спруты, неизвестные науке рыбы, доисторические чудовища, может быть даже, динозавры глубоководные. Мы с тобой погружаемся в батискафе...
— Мы всегда будем вместе?
— Да.
Мне стало грустно, не знаю, почему. И я упавшим голосом сказала такое, чего сама не ожидала сказать:
— А вот о глубинах океана известно все-таки больше, чем о глуби-нах человеческой души.
В эту минуту в комнату вошла Мария Николаевна:
— Оленька, к тебе родители приехали.
Ее голос звучал так  же бодро, как “Ура” на демонстрации в честь Первого мая.

АЛЕКСЕЙ РАНОВСКИЙ

“Стремящийся к совершенству не любит свою жену.”
Что это такое? Ну что за бред? Откуда это? Я не мог такое придумать в двадцать лет. У меня была тогда привычка записывать в дневник афоризмы, обрывки случайных фраз, подслушанные разговоры. Кому это высказывание принадлежит? Зачем и почему я его выписал?
Теперь уже не вспомнить. Когда мне плохо, я читаю свои дневники, которые веду всю свою сознательную жизнь. Вот что я писал в 1964 году:

23 июля.
Пройдет двадцать лет, и буду я вспоминать сегодняшний день как счастливейший в моей жизни. А ведь всего и было, что гуляли мы по лесу с женой и маленьким сыном.
Пахло нагретой землей, летали шмели. Скромна наша природа, но тем дороже маленькое, скупое на хорошую погоду лето, короткие солнечные деньки. Каким бы малым ни был срок, у природы получается успеть родить и цветы, и бабочек, и ягоды, и грибы. А человек такую длинную жизнь проживает и ничего не может успеть. У очень многих людей жизнь — это история несделанных дел, ненаписанных книг, незащищенных диссертаций. Печальными недостроями высятся судьбы: пробиты окна, да не вставлены рамы, и гнилая слежавшаяся пыль заполняет внутреннее пространство.
Думал я об этом, и мешали мне эти мысли наслаждаться и солныш-ком, и теплом, и лесом. Что за напасть? Почему, почему я не могу просто радоваться жизни, к чему эта мыслительная жвачка? Будто сидит внутри меня человечек, гомункулюс. Внешнее тело ходит между деревьев, спотыкаясь о корни, чертыхаясь, наклоняясь, кидая в рот горстями чернику, а внутренний человек отстраненно записывает впечатления. Внешний человек разговаривает с людьми, любит их, спорит с ними, а внутренний знай себе наблюдает, выслеживает несуразности, странности в людях, и не всегда даже он делает это внимательно, потому что озабочен он не людьми, а тем, каким способом оформить свои наблюдения. Мучительная эта раздвоенность должна бы хоть какую-то пользу приносить, но нет никакой решительно пользы, и никчемные эти люди — рефлексирующие интеллигенты — вяло протестуют на словах, но про себя знают: лучше быть рабочим, колхозником, милиционером,  но только...
Светлана в конце концов спросила: “Что с тобой?”
— Все хорошо.
— А чего вид такой печальный?
— Характер такой...
— Я тебя все равно люблю, — и жена поцеловала меня.
И вот прошло двадцать лет. И что же? жизнь моя кажется мне разбитой и напрасно прожитой, хотя я успел и диссертацию защитить, и книги написать, и сына вырастить.
Как же так получилось, было ли что-то фатальное во всем, что произошло со мной, и когда это началось?
17 февраля.
На задней стене нашего учебного заведения какой-то шутник размашисто написал, не пожалев белой краски: “Тьма, пришедшая со Средиземного моря...” Кто не читал Булгакова, опупевают. Странно и смешно. Абсурд какой-то. А мне уже из “Большого дома” (так в нашем кругу шепотком, шепотком называют известные органы) звонят: “Что за тьма? Ученье — свет, а у вас — тьма? Как это объяснить?”
А хрен его как это можно объяснить. Абсурд — он и есть абсурд, с ним нельзя бороться, в нем можно только жить. Ощущение нелепости нашего мироустройства с годами только растет. Растет злость на благоглупость, на всеобщую тишайшую низость, на поголовный подхалимаж и подлость. Везде дурацкие лозунги. Опаздывал на работу, вскочил в автобус, проехал немножко с работягами, послушал, что народ думает.
— Смотрите, какая херня висит! — сказал один, показывая на пла-кат: “Чтобы лучше жить, надо больше работать!” Остальные невесело посмеялись.

19 февраля.
Трудный день. Не понравился мне разговор с ректором, точнее, окончание этого разговора. Какой-то осадок остался.
В кабинете ректора сидел неизвестный мне человек  в кожаном пиджаке. Я на него не обратил особого внимания. Мало ли, какой знакомый Иннокентия Львовича, или же из Министерства.
 Сначала разговор шел о том, как готовится факультет к празднованию Дня Советской Армии. Потом заговорили о патриотическом воспитании, о том, какие книги читают студенты. Ректор спросил меня, на каком отделении мне больше нравится преподавать.
— На философском.
Иннокентий Львович, казалось,  немного удивился, поднял брови:
— А я думал: на филологическом. Ведь вы же читаете литературу.
— На философском больше ребят, и, как это обычно бывает, маль-чишки мыслят свободнее, раскрепощеннее по сравнению с девочками. Хотя количество часов на литературу у них, конечно, намного меньше, чем у филологов. А жаль.
— А кого бы вы особенно выделили? Из философов.
— Вот, Романчук Игорь, например. Интересный парень! Его иногда, что там скрывать, “заносит.” Но зато и поспорить есть о чем. Ну, Юрченко, конечно, тоже очень оригинально мыслит.
— Юрченко — это, который слепой? — спросил вдруг человек в кожаном пиджаке.
— Познакомьтесь, — увидев мое недоумение, сказал Иннокентий Львович. — Это Борис Борисович.
Борис Борисович молча показал удостоверение. Казалось бы, ну что тут такого? Но почему-то у меня испортилось настроение.
— Надо бы поосторожнее с раскрепощенностью, — произнес Борис Борисович. Напомнил мне о последнем постановлении партии. Потом долго говорил о необходимости усиления борьбы на идеологическим фронте. “Фронт проходит через каждого студента, через каждого преподавателя”, — при этом он сохранял очень серьезное выражение лица. Передал мне список названий музыкальных групп, не рекомендованных для исполнения в общеобразовательных, культурно-социальных, детских и иных учреждениях. Уже выйдя из кабинета, я пробежал глазами этот длинный список. “Белый Мухомор”, “Полботинка и К”, “Верните Гарри”... Да, в самом деле... хотя из любо-пытства я бы послушал.
Вечером, читая о Петре Первом, наткнулся на один его Указ:
“Подчиненный должен иметь вид лихой и придурковатый перед начальством, дабы своим разумением оное не смущать”.
Вот откуда все наше презренное холопство. Как это грустно. То, что мы его называем Великим... Ему все равно, а нам чести не делает. А когда-то я любил его. Даже сына Петром назвал...

20 февраля.
Читал лекцию о Сервантесе. Недавно мне старинный университет-ский дружок привез плохо сшитую английскую книжку с текстом В. Набокова: “Лекции о Дон Кихоте”. Решительно не согласен почти со всем, и правильно делают, что его у нас не переводят, но... опять-таки некоторые места показались занятными, более того, просто блестящими. Столько артистизма, выдумки. Старался ни на кого не походить... С другой стороны, это его стремление выделиться можно объяснить неприятием буржуазной масскультуры, отсюда эпатаж. Можно было бы разрешить его частично. С несколько расстроенными чувствами я читал эту лекцию и не удержался, конечно, вставил две-три мысли как бы от себя, не говорить же, что это Набоков, они и не слышали про него. Звонок с пары застал меня врасплох. Увлекся... Странно, что я упот-ребил-таки это словечко “пара”, пусть даже в мыслях. Признак плохого чувства языка: на пару минут, на пару часов, дней и т. д. Бывает пара сапог, каждой твари по паре бывает, супружеская пара. Чета. Да, только подумаешь про свою супружескую жизнь,  сразу становишься язвительным и желчным. За первым столом от окна сидела девушка, увидишь раз — не забудешь. Густая коса. А глаза... Озера. Можно утонуть. Подошла после лекции, сказала, что очень понравилось. По-просила кое-что разъяснить. “Можно ли у Вас писать курсовую работу?”
Желание возникло так внезапно, что просто испугался; кровь загустела, я запнулся на полуслове. В детстве я слегка заикался, со мной поработали, прошло, кажется, бесследно, а здесь опять детство дало о себе знать. Алексей Кириллович?! Слышали про бес в ребро? так вот он постучался. Шел домой задумчивый, погода располагала: снег мягкий, пушистый, в такт шагам. Вдруг увидел ее, в синем пальто, в рыжей шапке, из под которой —  коса. Случайная встреча или судьба? Не решился догнать. А она, значит, в общежитии живет...

21 февраля.
У нее удивительное имя: Ульяна Аленина...

25 февраля.
Пришел домой, в ящике — письмо от сына. “Живу нормально, у тети Люды порой бывает скучно, перебираться хочу в общежитие.” Паршивец какой, знаю, зачем ему в общежитие хочется. Людмила за ним присматривает, контроль держит. Я ему наказал перед отъездом: “Зацепись там, в столице. Видишь меня? я бы мог стать Виктором Шкловским, если бы работал где надо, а здесь, в этой проклятой глуши, я пропал, провинция меня съела, просто сожрала!” Сын посмотрел на меня и говорит: “Папа, это для тебя этот город — провинция, а я родился здесь”. Потом с важным видом еще добавил: “Лучше быть первым в деревне, чем вторым — в Нью-Йорке”. Мальчишка! Просто пацан... ну да еще ума наберется, всего на первом курсе пока.

26 февраля.
Не получилось с женой. Долго думал, что это: старость? Света все объяснила мне: усталость, стресс. Но я сам не могу успокоиться. Вот тебе и бес в ребро. “Вы на ярмарку? А я вот с ярмарки...”
А, может быть, все дело в однообразии? Просто неинтересно мне, и ничего тут не поделать. В буквальном смысле.

27 февраля.
Без особой причины нагрубил Светлане. Из-за пустяка размолвка вышла, но в последнее время мы и ссоримся только из-за пустяков, не то что в первые месяцы брака. Тогда мы спорили всерьез, от души, обижа-лись не на шутку... Не почувствовал особых угрызений совести. Что со мной? Нравственно деградирую?
Последнюю фразочку, конечно, следовало бы поберечь для лекции: “После двадцати лет брака даже ссоры с супругой становятся будничными, как пятничная постель после трудовой недели”.
Вечером Света сказала: “ Я все думала про это письмо от Пети. Надо бы съездить к нему, проведать”. Я вдруг подумал про студентку. Наше подсознание знает, чего мы хотим. Однажды я разговаривал с одним приятелем, он мне все жаловался на трудности в личной жизни, на запутанную ситуацию, вздыхал и, в перерыве между двумя затяжками, вымолвил: “В общем, я прямо не знаю, что делать”.  Я спрашиваю тогда: “А если бы знал, что бы ты тогда сделал?” “Вот если бы я знал, я бы, конечно, немедленно развелся...” — приятель осекся, дернул губами, засмеялся недовольно:
— А ты, я смотрю, психолог!
— “Я психолог, о вот наука!” — с ударением на третьем слоге. У Пушкина встречается лишь однажды, причем именно с ударением на по-следний слог, на французский манер, в “Сцене из Фауста”. У Лермонтова — тоже один раз, в поэме “Сашка”. Две рифмы: “пирог” и “строг”.
Приятель посмотрел на меня с изумлением:
— Как ты это все можешь знать?
— Тема моей курсовой: “Научная лексика в поэзии Х?Х века”. На третьем курсе писал.
— Ну и память у тебя.
— Не жалуюсь...
“Так я на недельку к Петеньке слетаю. Как раз к 8 марта вернусь”, — услышал я голос жены.
“Да, конечно, — заговорил я оживленно, — и, кстати, я соображу один гостинец, рыбку завезешь Селивановым, очень кстати...” Я говорил, много говорил, а про себя повторял: “Подлец, подлец...”

1 марта.
Консультация по поводу курсовой работы. Она спросила про Бунина, про то, почему в его изображении любовь всегда плотская. Я начал с того, что у Бунина были довольно запутанные отношения, что он был фактически двоеженцем... Тогда Ульяна, чуть смущаясь, подняла на меня свои прекрасные, огромные синие глаза и задала совершенно восхитительный вопрос, как я отношусь к романам между людьми, у которых значительная разница в возрасте.
Когда меня спросят на том свете, какой был самый счастливый миг в моей жизни, что мне ответить? Неужели —  защита кандидатской? выход книги? свадьба? рождение сына? Да, это все были светлые, радостные минуты, да, была эйфория, был восторг, хотелось прыгать, петь, смеяться. И все же это были события ожидаемые. А здесь я до последнего не верил. Но когда я понял — не то что понял, ощутил —  не то что ощутил, а... под сердцем провели чем-то сладким и острым, и вдруг, о! именно вдруг! это правда! это возможно! Я сам себе кажусь старым и неинтересным, а она меня находит... привлекательным?! А когда же самая восхитительная минута? да вот та, когда она спросила: “О чем Вы думаете?”
Женщина, находясь с глазу на глаз с мужчиной, так не спросит, если он ей безразличен!
— О тебе.
— И что Вы обо мне думаете?
— Что ты красивая.
— И что?
— Что я с ума схожу, когда на тебя смотрю. Мне на тебя нельзя смотреть. Это не приведет ни к чему хорошему.
— Мне уйти?
— Подожди немножко... я поцелую тебя на прощание... в щечку...
Глаза ее были закрыты, и губы скользнули от щеки к ее губам, и я увидел небо в алмазах... Проклятая привычка профессионального филолога. Даже записывая свои мысли в потаенном дневнике, сам для себя, не могу обойтись без штампов... Но как бы то ни было, рука моя уже скользила под блузку, и грудь ее была как яблоко Евы...

7 марта.
Жена задерживается в Москве!
Сегодня вечером гуляли с Улей, я в первый раз решился выйти с ней под ручку в город. Неожиданно грянул мороз, прохожих было мало, и мы никого не встретили... кажется... Она меня спросила:
— А вы ради меня на все способны?
— На все.
— А можете сделать так, чтобы исчезла эта глупая надпись про тьму?
 Ее милое русское лицо улыбалось и пахло снегом и свежим ветром, и я, целуя ее маленькие веснушки, шептал: “люблю, люблю...”
А потом мы вместе, хохоча и хлопая в ладоши, выводили: “Тьма не наступит!”

11 марта.
Перечитал свой дневник. “Лицо улыбалось...” Какой старомодный у меня стиль, оказывается. А, пусть! Когда любишь, о стиле не думаешь.

20 апреля.
Вынужденная разлука разбудила во мне творческие силы. Так вот какая ты, сублимация...
Я приходил домой, садился за стол перед листом бумаги, и мои персонажи принимались жить; они шумели, кричали, плакали, каждому хотелось попасть в рассказ, повесть, роман. У каждого был свой характер, своя внешность, свои привычки, дурацкие, милые, смешные черты, черточки и чертищи. Фантомы прыгали на лист, забирались в печатную машинку. Вокруг все звенело, гудело и пищало, синими молниями искрило воображение, память вылавливала рыбин из глубин подсознания, рыбы раскрывали зубастые пасти: черные, красные, золотые.

23 апреля.
Светлана все узнала. Говорит, что уже до майских праздников ее здесь не будет. Горькие слова о предательстве. Но, может быть, словами все и закончится?
Но хочу ли я, чтобы словами все обошлось?

30 апреля.
Так! Света меня покинула. Но зато теперь мы можем зажить с Улей! Жаль, Ульяна уехала на праздники к себе, в свое захолустье. С трудом удержался от того, чтобы не поехать к ней. Но знакомство с ее родителями пока что меня не прельщает. Скорее бы закончились эти бесконечные выходные! Терпеть не могу праздники!

6 мая.
Нелепая история с Юрченко... И совершенно не вовремя.
Сейчас мне не до того, не до того!
Почему Ульяна не хочет за меня замуж, почему?
И почему я был так уверен, что она согласится? Обидно осознавать себя неким этапом... пусть даже очень важным для кого-то, но пройденным... теперь уже.
Надо успокоиться, успокоиться!
Зря, наверно, я так паникую. Девушка она серьезная. Просто... просто она хочет все обдумать.

8 мая.
Вспылил и в первый раз в жизни наговорил так много глупостей за один вечер.
Меня мучает мысль, что я предал жену и сына совершенно напрас-но. Ульяну я совершенно не понимаю.

14 мая.
Она ушла!
Когда уходила жена, я про себя даже радовался этому, хотя и делал удрученный вид. А теперь я чувствую себя как приговоренный к высшей мере.

16 мая.
Ходил просить прощения. Не помогло.
Я себе напоминаю  героя песни Маккартни.
 Верю во вчера!

17 мая.
Что же делать... Я с ума сойду... Я с ума сойду... Я с ума сойду...

18 мая.
Беда одна не ходит. Неприятности по партийной линии. Дело Юр-ченко приобретает размах. Кто бы мог подумать.

19 мая.
День пионерии. По радио передают пионерские марши:

“Били — не добили,
Жгли, да не спалили,
Отчего так рано стал ты сед?
По далеким странам
С верным барабаном
Мы прошли, оставив добрый след!”

Хорошие песенки! Кого это мы так усердно жгли и за что? Били... Спалили... Ни фига себе “добрый след”!
 Или, может быть, это нас жгли и били? Тогда почему не добили?

21 мая.
Завтра решающее заседание по Юрченко. Не хочется готовиться к худшему, но... В последний бой!

23 мая.
“Дабы избежать заблуждения, мы должны быть всегда готовы счесть за черное то, что нам видится белым, если это предписывается духовными властями” (Игнатий Лойола. “Духовные упражнения”.)

24 мая.
Белые ночи, как бессонные чайки, выклевывают мне глаза.

25 мая.
Я жалею обо всем —
так и надо —
По живой груди огнем —
как награда —
Как железом по виску —
заслужил —
Как предсмертную тоску
вен и жил —
Ненавистною тюрьмой
стало тело —
Если есть ты, Боже мой! —
сделай дело —
Дай мне выход из тюрьмы —
из цепей, из темноты —
Счастья не было и нет —
трупным ядом пахнет свет...

26 мая.
И все-таки она вернулась! Ульяна — настоящая тургеневская девушка! Некрасовская! Она вернулась ко мне как раз тогда, когда меня, фактически, выгоняют с работы!

31 мая.
Приходил Романчук.

