Мясоедов

Михаил Забелин
«Кто ответит мне – что за дом такой,
Почему во тьме – как барак чумной?
Свет лампад погас, воздух вылился.
Или жить у вас разучилися?»

В. Высоцкий




I



Мясоедов вырос в старинном древнерусском городе, славившимся некогда рыбой и дичью. От тех давних времен в городе сохранились лишь покосившиеся деревянные бараки, где еще жили люди, и пыльные унылые улицы. Еще сохранилась пульсирующая, как артерия, река, хоть и помутнели зараженные людьми воды. Еще не умерли засиженные голубями, заросшие березами, с проломленными куполами, церкви и башни, помнившие татар и Грозного. Старый и грязный, перекопанный, перестроенный, будто сменивший кожу на маску после пластической операции, еще жил город. И все это: и дома, и улицы, и храмы, и сам город, и даже природа вокруг, носило на себе, как рубище нищего, одно и то же клеймо – запустение.
Мясоедов не любил свой город. Но с детства, с тех пор еще, когда, стоя в коротких штанишках на детсадовской сцене, декламировал звонким голосом стихи о родном крае, он вслух научился восхищаться им. Природа оставляла его равнодушным, но со школьной скамьи он любил плавным жестом руки показывать на реку и рассуждать о превосходстве человека над силами природы. К людям он относился с внутренней брезгливостью, но всегда улыбался им, и, в конце концов, эта улыбка будто заморозилась в уголках губ, так что производил он впечатление симпатичного, внимательного человека. Он быстро и сознательно впитал в себя узаконенные истины о настоящем, прошлом и будущем, внушаемые с пеленок, и часто повторял их на уроках, собраниях, лекциях, а так как никто никогда их не оспаривал, всегда оказывался правым, и отблеск этих истин как бы высвечивал и его самого.  Он любил выступать и умел говорить, обволакивая чужие, утвержденные мысли в свои собственные пламенные слова, так что быстро забывался смысл сказанного, но надолго оставалось мнение о нем, как об убежденном, искреннем, честном товарище.
Когда его сверстники, мало задумываясь о будущем, гуляли, играли, влюблялись, он, казалось, запрограммировал каждый свой шаг до самой старости и следовал этому пути спокойно и неотвратимо. Не отличаясь любознательностью и живостью ума, Мясоедов располагал к себе, особенно старших по возрасту людей, своей аккуратностью, исполнительностью, неторопливостью в движениях и тщательностью в одежде, серьезностью и вдумчивой манерой говорить и слушать, слегка наклоняя голову. Он рос практичным человеком и город свой воспринимал, как схему всего жизненного механизма, в котором каждая деталь определена и занимает положенное место.
Город делился для него на магазины, в которых купить было нечего, и на дома, в которых было все. Город пересекала незримая граница, по одну сторону которой в трущобных квартирках ютились одни люди, а по другую – в тени садов в особняках с прислугой – жили другие, причем так ловко было устроено, что никто из них не замечал этого контраста. Город разделялся на людей, которые учили других, как жить, и на тех, других, которые работали, пьянствовали и жить не умели, но были довольны своим существованием. Мясоедов рано понял, что большинство людей в его городе живут по установленному некогда порядку, а остальные следят за тем, чтобы этот порядок сохранялся. Он заранее определил для себя место в жизни: быть среди тех, кто следит и учит, и, мягко ступая, поднимался к нему, готовый перегрызть горло сопернику, переступить через споткнувшегося и самому стать носителем и защитником этого жизненного порядка.






II



В первый раз я встретился с Мясоедовым, когда был мальчишкой. Я перебегал улицу, когда раздался милицейский свисток. Почему я остановился, не знаю, наверно, от неожиданности. В небольшом нашем городе было мало машин и еще меньше постовых милиционеров. Позже я часто удивлялся, зачем у нас столько улиц с односторонним движением. Мне говорили: так положено, а я думаю, что и здесь не обошлось без Мясоедова.
Я остановился, и меня крепко и осторожно взял за руку молодой сержант. Он перевел меня обратно, дошел со мной до перекрестка и, так же держа за руку, снова перешел со мной на другую сторону улицы. Я до сих пор помню его мягкий, доверительный голос. Он долго говорил мне, что если я сейчас буду нарушать правила дорожного движения, то когда вырасту, смогу нарушить и правила жизненного распорядка. «Мы с детства, - говорил он, - должны привыкать к установленным нормам: вместе со всеми переходить улицу в указанных местах, вместе со всеми идти туда, куда зовут, и вместе со всеми делать то, что велят». Я тогда чуть не рассмеялся, представив, как мы, дворовые мальчишки, взявшись за руки, как дети, идем туда, куда велят. А потом подумал: «Ведь идем же и делаем, и пишем, как надо, и говорим, что положено». А может быть я только сейчас об этом подумал, а тогда стоял и ждал, когда он кончит говорить и отпустит меня, хотя мне было удивительно и даже приятно, что он не кричит, не ругается, не грозит родителями, а разговаривает со мной серьезно, как со взрослым.
Я хорошо запомнил этот вкрадчивый голос, его спокойное лицо с тенью улыбки и бьющие навылет глаза. Позже я узнал, что это был Мясоедов. К несчастью, мне еще много раз предстояло с ним встретиться в жизни.







