Кожура

Наташа Корецкая
Когда мы шли, солнце оказывалось между нами, и прямыми, как лезвие, лучами рассекало пространство – на одной стороне оставался ты, а я по другую сторону. И куда бы ни поворачивала дорога, а она то и дело выскальзывала из-под ног, так что приходилось разыскивать подошвами ее твердую поверхность под бархатной подушкой желто-рыжих прелых листьев. Все равно левое пространство оставалось с тобой, а правое – со мной, или наоборот. Наши пространства были разными.

Потом между нами оказывалось не солнечное лезвие, а горошины звезд, которые ссыпались с неба под ноги, или рыхлые сгустки ватного света, спадавшего с фонаря вечером. Даже если свет лился в окно комнаты сплошным, как река, потоком, все равно было в этом потоке что-то невидимое, что разделяло пространство – одну часть для тебя, а другую для меня. Это невидимое находилось между нами, так что моя кожа не прикасалась к твоей, и словно был между нашими поверхностями эфирный слой, или слой каких-то частичек, или нитяная сетка. Оттого мы не чувствовали друг друга. Тепло каждого собиралось в струйки, они сбегали по коже на плед, и он становился теплым.

Я проводила рукой между нами, не касаясь ничего и не обнаруживая постороннего слоя из чего-нибудь. Где-то же он должен быть, думала я, поднося ладонь совсем близко к коже. Ей было жарче там, где стучало сердце, и я думала, что вот там и живет душа, а потом улыбалась, представляя, как душа может иногда поселяться в другое жилище, но ненадолго, ну, может быть, иногда и надолго, но не так, чтобы это жилище становилось постоянным ее обиталищем.

Мне все же никак не удавалось отыскать этот панцирь, разделяющий нас слой, твой и мой, он размяк под пальцами, разлетелся в углы комнаты от ветерков шепота, как если бы это были пушинки из подушки или одеяла, или еще чего-нибудь пушистого.

А после, когда дыхание останавливалось и все вокруг и внутри делалось черной дырой, туда уносились ноги с руками и мысли и не возвращались так долго, что, казалось, уже никогда не отыщутся. Я не могла пошевелиться, не хотела – боялась, что сон вспорхнет и улетит. Конечно, улетит, уговаривала я себя, но может быть еще не в этот раз навсегда.

Я делала усилие выбраться из всего, смутно ощущая, что внутри еще пустой меня как будто постепенно образовывался механизм, пульсирующий в ритме четыре четверти, и навязывал его мне. И снова я должна была приступить к поиску – чего? – сама не знаю. Этого слоя? Хоть бы понять уровень его организации – химическая ли это ткань, биологическая структура или физическое тело.

Из уютного небытия не возвращаются по своей воле, и, запутавшись в своих волосах и рассуждениях, я пыталась встроиться между твоим миром и всем прочим. В том, что оставалось для меня, тело выныривало вслед за Айвазовским из-под девятого вала, мысли тонули в этой мути, которую он раскрасил желто-зеленым, – зачем так густо? – не прорваться сквозь слой краски, хоть она уже трескается. Тесно было душе.

В тесноте уже ничего не нужно было искать, душе было не до каких-то слоев. Все оказалось на своих местах, только чуть качнулось зеркало в дверце шкафа, накренился светильник на своей тонкой ноге, споткнулся о лазерный пучок смычок скрипки, зацепился за две ноты, и звуки повисли внутри комнаты.

Немного знобило, спадала теплая накидка с плеч, и вот она-то как раз и оказалась той самой поверхностью, в которую я уперлась, стоило только выпрямиться. И все же вкусное было Merlot (или Ahasheni, или... что-что-что? Как красивы имена у вина! – та-та-та!).

Глаза, да, глаза тоже были грустные, как те две ноты. А всего-то тритон, наверное (надо же, от "до" до "соль бемоль" пять нот, но всего три тона). Уменьшать-то квинту зачем? А что-то есть еще, подобное тритону, что уменьшают, и для чего? Кто придумал так его назвать? В справочнике об этом нет. И надо же надо мной посмеяться, что я как раз тоже к той партии тяготею, которую сейчас намереваются образовать интеллигенты, и девиз у них соответствующий моим вопросам – кофе считать средним, склонять в среднем роде, говорить – оно, кофе – оно.

Но я не видела зрачков, они прятались под веками, значит, не в глазах дело. Может быть, в понурых плечах, в бесцветной интонации – ин-тонации – тоне. Тон-полутон-тон-тон-полутон-тон-тон = минорный лад, грустная (?) последовательность звуков, печальный (?) звукоряд. А если взять только черные клавиши, тогда: dis-eis-fis-gis-ais. Или, что то же: es-fes-ges-aes-b – это какой лад? В них, в этих рядах звуков, тоже было тепло, хоть и ритма не было – просто музыкальная школа пряталась в подвале, там, где батареи были горячими.