ИГОРЬ РОМАНЧУК

Я понимал, как это глупо: взять финку и пойти убивать Рановского. Но только я уже не мог не пойти. Ведь я же ницшеанец? Ницшеанец, конечно. Я переписывал Ницше, конспектировал его, учил наизусть. Я так долго себя убеждал, что я последователь Ницше... А Ницше говорит: “Падающего подтолкни!” Рановский упал...
До того был сплошной внутренний позор. Два часа я приставлял нож к своему сердцу. Потом —  к горлу. Я медленно поворачивал грозное серебристое лезвие, любовался его блеском, который слепил и примагничивал зрение. Я ложился на пол и слегка надавливал на свою грудь острием. Но ничего не выходило. Точнее, не входило.
Я  вставал и шел к зеркалу. Я внимательно разглядывал свое серьезное, слегка удлиненное лицо, казавшееся мне довольно красивым и значительным. Широко распахнутые серые глаза. Брови вразлет. Взгляд гордый. Нос почти идеальный, небольшая горбинка придает смелый и независимый вид. Губы не полные и не тонкие. Уголки губ смотрят вверх. Улыбка хорошая, открытая. Вообще, мужественное лицо.
 Я всматривался в свою внешность как никогда пристально. За эти два часа я изучил ее досконально. Я  бы мог дать свой словесный портрет криминалисту. Если бы следователь спросил меня...
О чем бы он стал меня спрашивать? Ладно, некогда, после додумаю. Так вот, если бы следователю был нужен свидетель...
 Ха-ха, как это будет! Следователь будет меня допрашивать как свидетеля, а я ему: так мол и этак, видел молодого человека привлекательной внешности, выходящего из подъезда с окровавленной финкой. А он меня спросит: “А вы могли бы его описать, ну, хотя бы приблизительно?” А я ему отвечаю, легко и презрительно: “Что может быть проще?” И описываю сыщику себя.
И вот тогда-то я вдруг понял, что давно уже думаю не о самоубийстве, а об убийстве. И зачем мне себя-то убивать, когда можно убить Рановского? Я не хочу умереть, наоборот, я как раз больше всего на свете хочу жить, да только не такой жизнью, какой живу сейчас.
 Я оделся и вышел на улицу. Было еще очень рано, но солнце уже вовсю лупило по пустым дворам. В помойных баках добывали себе пищу бакланы. Крики у этих мерзких птиц резкие, с ума сводящие. Я из-за этих криков не мог уснуть две последние ночи.
Вовсе не из-за криков. Плевать я хотел на этих грязных чаек. Разве в них дело? Вот если бы со мной была Ульяна, разве могли бы мне мешать эти птицы? Нет, не могли. Ни спать бы не мешали, ни бодрствовать.
Что-то у меня мысли путаются. Думать надо короткими, рваными фразами. Пришел, увидел, победил. Зарезал, вытер кровь, ушел. Обо что кровь-то вытирать? О Рановского?
 Отцовская финка. Ее нужно обратно принести. Домой.
Рановского я не смогу зарезать, не хватит у меня на это силы... Нет, не силы, а мужества. Или нет. Не так это все. Слишком добрый я, вот что. Добрый и слабый. Я же люблю Рановского. Он, может быть, мне дороже, чем Ульяна. Странно, что об Ульяне я почти не думаю в этот момент. Я думаю о Рановском. Он меня предал...
Вранье это. Никто меня не предавал. Потому что Рановский со мной ни о чем таком не договаривался. Это я все придумываю. Голова плохо работает от бессонницы.
Рановский, вообще-то, классный “препод”. Начнет вдруг рассказы-вать про западных авторов, и под видом того, что вроде бы он их ругает за “буржуазность”...
Закурил, так и в голове прояснилось. А еще говорят, что вредно курить. Жить вредно! Вот мысль! Почему мы вообще должны жить? Кому обязаны?  Что это — долг какой?
Но Рановский —  молодец. “Этот роман, — это он так говорит, —художественное воплощение взглядов знаменитого Зигмунда Фрейда. И поскольку нельзя понять роман без этой идеи, я вам расскажу вкратце, в чем же состоит суть этого вредоносного учения. Человеческое сознание, с точки зрения Фрейда, представляет собой темный подвал, какую-то преисподнюю, где не на жизнь, а на смерть, сошлись в яростной схватке старая дева и сексуально помешанная обезьяна. Вот до чего могут договориться буржуазные...”
Конец фразы потонул в хохоте аудитории. Все понимали, что на самом-то деле под видом критики буржуазной теории он нам рассказывают запрещенные нашими дубовыми идеологами вещи. Причем более точной и краткой характеристики сущности человека я не слышал. Кстати, мы поговорили в туалете —  (туалет у нас одновременно — курилка) — о Фрейде с ребятами, и все сошлись на том, что он совершенно прав. Где бы только его взять, этого Фрейда? Ведь хочется читать только запрещенную литературу.
А знаете ли вы, как мы по-настоящему с Рановским познакомились? Не в формальном смысле. Дело было так. Экзамен. Мне достался вопрос о Маяковском. “Стихи о советском паспорте”. Я ему отвечаю, как полагается. Все казенные слова. А что тут скажешь нового? Не очень-то много. Умолкаю. И вдруг он спрашивает: “ А что, по-вашему, есть истина?” Я своим ушам не поверил. Я переспрашиваю осторожно:
— В каком смысле?
— В прямом. Для чего мы живем?
— Ну, Алексей Кириллович... — Я так растерялся, что ничего не могу сказать. А он улыбнулся и говорит:
— Да пошутил я. Не переживайте. Вам “пять”, “отлично”.
И с того момента я увидел, что он меня выделяет из всех студентов, что ему интересно, чем я живу, о чем думаю. Мы стали иногда разговаривать в коридоре о книгах. Он мне протягивал руку как равному.
И однажды я решился попросить у Рановского Ницше. Он мне его принес. А ведь знал, что это — рискованно. Потом я у него еще кое-что брал. Стругацкие. “Сказка о тройке”. “Гадкие лебеди”.
Но Ницше произвел самое неотразимое впечатление. Помню, с ка-ким пиететом я перелистывал страницы “Заратустры”. Это было дорево-люционное издание, с ятями. А потом, когда наступила пора книгу воз-вращать, я поделился с ним своими соображениями. И Рановский выслу-шал. Он не перебивал меня. Он сказал, что ему интересно было послушать мои мысли. Может быть, все, что я нес тогда, было полным бредом. Наверняка, так и было. Я теперь и сам это понимаю. Однако же он слушал меня без всякой иронической усмешечки, которую я в людях просто ненавижу.
Вот есть у нас такой преподаватель, у которого прямо на лице написано: “Какие же вы все дураки по сравнению со мной!” Он и лекции-то читает с таким видом. А когда дело доходит до семинаров, тут уж он разворачивается вовсю. Если студент отвечает слово в слово по учебнику, он ехидно спрашивает: “Ну, а своей-то головой вы умеете думать?” А если кто-то говорит от себя, то он начинает вот так насмешливо улыбаться и говорить при этом гадости, дескать, какие мы умные; мол, выдающиеся ученые много лет бьются над этой проблемой, а вот наш второкурсник за пять минут решил... И  лицо “препода” сморщивается как у собаки.
Я могу понять собаку, которая кусает, но чтобы при этом она еще и улыбалась?! Иронию я в людях ненавижу... Кстати... Хорошее начало стихотворения. Жаль, что дальше ничего не получается придумать. Свои стихи я тоже показывал Рановскому. Тут он уже был строже, посоветовал работать, читать больше классиков...
Ну, так теперь-то вы понимаете, господа присяжные заседатели, что я на самом деле любил этого человека? Христианской любовью, разумеется. Про нее, про любовь про эту, мне все уши прожужжал Юрченко.
Мой папа когда-то помог его маме, маме Олега Юрченко. Слабые у меня есть какие-то воспоминания из детства: ходили что-ли к ним на новоселье. Помню, что у них посуда лежала на полу, а я чашку стал катать и разбил нечаянно.
Но потом походы в гости прекратились. После того, как Вадим меня коленкой под дых ударил за то, что я там у него без спроса взял чего-то. Мне папа объяснял, что он у них нервный растет. Хороши нервы! Теперь этот Вадим в колонии за убийство сидит.
Об этом мне нехотя сообщил Олег. С ним я познакомился уже здесь, в Университете. Сначала я даже и не знал, что мой однокурсник —  тот самый Юрченко, брат Вадима.
Я к нему подошел однажды на перемене и сказал:
— Слушай, ты мне почему-то нравишься. Не знаю, почему, но мне кажется, что мне с тобой было бы интересно.
Ну, так вот мы и разговорились и вдруг выяснили, что знаем-то мы друг друга с детства. Просто он полжизни в интернате провел. Рассказывал там всякие чудеса про свой интернат и, признаться, меня он этим немного достал. Можно подумать было, слушая его, что на свете места лучше нет.
Потом оказалось, что он неплохо играет в шахматы, вслепую. Я люблю шахматы. Даже мечтал в детстве стать чемпионом мира... В конце концов выполнил второй разряд. Смешно? Грустно. Это по-настоящему тяжело: любить что-то делать и не найти к этому делу способностей. Обычно мы с ним играли партию после занятий. Олег говорил, что шахматы позволяют ему расслабиться и одновременно сконцентрироваться.
Потом у нас еще одно общее увлечение обнаружилось. Он тоже писал стихи. Они мне показались хуже, чем мои, уж больно заумными и вымученными, но я его подбодрил. Посоветовал Рановскому показать. Про себя я решил, что раз он слепой, к нему будет другой подход, более снисходительный. И, кстати, угадал!
Наши встречи становились все более частыми. Его дом находился прямо напротив Университета, сто пятьдесят шагов буквально, я считал. Очень удобно для него, конечно. Не знаю, как бы он добирался до учебы, живи подальше. Неужели бы в автобус влезал как все?
Олег рассказал мне, что слепота его имеет невротическое происхождение. Мне это мало что объяснило; единственное, что я понял: все от нервов. Сначала мне, откровенно говоря, не верилось. Тогда он мне дал медицинскую книжку. Меня просто потряс случай, описанный в этой книге. Отец-алкоголик замахнулся топором на мать, а  сынишка, который был рядом, мгновенно ослеп: истерический невроз. Вроде как подсознание сработало: “Такого быть на свете не может, и если мои глаза это видят, они, значит, меня обманывают, и их следует наказать за это”.
И там, в этой книжке, много еще всякого другого было. Как у одной женщины умер на ее глазах ребенок после долгой болезни, и у нее наступила амнезия —  она забыла все, что связано с ребенком: беременность, роды и все остальное. При этом она помнила другие события последних лет, но только не те, которые были связаны с ребенком.
Или: как у одной девочки, у которой развелись родители, наступил паралич ног. Она ехала в машине вместе с мамой, и тут вдруг их машину подрезает другая, из нее выходят родственники отца и говорят: “Это наша машина, мы ее уже, можно сказать, отсудили, вылезайте”. И девочка не смогла даже выпрямить ноги. Провела несколько лет в больнице.
Читал я всю эту психиатрическую фантастику и думал, что, может быть, я не ту профессию выбрал себе. Может быть, мне надо было пойти в медицину. Или в психологию. Там можно людям помочь реально. А кому и чем может помочь философ?
Я спросил Олега:
— Чем я тебе могу помочь?
— Ничем.
— Но твоя слепота — она может быть излечена?
— Чудо всегда может случиться. Что-то потрясающее должно про-изойти. Событие из ряда вон... Может, сам Спаситель мне явится.
— И ты в это веришь?
— Конечно.
Не стал я с ним спорить, хотя мне вся эта ситуация вообще непонятна. Ну, как можно в наше время верить в эти древние сказочки?
Хотел я у Юрченко Библию взять почитать. Но он отказал: 
— Книга эта мне подарена очень дорогим для меня человеком, и поэтому дать тебе ее даже на время не могу. У меня дома читай.
Ну, это не библиотека все же. Неудобно в гости приходить как в читальный зал.
У Олега сестренка оказалась, смышленая такая, всего двенадцать ей, а туда же, тянется к большим разговоры разговаривать... На брата глядит с обожанием. А мне вдруг такую фразу выдала: “Мне нравится, что вы так свободно умеете общаться. И со мной, и с мамой нашей, и с Олегом”.
Я, на самом деле, очень зажатый внутренне человек. Поэтому мне Ницше так понравился. Ницше воспел свободу. Я в себе это чувство сво-боды с тех пор, можно сказать, тренирую. Выдавливаю из себя раба. Вообще-то мне не очень нравится эта фраза Чехова про то, что нужно из себя раба выдавливать. Не нравится потому, что какие-то “левые“ совершенно ассоциации с прыщами напрашиваются. Но смысл этой фразы мне близок и понятен.
Рановский, вот кто человек свободный. Мне кажется, ему ничего из себя выдавливать ненужно. А большинство “препов”, — точно подмечено, — все время трусят сказать лишнее. За “преподную” свою зарплату держатся. Для советского человека она довольно высокая. Я однажды спросил у Рановского: “Интересно, что бы было, если бы ученым сделали минимальную зарплату?”
 Он ответил: “Это было бы даже хорошо! Тогда бы в науке остались одни ученые”.
А я про себя подумал, что это, конечно, правду он сказал, но, пожалуй, еще вот такие, как Кончакова, останутся. Хотя тип Кончаковой понять вообще трудно. То ли она дура набитая и верит во все эти выкрики революционные взаправду. Ну, или она очень уж хитра.
Вот в таких размышлениях я и дотопал я до подъезда дома, где живет Рановский. А с недавних пор еще и Ульяна. С недавних ли? Что я, в принципе, про нее знаю?
Провожал до общежития. Провожал до автобуса на автовокзале. Встречал на вокзале. Дарил ей астры — ее любимые цветы. У меня и сейчас с собой та ее фотокарточка, где она с астрами. Напрашивался в гости. Пил чай. Курил без конца, пока дурно не становилось. Пытался поцеловать. Она говорила: “Нет!” “Почему?” “Потому что ты для меня никто”. Ну, это она, наверно, в сердцах сказала, когда я ей совсем надоел. Не может быть, чтобы я был для нее никем. И я докажу ей. Что я человек, а не “глупый пингвин”.
Я долго нажимаю на кнопку звонка, потом делаю короткую паузу и снова очень долго жму эту кнопку, вдавливаю ее в стенку, топлю. Ну, хватит. Откроют так откроют, небось, услышали. Дверь открывается. Выходит Рановский. Слава богу, не Ульяна...
— Алексей Кириллович, — говорю я будничным голосом. — Я вас сейчас убью.
Я показываю ему нож.
— Дай сюда, — он произносит эти слова очень спокойно, спокойнее даже, чем я.
— Не дам! Не дам!
— Посидим?
 Ситуация абсурдная. Мы усаживаемся на верхнюю ступеньку. Мы курим. Он не приглашает меня в квартиру. Я знаю, почему. Там спит Ульяна.
— Не могу я больше, — это я говорю. — Я люблю ее. И вас люблю. И уважаю. Почему вы меня слушаете, я даже не понимаю этого. Я бы на вашем месте хлопнул дверью и ушел бы к Ульяне, и не открывал бы больше.
— Я ведь Ульяне предложение делал. Много раз.
— Значит, для вас это не просто так? Не развлечение?
— Нет. Это — настоящее.
— А она?
— А она отказывает.
— Почему?
Пауза.
— Не знаю.
— Значит, все зависит от нее?
— Да.
— А о чем вы с ней разговариваете?
— У нас странные разговоры. Ну, например, я ей говорю, что люблю ее. А она как-то задумывается непонятно и спрашивает меня: “А что такое любовь? Зачем она? Вот зачем, например, вы говорите мне, что любите меня?”
— А вы?
— А я даже не знаю, как отвечать. Я прямо теряюсь. “Ну как, гово-рю, зачем любовь? Ну, дети от нее рождаются”.
— А она?
— А она задумывается опять о чем-то своем непонятном. Ты знаешь, я такой странной девушки еще не встречал.
— А у вас было много женщин?
— Нет.
— А сколько?
— Зачем тебе?
— Так.
— Ну, пять.
— И вы их всех любили?
— Нет, конечно. А сейчас люблю. И хотел бы только, чтобы у меня одна Ульяна была, одна на всю жизнь, и больше мне никого не надо.
— И я того же хочу.
— Ну, значит, мы друг друга понимаем.
— Алексей Кириллович! Хотите, я на вашей свадьбе буду вашим свидетелем?
— Э-э-э, — он досадливо скривил губы и поднялся со ступеньки:
— Ты хороший парень. Будет у тебя еще любовь. Настоящая! Прости меня, но мне надо идти.
И ушел, хлопнув дверью. Даже не пригласил чаю выпить. Почему все так глупо? Спать, спать, спать. Утро вечера мудренее. Хотя ведь уже утро.

АРТУР СЛАДКОВ

Нет, если человек дурак, это неизлечимо. Дурак, идиот, кретин, даун несчастный! Я всегда говорил, что глупость — это уголовное преступление, за нее надо расстреливать...
Дернуло же нашего слепачка ляпнуть на семинаре, что он верую-щий! Верь себе на здоровье, только зачем в неподходящем месте бисер рассыпать? Кажется, из Библии выражение, ему бы не знать. Кончакова, она, в принципе, тетка нормальная, молодая совсем, с ней договориться можно. Ну, ей по штату положено, говоря о коммунистическом воспита-нии, осудить религиозный дурман. Тут встает этот несчастный и говорит: “Вы меня извините, но я лично человек верующий, хожу в церковь и не считаю возможным скрывать свои взгляды. Вера, на мой взгляд, может лишь укрепить нравственность в нашем народе”. Кончакова спрашивает: “И что же Вы, будете в школе детям Библию читать? Ведь вы же будете преподавать важнейший предмет: обществоведение!” Ему нет бы сказать хотя б, что детей он вообще вряд ли будет когда учить по причине своей болезни. А он выдает: “Зачем читать, я наизусть помню”. А Кончакова — она же комсомольский секретарь. Она, первым делом, естественно, мне втык дает: “Ты же комсорг группы, почему не дал сигнал вовремя, ведь крестик у него видел?” Да все видели, в том то и дело, и сама Кончакова видела наверняка, но значения не придавали, может, у них, слепых, так по-лагается... Ну, ей ничего не оставалось делать, как только сообщить о произошедшем партийному организатору Серову.
Созываем срочное комсомольское собрание. На него являются и Серов, и Кончакова. Дают слово Юрченко. И нет бы ему, хотя б для проформы, покаяться! Нет, загибает свое: “Коммунистическое мировоззрение имеет очень много общего с христианством... Христос — первый социалист... “Кто не работает, тот да не ест” — это из Нового завета... Маркс писал, что религия — это “сердце бессердечного мира”.
Серов не выдерживает и кричит: “Не позволю Маркса подвергать извращениям! У него сказано, что религия — это опиум для народа!” Юрченко, конечно, молодец, в этом плане, начитанный, собака, и как ему удается знать так много? Говорит, что строчкой выше у Маркса сказано про сердце. И, вообще, говорит, надо знать первоисточники, и не худо бы ему, Серову, почитать Евангелие, прежде чем высказываться о нем. Это он Серову, это он парторгу такое говорит! Как выражается хиппующая молодежь, совсем наш Юрченко нюх потерял...
Серов рассвирепел, спрашивает: “Значит, и детей будешь учить Евангелию?” Опять же блаженный наш мог бы и уйти от прямого-то ответа, но нет: “Без знания Евангелия нельзя понять ни “Анну Каренину”, ни “Братьев Карамазовых”, ни даже Некрасова с Чернышевским: “Его послал Бог гнева и печали Царям земли напомнить о Христе”. И еще он попытался говорить что-то об искусстве, о картинах Леонардо да Винчи и Рафаэля, но тут уж Кончакова, по моему, вполне резонно, заметила ему: “Уж в картинах-то вы точно ничего понять не можете”. Юрченко и хотел что-то сказать, да видно было, не знает, что, и замолчал, а Кончакова предлагает голосовать. “Ну, — говорит, —  кто за то, что религиозные убеждения несовместимы с пребыванием в комсомоле?” Все, понятно, поднимают “за”. “Кто за то, чтобы исключить Юрченко из комсомола? Кто против? Романчук против? Понятно. Беспринципный вы человек, Романчук! Дружба для вас дороже убеждений. Кто воздержался? Соткина? Ну, вы меня удивляете, Жанна! Наверно, вы просто заколку хотели поправить? Да? Ну, вот так лучше, вам очень идет!
Комсомольское собрание объявляется закрытым”.
Теперь уж точно,  из Университета Юрченко тоже погонят. Хотя и нет такого закона, но найдут, к чему придраться. Заступаться за него никто не станет,  себе приключений искать на одно место. Даже жалко его, дурака.

ЛЕВ ШЛЕЦЕР

Лично Геннадий Петрович Гораздов из ОКО (Областной Комитет Образования) просил меня за слепого мальчика Олега Юрченко, одного из участников педагогического эксперимента в Заозерье. Я побывал там однажды. Для них созданы, конечно, идеальные условия. Свежий воздух, общение с природой, прогулки в лес. А какие у них уроки!
“Слушаем птичьи голоса. Это малиновка, правильно. Чуть-чуть гнусавит, заметили? А это кто? Зяблик? Нет, конечно. Кто вспомнит, как птицеловы называют пение зяблика? Правильно, Сережа, “бой”. А почему? А потому что оно очень звонкое, задорное, как будто что-то рассыпается весело и громко, или вот как часы собираются бить, так вот щелкает, стучит и посвистывает. Так кто же это? Реполов? Нет, Любаша, хотя с песенкой реполова эти звуки, конечно, легко спутать. У реполова песенка тоже мелодичная, музыкальная, как и эта. А все же, я думаю, у этой птички песенка еще чудеснее. Давайте послушаем еще разок. Начинается негромко, как будто скрипочка из самого сердечка звучит, а потом вот такой длинный перелив, ну и напоследок  словно флейта, звуки глубокие, и, обратите внимание, никакого тебе чириканья, ничего вульгарного... Так кто же это? Умница, Олежка, это славка. Славка-черноголовка.”
Такой программы не было больше нигде в СССР. Как стало это возможным? Ну, во-первых, наши идеологи не очень знали, что делать со слепыми детьми. Конкурс строя и песни не проведешь. В ногу шагать не заставишь. Что с них взять? Темнота! Хотя и принимали их в октябрята, а потом в пионеры, хотя и учили их отдавать салют, но делали это вяло, без энтузиазма.
Во-вторых есть на свете Учителя от Бога! Настоящие исследователи, которые не боялись пробовать, изучать, бороться за свою правду. И нашлось несколько разумных людей в Министерстве. Чиновники тоже люди, среди них не все крючкотворы и бюрократы. Пробили лбом каменную стенку! но, думаю, ничего бы не вышло, если бы не одно обстоятельство. У одного очень важного человека (шепотом: из Политбюро, ......... . Слышали? Забудьте, что слышали). Внучка ослепла. Такое горе для родителей. Тут и в Бога поверишь. Никогда не учившись, молиться начнешь. И священника в школу пригласишь. Негласно детей Закону Божьему учили.
Земли эти монастырю когда-то принадлежали. Вот уж угодья, на-стоящие угодья. Школа (тот самый бывший монастырь) на холме стоит, а с горки вид такой... Красота необозримая, дух захватывает. Синяя прозрачная река растекается рукавами, желтое поле колышется, а за ним орешник, и зеленый, и золотистый, и дальше уже настоящий темный лес виднеется. Тишина праздничная стоит, и церковь неподалеку, и колокол звучит, так на секунду глаза закроешь и поверишь, что сейчас не двадцатый, а пятнадцатый век на дворе, просыпается Русь святая, в последний бой на татар созывает людей звон колокольный.
 Я давно махнул рукой на современность. Мое призвание — археология. В древности я чувствую себя уютнее. Безопаснее. Работа в поле лучше архивной пыли. Воздух свежий. И от обкома далеко. Я член партии, конечно. Беспартийный ректор — нонсенс. Но меня за научные заслуги, а не за подковерные игры уважают.
Прежде чем идти к Рановскому, я очень долго думал, что ему ска-зать. Как же, Алексей Кириллович, вы за такой короткий срок столько глупостей наделали? Как мне из беды вас вытаскивать? Думаете, я всемогущий? Партийная организация, комсомол — вот где власть реальная. Ну и там —  знаете сами. Что я вам буду объяснять? Вы не пропадете, сейчас ведь не те времена уже, не те. Устроитесь где-нибудь. Давайте лучше подумаем, как нам мальчика выручить, у него жизнь начинается только. Может, пока в академический уйдет? Там, глядишь, уляжется это все. Есть признаки кое-какие. Что-то начинает меняться.
Когда я остаюсь один, то проклинаю себя за слабость. Я хороший человек, я знаю это, мне все говорят. Но помочь никому не могу. Я —  мягкий человек. И меня любят, в том числе, и за это. На последнем юбилее меня так поздравляли, так поздравляли... Как будто отпевали, как будто на тот свет провожали. Неужели у всех у них в голове та же мысль, что и у меня? Нет, не может быть. “Интересно, доживет ли он до следующего юбилея?”  Я старый человек.