III



Когда после окончания института я вернулся домой и начал работать в местной газете, я еще верил, что городские власти искренне озабочены тем, как переломить жизнь города к лучшему, и старался внести свою лепту в это благородное дело. Я бродил по улицам города, смотрел на людей и все больше убеждался: все они какие-то безрадостные, озлобившиеся, скрытные и завистливые.
В почерневших, скособочившихся домах по вечерам пьяно и зло кричали, ругались и зверели мужчины, плакали и матерились женщины, впитывали в себя грязь и смрад тесных комнат и тоже озлоблялись дети. Жили одним днем, бедно, ущербно, уныло, будто не было у них ни прошлого, ни будущего. И я старался понять: почему? Почему они пьют и дерутся, грубо говорят и горланят на улице пахабные песни, и это никого не удивляет, почему ничто не трогает их в жизни, а чужая судьба им безразлична, а чужой человек для них враг? Почему так невыносимо скучно они живут? Почему в них нет и не передадут они своим детям ни благородства души, ни высоких целей и стремлений, почему даже самих этих слов они чураются, как заразы, как юродивых, почему сами понятия достоинства, чести и благородства выпали из нашей жизни и памяти? Почему все так беспросветно мелко в их существовании: мелочные заботы и суетливые желания, бестолковые утехи и пустые хлопоты, маленькие радости и куцые цели – все у них будто понарошку, зазря и бессмысленно, почему? Почему они, как дети, не ведая что творят, могут ненароком, не задумываясь, толкнуть, оскорбить, убить? Почему так бесцельно и бездарно проживают они свою жизнь?
Я пытался понять и не находил ответа: когда и как случилось, что люди, издревле жившие с открытыми воротами и сердцами, вдруг попрятались в свои норы и с тех пор разучились жить и говорить по-человечески.
Однажды меня вызвал к себе главный редактор. В его кабинете сидел незнакомый человек лет тридцати пяти. Он встал мне навстречу и представился: «Мясоедов, секретарь горкома партии».
От этого разговора у меня сохранилось какое-то странное ощущение внутреннего холодка, какое бывает, когда дотронешься ладонью до склизкого камня. Он говорил хорошие, правильные слова о том, что людей надо активнее вовлекать в общественную жизнь города, приучать к культуре и спорту, воспитывать и учить. Он говорил о самом важном: как помочь человеку разглядеть жизнь, найти и понять в ней себя, но говорил об этом какими-то пустыми словами-лозунгами: охватить, повысить, повести за собой. А в конце разговора попросил написать статью о том, как выросла за последние годы культурная жизнь в нашем городе, сколько известных спортсменов – выходцев из нашего города, как мы живем и растем духовно.
Статью я написал, хотя и совсем не так, как ему хотелось. Мне наивно казалось, что как журналист и гражданин я не имею права молчать, когда гноятся язвы, что стоит только закричать: остановитесь, посмотрите на себя, поглядите, как вы живете, разве это жизнь, и люди ужаснутся, задумаются и прозреют. Это было глупо и опасно, но тогда я еще был молод и честен перед собой и людьми, и хотя сам не понимал, в чем истоки поразившей нас гангрены, но искренне верил, что только сообща и не таясь, мы сможем излечиться от нее и вырвать из себя сорняки хамства, гниль безверия, плесень жестокости, бесчестности и равнодушия.
Теперь, когда уже порастоптали во мне тот молодой задор и загасили в душе искры надежды, искренности, доверия и любви к человечеству, когда я стал старше и понял, что правду, так же как и любовь, надо скрывать, иначе тебе искалечат жизнь и поранят сердце, теперь я могу только гадать, как появилась та статья в газете.
Почему меня не уволили тогда и сразу не испоганили мою жизнь, я знаю: выбраться из помойной ямы, в которой я оказался, мне помогла Аля.









IV


С Алей я встречался несколько месяцев и бывал у нее дома. Она была соблазнительной и современной, без комплексов, как говорят. Мне намекали, что ее отец – большой начальник или приближенный к большому начальству. Хотя дома он вел себя со мной по-простецки. Может быть потому, что уже видел во мне будущего зятя.
- Выпьем по двадцать капель, - говорил он мне, - пока мать не видит.
И наливал тайком и пил вместе со мной, и это было смешно, потому что все видели, как мы пьем, и он это знал, и это напоминало какой-то странный домашний ритуал.
Захмелев, он любил говорить о себе и учить меня, как надо жить.
- Главное, чтобы начальство тебя уважало. Тогда многого сможешь добиться. Ведь каждый человек ищет, где лучше. Руки у людей загребущие. Только дурак всю жизнь воздух ловит, а умный да хитрый сначала к начальству поближе встанет, чтобы его заметили и поддержали, увидели, что знает человек свое место, не рвется раньше времени наверх, не кичится умом, не лезет с предложениями, а ждет, когда оценят его преданность, пригласят и выдвинут. А вот когда почувствуешь силу, хватай потихоньку от жизни, что можешь, неси в дом, себя не обижай, и тогда те, кто наверху, закроют на это глаза, а те кто ниже, смолчат.
Мы пили какой-то дрянной самогон, он хвалил его: «Забористая штука», - потом наливал еще по двадцать капель, мы допивали бутылку, и он продолжал:
- Вот Юрий Петрович… Юрий Петрович – умнейший человек, большой человек. И меня уважает. А почему? Да мне одного его взгляда достаточно, чтобы понять, чего он хочет. Солидный человек Юрий Петрович.
Иногда в минуты пьяного откровения он плакал, уткнувшись мне в плечо, и жаловался:
- Я – самодур, я – злой человек, я их всех вот где держу, я этим кулаком убить могу. Но ведь для них же, родных, стараюсь. И обуть, и одеть, и накормить, все я. Когда работал на мясокомбинате, мясо в доме не переводилось. А сейчас забыли старика, ну разве икорки подкинут, рыбки принесут из уважения.
И он поднимал лицо с моего плеча и впивался в меня маленькими, хитрыми, трезвыми глазами.
Иногда мы вместе выходили из дома, и на улице он то кланялся знакомым и протягивал руку: «Иван Иванович, здравствуйте», «Иван Петрович, мое почтение, как сынишка?», «Иван Никифорович, как здоровье? Супруге поклон нижайший», - то кивал навстречу, то проходил мимо, не отвечая на заискивающие улыбки, не останавливаясь.