Негде было приютиться, углы заполняли книжки, или цветы, или дискеты, я трогала их, рукам было тепло. Все было теплым – лезвие солнца, горошины звезд, ватный свет фонаря, плед, сердце, Айвазовский, его желто-зеленая вода, длинная нога светильника, лазерный пучок, скрипка, Merlot, уменьшенная квинта, партия интеллигентов, кофе мужского рода... Каждый из нас был теплым внутри себя. Но прятал тепло?

Нет же, раздумывала я над своей проблемой, дело в другом – куда-то подевалась твоя душа, исчезла, сбежала, растворилась. Тепло, которым она укутывала меня, ссыпалось неправильными осколками, как бывает, когда разбивается просто стекло или стекло книжной полки, или стакан. Я чувствовала, что кожа моя обнажена, хуже – сорван эпидермис, и дерма тоже, наверно, а под ней – кожура, крови не было.

Кожура была сухая, боль не появлялась, но возникало чувство растерянности, недоумения, беспомощности. Когда твоя душа хочет улететь и побыть с другой душой, весь ты становишься только кожурой для меня, твердой и ломкой.

Две наши кожуры сидели друг напротив друга, окно было тем же, широким, свет переваливался через подоконник, и, не останавливаясь на полпути, заполнял комнату. Теперь это был свет звезд. Он ложился мне на руки, я разглядывала, как он переливается множеством звуков, и, касаясь тебя в глубине кресла, превращался в последовательность терций, квинт, а когда составлялся мой любимый квартсекстаккорд, звуки поглощал смычок. Тогда струны удивленно отстранялись от него, но звучание длилось, хотя камертона поблизости не было, и поначалу сухое, оно становилось все более полным и сочным. В ранее агармоничном все отчетливей слышалась гармония, и корпускулы нелогичных сочетаний сливались в единую драму красоты.

Теперь не осталось никакого другого желания – хотелось целиком отдаваться удивлению, возникавшему от прикосновения к каждой следующей музыкальной фразе. В этой музыке не было, рассуждала я про себя, программы и структуры – и то, и другое сразу бы все испортило, навязывая понятность. Выплывавшие из нее образы не образовывали предметы или понятия, ведь это была музыка света, будившая клетки спинного мозга, и до этого дремлющие их мембраны дрожали теперь в ритме изумления. Соприкасаясь с неизведанным, они отдавались ему с той безудержной откровенностью, которую если и можно с чем-то сравнить, то только со смехом ребенка или с его плачем.

В этом парадоксальном ощущении было наитие, как будто волшебно явились фотографии сновидений – ясные, а не сплошной туман, если вспоминать их поутру. Ведь музыка, написанная рукой мастера, казалось, создана была одним лишь духом. Она должна была восприниматься тем, "верхним, корковым" слоем клеток –  последним, как учили, в онтогенезе (филогенезе – тоже?). На самом же деле она погружалась в самые древние воспринимающие устройства и отзывалась не вербально, а чувственно.

В осознании этого парадоксального ощущения было обнажение. Становилось понятно, что страдание – то же наслаждение, и оно же и есть красота и гармония. А механистические навороты со структурами или, как ее, биологизацией, а еще хуже – о-душевлением есть только номинативы, беспомощная попытка ума отыскать удобные схемы и впихнуть в них невыразимое, невербальное. Понятно, что это невыразимое найти не удастся, но сам поиск уже есть какая-то определенность=о-граниченность, а за гранью – самое интересное. Только туда уже не пускают – определения, или аксиомы, или скобки модуля, фенольные кольца с водородами или азотом в углах. Ищу – значит существует, что ищу? – не знаю, но раз ищу, значит есть то, что ищу. Есть ли?

Вот кожура, ее нет, я только чувствую ее. Мое чувство – это боль, страдание, потому что кожура – это ощущение отторжения, холода, она же и защита тоже, барьер, за который нельзя – больно, ломается, хрупкая.

С моей кожурой тоже не подарок, не обрастает дермой. Потому из второго ряда амфитеатра в концертах я пытаюсь собрать горсть звуков, подставляю уши потокам музыки и думаю (=чувствую), будет и у меня оболочка поверх кожуры, сочная такая, красивая. Так какое солнце между нами и к какой другой душе стремится твоя душа, если все это выдумки, а мы слушаем музыку?