ФЕЛИКС САЛАЛЫЧИН

Собираясь на то памятное заседание Ученого Совета, я решил поговорить с Романчуком. Я ведь многое знал из информированных источников, о которых ни он, ни другие студенты даже не подозревали.
— Говорят, Рановский давал читать тебе запрещенные книги. Под-тверждаешь этот факт?
— Нет. Ничего он мне не давал. Никаких книг.
— Так ли?
— Да, это так. Точно.
— А, между тем, сам Рановский в этом признавался.
— Не может быть!
— Послушай... Между нами. Как мужчина с мужчиной. Ведь он у тебя девушку увел?
Романчук очень невежливо вышел, не говоря ни слова. Я успел ему сказать: “Пожалеешь!”
С Рановским все было заранее предрешено. Надеюсь, он меня пра-вильно понял, когда я спросил у него на партийном собрании, чисто из любопытства:
— Вы рекомендовали своим студентам Набокова?
— Не рекомендовал, а просто упомянул, что вот есть такой хороший писатель.
— Хороший писатель Набоков? Он же одну порнографию писал и сам был растлителем малолетних.
Тут все зашумели, хотя никто из присутствующих про Набокова раньше не слышал.
Да его все равно бы сняли. Людей губит не случай, а совокупность обстоятельств. То, что на его факультете учился верующий, само по себе еще не могло ему стоить карьеры... То, что у него случился развод, еще не могло ему стоить партбилета. То, что он давал запрещенные книги Романчуку — про то знал только я и еще один засекреченный человек, об этом не упоминалось официально, чтобы не волновать народ. Связь со студенткой сама по себе слишком скандальная вещь, чтобы ее обсуждать: что на заседании кафедры, что на партийном собрании. Эту связь невозможно вставить, как лыко в строку, в протокол. Но, как говорится, не для протокола, именно эта связь все и решила. Никто про нее даже не упомянул, но все имели в виду, и все понимали, что именно эта связь решает дело, является последней каплей. “Чаша нашего терпения лопнула!” Буквально так высказалась Кончакова. Выслуживается. Она ведь пока “дважды кандидат”. Кандидат наук и кандидат в партию. “Энтузазист”.
Рановский понуро молчал, понимая, что так ему удастся, во всяком случае, избегнуть упоминания всуе фамилии Алениной. Видно было, что за нее он переживал гораздо сильнее, чем за себя.
На следующий после изгнания день я появился у него в квартире. Прямо на полу лежали книги, множество книг. Я посмотрел. Ну, конечно... “Раковый корпус”... Гумилев...
 А он меня принял любезно. В благородство играл. Когда-то мы в одной аспирантуре учились, в одном общежитии жили... Предложил  мне кофе растворимый. Кипятильник в розетку, стакан — прямо на пол: “Извини, Феликс, мебель крысы сожрали”.
Обозлен выше крайней меры и не контролирует себя. Как так можно про жену — “крысы”...
Я думал, с чего мне было бы лучше начать. “Нехорошая история, прямо скажем. Взрослый человек соблазнил совсем еще юную девушку, студентку... “ —  я смутно осознавал, что такое начало не совсем годилось. Тогда как же... “Уля —  девушка видная, что и говорить, фигурочка — сплошной соблазн.”
 Нет, он, пожалуй, замкнулся бы. Хотелось мне узнать, как она те-перь к нему относится, когда он стал вроде бы никем. У меня уже был приготовлен монолог на тему о вечно подлой женской натуре. Я старый холостяк (мне уже за сорок). Пока я собирался с мыслями, он первым заговорил:
— Знаешь, Феликс, я даже рад, что буду теперь преподавать русский язык и литературу детишкам.
— Но ведь ты — кандидат наук. Я слышал такую байку, что из-за твоей диссертации разделились на два лагеря слависты в самой Сорбонне, — тонко возразил ему я, незаметно польстив его самолюбию.
— Э... — нетерпеливо ответил Алексей Кириллович. — Дело про-шлое. Детей я люблю, надеюсь, и они меня полюбят.
Я засмеялся, намекая на его связь с Алениной. Тут-то я и думал его подловить, но он продолжал сам:
— Мне не на что жаловаться. Жена квартиру оставила. Сама в Москву перебралась, к сыну.
Тут, наконец, он задумался, и я воспользовался этой паузой:
— Бывают темы, на которые выйти трудно. Я понимаю, что есть вещи, так сказать, в себе... В общем, есть вариант один. Остаться на работе.
Мои слова его ошарашили! Я прямо-таки наслаждался его изумленным видом. Чувствовал я себя шахматным мастером, уверенно разыгрывающим сложный гамбит с ничего не подозреващим новичком.

           СТИХОТВОРЕНИЕ ОЛЕГА ЮРЧЕНКО
               
                ***
Зренье, зрелость, вызреванье...
Горький корень слепоты...
Трудно это прозябанье,
Но взамен — долженствованье
Достиженья высоты!
Это зрелище — не случай!
Постигай плоды любви!
Плотский грех напрасно мучит —
Не собьет, а лишь научит,
Как до Спаса На Крови
Сможешь ты добраться, Зритель
Возмужалый. Так низзри,
Добрый Ангел Мой Хранитель,
Возведи в свою обитель
Или Светом снизойди
До меня, Раба простого!
Дай вкусить же мне Святого
Слова —  и благослови!

СЕКРЕТНЫЙ СОТРУДНИК

Как сообщает источник информации, Алексей Кириллович Ранов-ский в резких выражениях отказался от предложения, смысл которого состоял в том, чтобы периодически предоставлять в компетентные органы сведения о тех беседах, которые ведутся в нерабочее время в неофициальной обстановке его коллегами. Рановскому были даны все необходимые разъяснения, что ни в коем случае не стоит воспринимать предлагаемую ему миссию как простое доносительство, но как почетный и священный долг свободного гражданина великой страны. Репутация  либерально настроенного человека могла бы привлечь к нему потенциально опасных людей, настроенных недружественно  по отношению к советскому строю.
Исходя из этой информации, следует сделать вывод о том, что дальнейшее пребывание  Рановского А. К. на прежнем месте его работы нецелесообразно. В то же время не стоит излишне накалять атмосферу и подавать повод западным “голосам” поднимать шумиху вокруг дела Юрченко. Необходимо пресечь распространение слухов о якобы имеющих у нас место преследованиях верующих. Следует устроить встречу нашего высокопоставленного сотрудника с Кончаковой и Серовым, секретарями комсомольской  и партийной организаций. Следует разъяснить им нецелесообразность развиваемой ими активности. Следует обеспечить для Юрченко все условия с тем, чтобы он закончил обучение без проблем.
С другой стороны, следует помочь Рановскому устроиться на работу в одну из средних школ на периферии. Важно не допустить создания в городе некой коалиции из “обиженных” властью людей.
Источник информации также сообщает о нездоровой идеологиче-ской атмосфере среди студентов философского факультета. Так, студент Романчук предлагает своим приятелям запрещенные аудиозаписи, например, “Поручик Голицын”. Известно, что он давно находится в дружеской связи с Юрченко. Также немаловажным представляется факт получения им от Рановского неподцензурной литературы. Таким образом, Романчук выглядит достаточно одиозной фигурой. Проведенная беседа с ректором дает основания думать, что после ближайшей сессии Романчук будет отчислен за академическую неуспеваемость. Товарищ Шлецер смог понять нашу аргументацию и согласился с ней. Он обещал дать необходимые инструкции лояльным преподавателям. Он сказал буквально следующее: “Вы понимаете, что мое дело — сторона. Плох тот преподаватель, который не умеет завалить студента на экзамене”.
В ближайшее время предполагается выход нашего человека на разговор с Романчуком с предложением о сотрудничестве. В случае его позитивного ответа не исключена возможность, при которой Романчук сможет закончить Университет с отличием и быть рекомендован для дальнейшего обучения в аспирантуре.

ВИТАЛИЙ ЖУРИЛИН

Помню: было воскресенье, девять часов утра, вдруг раздается телефонный звонок:
— Вы — Виталий Борисович?
—  Да.
— Вы ведете литературное объединение при Союзе Писателей?
— Так точно.
— Я хочу вам свои стихи почитать. Хотите послушать?
—Так сразу? Вы для начала представьтесь.
— Меня зовут Олег Юрченко.
— Хорошо, значит, Олежек. А теперь: у нас проходят собрания каждый второй вторник месяца. Принесите их..., сейчас посмотрю по графику, десятого декабря.  Желательно, напечатанными на машинке и в нескольких экземплярах.
— Не могу на машинке. Нет машинки. Извините за беспокойство.
Трубку повесили.
 “Странный юноша” — так я подумал и довольно быстро забыл про него. И вдруг мне звонят из Университета, представляются. Рановский Алексей Кириллович.
— Давно бы нам следовало познакомиться... Живем в одном городе, культурную ниву возделываем, а не знакомы.
И в конце разговора он просит меня посмотреть стихи одного юноши:
— Мальчика нужно бы поддержать морально. Потерял в детстве зрение...
Конечно, слепота поэта — не новость, поэзия вообще началась с Гомера, но для провинциального города — сенсация приличная. Стихи я прочитал: довольно типичные для юного человека. Может, будет большой поэт, а может быть, и ничего не выйдет, предугадать невозможно.
Вообще я бы так сказал, что одни пишут для того, чтобы заявить всему миру, как они необыкновенно, не так, как все люди, а исключительно тонко, красиво и возвышенно умеют чувствовать. Другие стремятся показать, что они тоже знают, почем фунт поэтического изюму. Умничают многие.
Олег Юрченко использовал поэзию, на мой взгляд, как средство повлиять на людей, донести до них какие-то свои мысли, которые он считал важными.
Мы договорились встретиться у Олега дома. Юноша оказался высоким, прямым, горделиво статным. У него были каштановые волнистые волосы, прямой нос, широкая улыбка. Но эти темные очки, густые усы и борода — они придавали ему довольно диковатый вид старовера. Мягкость обхождения Олега скрадывала впечатление от его суровой внешности.
 Из другой комнаты вышли очень привлекательная женщина среднего возраста и ее дочь, сестра Олега. Это была высокая девушка лет четырнадцати. Наверное, всякому, кто смотрел на эти огромные глаза с длинными ресницами, приходило на ум слово “очи”. 
Обычно я не так уж внимателен к одежде, но в этом случае я невольно остановил на ней взгляд и хорошо запомнил все детали. Темные брюки. Белый пушистый свитер домашней вязки.
 Держалась она просто и скромно, но при этом все в ней производило впечатление удивительной соразмерности. Никакой подростковой угловатости, неловкости в ней не чувствовалось.
Оксана Вячеславна поставила на столик угощение: чай с лимоном, домашнее печенье, коробку “кара-кум”. Я заметил, что она гордится сы-ном и в то же время смущается вниманием:
— А папа наш в море... Все трудится и трудится... я уж ему каждый раз говорю: этот рейс сделаешь, и все...
Я спросил, каким образом Олег записывает стихи.
— Вот это вот прибор специальный...  для рельефно-точечного письма. В него вкладывается брайлерская бумага и грифелем выбиваются буквы. Правда, прочитать эти буквы можно только на ощупь...
Я подержал прибор в руках. Железная папка со множеством ячеек. А “грифель” больше напоминает шило... Эти технические детали произвели на меня впечатление, и мне даже пришла в голову мысль: не слишком ли сильно подробности, не относящиеся к поэзии, например, биографические, влияют на ее восприятие? Своей народной славой Есенин, как это ни прискорбно и несправедливо, обязан далеко не лучшим своим стихам, про “сисястую”.
Мне понравилось беседовать с Олегом.
— “И из псов, как из зажигалок, светят тихие языки”. Сначала думаешь: “Здорово: какая зоркость!” Но потом ты понимаешь, что собака — это не просто существо, а родная душа. Древний человек нашел для пламени живое сравнение — “языки костра”. Он одушевлял природу. А в этих стихах, наоборот,  живое уподобляется мертвой вещи. И любым виртуозным хитростям я предпочту не самые совершенные по форме стихи Рубцова. Вот это простенькое:

В минуты музыки печальной
Не говорите ни о чем.

Когда я это читаю, у меня слезы. А наши мэтры признанные, ими можно восхищаться как безделушкой фарфоровой. Шедевр! но плакать не хочется.
— Ну что же, — сказал я в конце разговора. — Стихи мы напечатаем, но, конечно, их следует отредактировать.
— Например, какие?
— Ну, давайте посмотрим. Вот, например, эти:

Из бездны взываю!  услышь голос мой!
Тебе уповаю, как стражник ночной
Ждет утренней смены, как матерь дитя
Выносит под сердцем, надежду храня.

—  Во-первых, это не рифма: “дитя — храня”.
— Почему не рифма?
— Вы еще не такой мэтр, чтобы позволять себе неточные рифмы. А во-вторых, читатель не поймет. К кому взывает лирический герой?
— К Богу! Это же поэтическое переложение псалма Давида!
— У Пушкина есть “Подражания Корану”, а у вас, значит, “Подражания Псалтыри”?  Все бы ничего, да только момент выбран неудачно.
— Какой момент?
— Политический. У вас слишком много про бога говорится. В принципе, в поэзии “божественная” тема проходит довольно спокойно, как дань условной традиции, что ли... Это не проза, не публицистика... Кстати, почему вы пишете слово “Бог” с большой буквы?
 — Потому что так правильно. У нас вот любят такое выражение: “Человек с большой буквы”. А Бога с маленькой пишут. Грех это. Гордыня.
Я помолчал, а потом осторожно спросил:
— Вы верующий?
— Конечно! Иначе зачем заниматься поэзией? Ведь Слово есть Дух, когда оно несет Благую Весть. Первоначально поэзия, как и музыка, архитектура, была неотделима от духовного учения, от церкви. Когда же поэзия заявила о самодостаточности, она превратилась в бирюльки. Я часто слышу: “духовность”. Но это слово теперь понимают совершенно неверно. Духовность есть боговдохновенность. Если искусство не от Бога, значит оно: “валяй что попало, лишь бы не скучно.” А это и есть “от лукавого”.
— Олег, давайте-ка начистоту. Вы хотите опубликовать свои стихи. О чем же они? О Боге. Так, ладно. Еще о чем? Прогресс сомнителен, жажда богатства ведет к скудоумию, люди гонятся за развлечениями и за удовольствиями, а надо жить просто, много работать и любить ближнего... Прочитать это при желании можно у Руссо, у Толстого. Что тут нового?
— А не надо ничего нового. Хорошего нового сказать уже не получится. Надо стремиться говорить не что-то новое, а что-то правильное.
То, что у него были убеждения, разумеется, делало ему честь. Раньше я думал, что верующий человек мне никогда не может быть в принципе интересен, что самостоятельно мыслящая личность и религия — две вещи несовместные. А вот Юрченко меня заинтриговал.
 Но публиковать его стихи я не стал. В его же собственных интере-сах. Как раз в тот год разразилась пропагандистская кампания, объектом которой стал стала буржуазная идеология, “религиозный дурман” в том числе. Меры ужесточились. Дружинники срывали с девушек крестики прямо на улице. На этой волне был уволен и Рановский — как недостаточно твердый боец идеологического фронта. Говорили, что есть негласное распоряжение не печатать в научных журналах и сборниках его статьи. От него ушла жена. Некоторые  люди, которые, бог весть каким образом, моментально узнают о жизни своих близких самые интимные подробности, утверждали, что причиной скоропостижного развода была не рухнувшая в одночасье карьера, а банальная супружеская измена. Рановский уехал в маленький городок работать в школе и на некоторое время пропал из виду.
Но, как известно, ссылка иногда способствует тому, чтобы талант раскрылся. Обнаружив в своей жизни зияющую дыру, Алексей Кириллович заполнил ее литературным трудом. А вскоре подул “ветер перемен”. Рановский вернулся. Наверное, ему, как человеку уже немолодому, было трудно преодолеть барьер смущения, но он все же принес мне свою рукопись. Кстати, это была наша первая “очная” встреча. Рановский оказался подвижным человеком “средненизкого” роста, с благородной лысиной, с аккуратной небольшой бородкой, с мизантропической улыбкой. Мне сразу же показалось, что я где-то видел эту его улыбку, так тревожно диссонирующую с потухшим взглядом, с полусонным прищуром тяжелых, усталых век, как у человека, мучаемого сильной мигренью.
Я даже спросил Рановского:
— Мы нигде не встречались?
Он как-то недоверчиво посмотрел на меня и покачал головой с со-мнением, и тут же появилось ощущение: “это со мной уже было”. “Дежа вю”. Лично меня, чуждающегося всякой мистики, зравомыслящего и земного человека, —  меня это чувство всегда раздражало. Я вдруг отчетливо представил себе, как он посмотрит сейчас, и он так именно, в соответствии с моим представлением и посмотрел. Однако, раздумывать над этим впечатлением не было времени. Я пообещал заранее, что прочту его рукопись при нем и тут же выскажу свое мнение. К такому плану действий меня приучила лавина рукописей, которыми меня заваливали начинающие авторы. Если сразу не прочтешь — потом уже трудно вспомнить, где там их драгоценные рукописи завалялись. Итак, я честно прочитал повесть. И у меня возникли следующие соображения...
Филологи, литературоведы, даже самые замечательные, в большинстве своем лишены дара собственно литературного. Они прекрасно понимают чужое творчество, тонко чувствуют его, но когда принимаются творить сами, сразу выказывают всю отвлеченность своего существования. Их стихи — это красивые и гладкие прописи, а проза, несмотря на эрудицию автора, по сути неграмотна: нет ни сюжета, ни характеров, а есть только какие-то расплывчатые описания. Читать можно, но: скучища! Может быть, подводит незнание реальной жизни, вот той самой житейской прозы?
Повесть Рановского оказалась, в виде исключения, довольно любо-пытной. Этакая “Антипедагогическая поэма”. Школьная тема была популярна всегда: и в кино, и в литературе. Зритель, читатель уже привыкли: “Учитель нас проводит до угла...” Он — самоотверженный новатор, она — беспринципная конъюнктурщица и в то же время консерваторша, или наоборот. Отличник — зануда, как вариант —  циничный карьерист, а вот легкомысленный троечник — одаренная бас-гитара.
У Рановского, вероятно, под влиянием душевного кризиса, школа получилась неузнаваемой, смещенной, как в кривом зеркале. Несмотря на странность общего описания, читать эту повесть было нескучно. Все мы были детьми, иногда страдали от несправедливости учителей, действительной или кажущейся, спорили с ними. Но в повести о школе должно же найтись место хотя бы одному порядочному педагогу! А у него не было. Это нетипично. По этой-то причине я и отказал ему в возможности публикации.
Алексей Кириллович не согласился со мной, ушел разочарованный. Но, в конце концов, ему  удалось издать свою повесть за свой счет. Для этого он снял все свои сбережения со сберкнижки. Когда я узнал об этом, то решил, что он просто сошел с ума. Но через полгода деньги на всех сберкнижках, в том числе, и  на моей (а было немало!) превратились в бумажную пыль. Долго я ломал голову над поступком Рановского. Что это было: дальновидность или случайность? Ощутил даже нечто вроде зависти.
Никаких дивидендов, однако, Рановскому его повесть не принесла. Неизвестно, на что он рассчитывал. Но если скандал входил в его планы, тогда он своей цели добился.
Однажды он явился ко мне без предварительного телефонного звонка, совершенно удрученный, с посеревшим лицом:
— Вы были абсолютно правы. Меня хотят судить товарищеским судом... В гимназии, где я недавно работаю. Почему они все решили, что они — мои прототипы?
Я сказал ему так:
— Художественно несовершенное произведение всегда неубеди-тельно! Так что не оправдывайтесь. Вашим друзьям это ни к чему, а враги вам не поверят, что бы вы ни сказали. Если кому-то захотелось узнать себя в отрицательном персонаже, это его личная проблема.
Закрывая за Рановским дверь, я вдруг отчетливо вспомнил, где именно я видел эту его незабываемую улыбку. На картине Александра Иванова “Явление Христа народу”! Помните лицо раба и какую-то трагическую иронию в нем, завораживающую сдвоенность усмешки и скорби?
Вскоре Рановского позвали работать в один из коммерческих Вузов, которые как грибы стали вырастать в самых неожиданных местах. Арендовали помещения детских садов, поликлиник, библиотек, магазинов, столовых, ателье... Рановский принялся за дело с энтузиазмом, но быстро разочаровался. Коммерческих студентов не интересовала литература. Даже тех, которые собирались стать журналистами. Им нужны были только дипломы. Рановский почувствовал себя ненужным и стал подыскивать себе другое место работы. Кто-то обещал устроить его в ОКО. Обо всем этом мне рассказал Юрченко, которого я однажды встретил на улице.
Был один из тех особенных, успокоительных и целительных осенних дней, когда природа застывает в гармоническом равновесии между осенью и зимой. Ветер стихает, разграбленные деревья похожи на скупых рыцарей, завернувшихся в рубища, с ненасытимой печалью созерцающих золотые монеты, сгребаемые в кучи. “И это все, что осталось от жизни? Для кого же мы берегли это богатство?” — шелестят они. И только революционная рябина, с равнодушным восторгом приветствуя всеобщее разорение, загодя празднует седьмое ноября.
Не сразу я признал Олега в красивом молодом человеке, который шел мне навстречу, легко и свободно постукивая специальной длинной тростью. Щеки его были гладко выбриты, модные дымчатые очки не портили его внешность. После секундного колебания я решился окликнуть его. Олег находился в приподнятом и бодром настроении. Я узнал, что ему удалось, в конце концов, выучиться и получить диплом. Более того, Олегу предложили работу на кафедре философии:
—  В связи с новыми веяниями в Университете будет читаться курс теологии. Приказ из Москвы. А людей нет: кадровый голод. Библию только я читал, — хотя в его словах и сквозила ирония, в большей степени чувствовалась радость. — Зарубежные спонсоры — различные религиозные организации — нам пытаются помочь: книги, техника. Скоро скандинавы приедут.
— Ну, а как обстоят дела с вашим творчеством? Стихи продолжаете писать?
— Уже нет. Это было юношеское увлечение. Баловство.
— Я так не думаю. Способности у вас есть.
— Что же вы раньше не сказали?
— Ну, видите ли... Настоящий талант сам пробиваться должен.


ПРОТОКОЛ ТОВАРИЩЕСКОГО СУДА НАД РАНОВСКИМ А. К.