С Алей отношения у нас были странные. Мы стали спать с ней с первого вечера, когда познакомились в какой-то компании. Она любила, когда я приглашал ее в ресторан или к знакомым журналистам. Она быстро осваивалась в незнакомом обществе, и к концу вечера ею уже восхищались мужчины, и даже женщины старались подружиться с ней. Иногда я ее встречал случайно в компании каких-то пьяных парней и кричащих, размалеванных девиц, а наутро она говорила мне:
- Милый, не спрашивай меня ни о чем, я люблю только тебя.
Любил ли я ее? Теперь уже думаю, что нет. Но я знаю: мне нравилась категоричность ее суждений, внутренняя пробивная ила, даже иногда жестокость, и, несмотря на некоторую ограниченность и незнание многих вещей, без которых, мне казалось, интеллигентный человек жить не может, - хитрый и хищный житейский ум: все то, чем сам я не обладал и в чем подчинялся ей.
Когда была напечатана моя статья, и главный редактор кричал и топал на меня ногами, называл поддонком и врагом народа, и спасения ждать было неоткуда, я все рассказал Але.
- Дурачок ты наивный, - сказала мне она и повела домой, к отцу.
Отец ее разлил по стакану водки себе и мне, выпил и, глядя на меня в упор своими трезвыми глазами, сказал:
- Живи, как хочешь, я тебе не советчик. Вы с Алей сами друг друга нашли. Женитесь, живите, ну и я замолвлю словечко перед Юрием Петровичем.
Я кивал головой и бормотал что-то утвердительное и согласное.
- Пойдешь к нему, покаешься, по молодости простят. Но смотри!
И он сжал в кулак свою большую, сильную руку.

А через день я пошел на прием к Юрию Петровичу Мясоедову.






V


Я постучался и вошел. Молча, не отрывая глаз от бумаг, разложенных на столе, Юрий Петрович Мясоедов показал мне рукой на стул.
- Хлыстов Федор Михайлович, член партии, - прочитал он, выждав тяжелую паузу.
- Как же вы смогли, Федор Михайлович, - поднимая на меня налитые свинцом глаза, сказал Мясоедов.
- Как же вы смогли, как осмелились вы, член партии, журналист, пойти наперекор партии, замахнуться на советскую власть?
- Советская власть вам дала все: воспитала, одела, послала учиться, доверила ответственную работу, а вы ее грязью марать? Народ наш, город наш чернить вздумали? Не позволим! Что вы тут понаписали? Пьянствуют, воруют… Кто, народ ворует? Советские люди пьянствуют? Где вы жто видели? Из подворотен выкопали эту мразь и пытаетесь нам внушить, что весь город болен? Наш город борется за высокую культуру, наш город стрит светлое будущее, а вы его решили дегтем запачкать? Из-за отдельных пятнышек на нас всех тень бросить? Вы знаете, кому вы на руку играете, с чьего голоса поете? То-то. Статья ваша аполитична, безнравственна, лжива и порочна! Вы не любите свой город, Федор Михайлович, людей наших не любите!
Слушая его слова, я ощущал себя преступником и одновременно нашкодившим мальчишкой, и изнуряющий жар поднимался к голове и выступал капельками пота на лбу. И я думал, что может быть, он прав, и нельзя рассказывать людям о дурном, а надо воспитывать их только хорошим. Может быть, он прав, и хорошего у нас больше, чем плохого, а сверху виднее. Может быть он прав, и идеи просветляют людей, слова зовут их в будущее, и за словами и идеями необязательно видеть то, что с ними не сходится и коробит их, не надо заглядывать на оборотную сторону нашей жизни. Лучше и спокойнее закрывать глаза на то, что люди в нашем городе говорят на миру одно, а дома другое, плохо работают, а зарабатывают еще хуже, считают что отдыхать и пьянствовать – это одно и то же, лгут во всем, везде и всю жизнь, сами уже того не замечая, завидуют, доносят, ненавидят и боятся друг друга и произносят тем больше правильных и красивых слов, чем больше хотят обмануть себя и других. Может быть, он прав, и главное верить в то, что будет, и не видеть того, что есть, может быть, он прав, и я заглянул в людей с изнанки и не рассмотрел их суть, может быть он прав.., но почему же так грустно, так скучно и страшно жить в нашем городе? И он, наверняка, не прав только в одном: я люблю свой город и мне жаль этих людей: и тех, кто себя потерял, и тех, кто себя так и не нашел.
Долго, убедительно и нудно, повторяя заученные нами всеми со школьной скамьи фразы, говорил Мясоедов о долге и любви к родине, о порядочности и ответственности.
Я слушал его вполуха, как слушают скучную школьную учительницу, глядя в окно, где зеленеет весна, и на деревьях поют птицы.
До сих пор неистребимо во мне то двойственное чувство, что надо соглашаться – с чем?, покаяться – в чем?, унизиться – зачем?, самому попрать свое достоинство – почему? и раскаяться в чем-то; хотя и теперь я знаю и тогда верил, что свою растерзанную, разворованную, страдающую родину не променяю ни на какие блага, что как это ни трудно, как ни порошит глаза возвышенная ложь, как ни притихает мысль, боясь услышать свой собственный шепот, как ни стягивает рот привычная покорность, превращая человеческую речь в одобрительное скотское мычание, как это ни страшно и ни больно, только открытый взгляд и честное слово могут сберечь человеческую порядочность.

Знаю это сейчас, верил и тогда, верил, но уже боялся, но уже разменивал свою веру на мелкую монету уступок и полуправды, надеясь, как и все, вернуть ее позже назад.
Наверно, это был переломный момент и беседы нашей, и моей судьбы. Я поднял глаза, и до сих пор помню то судорожное чувство страха, как будто остановился на самом краю пропасти, за которой могла бы оборваться моя жизнь. Мясоедов выжидал, и спокойные глаза его буравили мое будущее.
И тогда я сказал:
- Спасибо вам, Юрий Петрович. Спасибо вам, что помогли разобраться. Ч все осознал, я все понял, простите меня.
Уже совсем другим голосом Мясоедов продолжал:
- Хорошо, Федор Михайлович, работайте. А мы посмотрим.
И тоном почти дружественным, удивительным после нашего разговора:
- Я слышал, вы собираетесь жениться на дочке Николая Ивановича? Одобряю, желаю счастья.

Через два дня я написал статью, в которой растоптал сапожищами то, что писал раньше, и одел в белые одежды то, что проклинал.
Ничто невозвратно в нашей жизни. В тот день я потерял свою искренность и обрел судьбу, раздавившую меня, в конце концов.
Я узнал, что мой будущий тесть – Николай Иванович – водит персональную машину Мясоедова.
А через месяц женился на Але.







VI



Прошло два года. Меня назначили начальником отдела. У нас с Алей родился сын. Ушло то время, когда я пытался заглянуть в глаза прохожим и понять, зачем они живут на этой земле. Не было уже ни сил, ни времени, ни желания разглядывать чужую жизнь. Была своя жизнь – не очень легкая и очень однообразная. Так случилось со временем, что к нам перестали приходить мои друзья, а потом и мои родные. Иногда мы встречались с ее знакомыми, где я чувствовал себя лишним и испытывал нелегкое чувство неуместного приложения к своей жене. С трудом мне удалось купить маленькую квартиру. С тех пор, в ожидании когда в комнате уснет сын, мы проводили все вечера на кухне, и это бестолковое, бесцельное кухонное однообразие рождало обиды, скандалы и слезы. Часто мы сидели вдвоем, избегая смотреть друг на друга, исчерпав слова друг для друга, и оставалось только одно желание: скорее уснуть, чтобы утром уйти из дома.
Иногда она говорила:
- Мне наплевать, где и как ты зарабатываешь, что ты делаешь на работе и откуда приносишь деньги. Посмотри на моего отца: у них в доме есть все. И ты должен обеспечивать меня и сына. Иначе, зачем ты мне нужен?
Она умела жить для себя. Она умела быть интеллигентной и умной с людьми, которые казались ей нужными, с теми, кто обладал любой толикой власти и распределял блага: будь то столик в ресторане или импортная одежда, или престижное место на службе. Место на службе особенно заботило ее, через своих знакомых она постоянно искала нечто такое, о чем можно было бы оборонить в разговоре: «Да, я работаю там-то…У нас там… ну вы знаете». Что это за «там», она толком не представляла сама и, не имея никакой специальности, она просто мечтала, что «там» ей придется появляться ненадолго, а в остальное время ей будут звонить и спрашивать совета, и восхищаться на расстоянии. Она считала себя деловой и современной женщиной, и каждый раз, когда меняла место работы, говорила: «Какое это болото. Мне не с кем даже поговорить».
Она умела быть самоуверенной и жестокой и, улыбаясь, ненавидеть тех, кто с ней не соглашался или в чем-то возвышался над ней, никогда этого не забывала и не прощала. Она умела заплакать в нужный момент и выглядела тогда беззащитной, но, не задумываясь, избавлялась от тех, кто уже не мог быть более полезен, бросая и отшвыривая, как сморщенный огрызок, даже лучших подруг. В кругу знакомых она умела набросить на себя вид нежный и усталый, недоступный или простой, доброй жены или строгой матери, но иногда, неожиданно, из-под этих блестящих покровов высовывалась скандальная ее натура наглой и жадной рыночной торговки.
Однажды я узнал от ее подруг, что она мне изменяет чуть ли не с первого дня со многими, в том числе, и с Мясоедовым.
Еще оставшиеся в моем сердце угольки гордости выплеснулись криком наружу, и я сам удивился, что могу требовать, обличать и ненавидеть. Даже больше, чем ее, я ненавидел тогда Мясоедова, всех тех, кто безнаказанно развратил наш город, превратил нас в бессловесных, поддакивающих болванчиков, обкорнал наши чувства и мысли, постриг под линеечку наши головы, вырвал у нас искренность и чистоту и вложил криводушие и страх, заменил наши живые органы на бездушные винтики и пружины и пригнул к земле затылки и глаза.
Она отвечала спокойно и тихо, и в ее голосе мне послышались нотки мясоедовской уверенности и неуязвимости.
- Ты забыл, кому ты обязан работой? Ты забыл разговор с Мясоедовым? Пикни только, и ты лишишься всего: сына, работы, квартиры.
Я смолчал, молчал и потом, молчал и соглашался, и эта душевная немота и робость растянулась еще на годы, от которых не осталось никаких воспоминаний: дом, работа, работа и дом.







VII


Через несколько лет, когда меня назначили главным редактором газеты, а Мясоедов сделался первым секретарем горкома партии, он стал изредка приглашать нас с женой к себе на дачу. Там собирались люди, которых нельзя было встретить на улице, стоявшие высоко над городом, далеко от других. Они много ели и пили и называли друг друга на ты. Иногда на дачу вызывали артистов, и устраивались домашние концерты. Эти вечера представлялись мне иным миром благополучия и сытой уверенности, в который не было доступа посторонним.
Люди их этого мира охотились и ловили рыбу в заповедниках – там, где еще она водилась. Люди из этого мира покупали одежду и пищу в магазинах, о существовании которых даже не подозревали в нашем городе. Люди из этого мира гуляли в парках и купались на пляжах, к которым нельзя было подойти и близко. Люди из этого мира жили в двухэтажных квартирах с зимними садами. Дети этих людей не носили заплаток на брюках и с детства учились повелевать дворниками, шоферами и обслуживающим их персоналом. Люди из этого мира обладали тайной и знанием истинного положения вещей в обществе, делавшими их недосягаемыми для остальных. Эта тайна, объединявшая их, называлась властью.
В этой струе жизни, непохожей на нашу, Аля чувствовала себя уверенно. Я же, казалось, попал сюда по ошибке.
Я с удивлением узнал, что Мясоедов, часто обличавший на собраниях пьянство, любит хорошо выпить. Все он, собравшиеся здесь, жили по каким-то особым законам, ничего общего не имеющим с теми законами, которые они громогласно защищали и проповедовали. Иногда, слушая их, я ловил себя на мысли, что, отгородившись заборами дач и стеклами персональных автомобилей от людей, они забыли настоящую жизнь, забыли и не хотят больше знать, как живут люди.
Еще не совсем оторвавшись от тех, кого они называли массой или народом, я мог сравнивать и видел, что там, внизу, люди живут, как бездомные собаки, бегая, как от помойки к помойке, от магазина к магазину, лаясь в очередях из-за куска дрянной колбасы. Там, внизу, люди двигаются безликой толпой, как скот, а эти лишь погоняют и направляют их. Там, внизу, люди виновато жмутся по темным углам, будто всю жизнь обязаны кому-то и стесняются жить. Там, внизу, они все бочком, бочком ползут по жизни, ущербные и жалкие, будто ковыляют на одной ноге с переломанным хребтом.
Глядя на этих благодушных, попивающих коньяк сильных мира сего, мне становилось страшно от того, что они никогда не увидят и не смогут понять тех, кто ниже, кто жаждет схватить и отнять друг у друга хоть кусочек жизни. Глядя на них, мне казалось, что с теми, кто внизу, их связывают только тонкие нити, за которые они дергают так, как им хочется и удобно, чтобы привести куколок в движение, и если одна из них споткнется или поднимет голову, они отпустят ниточку, и человечек упадет, раздавленный своими жадными, завистливыми соседями.
Но рядом с этими людьми я кланялся и улыбался, и бежал на покровительственный голос и уже сам не знал, чего во мне осталось больше: гадливости к их лицемерию, отвращения к своему собственному подленькому пресмыкательству или счастливой гордости быть допущенным в этот чужой мир.