Хезикова. Мы сегодня собрались по случаю особенному, небывалому. Во мне все кипит. Мы будем обсуждать поступок Рановского. Мы приняли его в свой коллектив. Мы создали ему условия. А он что сделал? Изобразил злую карикатуру на нашу школу. В своей повести “Несуществующих принять”. Просьба высказываться.
Гуляева. Вот я не пойму только одно. Я, когда читала вашу повесть, ловила себя на одной простой мысли: “Зачем вам это понадобилось?” Ну на кой ляд? Жили бы себе спокойно. Неужели так сильно прославиться захотели? Вы просто Герострат.
Хезикова. Ну-ну-ну, Карина Захаровна.
Рановский. Что мне сказать? Писать трудно. Честно писать — в два раза труднее. А честно писать, да еще так, чтобы никто не обиделся, это, извините, нонсенс. Вашу обиду я понимаю. Это нормально.
Седых. И это нормально, по вашему, когда в  этой повести читаем такую цитату: “Пора признаться себе: я ненавижу детей. Как это ужасно. Как это прекрасно. Трам-там-там... Так, выпьем рюмочку... Отличная водка... Уф, теперь яблочком...” Как же вы могли такое написать? Да еще издать? Ну почему ваша героиня, молодая женщина, учительница английского языка! занимается именно алкоголизмом? Почему в одиночку? Почему она водку закусывает яблоком? Что это, символ какой-нибудь? Тогда разъясните. Что теперь будут думать мои, например, ученики? Что я, приходя домой, пью водку? Это называется... я прямо не знаю, как это называется. Вам должно быть стыдно.
Демина. Можно мне высказаться?
Хезикова. Ольга Васильевна? Ну что же, пожалуйста. Вы у нас без году неделя, поэтому я вас представлю заодно педагогическому коллективу. Вас не все еще знают. Ольга Васильевна Демина, психолог. Только что закончила институт. Еще ни у кого, ни в одной школе города нет психолога, а у нас вот будет. Научит вас всех работать.
Седых. Что значит “научит”? Я, слава  богу, восемнадцать лет пед-стаж имею.
Демина. Нет-нет, я, конечно, не буду вас учить работать. Я буду помогать детям справляться с трудностями. У каждого человека, в том числе, и у ребенка, могут возникнуть проблемы. Кто-то поссорился с другом, кто-то с учителем...
Седых. Как-то странно вы это говорите: поссорился с учителем. Нагрубил учителю, надерзил ему, вот как это называется.
Демина. В любом случае он может переживать, не знать, как изви-ниться, как исправить положение. И от отчаяния он, пожалуй, будет еще больше дерзить. Ведь подростки часто страдают заниженной самооцен-кой.
Седых. Это у них, по вашему, самооценка снижена? Сразу видно, что вы оторваны от реальной жизни. Подростков вы не видели.
Демина. Они стараются скрыть свою неуверенность под маской. Напускают на себя цинизм, жесткость, брутальность. Страшно боятся, что кто-нибудь разглядит под этой личиной их ранимость, незащищенность.
Седых. Да? А непонятные термины — это что, хобби такое у  психологов?
Демина. Не поняла.
Седых. Что не поняли? Я говорю вот про слово это нерусское. Бурутальность, или как там его?
Рановский. Брутальность. Это значит: преувеличенная грубость. Слово как слово.
Хезикова. Мы что-то забыли, зачем вообще собрались. Давайте ближе к делу.
Демина. Я только хотела сказать, что Алексей Кириллович, он ведь просто описывает синдром эмоционального выгорания.
Седых. Опять...
Демина. Это случается с учителями. Это может случиться с любым человеком, чья профессия предполагает постоянное общение с людьми. Но для учителя, пожалуй, это особенно драматично. Это нередко происходит как раз с теми учителями, которые приходят в школу с энтузиазмом. Они думают, что начнут учить как-то по новому. Они не отдыхают, они посвящают все свое время детям, ходят с ними на концерты, в театр, в турпоходы. Чуть ли не ночуют в школе. Хотят переделать не только школу, но и весь мир в придачу... А потом начинают разочаровываться. Есть вещи, которые они не могут преодолеть. Например, учебные планы, программы. Равнодушие учащихся. Пусть не всех. Критическое и в чем-то ревнивое отношение администрации, коллег... Им начинает казаться, что все их усилия идут в никуда. Они впадают в депрессию, злоупотребляют кофе, табаком. Иногда начинают пить. Развивается апатия, или наоборот,  цинизм. В конце концов начинают тихо ненавидеть работу, детей...
Махоткина. Можно мне сказать? В этой повести, мне так показалось, Алексей Кириллович поставил цель: указать на недостатки, объективно присущие нашей школе. Я не имею в виду конкретную нашу школу, школу № 1 там, или № 2, а школу, так сказать, в целом. В стране. Ведь мы привыкли читать, что в школе работают люди святые, бессребреники. А то, что работают люди случайные, не могущие нигде больше пристроиться, я лично только в этой вот повести в первый раз прочитала. Я волнуюсь, может быть, извините. Просто бессребреничество это приводит к тому, что мы все тут начинаем просто что делать? халтурить. И это плохо. Алексей Кириллович преувеличил, это правда, но сделал он это в художественных целях, чтобы усилить, так сказать, эффект. Писатель имеет право на преувеличение.
Рановский. Людмила Павловна, я вам страшно благодарен и пони-маю, что вы меня защищаете. Но на самом деле я даже ничего и не преувеличил, наоборот, смягчил!
Резунова. Смягчили? Что, Алексей Кириллович, что вы смягчили, я не понимаю. Вам не стыдно в глаза нам глядеть?
Рановский. А тьма все-таки наступила...
Резунова. Какая еще тьма? Не притворяйтесь блаженным.
Гуляева. Ведь он же писатель все-таки. Он и должен быть немного не в себе. Ему полагается.
Хезикова. Кто еще хочет высказаться? Смелее, товарищи, смелее.
Седых. Да что там высказываться. Я предлагаю ему строгий выговор с занесением в личное дело. Администрация пусть решает, как быть с ним дальше.
Хезикова. При чем тут администрация? Ну скажите, Алексей Кириллович, разве вам не были созданы все условия? Разве мы не уважаем вашу ученую степень? Разве мы вам запрещали экспериментировать?
Рановский. Нет. Я вам благодарен, Ангелина Викторовна. Я не имел в виду в этой повести рассказать о нашей школе. Я хотел описать трагедию отдельного человека, который разочаровался в себе. В профессии. Это может случиться с каждым. Не только с учителем. Меня интересовало создать характер. Педагогика, по правде говоря, меня не очень интересует. Меня литература интересует. Беллетристика.
Резунова. Хороша беллетристика. “Мертвые души” какие-то придумали.
Гуляева. Да, объясните в самом деле, что там за “несуществующие”. Я, по правде, не дочитала вашу повесть до конца. У меня свои дети, некогда.
Резунова. Алексей Кириллович описывает, как учителя пишут липовых детей, несуществующих, то есть, в ведомости, чтобы получать лишние деньги за факультативы, которые они не ведут.
Гуляева. Вот это да!
Рановский. Я знаю, что никто в нашей школе так не делает. Я хотел сказать, что учитель получает очень низкую зарплату за свой нелегкий труд. Что учеников в классе очень много. Что нагрузки большие. Что он вынужден прирабатывать, репетиторством заниматься.
Гуляева. Да? Интересно. Надо будет дочитать.
Седых. Чё-то я такого не помню. А где это, на какой странице?
Рановский. Видите-ли... Я же не статью писал в газету. Это же об-разная форма. Эзопов язык.
Махоткина. Можно мне сказать? Я думаю, что Алексей Кириллович хотел привлечь внимание общества к нашим проблемам. Зарплату надо учителям увеличить.
Хезикова. Ну так бы сразу и сказали. Ведь мы не писатели. У вас замысел художественный, а мы думаем, что вы на нас лично шаржи какие-то пишете.
Махоткина. Я вот что поняла. Плохой зарплатой можно испортить даже хорошего учителя. А плохого учителя не исправить никакой зарплатой. Но хорошие учителя — это люди талантливые, и они уходят из школы, потому что понимают, что они достойны лучшего. И реализуются в жизни. Идет естественный отбор. В школе остаются самые неспособные. И последствия такого положения по обществу ударят очень скоро. 
Хезикова. Что же, милочка, мы тут все неспособные? У меня, между прочим, муж — творческий человек, директор филармонии. Он вам сказал бы...
Рановский. В общем, я признаю, что был неправ.
Хезикова. Нет, зачем же... Мы, Алексей Кириллович, вас уважаем. Вы  мужчина. Нам мужчины ой как нужны. Любим мы вас, поверьте мне как женщине. Особенно теперь, когда гласность и перестройка. Прошу вас, больше не надо таких эксцессов. Ладно? Значит, давайте считать это недоразумением. Какие еще предложения будут?
Гуляева. У нас сегодня Раиса Анатольевна —  именинница, между прочим. Давайте чайку попьем с тортиком.

НЕИЗВЕСТНЫЙ В ПОЕЗДЕ

Черт, а забавное ощущение: с вами я чувствую себя удивительно свободным! Вы уж не обижайтесь, я потому себя так хорошо, так легко ощущаю, что вы меня не видите. Я через два часа сойду, и потому могу высказать все, что хочу. Например, признаюсь вам совершенно откровенно: я Россию ненавижу. Я хочу уехать куда-нибудь, где тепло, где не хамят, не гадят в подъездах. Это же нормальное желание, согласитесь.
Черт с ней, с родиной, я про другое, я про жену. Я ей изменяю почти каждый день, в обеденный перерыв. Хотя по своему люблю ее. Вот вы на меня посмотреть не можете. Между делом говоря, я очень представительный. А вы такой смешной, беззащитный, вы меня не поймете, хотя вы —  мужчина. Что для мужчины женщина, если он ее не  видит?
Черт, как бы вам объяснить, ну вот вы, например, любите яблоки, но не должны же вы себе в морковке отказывать из-за этого, в бананах там и прочее. Да, я люблю свою жену, не смотрите на меня с осуждением... да нет, вы смотрите, и при том осуждаете. Она ничего не знает про мои измены, потому что я конспирирую все замечательно. До того, когда у меня появилась первая любовница, три года я прожил честно, а вот потом... Сначала было все весело, интригующе, а потом начались разговоры. Я на самом деле разговоры ненавижу. Однажды, —   был один такой момент, —  я чуть не признался жене, на волоске все висело, но потом подумал, что зачем именно сейчас, можно же и завтра сказать, пролетел момент, и все. Но потом с любовницей всякие сложности начались, и я понял, что не надо мне эмоций таких, и тогда я начал ходить к проституткам. В обеденный перерыв. Намного честнее все происходит, они знают, что им от меня нужно, и я спокоен, приходя домой — не надо мне обманывать никого. Проститутка свое дело сделала, деньги получила, мы в расчете, никаких претензий. Я доволен, жена довольна, проститутка тоже довольна. Я бы памятник проститутке поставил. Даже Мать Мария, она ведь тоже была проститутка. Ну, ладно, спорить не будем. Может, это вы чего-то путаете. Вообще, я заметил: есть у вас одна черта, одна особенность вашего ума... Вы стараетесь мыслить слишком точно, слишком четко, прямолинейно. Ваши мысли маршируют как солдаты на параде. По-моему, это недоста-ток. Вы постарайтесь поиграть с мыслью, разрешите ей попрыгать, что ли, как ребенку. Ей-ей, все в другом свете совершенно предстанет.
Я вам скажу такую вещь крамольную... В назидание. Вы слепенький, но вам будет полезно послушать. Шлюхи вас могут многому научить... А вы не осуждайте, вы проникнитесь, они благое дело делают для народа, они семейному счастью способствуют. Вот я опять про любовницу скажу, у нее претензии появляются, вы понимаете? Претензии на вашу личность. Это  — семье угроза. А проститутка — чисто секс, без примеси, это нормально. И конспирация, конспирация... Чтобы я домой привел — ни-ни. Соседи жене настучат.
 А знаете, ведь красивые попадаются. Я их так много имел, что ре-шил даже классификации делать. По именам —  Оли, Маши, Иры... Вот у меня еще ни одной Вероники не было, это моя мечта. Еще прикол скажу один. Я потом уже от нечего делать просто придуриваться решил, звоню и говорю: “Вот у вас есть некурящие, хотя бы одна. Я некурящую хочу. Только если вы меня обманете, я по запаху учую, смотрите, отошлю обратно”. Прислали мне некурящую. А может, зубы почистила —  и вперед.
Вот я это рассказываю вам, а у меня мысля проскакивает, знаете, какая? А ведь мне врут эти проститутки, не так их зовут на самом деле, как они говорят. Черт, злость берет, как подумаю. Мне хочется допытаться до них, до самого нутра докопаться, но так, чтобы правду сказали, правду, как их зовут!
Только не надо мне ничего проповедовать, ни, ни, ни. Я все знаю, что вы скажете. Я нашел свою нишу в жизни, у меня для любви —  жена, для утех — девочки. Каждый день — новая, ну, или там через день. Вот это жизнь!
Зачем я рассказываю? Почему бы нет? А кому я бы мог еще все это рассказать, кроме проституток? Они, кстати, тоже не всегда меня понимают, ха-ха-ха. Одна была такая, я ей все объяснил: люблю жену, мол, жена меня полностью устраивает. Она мне говорит: “Если ты жену любишь, то почему ты тогда со мной, здесь?” Х-ха, я ей говорю: “Секса хочу. Разнообразненького”.
Я вам еще не все сказал. Я вам скажу страшную-престрашную тайну Мальчиша-Кибальчиша, или, может быть, Плохиша, я вам скажу по секрету, что такое мораль. Тихо только. Мораль — это то, что придумали старые некрасивые женщины, потому что их никто не хочет. Вот таким, как вы, мораль нужна еще. Я вас понимаю, без морали вас затопчут.
Но я вам помочь хочу, вы мне почему-то понравились страшно. Даже хочется доехать с вами до места вашего назначения. Кстати, а почему вы так уверены, что там вас встретят? Ну, посадили вас ваши родные, это понятно. Кстати, неплохой каламбурчик. “Посадили родные”. Надо будет запомнить. Ну а там-то, куда направляетесь? Выйдете на перрон и будете стоять, слепенькой, а вокруг — суета сует, одни жулики вокруг рыскают. Еще вас соблазнять начнут. Проводим, мол... А сами заведут за угол... Не боитесь?
Ах, вас не могут не встретить? Люди порядочные? Люди, в боль-шинстве своем, это порядочное дерьмо. Еще не раз у вас будет возмож-ность убедиться в этом.
А хотите, я вам организую девочек? Как вы обходитесь? Что вы делаете, когда делать нечего? Творчество? Ха-ха-ха-ха-ха! А знаете, что такое творчество? Нет, это не вдохновение. Вы думаете, вас Муза посещает? Что вы говорите?! Выросшим до небес он себя ощущает. Ходящим с радугой-дугой как с коромыслом ангельским.  А я вам скажу: заблуждаетесь. Не благородный голос Музы, а блудных рук движенье к пузу — вот и все ваше творчество.
Я вас расстроил? Нет? Нет, вот только этого не надо, что вы меня любите. Ни черта вы меня не любите, не надо врать. А вот вы меня ува-жаете? Не уважаете вы меня! Жалеете? А вот это уже оскорбление. Меня не надо жалостью унижать, меня уважать надо, у-ва-жать. Вы уважать меня хотите? Спасибо и на том. Ну так как насчет девочек? Оставьте телефончик и адресочек. Я вам пришлю. Из лучших, так сказать, самых что ни на есть благих намерений. Потому как вам добра желаю, черт вас возьми совсем.

ЖАННА СОТКИНА

Помните, как крокодил Гена написал объявление: “Молодой кракодил хочет найти друзей”? Помните, что было потом? Пришла к крокодилу девочка Галя и сказала: “Я у Вас сейчас уберу, у вас такой беспорядок”. Вот я и спрашиваю, о чем это говорит? Это отражает ситуацию в нашей стране, где порядочная девушка кинется со всех ног к любому крокодилу, особенно, если требуется прибраться в его отдельном домике.
Когда я была студенткой, мне понравился один преподаватель. Не-важно, как его звали. Для вас он будет Он. Я представляла себя Его женой. Как я сижу в уютном кресле рядом с Его письменным столом, а Он работает над важной статьей, которая вызовет революцию в научном мире. Время от времени Он отводит от бумаги уставшие от напряженного труда глаза, снимает очки в массивной роговой оправе, ласково обращается ко мне: “Милая, приготовь мне чашку чая, будь так добра”.
Однажды я решилась и пошла к Нему в гости. Мороз был в тот вечер двадцать восемь градусов. Я узнала, где Он живет, чисто случайно. Однажды бросила взгляд на папку с личным делом в канцелярии, секретарша в поисках нужной справки вышла в подсобное помещение: “Покараульте тут немножко”. Дело техники. И случая.
Подъезд, где жил Он, был густо исписан всякой похабщиной. Это меня возмутило, но не остановило. Долго не решалась нажать на кнопку звонка. Соседка стала выходить из другой квартиры, подозрительно на меня посмотрела. Я растерялась, спросила зачем-то:
— Это какой номер дома?
— Тридцать пять, корпус два.
— Ой, а мне нужно тридцать пять, корпус один.
— Это рядом, пойдемте, я вам покажу.
 — Да не надо, я сама найду.
— Так что же, вы тут будете стоять, что ли? Вам нужен дом тридцать пять, корпус первый?
— Да.
— Так пойдемте.
И я поплелась. Потом долго скрывалась в корпусе первом, ждала, пока соседка отойдет подальше. Наконец, решилась, быстро прибежала к Его квартире и без задержки позвонила. Не открывали очень долго, так что я уже повернулась уходить, но тут послышался звук открываемого замка. Я замерла, и дверь открылась. Он стоял передо мной в старом халате из под которого виднелись бледные ноги в стоптанных тапках. Ошарашенный, он произнес только: — Это Вы? Заходите.
 Я ответила:
— Нет-нет, я перепутала квартиру.
И выскочила из подъезда, побежала домой, а дома у меня случился истерический припадок, я заперлась в ванной, включила воду и смеялась как ненормальная.
Каждый раз, встречаясь впоследствии с Ним, я напрягалась и смотрела в Его лицо, но при этом взгляд фиксировала на Его подбородке. Мы здоровались, и только на экзамене я решилась посмотреть Ему на секунду в глаза. На Его лице я прочитала недоумение. Он не знал, как со мной себя вести. Как будто я сама знала!
По делам аспирантуры позднее у меня случилась мимолетная надобность в Нем. Какая-то очередная подпись требовалась. Опять я напряглась, но кроме Его легкой вопросительной полуулыбки, ничего не произошло.
 Прошло три года после окончания Университета, когда я вернулась в Альма Матер уже не в качестве студентки, а как преподаватель. “Теперь мы будем почти на равных с Ним”, — повторяла я про себя. Тут уж, думала, я развернусь. Как именно я буду разворачиваться, в чем это разворачиванье будет состоять, я не знала.
И надо же такому случиться! Его пригласили работать за границу. Он уехал, а я стала ощущать себя вроде как навсегда овдовевшей.
 Но я не сразу сдалась. Я вставала перед зеркалом и, как меня учил “Краткий психологический курс молодой девушки”, улыбалась, доброжелательно смотрела на свое отражение и повторяла громким беспечным голосом: “Я красивая! Я красивая!” до тех пор, пока не начинала плакать.
Что было потом? Я честно работала, преподавала педагогику, при этом я не ходила в гости, не ездила на турбазы, ссылаясь на то, что мне надо закончить статью к понедельнику. Вся кафедра меня звала, говорила: развеешься, потанцуешь. А смысл? Фальшивые улыбки: “Вы прекрасно выглядите, сколько сердец разбили?” Ненавижу лицемерие. Вся страна наша пропитана фальшью. Потому что у нас правят бал мужики. Я вижу их насквозь. Они реагируют только на мясо: бедра, грудь...
60-90-60, не хотите ли? От перемены мест слагаемых... Как унизи-тельны, в сущности, все эти смотрины, конкурсы красоты. Вот идет мне навстречу Аполлон... херувим... писаный. Ну хоть бы взглянул. “Здрасьте”.
“Здрасьте, здрасьте, здрасьте, здрасьте...” Каждый день я слушаю их десятки, сотни, тысячи. Никто ко мне не подойдет, не скажет: “Вы самая лучшая... Фигура не главное. С лица воду не пить. Есть ум, трудолюбие, такт, эрудиция. Вас можно и нужно любить такой, какая вы есть.”
 А какая я есть?
Я загнанная лошадь. Я работаю на трех факультетах, да еще при этом я бегаю, как ошпаренная, по коммерческим Вузам, где платят лучше, но и студенты, в большинстве своем, отличаются большей разболтанностью. Убегаю на работу в восемь и приползаю домой в девятом часу, и так шесть дней в неделю, а если пробуешь отказаться от лишней нагрузки, потому что уже невмоготу, так на тебя же и обижаются: “Ну, Вы нас подводите, мы же рассчитывали на Вас”. Подумать о науке некогда, остается только эта бессмысленная беготня по аудиториям. Шабашка высасывает все силы. Некогда новую книжку прочитать. Я не говорю про художественную, по специальности читать некогда. Есть правда и такие бессребреники, как Кончакова, ей хорошо, она замужем. Невзлюбила она меня. Не здоровается при встрече, демонстративно отворачивается. Что я ей такого сделала? Она меня просто ненавидит за то, что я знаю: это она виновата в гибели моего однокурсника.
 На университетской скамье за моей спиной сидел самоуверенный парень, Игорь Романчук. Он думал, что очень умный, потому что вечно носился со своим Шопенгауэром, а сам никогда не учил ни педагогику, ни диалектический материализм. И его наши мастодонты не взлюбили, понятное дело. Его отчислили с четвертого курса, и потом я узнала, что он погиб в горячей точке. Получилось так, что мы все вроде виноваты из-за того, что не помогли ему сдать ту злополучную сессию. Я тайком пришла на его похороны, видела его родителей издалека. Тогда я уже заканчивала Университет, и именно в тот момент у меня впервые появилась мысль, что я не все понимаю. Это было непривычное ощущение, я всегда все понимала и поднимала руку первая. Это был мой жизненный принцип: все понимать первой. Я ему не изменила и тогда, когда колебалась: у меня был нелегкий выбор. Мне предлагали аспирантуру по двум специальностям: научный атеизм и педагогика. Я выбрала педагогику. Из чувства вины. Мне казалось, что если бы я смогла помочь Романчуку сдать педагогику, его не забрали бы в армию, и он теперь бы был жив. Я так часто думала о нем в то время, что получила на вступительном экзамене по философии четверку, это я-то, отличница вечная!
Тему для диссертации я взяла нейтральную: физическое воспитание в студенческом возрасте. Как это ни удивительно, легче всего написать что-нибудь научное о явлении, которого не существует в природе. По счастью, есть студенты-спортсмены, которые, конечно, ничего не знают, но зато повышают престиж ВУЗа. В самом начале своей деятельности в качестве преподавателя, когда я еще не придумала себе тему, я относилась к спортсменам без поблажек. Я говорила им: что же вы думаете, всю жизнь на лыжах пробегаете? Будете же работать с детьми. Куда же без знания педагогики?
Но через некоторое время я их оценила по достоинству. Ведь эти сильнющие парни послушно, ради зачета! заполняли всякие анкеты и тесты. Все-таки физическое воспитание в ВУЗе существует, это и было главным моим выводом, тем, что требовалось доказать, за что я и получила искомую степень.
Но призрак Романчука все-таки явился ко мне в ночь после банкета по случаю защиты. Он тыкал мне в спину, и, странно, во сне ведь не должно быть физических ощущений, а я чувствовала его палец, а я как раз держала речь перед собравшимися, уже самый конец был, я благодарила всех, кто помог мне в написании диссертации, а тут он мне в спину, и я не выдержала, обернулась, а он и предстал, в шинели почему-то солдатской, я такие шинели видела в фильмах про войну. Я проснулась тут же, но первое время ничего не поняла, я на самом-то деле не пью, я даже, когда еще была студенткой, вступила в “Общество трезвости”. Потом это общество взяло и сгинуло, только членский билет и остался. На банкете я чуть-чуть пригубила, и разве я заслужила, чтобы ко мне призраки приходили? Он должен бы к Кончаковой явиться.
Я никогда не завалила ни одного студента. Я думала: а вдруг его из-за меня заберут в армию, и он погибнет в горячей точке? Тем более, что эти точки на наших картах давно уже все расплылись и превратились в дымящиеся дыры. “Внимая ужасам войны...” Вы знаете, про какую войну писал поэт? Я не знаю. Мне кажется, война у нас никогда не кончалась и не кончится. Как не кончатся никогда материнские слезы.
У нас в актовом зале висит лозунг: “Педагогика — стыд и совесть нации!” Но что такое педагогика? Ну, я могу вам рассказать, так как сама преподаю педагогику столько лет, что даже мой язык стал неповоротливым, как будто я жую салфетку. Помните, в “Трех толстяках” (а чего вы смеетесь) есть такой эпизод. Толстяк говорит: “Это я увлекся”.
 Однажды мне приснилось бескрайнее унылое поле, по которому маршировали одинаково, во что-то серое одетые дети...
Кстати, не знаете, почему мне так часто снятся сны? Может быть, потому, что в снах все гораздо интереснее, чем в моей действительной жизни? Говорят, что психоаналитики толкуют сновидения. Все не могу собраться с духом и пойти  к психоаналитику. Он мне скажет: “Расскажите свой самый чувственный сон”. А мне будет стыдно. И я убегу. Стыдно станет, что я такое вижу во сне. Все-таки я не кто-нибудь, а доцент...
Признаться, я ненавижу слово “доцент”. Хотелось бы называться профессором, конечно. Звучит солиднее, а самое главное — понятно. Даже ребенок поймет “профессора” а вот доцента не поймет. Еще увидит фильм про “джентлеменов удачи” и решит, что “доцент” — слово специ-альное, на языке, которым урки разговаривают. Хотелось бы стать профессором, повторяю. Для этого надо написать докторскую диссертацию. Но нет ни времени, ни сил, ни способностей писать о содержимом выеденного лица, то есть яйца, конечно, но это слово неприличное, и оно у меня нечаянно вытеснилось, если вы Фрейцда читали, то поймете, в чем дело (нет, надо все-таки сходить к психоаналитику. Я в фильмах западных видела, как там все происходит. Психоаналитик укладывает пациента на кушетку и садится у изголовья, так, чтобы пациент его не видел, но слышал голос рядом. Создается эффект присутствия и одновременно анонимности. Психоаналитик просит рассказывать сны...) А я могла бы рассказать сон про поле, на котором маршировали дети.
Да, про поле я бы смогла рассказать. Там не было ничего особенного. Просто, когда я подошла поближе к детям, которые маршировали как заведенные, и попробовала заговорить с одним ребенком, тот повернулся, и я с ужасом увидела безглазую  безносую, дырявую деревянную колодку вместо  лица.
Вот такой мне представляется педагогика, моя наука, которую я про себя давно уже называю лженаукой. Иногда я боюсь проговориться на лекции или на экзамене. Но при этом я стараюсь работать честно, вы меня слышите? Честно! А все вокруг...
Подождите, я успокоюсь, выпью водички. Как вспомню, так трясти начинает.
Сейчас настали паршивые времена, ко мне подкатывает на днях Хезикова, кандидат исторических наук новоиспеченный, без году неделя, тоже мне ученый. Тарле — историк! Ключевский — историк! Карамзин, в конце концов — историк! И какая-то ничтожная Хезикова, которая двадцать лет морочила детям голову в школе, а потом по блату ее взяли в Университет — историк! Нет, вы не подумайте, у меня нет с ней никаких личных счетов, по крайней мере, до того инцидента не было. Так вот, Хезикова подкатывает ко мне и сообщает: “Я слышала, ты согласилась.” Большие глаза с моей стороны и искреннее непонимание. Я ведь не могу кривить душой. А Хезикова гнет свое: “Ну, как же, ведь с тобой говорила Гуляева? Ну, по поводу дипломной работы? За три тысячи для студента-заочника, там и тема-то ерундовая: “Патриотическое воспитание на уроках истории”. Я беру на себя историю, а ты возьмешь педагогическую часть.”
Я говорю ей: “В первый раз слышу”. Мне огромное удовольствие сказать ей это было, не скрою, потому что совесть у меня чиста. Тревожит, хотя и не слишком, лишь одно: кто же такую дезинформацию распустил?
Я ведь каждый день говорю своим студенткам про нравственное воспитание. Интересно, как они это воспринимают после общежитских своих гулянок. Даже слово какое-то омерзительное: общежитие. Жить единым человечьим общежитьем. Графическое начертание этих слов навязывает зрительный образ: жирные тараканы разбегаются, когда босая студентка заходит на кухню попить водички из-под крана. Интересно, почему она вообще приходит на лекции, когда все с Интернета скачивается за пять минут? Что курсовая, что дипломная работа...
Кандидатская диссертация, кстати, стоит пять штук зеленых. Док-торская — пятнадцать. Я свою сама писала. Тогда меня родители поддерживали. А теперь они оба на пенсии, я должна им помогать. Приходится бегать по коммерчески Вузам. Халтурить. На бюджетной основе ноги протянешь.
Вот идет вдоль стеночки Олежек Юрченко. Его приняли на четверть ставки день назад. Давненько его не видала. Безобиднейшее создание! Блаженненький. И чего я, дура такая, не положила на него глаз еще тогда, в студенчестве? Просто не знала, о чем с ним говорить. А ведь именно с ним я бы чувствовала себя легко и безопасно.
А вот подойти к нему, обнять и сказать: “Ты самый лучший.” А если он жениться успел? Кольца нет, но это ничего не значит. Может быть, у него гражданский брак. Хотя, ну и что? Жена не стенка, можно и объехать...
Я эту фразу недавно подслушала в туалете. Одна студентка произ-несла. Мне она после этой фразы так не нравится... Ну, я ей покажу! Помните, что я говорила? Ни одного студента я не завалила на экзамене в своей жизни, ни одного! А вот студенток только так заваливаю. Их в армию не заберут.
Вы знаете, я в душе стала вдруг такой циничной. Не столько это пугает меня, сколько осознание того, что я этим цинизмом горжусь как личностным достижением. Это просто удивительно: до чего возвышенный образ мыслей легко и просто сочетается с самыми низменными желаниями. Так идти мне к психоаналитику или не идти? На кушетке я буду такой беспомощной…

АНАСТАСИЯ РОМАНЧУК

Сегодня Динка не смогла самостоятельно спуститься по лестнице, пришлось взять ее на руки и так снести куда почище. В апреле везде ужасная грязь: тут и там — бугры черно-серого снега, огромные лужи, слякоть. Прибавьте к этому пронизывающий северный ветер, дождь и снег. Нулевая температура, одним словом. Динка моя, робко поскуливая, зажалась в землю. Динка, Динка, борода у тебя уж совсем поседевшая, шерсть вылинявшая, как у белья после многократного кипячения, Динка, Динка... Ты появилась у нас дома в теплый июльский день, сменившийся совсем настоящим летним вечером, тихим и мягким; на юге такие вечера бывают часто, а у нас — раз в год. Я тогда сидела с соседкой на лавочке, а ты как раз и идешь во двор — это я уже не про Динку. Про сына, про сына единственного!
Так вот, ты в садике играл с приятелями своими, и девочка с вами была, Машка, она тебе нравилась, хотя я не очень-то одобряла таких пацанок, все с ребятами бегала, ну, ты тогда был совсем еще маленьким. И вот несешь ты эту Динку, куцика несчастного, а вокруг Машка прыгает: “Дай понести”, а ты прямо ко мне: “Мама, смотри, кого нашли”. Я говорю: “Батюшки святы, ну и кого же?” “Мы его Динкой назвали, это — девочка. Будет у нас жить.” Глазками своими ясными смотришь ты на меня так доверчиво... Оба смотрят на меня одинаково. Что Игоречек, что Динка...
Вы верите в переселение душ?
А на последней твоей фотографии, что на комоде стоит, когда ты в форме так же смотришь на меня, лицо возмужало, а глаза те же, бесхитростные. Так ты посмотрел на меня в последний раз, вернувшись за кружкой, когда пошел на призывной пункт; еще никто не знал, куда отправят. Ты посмотрел на меня и, видно, понял, что я подумала: “Плохая примета — возвращаться”. А я, конечно, не сказала про это —  беду накликивать самой, что ли? Но ты по лицу моему, видно, прочел то, что я подумала, улыбнулся: “Все хорошо будет, мама”.
Я волновалась за тебя уже в роддоме, когда тебя уносили ради ги-гиенических процедур, а я просила принести тебя поскорее, чтобы я могла подержать твое тельце в ладонях. Я не понимала, почему тебя отнимают. Санитарки посмеивались: “В первый раз такую мамашу видим. Да другие рады-радешеньки, что им после родов отдохнуть можно. И ты отдыхай, вот выпишут тебя, тогда уже не поспишь.” Я спрашивала: “Когда нас выпишут?” “Когда ребенок вес наберет, с каким родился”. А мне казалось, что ребенок потерял в весе из-за разлуки со мной. Мне в голову лезли страшные видения: вдруг тебя уронили, по недосмотру положили под открытую форточку, выдали другим родителям.
С тех пор я не знала, что такое жить спокойно. Тысячи возможных бедствий, могущих обрушиться на тебя, мерещились мне всякий раз, когда тебя не было рядом. Транспорт, открытые люки, собаки, какие-то цыганки, крадущие детей... Однажды, когда тебе было три года, мы пошли гулять в лес, и там вышли на озеро. Под крутым обрывом прямо от берега начиналась глубина. Ты присел на корточки, а я тебя предупредила: “Смотри, не упади”. Ты отвечал мне твердо, по мужски, своим детским баском: “Мама, зачем мне падать, я же плавать не умею”. В кустах около озера я заметила роскошный черничник, и на секунду отошла набрать в горсть ягод. Вдруг я услышала грохот, какой бывает, когда в воду упадет большой камень. Я обернулась: тебя не было видно. Я —  к берегу... Эта жуткая картина до сих пор стоит у меня перед глазами. Ты лежишь на животике в озере, и лицо твое погружено в воду, а спинка у тебя как-то выгнулась как у дельфина, и ты не делаешь никаких движений. Я кинулась в воду, ноги мои завязли в иле, я подняла тебя и каким-то броском переправила на берег, потом поспешила к тебе. Ты откашливался, выплевывал воду, но в искусственном дыхании не нуждался. “Как же ты упал?”  — я закричала на тебя от страха...
 Родители кричат на детей от страха за них. Правда, я теперь заме-чаю, что иные родители кричат на детей так, как будто они их ненавидят. Вот на днях я так же гуляла с Динкой, и вижу: идет молодая мама, лет восемнадцати, не больше, катит колясочку. Вдруг раздается детский плач. “Заткнись!” — мамаша так рявкнула, что ребенок затих. Хотелось мне сказать ей кое-что, да разве с ними поспоришь, с молодыми. Я один раз попробовала. Шла из булочной и услышала, как одна мама другой рассказывает:
— Я ей говорю, еще раз увижу, как пальцем в носу ковыряешься, пальцы все отрежу, до единого!
Я останавливаюсь, я не могу пройти. Я говорю ей:
— Ведь ребенок маленький, ведь он может и поверить, что вы пальчики отрежете, вы об этом задумывались?
— А пусть верит! Даже лучше! Пусть боится! Не будет ковыряться!
— Да? А вы случайно не из Чечни? Не террористка-смертница?
— Что?! При чем тут... Да как вы смеете!
— У них логика такая же: “пусть боятся!”
— Да как ты смеешь! Пошла ты, старая, знаешь куда!
— Вот и тебе твоя же дочка скажет то же самое! Она пока тебе ве-рит, а верить перестанет, так тебя уже пугать начнет!
Тут мы начали кричать друг на друга, как базарные бабы, мне стало стыдно, что я не то что ее, себя не слышу, я пошла своей дорогой, но меня всю трясло, а когда домой добралась, с сердцем так плохо стало, что скорую пришлось вызвать. Спасибо соседке моей, заглянула вовремя, я так не могла даже до телефона добраться.
Ну почему, почему в нашей стране так ненавидят детей? Почему  они хотят, чтобы их дети их же самих боялись? унижались перед ними, обманывали из-за страха, подличали потихоньку, мстя родителям за страх, за унижения, за обиды? Потому, наверно, что их, родителей, точно так же воспитывали: в страхе. Там, где страх, там нет места нежности, любви, деликатности, там даже таких слов не знают, не произносят. И как прервать эту цепочку?
Я необразованная женщина, я знаю это, но меня мои родители научили книжки любить, и я, как могла, своему сыночку тоже старалась это привить, да еще мой муж книги любил, у нас их много было...
“Книга тебя добру научит” — так я сыну говорила. Может быть, я была неправа. Когда он был ребенком, то  все про войну любил читать, а про любовь, про природу — “терпеть не могу”, прямо так и говорил. В детстве про Александра Матросова перечитывал. Эта у него была любимая книжка. Помню, как перепугал он меня:
— Представляешь, мама, ты открываешь газету, а там про меня напечатано, и мой портрет! И написано, что погиб как герой!
— Что ты, что ты, сыночек! Не будет войны, вон и Брежнев как за мир борется... Не пугай ты меня.
— Ну ладно, пошутил я, мама. Ты прости...
Тебя привезли в цинковом гробу и крышку не разрешили открыть. Отец до последнего не верил, что это ты там был, в гробу, что тебя больше нет. Говорил, что это ошибка. Ждал тебя. Пить начал, чтобы заглушить тоску, а ему нельзя было: сердце слабое... Теперь к вам обоим езжу на кладбище. Плохо мне там одной, ладно, хоть Юрченки со мной за компанию ездят, дай им Бог здоровья. У них там тоже могилка появилась. И им несладко теперь. Василий Андреевич, почитай, сразу после моего Миши в землю лег. Совсем мало жить стали люди...
Все, Динка, нагулялась? Что ж ты скулишь, дай-ка пощупаю твой животик... Опухоль какая-то... К ветеринару сходим. Ну, идем же... Не можешь... Придется тебя на ручках нести на пятый-то этаж. Когда-то все мечтали о таком доме, и чтобы квартира отдельная, а то, что лифта нет, так и не слыхали про лифты, население ж из деревни приехало. Потом как-то хотели поменяться, но “первый и последний не предлагать”, мы предлагать и не стали.
Ну  все, пришли... Меня, поди, некому будет снести, если случится что. По телевизору показали: бабушка бросилась из окна, тоже жила одиноко, на еду не хватало, на лекарства — тем более, пришла однажды из собеса, а дома — трубу в туалете прорвало, ну, значит, последней каплей та труба оказалась, бабуля даже записки не оставила. А я так не могу, и не только из-за Динки, а из-за глазок сына моего единственного, некому в них смотреть будет...

ПРИКАЗ ЗАВ. УОО (УЧЕБНОГО ОСОБОГО ОТДЕЛА) КОНЧА-КОВОЙ

В целях улучшения учебного процесса и его соответствия реформе модернизации образования, провести во всех учебных группах деловые игры по следующему сценарию.
Группа студентов делится на две юниты, примерно равные по чис-ленности и рейтингу. С каждой юнитой работает тьютор и ассистент. Юниты рассаживаются в разных частях семинариума. Ассистент раздает пластиковые налобные повязки желтого или фиолетового цвета каждому студенту. Первый от тьютора студент получает табличку оранжевого цвета, что означает право отвечать первым.
Ассистент заготавливает фишки красного, зеленого и синего цвета. За правильный ответ студенту выдается красная фишка, за неправильный — синяя, за отказ отвечать — зеленая фишка. Фишки прикрепляются на налобных повязках. Ассистент следит за правильностью прикрепления фишек и очередностью ответов на вопросы.
В каждой юните устанавливается порядок перехода права ответа на вопрос. Сначала отвечает ближайший левый к тьютору ряд, затем — ближайший правый к ассистенту ряд, и так далее. В каждом ряду право отвечать первым имеет сначала студент с оранжевой табличкой в руках. После ответа (каким бы он ни был) студент пересаживается в конец ряда, передавая табличку следующему студенту. Если ответ неправильный, отвечает следующий за ним студент. Пока не будет получен правильный ответ, порядок действий не нарушается. В том случае, если правильный ответ не получен, все члены юниты получают по одной синей фишке.
Услышав абсурдное утверждение, тьютор вправе попросить краткие разъяснения и дать свой краткий комментарий. Однако, тьютор должен видеть свою задачу в поддержании высокого темпа занятия, заслушивания максимального количества выступлений.
Дискуссия продолжается тридцать восемь минут. Тьютору рекомендуется через десять-двенадцать минут прерывать дискуссию и оглашать суммарные результаты (число полученных фишек). Тьютору не следует становиться ни на одну из позиций, выяснение истины не является целью данного занятия.
В конце игры подсчитываются фишки, полученные членами обеих юнит. Синие и зеленые фишки подлежат взаимному погашению. Выигрывает юнита, получившая наибольшее количество красных фишек.