VIII


Годы походя перекладывали ношу дней на телегу моей жизни и чем скорее мелькали назад, тем тяжелее становился воз прожитого и медленнее крутились колеса. Я чувствовал себя ломовой лошадью, которой задали маршрут, зажали морду хомутом, чтобы не дергала головой, но пока дышала, и нагрузили ненужными вещами и чужими идеями. Я сам себе казался пристяжным, которому никогда не вырваться в скакуны. Все эти годы я был, как в детской игре, мальчиком-коняжкой, которому перехватили грудь веревкой и перетянули подмышками, взявшись сзади за концы. Скачет мальчик-коняжка и думает, что он свободен, что он впереди и тянет за собой других, но нет: дернется веревка – влево! дернется еще раз – вправо! натянется, как струна, - стоять! Ия поворачивал влево, и я поворачивал вправо, и шел шагом, куда велели, и останавливался, когда дергали за веревку. Сколько мнений и людей может сидеть в одном человеке: два, десять? На сколько частей ежедневно, ежечасно могут разрываться человеческая душа и ум? Я постоянно думал об одном, делал другое, хотел третьего, мечтал о четвертом и, всем улыбаясь на всякий случай, толком уже и сам не знал, чего же я хочу и что делаю, и зачем.


Мы теперь жили в трехкомнатной квартире. Но странное дело: в этих трех комнатах, как в лесу, мы совсем потерялись и уже не искали и не хотели найти друг друга. В одной из этих комнат жил мой сын, только он, как и я, тоже был с детства мальчиком-коняжкой. Отпустит его мать невидимую сбрую, и он бежит ко мне:
- Давай поиграем! Расскажи мне что-нибудь.
И мы сидим и разговариваем, и играем: локоть в локоть, кровь в кровь, счастливые оба.
А потом потянет она и зажмет ему рот удилами, и смотрит он на меня букой и молчит. Сын, сын. Когда же ты вырастишь и научишься различать искренний надрыв души и фальшивую пряную доброту, или уже настолько перемешались правда и ложь в нашей жизни, что дети, вырастая, не могут их  отличить? И называют хитрость умом, а ум глупостью. И с детства тянутся к тем, кто хитрее, кто их бросает, обманывает, и забыв обман, снова бегут, когда поманят пальцем.
Что же это за жизнь, в которой нельзя ни притворяться? Я притворялся строгим с подчиненными, понимающим с начальством, любящим мужем в гостях и на улице, притворялся глупее, чем есть с одними, чтобы им польстить, и умнее с другими, чтобы показать себя выше их. Притворялся дома, чтобы не видел семейных скандалов сын, и притворялся на работе, потому что без притворства и криводушия я не смог бы и дня удержаться на своем месте. Я как заправский клоун держал наготове и менял маски, кровоточа душой и смеясь губами.
Каждый человек рождается, чтобы быть самим собой, каким предназначено ему от Бога. Каждый человек только тогда вырастает в человека, когда он остается самим собой. Каждый человек только тогда обретает счастье и свою единственную в мире жизнь, когда бывает самим собой. И только когда он становится самим собой, раскрываются его сердце и ум.

Не знаю, не помню, неважно, как это случилось, но однажды я встретил Наташу и рядом с ней переступил барьер, за которым почувствовал себя легко и свободно, потому что впервые за много лет снова услышал, как бьется мое сердце, уверовал, что я, не кто-то за меня, еще могу чувствовать и размышлять, видеть, слышать и не прятать в себе услышанное, и делиться увиденным. Рядом с ней я поверил, что могу быть самим собой, единственным и непохожим, как каждый человек на земле. И когда раскрылись мои глаза, уши, сердце и ум, я понял, что рядом со мной редкая, умная, красивая и добрая, удивительная женщина – Наташа.   
 






IX


Сколько я был счастлив в жизни – год или два, или меньше? Столько, сколько я знал Наташу. Какое удивительное это было время. Я осознал вдруг, что кроме статей, которые никто не читает, я умею писать письма. Я осознал вдруг, что жизнь, как родник, еще питает меня свежестью чувств и благородством мыслей, что жизнь, как река, повела меня из болота на чистую воду, и я задышал запахом молодых трав и темного леса. Я встретил Наташеньку. Я встретил ее, а потом впервые в жизни писал письма и получал их, они были дороже всех благ и наград, они были, как крапинки счастья, разбросанного по свету, которые люди ищут и собирают по кусочкам всю жизнь.
Я все вспоминал какую-то древнюю легенду, по которой люди за грехи их были разъединены на две половинки, мужскую и женскую, и весь человеческий век эти рассеянные по миру, перемешанные на земле половинки ищут и не могут найти друг друга. И только очень редко – в этом и кроется человеческое счастье – сходятся они и сливаются в одно целое. Может быть, один раз в жизни, да и то не каждому человеку, дано встретить свою половинку. Может случиться и так, что пройдут они мимо и не разглядят друг друга. А чаще бывает, что склеятся две разные половинки и проживут свою короткую жизнь печально и пусто, не ведая, что они разные. И только очень редко соединятся людские половинки и поймут, что они – единое существо, и обретут свое человеческое естество, данное от Бога, и очистятся, и успокоятся их мятущиеся души, и облагородятся в любви их сердца, и раскрепостятся их умы, и расцветут талантом их мысли, и укрепится их вера, и возвысятся над суетой житейской их помыслы, и удесятерятся их силы. Потому что такова власть любви и добра, а любовь рождает доброе в человеке.
Мы любили друг друга, и мир начинал казаться добрее и снисходительнее к нам. Хотя и это лишь казалось сожмурившимся от счастья, слепившимся нашим половинкам. Упоенные любовью и друг другом, мы уже не замечали, что и мир, и люди остались прежними, и нет им никакого дела ни до нас, ни до нашей любви.