ОЛЬГА ДЕМИНА

Зарплату опять не выдают; начальство на меня изволили сердиться; выходя из Университета, вздумала сократить дорогу и пошла мимо какой-то стройки, задумалась, зацепилась сапогом — новым, итальянским — за какую-то проволоку, упала в грязь. На сапоге — жирнющая царапина, коленка разбита, душа вдребезги. Кое-как почистилась. В растрепанных чувствах сажусь в троллейбус. Безобразная сцена: пожилая женщина ищет паспорт, а кондукторша с ненавистью разглядывает ее пенсионное удостоверение и повторяет: “Или идите пешком!” Женщина паспорт нашла. Кондукторша мельком посмотрела, отошла, села на свое место и говорит своей какой-то приятельнице, громко говорит, так что всему салону слышно: “Утром и вечером люди ездят, а днем всякий мусор приходится возить за бесплатно. Небось, у старухи в подушке миллион зашит, а прибедняется, ходит черт знает в чем, я бы штрафовала за появление в такой одежде в общественном транспорте.”
Я думаю: “Что же это, неужели никто не заступится? А кому нынче захочется ввязываться в чужой скандал?” Сама от себя не ожидала, но слышу свой высокий голос:
— Как же вам не стыдно? У вас ведь тоже мама есть.
Женщина на меня смотрит благодарно. Выходим вместе, на одной остановке. Я предлагаю ей помочь дойти до дома.
Начиналась зима, падал мягкий пушистый снежок, и мне почему-то верилось, что он закроет грязь не только на дорогах, но и в душах. Постепенно я успокаивалась. Зажгли фонари, и обычная городская улица стала похожа на гравюру старинного художника.
Женщина, пока мы шли, успела мне рассказать чуть ли не всю свою жизнь. Сын у нее погиб на войне, с работы ее выгнали по причине пожилого возраста, а на ее место взяли молодую, у которой сразу же стали теряться бумаги, и начальство уже пожалело о замене, как ей сообщила по телефону сослуживица, но обратно, тем не менее, ее не позвали. И теперь она живет с собакой, да еще заходят старинные друзья, но у них тоже много проблем. Мы познакомились, и я сказала ей:
— Анастасия Ярославна, я к вам заходить буду. Я тоже здесь живу, недалеко. А сейчас я побежала, а то у меня занятие с детьми начинается.
— А где вы работаете?
— Во многих местах. Ну, ладно, я к вам зайду попозже, и мы еще поговорим.
И вот как-то в воскресенье, возвращаясь из библиотеки и проходя мимо дома новой знакомой, я купила рулетик, баночку кофе и поднялась на пятый этаж. Анастасия Ярославна была не одна. Признаться, я удивилась, когда увидела гостей: нашего преподавателя Олега Васильевича Юрченко и его маму. Оказывается, это и были ее старинные друзья.
Олега Юрченко я лично не знала до этой встречи. Работаю я недавно в Университете. Мы на разных кафедрах, даже в разных зданиях. Видела его несколько раз, много слышала о нем, бывала у него на лекциях. Вот эти лекции его — они мне по-настоящему в душу запали. После этих лекций мне захотелось с ним познакомиться, но все не было удобного случая.
Во время разговора я чувствовала на себе внимательный взгляд мамы Олега Юрченко. В какую-то минуту она сказала:
— Олежек, ты пойди домой, посмотри, чтобы Яночка не проспала на работу. Ей сегодня в ночь. Я тут пока останусь, нам еще обсудить кое-что требуется. А Вы уж, Ольга Васильевна, будьте ласковы, проводите Олега.
Дорога мне показалась необыкновенно короткой, мы только начали разговор, а уже оказались возле дома Олега Васильевича. “Сегодня у вас будет День визитов!” — пошутил он и пригласил в гости. Яны дома не оказалось.
— Значит, уже ушла. Ну, что же... Еще чаю попьем? Яна бы вас угостила как следует, все бы сделала по высшему разряду. Она обычно уходит на работу к восьми часам, а сегодня ее, наверно, вызвали пораньше.
— Яна —  это кто?
— Сестра.
— А кем работает Яна?
— Ночной няней. Она у меня замечательная... Ей повезло. Очень богатые люди... новые русские... Занимаются каким-то бизнесом, а ребенка оставить не с кем.
— А что же это у них за ночной бизнес?
— А... да не знаю я сам толком. Она недавно устроилась, вторую неделю. Так, ну давайте, теперь о вас поговорим.
— Обо мне? Хорошо. Я родилась восьмого сентября тысяча девятьсот семьдесят шестого года. С раннего детства меня интересовала художественная литература. Уже в одиннадцать лет я прочитала полное собрание сочинений Александра Степановича Грина. По окончании средней школы поступила учиться на психологический факультет. Получив диплом с отличием, продолжила свое образование в аспирантуре...
Олег Васильевич улыбнулся:
— Вы знаете, когда вы говорите, у вас голос так дрожит, как у... очень хорошего человека. Вы искренни... Я люблю таких людей как Вы... Правда... А почему Вы не пошли учиться на филологический?
— Меня звали... Но... мне не нравилось анализировать произведе-ния. Все эти наукообразные рассуждения, эти, — и я попыталась выразить свои мысли жестом, но осеклась. Он засмеялся и сказал:
— Ну, рассказывайте дальше.
— Дальше... я работала в школе. Мне казалось нечестным рассказывать будущим учителям о психологии школьников, если я сама с ними не занималась.
— Ну и как же ваши успехи в школе?
— С детьми у меня было все хорошо. А вот со взрослыми не заладилось.
— Ну как же так. Вы психолог, должны уметь налаживать отноше-ния со всеми.
— Должна, конечно. Но... понимаете. Школа — это такой своеобразный очаг возгорания... Каждую минуту может случиться конфликт. Вот ко мне волокут одного ученика: “Разберитесь с ним, может, он дебильный?” Я смотрю на этого школьника, и он на меня смотрит тоскливо, и я понимаю, что мне трудно ему помочь, и он понимает это.
Если честно, надо бы с учителей начинать, а то и с директора шко-лы... Есть ведь и психология управления. А каждый ли директор ее знает? Но они не идут на контакт, боятся, что я у них там чего-нибудь найду. Даже на уроки не пускали.
— Значит, в школе много плохих педагогов?
— Более чем достаточно. Но они в этом, наверное, не виноваты. Они этого не знают.
— А вы знаете?
— Есть очень простой способ проверить.
— Какие-нибудь, верно, тесты? Методики?
— Никаких тестов и никаких методик. Просто посмотреть на их собственных детей. И если у учителя его собственный ребенок не воспитан, как следует, если у педагога его собственное чадо педагогически запущено, то гнать надо такого учителя из школы ради его же собственного здоровья. Он даже не столько детям вред приносит — у детей психика, как правило, здоровая, дети и не такое видали и как-нибудь переживут — он себе вредит.
— А вы знаете, Ольга Васильевна, что если следовать вашим критериям профессионального отбора, то мы, пожалуй, вообще без специалистов останемся. И не только в педагогике, но и в других отраслях народного хозяйства.
— Почему же?
— Вспомните поговорку: “Сапожник без сапог”. Так всегда и бывает. Ну, если быть точным, не всегда, а чаще всего. Вот вы знаете про Жан Жака Руссо?
— Который “Исповедь” написал?
— Он самый.
— Мне, конечно, стыдно признаться, но я его не читала. Даже “Ис-поведь”.
— Не в “Исповеди” дело. Он написал кроме “Исповеди” знаменитый роман о воспитании. Называется “Эмиль”. Там два главных героя: идеальный воспитатель и идеальный воспитанник. Этот роман оказал огромное влияние на умы эпохи Просвещения. Люди чуть ли не впервые задумались над тем, как это важно и трудно: воспитать человека. Иммануил Кант был настолько захвачен чтением “Эмиля”, что пропустил время своей знаменитой прогулки. Жители Кенигсберга проверяли часы по Канту. А тут, представляете: семь часов вечера, а его нет. Одно из двух, — решили кенигсбергцы. — Или часы врут, или с Кантом что-то случилось. А он просто зачитался “Эмилем”.
— Интересно.
— Да, так вот, этот самый Жан Жак Руссо, автор знаменитого романа о воспитании, своих собственных пятерых детей, прижитых им от служанки Терезы, сдал одного за другим в детский приют.
— Как? Ведь он же... Неужели он так  сделал? Но почему?
— Видимо, он боялся, что дети будут кричать, плакать, бегать, есть просить. Мешать ему писать роман об идеальном воспитателе.
— Как же так получается?
— Да вы сами разве не замечали? Вот вспомните для начала тех, кто учился с вами на психолога. Много ли среди них было людей, психически здоровых?
— Были, конечно... Не так уж и мало... Но не так уж и много. Я вспоминаю некоторых своих однокурсников. Среди них какая только патология не встречалась. Заикание. Повышенная замкнутость. Аффективное поведение. Алкоголизм. Один вообще клей на занятиях нюхал. Поймали его за этим и выгнали.
— А теперь сделайте вывод...
— Вот тот, кто клей нюхал, он так объяснял: “Я, — говорит, — за тем на психолога и пошел учиться, чтобы избавиться от этой скверной привычки. Я надеялся, что занятия психологией мне помогут. Дайте мне последний шанс.”
— Ну и как, дали ему шанс?
— Нет, выгнали. Тогда все строже было. Да, теперь понятно. Среди тех, кто идет учиться на психолога, много людей с проблемами. Ну, с комплексами разными. Они изначально собираются не кому-то там помогать, а себе, любимым, помочь. И вся цель обучения состоит в том, чтобы выяснить, на каком курсе они, наконец, поймут, что им лично не поможет уже ничто. Некоторые так до конца и надеются. Потом идут работать...
— Замечательно вы это все сформулировали.
— Пятерку хотите поставить? Про психологов я все знаю, потому что сама психолог. А вот почему среди учителей так много не умеющих учить?
— Потому что умный любит учиться...
— А дурак учить?
— Дурак теперь у нас любит проверять. И контролировать. “Чему вы там учите? А вдруг чему-то не тому?”. “А чему надо-то?” — отвечают им. “Ну, надо, одним словом, тому, чему начальство приказало”.
— Вы имеете в виду последние приказы УОО?
— Их тоже. Им кажется, что если в стране не все в порядке с образованностью, то это можно улучшить при помощи контроля. Вбухивают деньги в контроль вместо того, чтобы вкладывать их в содержание обучения. К тому же этот невыносимый псевдоученый слэнг... И все молчат. Трусят. Как и двадцать лет тому назад. А в итоге страдают студенты, по сути, еще дети. А потом и школьники. Дети, они ведь не могут противодействовать образованию. Таблетку в больнице можно выбросить, не пить. Ну, я не знаю, можно там от чего-то отказываться. А от учения уклониться нельзя. То, что вбито в  голову в детстве — это обычно на всю жизнь. А вбивается это тогда, когда ребенку нечего еще противопоставить вбиваемому. У него еще нет за душой ничего.
— С некоторыми родители занимаются.
— Но это единицы. Бывают, конечно, еще самоучки. Но в массе своей дети не могут противиться власти учителя. Я, например, сам думаю, что мне просто повезло. Со мной работали неравнодушные люди. Буквально из тьмы невежества духовного вытащили. Помните, у Льва Толстого есть такая пьеса: “Власть тьмы”? А теперь — тьма просветителей, да только ложных и равнодушных.
— Раньше была “власть тьмы”. А теперь, получается, “власть про-свещения”?
— Получается.
— А кто же тогда во власть идет?
—  А те идут, кому не хватает власти...
—  Над людьми?
— Выходит, так.
— Все ясно. Я теперь поняла, почему психолог в школе оказывается громоотводом. Что ни случись, виноват психолог. Почему Коля Демидов с энтузиазмом учился первую четверть, вторую четверть, третью четверть, а в четвертой четверти у него “глазки уже не горят”? Это ко мне претензия. У Коли весенняя усталость и авитаминоз, Коля на трех олимпиадах выступал, Коле нужно на курорт недели на две. Но нет, психолог виноват. А в пятом “Б” мальчишки подрались, а в десятом “А” родила. Опять же кто виноват? Психолог. Короче, психологи оказались в школе очень кстати. Удобными подставными фигурами.
Впрочем, я ведь не совсем ушла от детей. Встречаюсь с ними в Доме творчества. Занятия провожу. И с интернатскими занимаюсь детками. Но вот что меня пугает. Мне иногда хочется все бросить. Я вижу, что могу помочь только единицам. А остальные? Стоит подумать о всех тех детях, которые становятся жертвами “просвещения”, которым достались учителя равнодушные, плохие... Я хочу быть для детей другом. Но не могу помочь сразу всем. Кажется, что я волоку Сизифов камень...
— А вы не старайтесь помочь сразу всем. Помогите одному ребенку, и довольно будет. Знаете историю про дядю Федю?
— Про какого дядю Федю?
— Ну, как же... Говорил дядя Федя, глядя на бездомную собачонку: “ Конечно, жаль тебя, но ведь всех собак не возьмешь”. “А ты всех не бери, — сказала ему женщина, стоявшая рядом, — ты одну возьми”. И она подобрала куцика и унесла к себе. А дядя Федя — съел медведя... Эту притчу мне Мария Николаевна рассказывала. Моя учительница в интернате. Благодаря ей я только и стал, как бы это сказать... стал самим собой. Собой настоящим. Заинтересовался философией. Потом уже к вере пришел. Так что видите, и одного ученика достаточно, чтобы любой учитель мог сказать: “Не зря рабо-тал”.
— Одного ученика достаточно... И одного учителя достаточно.
— Я вот только что хотел то же самое сказать, буквально, слово в слово. Знаете, Ольга Васильевна, у нас с вами мысли совпадают. У меня так было только с одним человеком... В детстве. В том самом интернате. Ее тоже Олей звали.
— И что же с ней случилось?
— Не знаю даже. Пытался ее искать. Понимаете, Оля. Просто... жил-был мальчик. Случилась с ним беда. И была у него любовь, детская, беззащитная любовь... Но родители увезли ее за границу. У нее были очень важные родители... И еще более важный дедушка.
В это время раздался звонок в дверь. Олег Васильевич пошел открывать. Я  решила, что это его мама вернулась. Но из прихожей послышались странные лацкающие звуки, какой-то грохот непонятный, крик боли — это крикнул Олег Васильевич! Я поднялась со стула, а в комнату ворвались вооруженные люди в масках.
— На пол! — и так как я не поторопилась выполнить приказание, меня свалили на пол ударом в шею. Не знаю, долго ли я находилась без сознания, но когда я очнулась, я увидела, что люди в масках выдавливают из тюбиков, вытряхивают и выковыривают из баночек их содержимое.
— Есть! - закричал один из них и поднес на пальце белый порошок к лицу Олега Васильевича.
— Что это? — с недоумением спросил он.
— Вот и мы хотим узнать у вас, сами ли вы героинчиком балуетесь или на жизнь зарабатываете? А? Поповская морда!

ЯНА ЮРЧЕНКО

           Я говорю Маше: “Смотри, трава появилась. Зеленая! И листья распустились!” Она мне: “Да уже три недели, а ты что, только сейчас заметила?” Мы как раз в машине ехали с клиентом, он нас выбирал, и выбрал меня. Приехали на место, в какую-то вонючую конуру. До этого мне везло: меня заказывали всегда на квартиру. А тут дело даже не в отвратительных занавесках, не в обоях порванных, а в каком-то мерзком запахе. Он меня спросил: “Как тебя зовут”. Я  говорю: “Соня”. Он засмеялся:
— Вечная Сонечка?!
Я ему:
— Ну, ладно. Это псевдоним. Конечно, некоторые девушки берут себе псевдонимы покрасивее: Карина, Вероника, Изабелла. На самом деле меня Яной зовут.
– В самом деле?
– Не веришь?
– Нет.
– Спорим на тысячу рублей, что правда?
– Спорим.
Тут я паспорт достала и ему сунула под нос.
– Да, верно. Яна. Ну а я Феликс.
Ну, мне то наплевать, кто он.
– Давно ты здесь работаешь?
—Три недели.
— Не страшно было начинать?
Тут я начала злиться. Если ты клиент, так раздевайся. Просто я устала страшно, за ночь шесть обслужила, да из них три в сауне, от этого пара дурацкого у меня голова страшно заболела. Я уже домой собралась, так тут утренний звонок. Маня говорит: “Слушай, клиент требует молоденькую, чтобы восемнадцать лет было. Он даже намекал на то, что не прочь и с малолеткой позабавиться. Лолиты, говорит, у вас имеются? Ты у нас самая подходящая, молодо выглядишь, езжай.” Я взбесилась и говорю: “Сама бы и ехала, тоже на старуху не тянешь.” “Да мне уже двадцать”, — отвечает. Я тут выдала ей...
Злость, главное, не проходит у меня. Говорю мужику:
— Ну, не стыдно тебе в такой сортир меня привозить?
— Женился я недавно. Домой не могу по-любому. А сауны не люб-лю. Жары боюсь. Для сердца вредно.
— Здоровье бережешь? А со мной не боишься? Может, у меня СПИД? Чего смотришь на меня? Шучу я. Не бойся. Ну, чего уставился?
— А на кого же мне еще смотреть?
— Смотри на тумбочку.
Клиент сделал вид, что засмеялся. Я, конечно, переборщила. Но и мужик со странностями оказался. Стал интересоваться моим гороскопом.
— Я Дева.
— Значит, ты девушка умная. Не прощаешь предательства. Трево-жишься иногда без причины.
— Где так гладко говорить научился?
— А у меня знакомых профессоров много.
— Нет, — говорю, — не угадали.
Это я ему назло сказала. Кое с чем можно было и согласиться.
Он говорит:
— Послушай, может быть, тебе это будет интересно. Ты девушка очень даже симпатичная. У тебя такая кожа красивая. Но для того, чтобы она была в хорошем состоянии, не кремы нужны. Это все такая ерунда, что кремы помогают.
Тут он расстегивает свой кейс и достает оттуда наборчик такой классненький, всякие там помады, кремы: “Это тебе”.
Я не скрою, мне приятно было, и я стала слушать его с большим вниманием. Про себя я назвала его “косметолог”. Классно пудрит мозги.
— Так вот, для кожи главное — хорошее питание и — отдыхать, высыпаться. Табак и алкоголь не помогают выглядеть хорошо. И как бы ты посмотрела на такое предложение. Я тебе плачу столько, сколько ты в этой своей фирме получаешь, даже чуть больше. А ты только со мной встречаешься, не очень часто. Допустим, один-два раза в неделю.
Он меня со своим добродушием незаметно разговорил. Вообще-то я не позволяю себя жалеть. Я еще не так много повидала, зато девчонки столько всякого мне успели порассказать, на три года хватит.

УЛЬЯНА АЛЕНИНА

Храню его тетрадку со стихами обо мне, его записки, билеты в кино. Любой женщине важны воспоминания. А вспоминать есть что.
Самые страшные слова: “Я тебя не люблю.” Мне довелось, как и вам, конечно, услышать их однажды.
Поэтому я так долго и не могла сказать этих слов Алексею Кирилловичу.
А без этих слов было трудно ему объяснить, почему я не хотела выйти за него замуж. Не хотела его обижать, ведь он был первым моим мужчиной. И, скорее всего, последним.
В общежитии я впервые испытала это. Руки Марии были мягки и нежны, губы — ласковы и податливы. Я летала над землей, теплым дож-дем проливались мои глаза. Я узнала, что любовь — выше всего на свете, она всегда права, какой бы она ни казалась другим людям.
Но с любовью связана и самая острая, мучительная боль. Маша была на пятом курсе, я — на первом. Полгода страсти, а потом — ожидания писем, очереди в междугородный телефон, поездки к ней. Мой родной городок по сравнению с ее дырой — почти столица. И в конце концов — эти ее слова: “Нам нужно расстаться. У меня появился другой человек”. “За что, за что?” — повторяла я, когда возвращалась на электричке. Мужчина подошел ко мне, приобнял по отечески за плечи: “Что с вами?” “Не скажу!” — со злостью ответила я. Именно тогда, тем не менее, у меня и возникла мысль: “Я попробую любовь с мужчиной”.
Что было хорошо в те времена, так это абсолютное незнание. Мы просто не существовали для людей, для рабочих и колхозниц, для партийных и беспартийных. И мою видимую холодность к парням с курса, с общежития и ко всем остальным объясняли гордостью и особыми моральными принципами. Я слыла недотрогой, и это обстоятельство привлекало ко мне многих. Я соглашалась слушать комплименты до тех пор, пока меня чуть не изнасиловали в собственной комнате. И тогда я прекратила всякие разговоры с юнцами. Меня влекло к задумчивой нежности, к пониманию, к заботливому и внимательному человеку.
Таким именно человеком мне показался на первых порах Алексей Кириллович. Он умел говорить не просто красиво, а замечательно, умно, талантливо. Ну, конечно, мне было приятно, что он обратил на меня внимание. Он был намного старше меня и тем привлекательнее.
Но близость с ним меня несколько разочаровала. Правда, благодаря ему я уверилась, что могу быть и с мужчиной. Также он подарил мне несколько минут блаженства. Но по сравнению с Марией он был слишком нетерпелив, даже груб (хотя и не догадывался об этом), он не почувствовал меня в первый раз и сделал мне очень больно. Боль повторялась периодически, он был уж чересчур “насквозь” мужчиной. Я знала, что он будет просить меня выйти за него замуж после первой же ночи. Чтобы не обманывать его, я ответила “нет” очень решительно и твердо. Увидев его растерянность, я добавила, что согласна с ним встречаться просто так. Он обрадовался, расцвел, защебетал. Решил, что я притворяюсь, будто не хочу за него замуж. Прошло немного времени, и разговор о замужестве стал повторяться с заунывной точностью. Это была ходьба по кругу. “Но почему?” — выходил он из себя. “Ты разве не любишь меня?”
— Сказать по правде, нет.
Он не ожидал этого, и я стала его утешать, говорить, что я ему благодарна за многое, что я ценю его. Он казался очень разбитым. А на другой день у Алексея Кирилловича начались неприятности на работе. Все закончилось довольно печально, но что хуже всего, так это то, что новый декан, Салалычин, стал приставать ко мне. Он был просто отвратителен, этот Феликс Валентинович. У меня до сих пор идиосинкразия на эти имена: Феликс и Валентин, как услышу, сразу тошно становится.
Салалычин выглядел абсолютно монолитным человеком. Рост — метр девяносто, общая масса тела — сто двадцать килограмм. Было трудно представить, что он может комплексовать, мучиться сомнениями, испытывать душевный разлад, амбивалентные чувства. Он вызывал уважение. Массивные роговые очки наполовину скрывали его лицо, но даже его закрытость шла ему на пользу как боксеру-супертяжеловесу. Он преподавал две дисциплины, такие же внушительные и тяжеловесные, как он сам: истмат и диамат. Словеса эти падали неотвратимо как гильотина на головы нерадивых студентов, наводили священный ужас на первокурсников. “Диалектический материализм и исторический материализм — это две фундаментальнейшие дисциплины, от правильного усвоения которых зависит самое важное, что существует на этом свете. Что же является самым важным, я вас спрашиваю, что?”
Студенты низко вжимались в парты, как бойцы в окопах в разгар артподготовки. Свои зычным голосом, напоминающим легендарный бас Левитана на фоне сирены воздушной тревоги, Салалычин неотвратимо накрывал студентку (почему-то ему больше нравились домашнего вида девочки):
— Что же для вас является самым важным в этой жизни?
Обычно домашнего вида девочки просто немели, но иногда те, кто оказывался побойчей, осмеливались предположить:
— Наука? Образование? Фундаментальные знания?
Салалычин уничижительным образом молчал, и когда жертва, наконец, заливалась румянцем, опускала голову и признавала: “Я не знаю”, он снисходил до завершающего, разящего удара:
— Мировоззрение! Правильное ми-ро-воз-зре-ни-е! А оно не может быть правильным без надлежащего усвоения диамата и истмата.
  Потом вдруг как-то незаметно подкралась перестройка, гласность... Салалычин попытался идти в ногу со временем: стал заплетать свои волосы в какую-то дурацкую косичку (причем как раз тогда, когда начал заметно лысеть). Истмат  и диамат  постепенно уходили в прошлое, но оставался еще научный коммунизм (наш выпуск был последний, кому досталось это счастье). Салалычин на лекциях развлекал нас изложением биографий классиков. Рассказывая о них, он выражался таким образом “Такой-то родился в 1724 году и дожил  до 1787 года”. Он никогда не употреблял глагол “Умер”. Видимо, ему была очень неприятна всякая мысль о смерти, даже если речь шла о каком-нибудь утописте восемнадцатого века.
На экзамене он не хотел мне ставить мою законную пятерку. “Только четыре, только четыре”, — приговаривал он. “Когда можно пересдать?” — спросила я его. “Когда хотите, когда хотите” — пропел Салалычин. “Тогда я попробую сегодня, подучу сейчас в коридоре, хорошо?” Он даже покраснел от возбуждения, надулся и захахакал: “Разумеется”.
Я дождалась, когда из аудитории выйдет последний сдающий, а выходили они на сей раз особенно быстро. Решительным шагом я зашла к Салалычину.
— Ну, так что, — начал он.
Но я не дала ему договорить. Взяв зачетку, сунула ему прямо под нос, схватила его за косичку и сказала: “Шалунишка! Поставите мне от-лично?” Ошарашенный, он написал мне оценку, а я надменно отпустила его, повернулась и вышла из кабинета.
А потом он мне мстил как только мог. Его влияния как раз успело хватить на меня. Ах, если бы не “ушли” Алексея Кирилловича! Я вполне могла бы поступить в аспирантуру. Мой диплом о Марине Цветаевой того стоил. Но я позволила себе маленькую вольность.
“Под лаской плюшевого пледа” — писала я в дипломе — о чем же это стихотворение? Невозможно правильно понять его, эти вопросы: “Что это было? Чья победа? Кто побежден?”, если мы не будем держать в уме факт посвящения этих строк Софии Парнок. Описывая взаимоотношения мужчины и женщины, мы пользуемся такими привычными терминами: “Победил. Завоевал. Крепость сдалась”. Однако есть на свете более нежные чувства, которые не укладываются в привычную для типично мужского восприятия мира схему борьбы, войны, противостояния. И смелость жизненного и поэтического восприятия любви у Цветаевой такова, что она, не надеясь на аналогичную читательскую смелость, только намекает, только обозначает то, что могло бы стать подлинной декларацией  Женской Любви (ибо она несравнима с мужской в своей бескомпромиссности, безоглядности, утонченной чувственности,  нежности и силе): “Все дья-вольски наоборот”...  “В том, для чего не знаю слова”...
Мужчина не поймет, и не любая женщина догадается.”
Комиссия так и сделала. Мужчины не поняли, а женщины сделали вид, что не догадались. Кто это говорил, что самый отвратительный порок на свете — трусость?
Моего намека на двойственную природу женской любви Цветаевой хватило, чтобы Салалычин угробил мой красный диплом. Рухнули мои мечты об аспирантуре, а я так мечтала развивать свою тему...
Пришлось идти в школу. Поверьте: нет на белом свете более сволочной работы. Самые глупые, самые бездарные на свете старые девы обоего пола оккупировали школу. Ни на что они не годны, кроме как произносить выученное из книжек, причем выученное плохо, а потом заставлять повторять это выученное детишек. Как работают, так и получают. Мне хватило двух лет, чтобы это понять.
Но еще больше достали ученички.  Особенно мне противны парни-старшеклассники. Ну, дуболомы! Ну, тупицы! Литературу они ненавидят без всякой задней мысли, искренне и безнадежно. Я им предлагаю анализировать стихи Цветаевой, а они говорят: “Сравнительный анализ качества презервативов интереснее.”
Вы спросите, почему я не ухожу из школы? Ради девочек. Они на-много умнее и лучше мальчишек.
Недавно я встретила новую настоящую любовь. Нет, я, пожалуй, по-другому скажу. Любовь — если она Любовь — всегда настоящая. И всегда, каждый день — новая.
Кто она? Секрет.

 МАРАТ СЛАДКОВ

            Чипсы “Эстрелла”. Не люблю. Пирожки вкуснее. Они домашние. Я не знал. А мама говорит: “Ты зачем родился?” Йогурт “Данон”. Очень вкусный он. Я “Данон”. Нет. Я даун. Пирожки приносит тетя Руся. Я не знал. Мама делала так. Я головой ударился. Об стенку. Сам. Тетя Руся говорит: я хороший. Я умный Марат. Я не знал. Днем я сидел у телевизора. Ночью спал. Мне давали чипсы “Эстрелла”. Кока-кола вкусная. Кричали. Я мешал маме. Папе я тоже мешал. Маме я мешал сильнее. Я не знал. Я знаю много. “Боулинг”. Такое слово. Папа приходит. Мама приходит. Спать. Они устают. Работа. Теперь хорошо. Я днем тоже сплю. Тетя Руся меня ночью кормит. Молоко — хорошо. Пирожки. Очень вкусные. Лучше чипсов. Слова такие странные. Лукоморье. Дуб. Зеленый. Злая. Цепь. Злая цепь, и там кот. Это смешно. Русские народные люди. Они сказки придумали. Про кота. Про цепь. Смешные русские люди. Тетя Руся знает: я умный. Я слова запоминаю. Боулинг. Слово круглое такое. Большое слово. Должна собака там быть. Она лает. Цепь длинная. Злая, вот и лает. Я умный. А пиво глупые пьют. Тетя Руся говорит. Мама пьет пиво. Папа пьет пиво. Они не глупые. Они устают. Ночью работа. А тогда не было тети Руси. Они совсем уставали и били меня. Я мешал им. Маратик? Это я. Да, тетя Руся. Тетя Руся, что такое “даун”? Я правда хороший? Я умный. Я знаю теперь.

ГРИГОРИЙ ПУСТАРИН
А ты не жидюга, случаем? Нет? Хотя что с того. Русские тоже козлы. Туалет платный. Я спрашиваю: “Кто придумал? Не Абрам Лейбович?” “Нет, — говорит. — Егор Миронович. Наш хозяин”.
Мне обидно, понимаешь? Я почти побежал уже, тут на меня козлик милицейский задом двигается. Чуть не наехал. Я так тихонечко в заднее стекло постучал. Мол, поосторожнее. Выскочили, гады: “Что? Ты? Нам стучать?” И кинули в машину. У меня там все рассосалось от злости. Они парни молодые, деревенские, едут, нас не стесняются. Про подвиги свои ратные хвастаются. “Я, — говорит, — у того мужика “котлы” взял. На, посмотри”, — это он напарнику своему часы кидает. Хорошие часы, даже мне было видно, что золотые.
Приезжаем, они —  протокол. Я говорю: “Я ж разве пьяный?”
— Молчи, — говорят, — мы тебя за нападение на представителей правопорядка накажем.
— Это вы, — говорю, — правопорядок?
Как меня они... А ты за что тут? Ни за что? Верю. Они могут. Да тут все невиноватые сидят. Говорят же: от сумы и от тюрьмы. Что ты сказал? Еще от Бога? Во, это ты правильно... А ты религиозник? Счас вроде за религию уже не сажают? За наркотики? Это, значит, опиум для народа, хе-хе-хе? Подбросили, говоришь. Это могут. Это точно.
Кто это к тебе приходит, кто она тебе? Не, я не про сеструху твою, ее знаю. И не про мамашу. Вот-вот, про нее. Она тоже чем-то на все ваше семейство смахивает. Такая же блаженная. Не родственница? Ну парень, тебе повезло. Не изменит, не предаст ни в жизнь. В огонь пойдет. Откуда знаю? У нее лицо такое... как на иконе нарисовано. Я, брат, тоже кое-чего видел.
А ты, значит, наоборот, видишь худо? Совсем почти не видишь? Ну, значит, святой человек. Говорю тебе, значит, так и есть. Бог-то он есть, или нет его? Кто знает? Какая дорога знает? Стихи? Не, парень, вот этого не надо, стихов, не люблю. А тебя выпустят, точно выпустят. Счас эти,  права человека, они точно... соблюдут. А я, дурак, врезал одному по харе. Мне хана. А ты выйдешь. за тебя заступятся, точно говорю. Ты спроси любого. Народ врать не станет.
Тебя выпустят, помяни мое слово. А ты, когда выйдешь, заедь к моей бабе. Адресок дам. Она в области живет. Не может, вишь, сюда часто кататься. Так, расскажешь, как мы тут.... Она тебе глаза, может, вылечит.  Заговоры старинные знает.  Отвары, мази. Дешево возьмет.
Не побрезгуй, паря! Твой последний шанс!


АНДЕРС ДИКИНCОН

Я очень давно мечтал посетить Россию. Я — бывший советолог, а теперь называю себя славистом, изучаю вашу словесность. Люблю вашу великую литературу. Люблю Вампилова, Петрушевскую, Ерофеева. Я написал монографию: “Вениамин-Петрушка.”  Я их преподаю. О да, на Западе есть интерес к русским, к их культуре. Да, лично я уважаю русских. Да, грязно, но это вы говорите, заметьте, это вы сами говорите, а я такого не позволяю себе говорить. У вас самобытная культура. Вы очень странные люди. Ругаете себя все время.
Кстати, познакомьтесь, вот моя жена, госпожа Дикинсон. Она юрист. Изучает права человека в России. О да, я знаю, это большой прогресс. Мы хотим посмотреть условия ваших тюрем. О да, это очень у Довлатова хорошо. Но в жизни, наверно, не так весело.  Да, зайдем.  Мы поговорим с заключенными. У нас есть разрешение. Беседы будут простые. О быте. Как кормят? Да, неплохо, совсем неплохо. Это всегда такой обед? Каждый день? Даже лучше? О!
Что это? Кто так громко? Это такой знакомый голос. Госпожа Ди-кинсон? Даже не поверил. Почему она гладит мужчину по щеке? Кто он? Почему он трогает мою жену? Плачут! О, да!
 Романтическая история. Это как Достоевский. У русских всегда такое бывает. Да, она тоже была слепая. Ее вылечили богатые родители. Семья уехала из России давно. Да, но можно я буду недалеко?
Как прошел разговор? А можно узнать больше? Будет суд присяжных?

ИВАН ЮРЧЕНКО

Я привожу свою внучку в кукольный театр. Мы сдаем ее красную ветровочку в гардероб и проходим в зал. Я показываю внучке место на первом ряду. Она любит этот театр, бывала здесь много раз, и я, зная, что она не будет тревожиться, договариваюсь с ней, что подойду к окончанию спектакля, а сам схожу пока за газетами и почитаю на скамеечке рядом с театром. Она отпускает меня, при этом она смешно важничает: “Ну, иди, деда, можешь не волноваться!”
Я выхожу из театра и прищуриваю глаза от яркого солнца. Сегодня — первое июня, День защиты детей. Погода не подвела. Хорошо-то как! ощутимо прогревается воздух, и деревья окутаны свежей зеленой дымкой. На пригорке за театром весело желтеют одуванчики, мать-и-мачехи, лютики. На площади — памятник первоучителям, Кириллу и Мефодию. Они смотрят задумчиво и как-будто сурово...
Я захожу за угол и направляюсь к газетному киоску, тут всего-то пройти три шага...
Грохот — внезапный и жуткий — вдруг останавливает меня.  Я оборачиваюсь и вижу огромный черный столб дыма, рыжие пятна пламени. Я бегу назад, и из-за угла передо мной открывается вид развалин театра, черный обугленный остов держит на себе крючки, на одном из которых алеет детская ветровочка, а вокруг ломаются стены, и шуршат камни, и я слышу ужасный крик:
— А-а-а-а-а-а! —это вырывается из моего горла и застревает в нем, я сиплю как парализованный, задыхаясь от собственного внутреннего вопля, и чувствую, что меня трясут за плечо и жарко кричат в ухо:
— Пе-ре-стань!
— А!? Что!?
— Да проснись же!
Это жена трясет меня за плечо, и я просыпаюсь в своей постели;  сердце колотится, я плачу как ребенок, уткнувшись в полное мягкое плечо жены.
— Сейчас! — жена приподымается и берет с тумбочки стакан воды, таблетки и дает мне.
— Что это?
— Просто валерьянка, выпей, успокойся.
Где тут успокоишься.
Я первым узнаю все городские новости. Мой рабочий день начинается с того, что я читаю сводки. Кражи, ограбления, изнасилования, убийства, самоубийства... Иногда, возвращаясь домой, ловишь себя на мысли: “А остался ли в этом городе хоть один нормальный человек?” Я и сам уже испорчен, профессией деформирован. Знакомясь с такой информацией, любой человек начинает впадать в депрессию. Мир окрашивается в черный цвет. А после той моей командировки на войну мне стали сниться кошмарные сны.
Вообще-то психика у меня устойчивая. Мои родители развелись, когда я был отнюдь не в нежном возрасте. Я не вправе был сердиться на отца. Он дал мне по максимуму все, что мог. Мои школьные успехи, моя серебряная медаль, мой первый разряд по боксу, даже мои друзья, даже моя девушка, а потом жена — всем этим я обязан отцовскому воспитанию. И не мне его судить. Тяжело бывает людям, которые прожили вместе много лет и вдруг обнаружили, что им нечего сказать друг другу. Моя мама посвятила жизнь мне без остатка, а ему, конечно, захотелось начать все заново. Сын вырос, и ветер шевелит ненужный пух, выстилавший некогда уютное, опустевшее ныне гнездышко: книжки, детские лыжи, игрушечного зайца с пуговицей вместо глаза.
Когда этот заяц потерялся, мама мне купила нового:
— Смотри, точно такой же, даже еще лучше!
— А мне не нужно лучше, — размазывал я слезы по щекам. — Найди мне того, с пуговицей.
Заяц нашелся через два дня. Он выпал из маминой сумки в автобусе, когда она, забрав меня из детского сада, поехала со мной после работы в поисках чего-нибудь съестного. Сегодняшним детям уже трудно будет понять, как это нельзя в магазине купить молока. Трудно им будет понять, как это может быть, что деньги не имеют особого значения: есть они у тебя, или нет, все равно нужных продуктов ты не купишь.
С другой стороны, было в этом презрении к деньгам нечто аристо-кратическое, гордое. Было сознание, что мы живем в самой лучшей, самой доброй стране на свете. И были подтверждения этому. Кто бы сейчас дал объявление в газету по поводу пропавшей игрушки? Какой кондуктор после работы в наши дни потащился бы на другой конец города с этим несчастным зайцем?
Читая милицейские сводки, я ловлю себя на мысли, что предпочел бы вернуться в то время, более бедное, быть может, но зато и более надежное, безопасное. Я ходил белыми ночами по городу со своей Лилькой и мечтал втайне: вот сейчас нападут хулиганы, а я и покажу им свой фирменный хук слева (я левша)! Но никто не нападал, все было спокойно, чисто, светло.
Сейчас я бы никому не посоветовал отпускать ребенка на улицу позже семи часов вечера. Среди бела дня группа подростков избивает до смерти человека за то, что он им сделал замечание в транспорте: мол, не материтесь при детях и женщинах. Подонки специально проследили за ним, когда он выйдет из автобуса, зайдет за угол... Пинали ногами, швыряли в него булыжники, разбивали о голову пивные бутылки... И ведь прохожие мимо шли!
Ну как вот после этого оставаться спокойным? Как мириться с тем, что словечко “менты” перешло, как и другие подобные слова, из воров-ской среды в жизнь людей нормальных, и можно ли назвать нормальной жизнью ту уголовщину, в которой мы прозябаем? Дерьмократия...
Взять хотя бы Вадима Юрченко, моего брата сводного. Все знают, что он бандюган. При том ходит на свободе, как и все они... Доказать ничего нельзя. Адвокаты дела разваливают еще до суда. Что от нас зависит, мы делаем, но бывает, что бандит не только успел отмыться, но и с властью подружился и даже сам уже — оглянуться не успеешь — уже сам во власти сидит. Остается действовать методом капитана Жеглова. Бывают и у нас промашки, конечно.
Вот как с Олегом получилось? Нашли у него наркотики в квартире. В баночках из-под косметики. Статьи в газетах были: “Опиум для народа”. Я еще подумал тогда про наших: “Вот, придурки! Не тому Юрченко подкинули.” Принесли извинения, но так и не поняли, что же там на самом деле произошло. Кто дал команду? У нас теперь ничего не разберешь. Один отдел с другим отделом не хочет информацией делиться. Каждый свою вотчину бережет. Есть надежда, что скоро все-таки объединятся все. Должен быть один начальник — авторитет для всех. Централизация должна быть!
Позвонил Оксане Вячеславне. Она трубку подняла, но говорила еле-еле. “Все нормально...  Яна дома, Олежек дома. Спасибо тебе.” После смерти отца мы начали чаще встречаться. Я им иногда продуктов подкидываю. Лилька моя против. Но как их не пожалеть: слепые, беспомощные —  как щенята.
Отец мой всегда хотел дочку, а у него все сыновья рождались. Я старший и единственный у мамы своей. Сыщик. Один мой сводный брат — известный криминальный авторитет, другой — блаженный. Вот судьба!
А дочку моего папы от второго брака зовут Русияна. Он очень долго выбирал имя. В Болгарии, кажется, у него когда-то давно, еще даже до знакомства с моей мамой, была любовь. Звали ее Русияна. По болгарски значит: “русская”. Отцу моему понравилось, что можно много уменьшительных и ласкательных образовать. И Яночка, и Русечка. Только второй жене отца, Оксане Вячсеславне, значит, это имя не очень нравилось, потому, видно, что сама она все ж таки коренная украинка и от хохляцкого акцента так и не избавилась,  и она называла ее просто Яной.  А вслед за ней и все домашние. Русияна же по настроению представлялась то Яной, то Русей.
            “Меньше знаешь — крепче спишь” — гласит народная муд-рость. Спите, граждане, спокойно. Мы за всех бессонницей помучаемся. За то нам и деньги платят... Но когда-нибудь помучаются и те, кто нам, всем честным людям, спать сейчас не дает. Ой, помучаются, обещаю! Придет и мое время. Я не я буду. Бандитов прижму к ногтю, а тех, кто им потворствует, тем паче спуску не дам, они более виноваты. Распустили страну, а ее надо держать крепко, такая уж нам она досталась. Жаль, реформаторов уже не найдешь, разбежались по заграницам.

ВАДИМ ЮРЧЕНКО

Я любил свои марки. Батя мне их дарил, когда возвращался из рейса. Помню кожаный кляссер. Потом тоже замечательные альбомы для марок были у меня, но самым любимым для меня остался первый. Я до сих пор помню, как там располагались марки. В самом верхнем ряду — каравеллы “Санта-Мария”, “Пинта” и “Нинья”. Еще ребенком знал, что настоящие коллекционеры никогда не собирают все подряд. Я презирал своих товарищей, когда они в ответ на мои рассказы о чудесных марках с кораблями, выпущенных не где-нибудь, а в Сальвадоре, Колумбии, Венесуэле, показывали мне свои убогие альбомишки, где вперемешку шли экзотические аквариумные рыбки, В. И. Ленин и другие деятели революции, картины с голыми тетками... Когда я начинал смеяться над ними, они говорили мне: “Ну, покажи свой альбом”. Я никогда не показывал альбомов никому. Это были мои марки, а другие в них ничего понять не могли. Однажды я обнаружил, как мой малолетний братец без спроса залез в мой шкафчик и рас-потрошил мои марки. Я их сортировал так долго, терпеливо... По странам, годам выпуска, количеству зубчиков... Я пришел в настоящую ярость, я ощутил что-то горячее в груди, это была кровь бешенства, я налетел на него и принялся избивать, а он заорал, налетела мама, отняла его от меня.
Хотя, в принципе, я к младшему брату нормально относился. На место  ставил, но ведь и воспитывал при том. Я объяснял ему, что такое реализм. Чтоб на туфту не покупался всякую. Однажды, когда он увязался со мной в школу пойти, а было ему тогда всего только пять, я ему по дороге говорил:
— Вот смотри. Ты думаешь, школа — это что-то интересное? Чудеса всякие, да? Идем в страну знаний. Все такое. А ты присмотрись к этой дороге получше. Мы же идем не прямо, а криво.
— Почему?
— Да потому. Мы же с тобой все время старательно обходим кучки собачьего дерьма.
— А, смотри зато, какие листики. Красные, желтые.
— Вот-вот. Смотри по сторонам больше. Как раз в дерьмо и вляпаешься. Оно всюду, дерьмо это.
Мало того, что он был неприспособленный для жизни человек. У него еще и характер был сложный, несдержанный. Так, он все время что-нибудь выдумывал, врал. Будто бы он не сын наших родителей, а подкидыш. Якобы его украли цыгане, и в детстве он ходил с табором, а мама с папой пожалели и выкупили его  из табора. Я орал на него: “Какой табор, ты, придурок? Я с тобой возился все детство. Ты мне спать не давал, уроки мешал делать”.
 Потом он выучился самостоятельно читать по кубикам, и голова у него с тех пор совсем забилась дребеденью.
Мы надолго с ним расстались. Сначала он в свой интернат уехал глаза лечить. Хотя чего там лечить, если ослеп? Без него уже такая история вышла. Батя с моря пришел, подарил мне стольник. Ну, я думаю: надолго не хватит, надо бы увеличить сумму. Как раз лотерея “Спринт” появилась. Каждый билетик по рублю. Купил десять билетов. Смотрю в первом: рубль выигрыш! Во втором смотрю: лотерейный билет “Спринт” выигрыш!  Смотрю в третьем: двадцать пять рублей выигрыш! Ну, раз такая пруха, надо играть? Надо, конечно. Я на все двадцать пять рублей накупил билетов. Думаю, машина будет. Разворачиваю один, а там — пусто, разворачиваю другой — опять пусто. Ну, ничего, думаю, еще много у меня билетов неоткрытых. На третьем билете — выигрыш: один рубль. Потом опять пусто. И еще семь билетов пусто. На двенадцатом выигрыш: лотерейный билет “Спринт”. Тут я сделал остановку, покурил. Думаю: не может быть, чтобы следующий билет был опять пустым, ну просто, по закону вероятности, не может быть. Разворачиваю, еще такое предчувствие меня охватило, я даже зажмурился. Пусто! Ах, ты ж, гад, думаю, ну, сегодня точно что-то произойдет. Разворачивал остальные со злостью. Были в основном пустые, еще рубль попался и лотерейный билет “Спринт”. Ну, тоже без выигрыша.
Вроде бы я ничего не потерял, а такое чувство, что меня обманули. У меня еще оставалось девяносто рублей. Ну, думаю, еще надо бы десяток купить. А потом... Потом случилась очень непонятная вещь. Я подходил к ларьку, давал десятку и просил: “Еще десять билетов”. Проигрывал. Потом говорил себе: “Надо остановиться. Иди отсюда. Проиграешь.” Значит, я ведь понимал, что делаю лишние движения? Понимал. Зачем же я тогда опять шел к ларьку и просил еще десять билетов, и говорил себе, что если проиграю, то уйду, и при этом знал, что никуда не уйду опять и куплю еще десять билетов? И, выходит, я точно знал, что проиграю опять, раз предполагал, что буду снова покупать? Да, выходит так, что я знал. Но меня толкала к ларьку сила. На меня нашло. Не я сам подходил к ларьку и проигрывался, а сила толкала меня и заставляла проигрываться. Эта сила называлась, как я потом сообразил, судьба. У судьбы было одутловатое лицо —  лицо продавщицы лотерейных билетов. И она меня запомнила, конечно, тетка с белыми волосами пучком.
Сколько времени я эти билеты открывал, не помню, время быстро летело. Как я над последним билетом трясся, как я судьбу умолял: “Ну, давай уже, гони, ведь должна быть фортуна, должна!” Все без толку: пусто! Я даже не стал выбрасывать последний пустой билет. Сжал в кулак, а потом опять посмотрел: вдруг чего изменилось?
 Потом я понял, что у меня сигареты кончились. Ну ладно, у меня мелочь в кармане оставалась, я отошел, а тут напротив —  другой ларек. Даю гривенник, прошу пачку “Памира”, самые дешевые сигареты, но ничего, крепкие, мы их называли “нищий в горах”, там мужик был такой нарисован непонятный, пастух какой-то. А тетка из табачного ларька мне говорит: “Не положено до восемнадцати”. Принципиальная попалась, гнида старая. Мне обычно давали. Я ее и по-хорошему, и по-плохому, а она никак. Ну ладно, думаю. Жарко в тот день было, квас еще везде продавали. Я посмотрел, как очередь за квасом стоит. Все с бидонами стоят. Потом я знакомых ребят встретил. Мы выпили портвейна “три семерки”, потом еще погуляли.
И когда я домой направился, сила меня —  того, толкнула как бы крючочек сделать и около ларька того пройти... Ясное дело, “Спринт” давно уже был закрыт, ну а с сигаретами который — смотрю — тетка как раз его закрывает. Я и пристроился за ней, иду. Она свернула в переулок, там еще дома деревянные стояли. Дома деревянные, хотя район центральный. Я иду, главное,  еще так про себя думаю, надо же, вроде центр города, а никого и не видно. Просто ни души! Тогда я — кулаком сзади и свалил ее одним ударом, вот тебе, вот тебе, нужно было бы остановиться вовремя, но я — такой, если разгорячусь, нипочем меня не остановите, мне это западло: останавливаться. Там еще какие-то кирпичи лежали, как со стройки. Ну, потом она уже лежит, а я говорю: “Ну, что, все поняла, или еще добавить?” Попинал ее еще немножко и домой отправился. А билет лотерейный, который без выигрыша, выпал у меня из кармана. Так бы меня, может, и не нашли. А тетка-лотерейница меня потом уже опознавала. Я сидел и думал: ну, если скажешь, что я, не миновать тебе! А она тут и говорит: “Вот он”. “Ну, ладно”, — думаю.
А потом и жизнь обернулась. Как говорится: “Все к лучшему”. За себя постоять я умел, дрался отчаянно, и меня зауважали. Я прослыл несгибаемым парнем. Знакомства появились. А потом, я люблю, когда порядок. А там порядок есть, строгий, четкий. Все конкретно. Я поднимался наверх как положено. Не очень быстро. Потому что там быстро никак нельзя. Вот вниз можно очень быстро. А вверх — постепенно. И я поднялся. Продвижение по лестнице уважения на имени моем отразилось. В самом начале я был для всех “Юриком”. Терпеть не мог, когда меня так называли. Попросил татуировку сделать на руке: “Рюрик”. Авторитеты утвердили.
А самое клевое, с образованием мне подфартило. Началась “дистанция”.
Не слышали про “дистанционку”? Объясняю. “Дистанционное образование”. Тебе присылают контрольные задания по почте. Ты выполняешь, шлешь обратно. Раз в год приезжают к тебе люди из Дистанционной Народной Академии. Дают консультации.
Долго нам пробивали это дело, чтобы мы, значит, время не теряли, а учились. Наконец, пробили. Разрешили в “зоне” обучаться. Контрольные задания мы поручали заполнять “придуркам” — таких всегда “с прицепом” хватает у нас. Из образованных. С курсовыми тяжелее. ”Придурки” не тянули. Опустившиеся люди, как-никак. Но выход нашелся. За “гроши” их нам на воле стали делать. Может быть, даже те же самые преподаватели и делали за нас же.
Из “зоны” я вышел законченным юристом.  С дипломом. Тут нача-лась новая жизнь, и она мне понравилась. “Кенты” подсказали, чем заняться. Начали с фирмы, которая парфюмом торговала. Крышевали их. Я научился в запахах разбираться. Чистый бизнес! Сладкий! Через парфюм удобно оказалось дурь переправлять, прятать ее... В коробочках, в тюбиках. Купили эту фирму со всем дерьмом. Знающих людей пригласил на работу. Умеющих делать хорошую рекламу. Прикрытием обзавелись. С администрации нам помогли. Благотворительностью занимались между делом. Детдомовцев вырастили: заглядение. “Быки”! По кикбоксингу все медали наши были. Главное же: знать с чего начать. Сначала приодели их. В форму красивую. Потом за медали стали поощрять. Машинки самым лучшим купили. Жизнь засверкала, как черный бумер стоп-сигнальными огнями. “Черный бумер” — ох, шикарная же песня. Я всегда себя на месте Сереги прямо вижу. Рабочий паренек с окраины, всего сам в жизни добился.
 Машинки, шмотки — это забавы для детей. Я не уставал объяснять свои ребятам, что в люди выводит одно только образование. Без него никак не получится. Современное предприятие — оно того требует. Надо уметь им руководить. Надо тонкости знать. Потому заставлял буквально силой. Повторял: “Учиться, учиться и учиться!” Сначала нам требовались экономисты и адвокаты. Потом стало понятно, что без журналистов — тоже никуда. Кто не хотел учиться — тех оставлял без финансовой поддержки.
 И политика такая скоро дала результат. Когда свои люди в прессе, на радио, на телевидении, тогда и в администрации по-другому на нас смотрят. Провели туда своих — ох, трудно было нам сначала. Без правильного освещения выборы — это такое дерьмо. А потом уже легче стало. Особенно, когда несколько наших людей удалось в органы провести.
 Тут уж мы целыми комбинатами стали управлять. Кто не хотел с нами дела иметь, тех вырубали напрочь. А че вы думаете? Это ж бизнес. Дело, то есть. А дела жестко ведутся. Один “придурок” не хотел девчонок рекламировать по телевизору.  Как его вспомню, пальцы начинает ломить.
Женился я, наконец.. Красивая девчонка. Яна. Тезка сестры. Забавно. Девочки девочками, а жена, семья — мужчине полагается. Это раньше людям нельзя было жениться. А теперь все авторитеты разрешают. В свободное время живем!
Ну, дальше... Батя умер, и пришло мне в голову помочь родным. Захотелось поддержку оказать чисто конкретно, деньгами. Пришел к ним и говорю: “Как живете?” “Да, ничего, — говорят. — Живем”. Я говорю: “Нищенствуете небось?” Они мне: “Нет, нормально живем.” Я им: “Эх, вы! Вот вам!” — и так кидаю небрежно пачку баксов. Я ожидал, они скажут: “Это чего же? Это доллары? Нам?” А я им: “Это все вам. Поняли теперь?” Меня это так радовало, я четко так представлял себе.
И вдруг мать говорит:
— Нам не нужно.
— Это почему не нужно?
— Душа не велит.
Я разозлился сильно. Мне больше всего не понравилось, что мать под влияние попала. Под влияние брательника моего младшего. Какой он ей защитник? Какая ей опора? Все  про боженьку своего. Гнусность и лицемерие. Ладно, думаю. Сеструху попросил тогда принять в подарок корзину косметики. Не берет!
А я за собой знаю это, чего захочу — не остановите. Захотел помочь матери, значит, помогу. Если брательник свихнулся и только мешает мне матери помочь, надо брательника на время убрать. И уговорил я мать втихомолку спрятать в шкафчик маленький наборчик. На подарок невестке. Не моей жене, понятно. А когда братец жениться будет. Приятный сюрприз, да он и недорогой. Убедил я мамку тем, что она, когда момент придет, может быть, и не сможет до магазина дойти.
Ну, вот. А там уже осталось мне только на кнопочки нужные нажи-мать. Свои же люди везде. План у меня такой был: посадить братца в КПЗ на время. Мать без его зарплаты, пусть грошовой, жить не сможет. Тут я и приду. Проявлю свое бескорыстие, помогу матери. Ну и вытащу дурака из тюрьмы. Он мне еще спасибо скажет.