«Единственная моя, любимая Наташенька!
 Я надеюсь, что совсем скоро я смогу позвать тебя и жить с тобой, больше не разлучаясь ни на секунду. Я верю, что весна нашей жизни только начинается. Я ежеминутно думаю о тебе и помню каждое наше мгновение, помню твои сапфировые глаза и солнечные лучи, падающие на подушку, ласкающие твое лицо и волосы, которые в искрах света и тепла становятся еще краше. Я очень-очень тебя люблю. Я знаю, как тяжело тебе теперь одной, и мучаюсь от того, что заставляю тебя страдать от одиночества, терзаться сомнениями и ожиданием. Я не перестаю верить, надейся и ты, что люди, созданные друг для друга, если им так повезло и они встретились в жизни, не могут больше разлучиться и будут счастливы. Я верю теперь, что, только обретя истинную любовь, человек может стать сильнее и добрее, а жизнь его осмысленней и прекрасней. Я ощущаю в себе удивительные перемены: я перестал бояться. Я понял благодаря тебе, благодаря нашей любви, что те крохи, которые мы хватаем, за которые держимся и боимся потерять, - не самое главное в жизни. Эти крохи кажутся мне теперь осколками кривого зеркала, пародией и издевательством над человеческой сущностью и настоящей жизнью. Ведь как мало надо человеку для счастья: любить и быть любимым, найти то дело, в котором можешь выразить себя, иметь достойных и верных друзей, просторный дом, хорошую одежду и пищу. Как мало нужно, но как мучительно достается человеку счастье, особенно если смотришь на жизнь через кривое зеркало. Сколько нужно порезаться самому и нанести страданий и ран другим, чтобы разглядеть свою человеческую суть и понять, что есть счастье, глядя в кривое зеркало. В нем мешаются понятия добра и зла, свободы и права, счастья и любви, и правда подменяется ложью. И может быть, только еще редкая, искренняя любовь способна выжать из человеческого сердца ржавчину рабской подлости, трусости и равнодушия, и просветлить глаза его, и сбросить с него рабский ошейник».

«Радость моя, Наташенька!
Мысль о тебе лишь радует меня. Чем слаще был глоток свободы, которым напоила меня наша любовь, чем сильнее и независимее я себя ощутил, тем яснее стал понимать, в каком глухом, мертвом капкане мы очутились, какой непробиваемой стеной мы окружены, в какой толще льда были всегда заперты наши души и скованы наши мысли. Тяжело и душно, и нет сил больше лгать. Я задумал и начал готовить серию очерков о нашем городе, и даже если они станут той плахой, которую я выстрою своими руками, я не остановлюсь уже и не смолчу. Только ты и то, что я пишу теперь, придают смысл моему существованию.
Вчера случилась мерзкая, гнусная сцена. Будто вся грязь и все хамство мира вылились на меня, когда я сказал, что люблю другую женщину. Та, которую все называют моей женой, кричала и брызгала слюной и угрожала лишить меня сына, квартиры, партии, работы, жизни. Стыдно за нее и за себя, за то, что так долго терпел и унижался под одной с ней крышей. Что ей еще надо от меня? Что им всем надо от нас?
С тех пор, как я тебя встретил и полюбил, Наташенька, я очень изменился, я знаю. Раньше я притих бы еще на год или два, а теперь я устал бояться, я ушел. Сейчас я живу один, снял комнату, много пишу, собираюсь разводиться и очень жду тебя».




«Наташенька, женушка моя!
Я жду тебя, и все было бы неплохо. Только я узнал, что прописаться к родителям и жить у них с тобой я не имею права. Что же делать, будем снимать квартиру. Моя бывшая жена написала письмо в горком партии. Пока не знаю, что в нем, но судя по тому, что сослуживцы косятся на меня и шепчутся за спиной, соседи перестали здороваться, а так называемые друзья пытаются раньше других выведать, что случилось и какой скандал назревает, в этом доносе собрана по помойным каплям вся гадость и грязь лопнувшего нарыва, все, что я мог тоько подумать или совершить в своей жизни. Куда бежать от человеческой подлости, нет сил с ней бороться. Но главное все-таки не в этом, а в том, что я успел опубликовать свои статьи. Так что он все-таки треснул – мой рабский ошейник».

«Наташенька!
Я, наконец, с трудом развелся. Меня вызывал к себе первый секретарь горкома товарищ Мясоедов. Чего было больше в его словах: лицемерия или издевательства, не знаю, но это страшный человек.
Не надо расстраиваться, Наташенька. Все образуется. Только приезжай скорее. Иначе я задохнусь, захлебнусь в этом смрадном болоте лжи и унижений.
Я все-таки очень верю, что любовь спасет нас. Бог с ней, с карьерой, с ханжеским холодком соседей, с предательством неискренних друзей, с теми, кто еще вчера ловил взгляд и протягивал руку, а сегодня не замечает и переходит на другую сторону улицы, кто выкопал старые обиды и выбрал нож поострее, чтобы нанести поглубже рану тому, кого все травят. Бог с ними, с трусами, хамами и подлецами, и с теми, кто насмеется, и с теми, кто смолчит. Единственное, что разъедает сердце – это разлука с сыном, мне не дают с ним видеться. Единственное, что вселяет надежду – это встреча с тобой. Приезжай скорей».