ПЕТР РАНОВСКИЙ

Перед отъездом на работу в Гарвард мне захотелось побывать в отцовском доме и взять какую-нибудь реликвию на память. Разбирая книги отца, я натолкнулся на черную потертую тетрадку. Это был папин дневник.

14 декабря.
“Коль скоро животное добилось доминирования, оно будет стре-миться сохранить его, демонстрируя свое превосходство заносчивым и самоуверенным видом и важной походкой.”
Что же делать, если это животное заняло кабинет, посадило в приемной комнате предпочитаемую самку по фамилии Пусько и самодовольно твердит одну фразу: “Пока я на своем месте, я буду руководствоваться тем, что я понимаю как необходимость эффективного образовательного процесса”.
 Выучило фразу на все случаи жизни! Оно — это животное —  не способно внять логической аргументации, умоляющему взгляду, гневному панегирику.
Я думал, что хорошо знаю этот тип людей. Но я недооценивал их беспринципность и нахрапистость.
Кто такой, в сущности, этот Салалычин? Когда-то преподавал научный коммунизм. Коммунизм рухнул, а Салалычин остался! Он, казалось, искренне позабыл все, что вещал с кафедры в течение пятнадцати лет, и, воспользовавшись какими-то связями, выучился в числе первых на новоиспеченных курсах научного менеджмента. Получив диплом, ухитрился пробить в ОКО должность Главного Научного Управляющего Связями с Администрацией. Навязал всему Комитету реорганизацию, и теперь, фактически, ни одно назначение нельзя осуществить без его подписи. Зато увольнять он может, не спрашивая меня, ссылаясь на мифическую общественность!  Я  потратил десять лет на то, чтобы у нас в области были хорошие кадры, и тут вдруг начинается эта свистопляска даже без моего ведома!
— Чем тебе не угодил Юрченко?
— Его уволили после ареста.
— Но его оправдали! Ему принесли извинения!
— Все-равно дело шло к тому, чтобы его уволить. Он не проводил учебно-деловые игры. А наши планы предусматривают их обязательным элементом учебного процесса.
— Эту абракадабру с цветными фишками? Ну как же он мог бы их проводить, если он слепой?
— В том-то и дело. Профнепригодность.
— Но ведь лекции у него замечательные. Московская проверка подтвердила, что в целом уровень преподавания высокий. Кем ты его заменил?
— Серовым. Я могу только посочувствовать Юрченко. Но у нас не благотворительное общество. Нам нужны квалифицированные специалисты.
— А Юрченко не квалифицированный?
— Квалификация подтверждается, прежде всего, соответствующим званием, а именно: званием доцента, коего у Юрченко нет. Как нет и никаких перспектив когда-либо получить.
— Ну, а Демину-то за что уволили?
— Очень необязательный человек. Учебные планы задерживала, а их полагается сдавать за полгода до начала учебного процесса.
— Вот до тех пор, пока у нас будут оценивать работу по планам, а не по результатам, у нас ничего не изменится в лучшую сторону. Потому что у людей есть только две возможности: либо нормально работать, либо писать бумажки. Я тут подсчитал, что если добросовестно заполнять все требуемые бумаги, то на это будет уходить четыре часа в день!
— Кто не хочет работать под моим руководством, пусть уходит.
Мир не меняется. Есть определенный процент бездарностей. Этот процент и теперь, и раньше, и всегда — одинаковый. Они рвутся на должности и получают их. Это смешно, что готовится в Министерстве приказ о недопущении на должности юристов с дипломами коммерческих ВУЗов. Как будто нельзя купить диплом ВУЗа государственного.

17 декабря.
Как утомителен, как безнадежен зимний день в заполярном городе! Как дико и мрачно наклонился пепельно-синий свод над онемевшей землею, как угрюмо и неподвижно сдавил он ее в своих бесчувственных объятиях! Хоть бы единая звездочка сверкнула сквозь морозную мглу, хоть бы один живой звонкий голос долетел с вышины! Но даже голуби и воробьи в бессмысленной верности людям не поднимаются выше уличных фонарей, сливающих мертвенный желтый свет. Робко и жалостливо тянут пальчики-прутья измученные деревья, неведомо как пробившие вечную мерзлоту, поседевшие от жестоких метелей и ледяных поцелуев безнравственной природы, и на что же надеяться, чего же можно ждать от человека, ее злополучного пасынка...

22 декабря.
Подал в отставку, которую с видимым удовольствием приняли. Еле открутился от пышных проводов на пенсию. Невыносимо же слушать этих лицемеров и принимать их поганые иудины подарки.
Российское образование погибло, и спасти его уже, видимо, не уда-стся.

31 декабря.
Переписывание телефонов и адресов в новую записную книжку по-зволяет получше понять, чего же ты стоишь. А стоишь ты столько, сколько друзей тебя готовы поселить у себя в любое время, когда ты у них появишься.

1 января.
 Что мне с собой делать? Что я люблю? Чего мне бояться и кого не-навидеть?
Я до смерти боюсь дураков.
Я ненавижу все, что не имеет отношения к литературе.
Но и разговаривать о литературе я ненавижу.

2 января.
Снег слепил глаза, забивался в уши, в рот, порывы ветра сшибали меня с ног, продували горло, грудь; ноги вязли в сугробах; было страшно утратить волю, не захотеть выбраться отсюда, махнуть на все рукой и остаться в метели, потеряться,  наплевать на жалкий мир, на людей, еще более жалких и ничтожных; соблазнительно было упасть в сугроб, прижаться щекой к заснеженной тропке и согревать ее, согревать, согревать...

3 января.
“Ученых надо драть за уши... И мудрые из них это одобрят, а прочие если и рассердятся, то на это нечего обращать внимания.” (Василий Розанов. “Опавшие листья. Короб второй и последний.”)

4 января.
Это было давно.
Они расстались на улице Росси.
— Я тебе разонравилась? Скажи открытым текстом.
— Я скажу тебе открытым текстом, — сказал он, глядя куда-то в сторону. — Не надо людям в душу лезть.
Она смутно вздохнула, и он не видел ее больше, ибо ему не захоте-лось обернуться.
Теперь он наказан.

6 янвуаря (Так.)
Я Гоголь — сын ошибок трудных,
Я Пушкин — Вяземского друг...

Я не хочу ни славы, ни почета, ни власти.
Но знаете ли вы, что значит быть одиноким?
О! вы не знаете этого, но, даст Бог, еще узнаете...

7 января.
Ходил гулять. На площади — большая ярмарка. Лица у продавщиц румяные, спелые как яблоки. Организовано колядование в русском национальном стиле. Через громкоговорители передают веселые частушки. Проходя мимо своей старой работы, увидел на задней стене небольшую надпись: “Мессир возвращается”.
Врагов у моего отца было предостаточно. Он любил петь из Визбора:

Слава Богу, мой дружище, есть у нас враги,
Значит, есть, наверно, и друзья.

Но моего папу нашли замерзшим недалеко от города, на шоссе... Записки не было.
Я должен был позвонить ему в тот Старый Новый Год.
Ну да, старая обида за маму жила во мне. Если бы я знал...
Дубге, Мерак, Фегда, Алиот, Мицар, Бенетнаш...
Мне было шесть лет, я не мог уснуть, ворочался... Подошел отец:
— Знаешь, как называются звезды Большой Медведицы? Запоми-най: Дубге, Мерак, Фегда, Алиот, Мицар, Бенетнаш...
Я стал повторять за папой. Слова были трудные и загадочные. Запоминая их, не заметил, как заснул. И мне приснились зеленые, зеленые ветки в каком-то прекрасном месте, это был лес — не лес, плес — не плес...  Было ощущение Пушкинского Лукоморья, и вот это ощущение я и запомнил. И были под ветками качели. Они поднимали меня до звезд, и ух ты как замирало у меня в животе, как будто веселый мячик перекатывался там у меня, и при каждом взлете я подлетал до звезды: Дубге, Мерак, Фегда, Алиот, Мицар, Бенетнаш...
Я забыл, как называлась седьмая звезда. И, не в силах вспомнить, я проснулся. Папа, где же ты? Не уходи. Кто мне скажет имя седьмой звезды?

ОКСАНА ЮРЧЕНКО

Хочешь знать, как это все случилось, сынок? Может быть, не надо всей правды-то знать? Ну, ладно, в тумбочке лежали деньги на колясочку для внука, для сына твоего, для Василечка. Люди ведь говорят, что нельзя раньше времени дарить, и я, хотя не очень верила в эти вещи, просто ждала, когда понадобятся деньги, да, может быть, вы бы и не на колясочку их потратили, а на что другое, Ольга у тебя умная женщина, сама знает, на что.
Я как раз смотрела телевизор. Выступал депутат, а я вдруг его узнала. Сначала не поверила, а потом присмотрелась: он! И тут Вадик зашел ко мне неслышно, у него ключ был, и я вздрогнула от неожиданности, а сама думаю: сказать не сказать ему: “Смотри, вот твой настоящий отец”. Пока я думала, Вадик говорит: “Давай, мать, деньги. Давай, давай, я знаю, что у тебя есть”. Я очень удивилась и говорю: “Ты же богатый!”
Он мне в ответ: “Это я раньше был богатый, а пока ты в больнице валялась, столько всего случилось. Я не могу говорить долго, мне некогда, мне надо срочно. Я подсел. Случайно. Один разок захотел ширнуться... Зачем — сам не пойму. Подсел, понимаешь, и бизнес стал утекать из рук. За всеми следить надо, а отморозки ждут, когда ты упадешь. Украли мое дело. Деньги кончились, а сколько их было... Подыхаю теперь как собака. Жена помогала, пока работать могла. Э-э-э, мать, тебе не все равно, где. Работала, одним словом. Сейчас Янка на больничном. И мне взять неоткуда, а мне плохо, понимаешь?”
Я сказала твердо: “Не дам, на наркотики не дам!”, но не успела договорить, как Вадим ударил меня кулаком по лицу и сказал: “Говори, где деньги! Говори, сука!”, потом еще раз меня ударил так, что я упала, и говорит: “Где деньги? Я же все равно найду! Мне только времени жалко их искать”, а я сказала ему: “Сын мой! Я тебя кормила, я от себя кусок отрывала, я ни разу тебя голодным не оставила, но на наркотики не дам!”, и он стал меня бить ногами по голове, а потом взял за волосы, но я не хочу, чтобы ребенок это знал, такую жестокость, ведь ты же мой ребенок, нельзя такое смотреть, и Вадик мой ребенок, и я пропущу эти ужасные вещи, невозможные, я пропущу, как мой ребенок меня убил, наконец, а потом прошел, переступил через меня, стал рыться везде, все на пол повыкидывал, и, конечно, деньги нашел быстро, я ведь их не прятала далеко, а потом постоял секунду надо мной, меня перевернул, в лицо посмотрел, было ли хоть какое раскаяние, не знаю, сказал только: “Ну, полежи”, и ушел, хлопнув дверью, и я так очень долго лежала, а потом ты пришел, долго меня звал, я не могла откликнуться громко, хотя звала тебя: “Лежик!”
Ты не сразу меня услышал, все повторял: “Мама! Мама!” А потом пошел прямо ко мне, и я поняла, что чудо случилось, открылись твои ясные глазки, ты прозрел, сын мой любимый и теперь уже единственный, и ты закричал, и заплакал, и брызнула на меня живая вода, и я тогда улыбнулась тебе, да, я тебе улыбнулась и говорю: “Ну, вот и все, Олежек, теперь я всегда с тобой буду, в твоих глазах оживших и я живая буду, а в будущей жизни мы увидимся, обязательно увидимся, и обнимемся, и поцелуемся, и скажем, что мы друг друга очень любим, всегда любили и будем любить.”

РУСИЯНА РОМАНЧУК

Телефонный звонок оторвал меня от письма. Это Олег звонит из Заозерья:
— Родился мальчик! Три девятьсот! Пятьдесят три!
— Ну, это настоящий богатырь! Поздравляю! Как Ольга?
— Нормально!
— Как решили назвать?
— Севой. Всеволодом.
— А кто имя придумал.
— Василек!
— Вася? Так он у вас главный?
— Мы его все подготавливали к тому, что маленький должен ро-диться. Ну, чтобы ревности не было. Все объяснили: что он теперь стар-ший, должен заботиться о братике.. А он: “Раз я старший, пусть я сам имя придумаю!”
— А почему Сева?
— Просто имя нравится.
— Ну, молодцы.
— Василек, тот, правда, молодец. Ты знаешь, как у него речь хорошо развита? Вот он на днях ногу отсидел и говорит: “Мне бабка-отсиделка ногу иголкой колет!” Представляешь? Три года, а уже такое образное мышление.
— Вы его не перехваливайте. Зазнается.
 — Да, ладно тебе. Как твой Ярик?
— Тоже говорить начал. Так смешно. Знаешь, что на его языке означат “Нё-нё”?
— Что?
— Во-первых, это нога. А, во-вторых, Дед Мороз!
— Омонимы освоил.
— Вот-вот. Ладно, давай заканчивай! Твои деньги капают. Я тебе как раз письмо большое пишу. Там и про Ярика, и про всех нас.
— Пока!
— Пока! Привет Оле!
— Хорошо. Игорю тоже привет.
— Передам. Целую вас всех.
— И мы вас.
Я опять сажусь за письмо. Люблю писать письма. А вот по телефону разговаривать не люблю и не умею.
До плена не дозвонишься, и я писала Игорю по письму каждый день. Мама вздыхала: “Бедная влюбленная девочка”. А я знала, что бывает такая любовь. С двенадцати лет, когда увидела его в первый раз. Он, конечно, не обращал на меня внимания. Играл в шахматы с Олежкой. Они спорили о литературе, о философии. Я слушала их разговоры: они так мало были похожи на то, что мы “проходили” в школе.
Он ушел, хлопнув дверью, с четвертого курса Университета прямо в армию. Куда я и написала свое первое письмо. Он ответил. И я кружилась с этим письмом по комнате, целовала строчки. Я призналась ему в любви уже в следующем письме, а он не отвечал, и эти недели были для меня как кошмарный сон, когда я приходила на почту и умоляла работников “смотреть внимательней, это очень важно, может быть, где-нибудь завалилось...”
И вдруг мне мама сообщила эту новость. “Он погиб.”
Я ответила: “Нет, он жив. Он в плену.”
Потом привезли гроб. Сказали, что это Игорь. Я молчала, и лицо у меня было каменное.
Я выучила наизусть “Слово о полку...” Закончила филологический. Пошла работать в школу. Хотя меня звали в науку. Но я сказала, что хватит нам в семье и одного ученого. Олега. Я учила детей. И писала по письму в день.
Когда Игорь вернулся из плена, он читал эти письма и все удивлялся:
— Откуда ты знала, что я не убит?
— Я не знала. Я  верила.
— Я был в плену… Ты не считаешь меня предателем?
— Настоящие предатели назад не возвращаются.
От депрессии Игоря спасало творчество. Но его фантастические рассказы выходили такими мрачными и тяжелыми, что я не могла удержаться, чтобы не сказать ему однажды:
— Ты чистый и нежный. Ты умница. Зачем же ты пишешь так, что получается грязно и грубо? Почему твои герои такие примитивные?
— А тебе больше нравятся добрые сказочки с моралью?
—  Что плохого, если в литературу вернется дидактичность? Это признак душевного здоровья. Есть много прекрасных людей. Оглянись!
— Да это просто смешно. Модерновое клиповое сознание на дворе. Пост-концептуализм.
В последнее время Игорь ничего не пишет. Родился Ярик, и нужно зарабатывать деньги. Он занимается ремонтом квартир. Пригодилось все то, чему когда-то научил его отец.
Теперь Игорь приходит домой поздно. Но как бы ни устал, считает своим долгом поносить на руках Ярика, понянчиться с ним, поиграть. Он где-то вычитал, что ребенка надо брать на руки не меньше двадцати четырех раз в день, чтобы он не болел и рос счастливым.
Однажды, глядя, как наш Ярослав Мудрый задумчиво выдувал пузыри изо рта, он сказал:
— Это мой шедевр.  “Умри, Денис, лучше не напишешь.”
Потом перевел взгляд на меня:
— Да ты что, Руся? Что ты? Это просто цитата. Ну, успокойся. Это же про Фонвизина. “Недоросль”. Ну,что ты, что ты, милая, милая Руся? Ну же, Русь?
— Не надо больше умирать. Никому. Мы должны жить. Жить.