Она приехала ко мне, приехала в наш город. Как я ждал этого. Зачем? Я ли раздавил ее тяжестью своей судьбы? Город ли наш, жаждущий крови, убил ее? Чего им еще от нас надо было? Зачем походя надо было губить нашу любовь? Почему нельзя оставить в покое хотя бы любовь? Почему не даете вы нам даже эту редкую свободу – любить? Что же это за закон – нечеловеческий закон – пожирающий людей, запрещающий любить и жить, убивающий редкую на земле звезду – счастье?
Пусть лучше бы ты никогда не приезжала в наш город, Наташенька. Пусть лучше бы я не знал тебя и прожил свою жизнь без любви и радости, как каторжник, отбывающий пожизненный срок. Лучше бы, лучше бы… Мы никогда не знаем, как лучше, и можем только мечтать, а потом протягивается сверху рука и останавливает маятник нашей судьбы, взметнувшийся наверх, к счастью.   



X


По редакции летали взбудораженные голоса. С утра в кабинете бывшего главного редактора городской газеты заседал Мясоедов и вызывал к себе, по очереди, всех сотрудников. То, о чем он с ними говорил, недолго оставалось тайной. Задавался один и тот же вопрос: как вы относитесь к бывшему главному редактору? Большинство отвечало сразу, словно за долгие годы молчания и одобрения выносило в себе эти слова:
- Мы давно замечали, что за показной честностью и принципиальностью бывшего главного редактора скрывается антипартийность, наносится серьезный урон пропаганде наших идей и нашего образа жизни.
Далее говорилось в том же казенном духе, будто разные люди читали одну и ту же шпаргалку, из которой боялись пропустить хотя бы слово. Некоторые, старой, особенно, закалки, не останавливались на этом и взахлеб, придумывая на ходу то, чего не было, и даже веря в это, искажая до неузнаваемости то, что было, требовали, брызгая слюной и светясь глазами, наказать Хлыстова, как врага народа, сослать, уничтожить и вычеркнуть из памяти общества, растоптать, как в старые времена, даже след его, вымести даже тень его из голов людей, друзей и близких.
Если бы вдруг нашелся какой-нибудь посторонний человек, не знакомый ни с нравами, ни с историей города, здесь, в этом кабинете, он бы никогда не понял, почему в этом городе одни люди так ненавидят других, и почему люди готовы в любой момент предать и уничтожить себе подобных, почему при всеобщем молчаливом согласии можно измываться над своим товарищем, оболгать и оплевать своего родственника, донести на своего соседа, толкнуть в грязь прохожего и здравствовать после этого.
Все сказанное Мясоедов записывал в свой блокнотик. Он внимательно слушал, остро глядя в глаза, задавал вопросы и ободряюще кивал.
Выходя из кабинета, люди отирали пот со лба и говорили в пространство, где их слова ловили рты и уши уже побывавших в кабинете и еще не вызванных:
- Силен, силен! Без таких пропали бы мы.
Некоторых, правда, Мясоедову приходилось уговаривать, некоторым даже угрожать.
- Расскажите, где вы встречались и о чем говорили.
Или по-другому:
- Значит вы поддерживаете этого отщепенца и выступаете против линии партии?
И нависал над листом бумаги, будто копьем нацеливаясь своей авторучкой в собеседника. И бывшие товарищи Хлыстова тускнели и обезличивались и в чем-то признавались, и в чем-то каялись. Точно также они бы предали и отца, и мать, и друзей, потому что морально были уже готовы к предательству.






XI



- Товарищи! Сегодня мы обсуждаем бывшего главного редактора нашей городской газеты Федора Михайловича Хлыстова. Я внимательно выслушал все ваши выступления. И считаю, что товарищи верно разобрались в данном вопросе, говорили, как это и должно, откровенно, нелицеприятно и принципиально. Здесь прозвучали хорошие, правильные слова в адрес Хлыстова. Человек этот разложился морально, оторвался от коллектива, прогнил изнутри. Он перестал прислушиваться к советам старших товарищей, отмахнулся от справедливой критики снизу. Он, видимо, забыл, что живет в обществе, а не сам по себе. И вот результат: Хлыстов ушел из дома, бросил жену и сына, развалил семью. Хлыстов перестал зрело воспринимать события и процессы, происходящие в нашем городе. В газете стали появляться вредные, лживые статьи о существующей якобы в нашем городе коррупции и круговой поруке, о якобы имеющих место нарушениях законности, зажиме критики, инициативы и самостоятельности. Этакую чревоточину мы давно замечали в Хлыстове, но пытались ему помочь, прощали ошибки. К сожалению, он не воспринял должным образом эту товарищескую критику. Мы по праву гордимся высокими показателями в труде и достигнутыми результатами и будем беспощадно избавляться от любого тормоза на нашем пути. Пусть же моральное и политическое падение Хлыстова послужит нам всем хорошим уроком.

Я хорошо запомнил каждое слово, сказанное Мясоедовым. Я не сомневался, что он приедет на эту расправу и сделает все, чтобы добить меня. Я знал, что после моих последних статей, о которых с испугом заговорили в городе, Мясоедов ненавидит меня, но я уже его не боялся. Может быть, этими статьями я хоть немного искупил свою бессловесность, расшевелил людей, и если хотя бы кто-нибудь задумается, как жить дальше, труд мой и жизнь были не напрасны.
На этом собрании меня клевали в глаза, в печень, в мозг, в сердце, рвали зубами, как голодные хищники, и при этом каждый заглядывал преданно в глаза Мясоедова и старался поймать его одобрительный взгляд. Я уверен, что если бы он спустил в этот момент с себя штаны и показал глазами, все они, без исключения, не удивляясь и не стесняясь друг друга, встали бы на колени и приложились к начальствующему низу.
Я слушал их и знал, что со мной все кончено. Я никогда не смогу подняться, все дороги будут закрыты передо мной. Я не смог и не смогу уже никогда пробить эту твердолобую стену. Я не смог и никогда теперь не пойму, как соединить разорванную нить доверия, понимания и уважения между людьми. Одни оборвали меня на полуслове, едва я научился говорить правду, другие ехидно засмеялись и показали кулак из-за спины. И ни те, ни другие не поняли, кому нужна эта правда. Бедный город, в котором не умеют отличить честных людей от бесчестных. Бедный город, в котором бесправие и ложь впитались в души людей и стали нормой жизни, и величаются свободой и правдой. Бедный город, в котором не осталось человеколюбия, хамство почитается силой, история подменяется обществоведением, а безверие называется верой, обветшавшее, все в заплатах, образование выдается за культуру, бесхребетность за принципы, нищета преподносится как изобилие, а продажность прикрывается законом. 
Как жить дальше? Куда мне идти?






XII



Федора Михайловича Хлыстова исключили из партии и уволили из редакции. После всего, что случилось, устроиться на другую работу было невозможно. Иногда он подрабатывал грузчиком, иногда днями не выходил из дома, что-то писал или тяжело смотрел в одну точку. Они снимали с Наташей маленькую комнату, где за стеной плакали чужие дети и кричала хозяйка дома. Они тихо несли свой крест, и за все это время мук и безысходности он ни разу не слышал от нее упрека или жалобы. Обиднее всего было за Наташу. Она приехала в этот город радостная, счастливая, что он позвал ее, полная надежды и ожидания счастья. Надежды рухнули, в счастье им отказали, хотя оставалась еще любовь.
Загнанные и презираемые, они любили друг друга. Удивительное существо человек: если он еще не до конца озлобился и сохранился в нем кусочек сердца, способный любить, как бы тяжело ему не было, он продолжает верить.
Они ни с кем не встречались, к ним никто не приходил. Федор Михайлович начал попивать. Случались дни, когда ему становилось тошно от внимательных Наташиных глаз. Он проклинал себя за то, что позвал ее в этот темный город и придавил ее тяжестью выбитого из его рук креста. Ему казалось, что он болен и никогда уже не выздоровеет, что душа его, распятая ядовитыми стрелами человеческой злобы, никогда не очистится и не воспрянет. Будто неумело оттяпали тупым ножом половину его человеческого естества, и чтобы заполнить эту пустоту, он вливал в себя водку, но только сильнее ныла его несуществующая половина. И тогда хотелось выть от тоски, глядя в пустое небо, как воют волки. Жалко и больно было видеть, как Наташа старается выходить его и мучительно улыбается ему сквозь застывшие в глазах слезы. Он любил ее и ненавидел и винил себя, задыхаясь от бессилия в сырой, затхлой комнате, куда, как в клетку, вместе с ним загнали и Наташу.
Однажды, как бы между прочим, постучался и зашел к ним краснощекий участковый милиционер по фамилии Волнистый. Он долго и бесцеремонно разглядывал обстановку и Наташу. Попросил предъявить документы. Не было какой-то прописки, не хватало чьей-то печати. Молодой милиционер радостно улыбался, долго мусоля в руках их паспорта, а потом сказал:
- Не имеете права, будем выселять.
И ушел.
Федор Михайлович куда-то бегал, что-то кому-то объяснял, доказывал и просил, его не слушали и выставляли за дверь. Как затравленный зверь, он метался в поисках выхода, и всюду натыкался на ухмыляющиеся, уверенные глаза гнавших его егерей.
Идти было некуда.






XIII



Наташу насиловали трое. Они рвали ее и били кулаком в лицо, и зажимали рот грязными лапами. Они дышали ей в губы перегаром и брызгали блевотной слюной в грудь.
Темнело. Спешащие по свои делам люди, едва заглянув в переулок, испуганно шарахались и бежали в обход. Где-то рядом, растекаясь в воздухе, слышались смех, ругань, песни и крики. Вдалеке лаяли собаки и хлопали двери. Переулок как будто вымер. А за заборами притихли и затаились люди, отвернувшись в телевизоры, закрывшись газетами.
Три дня Федор Михайлович не отходил от постели, где лежала Наташа, и гладил ее, как маленькую девочку, и не отнимал ладони от ее горячего лба. Она лежала с открытыми большими глазами, глядя в потолок, и молчала, и из уголков глаз стекали по щекам на подушку, не переставая, слезы.
На четвертый день Федор Михайлович пошел в милицию. Дежурный милиционер узнал его:
- Чего тебе?
Федор Михайлович, запинаясь и спотыкаясь в словах, рассказывал.
Красное, широкое лицо милиционера расплывалось в какую-то грязную ухмылку. Он будто сдерживался и напрягал свою толстую кожу, чтобы не рассмеяться. Словно смакуя эту историю, он расспрашивал о подробностях. А потом, как промокашкой, стерев ухмылку с губ и сотворив официальный вид, видимо, потеряв интерес к рассказу, заговорил о каких-то диких в этой ситуации для Федора Михайловича вещах: о том, что Наташа до сих пор жила без прописки в их городе, о том, что он, Федор Михайлович, не предоставил справку с места работы, а значит пьяница и тунеядец, и об их выселении из комнаты, в которой они ютились с грехом пополам. Федор Михайлович смотрел на серьезную, тупую физиономию дежурного и ему казалось, что он разговаривает с глухонемым. Ему казалось, что перед ним не человек, а, обросшая мясом, заведенная пружина, созданная для того, чтобы бить и не понимать. Ему стало страшно от того, что тот, кто сидел в человечьем обличии напротив него, уже не воспринимает человеческих слов и не может почувствовать человеческую боль.
- Да вы понимаете ли нет, что изнасиловали мою жену! – закричал Федор Михайлович.
- Ты что кричишь! Забыл, где находишься? Шлюху твою изнасиловали? Да она, небось, сама дала под кустом, а тебе лапшу на уши навешала. Пошел вон отсюда, пока я тебя не посадил!
Комната потемнела. Будто черной бритвой резанули по глазам. Будто шагнул в пропасть, и кровью загустело небо, и острые камни пробили голову, и летишь вниз, а дна не видно. И осталась только узкая щель, в которой маячит красное, толстое пятно. Со всего размаха ударил Федор Михайлович кулаком в это пятно, попал во что-то мягкое, и снова ударил – уже в пустоту.
Федора Михайловича били здесь же, в дежурке. Скрючившись на полу, он давно уже не чувствовал ударов, а его все избивали: ногами в живот, ногами по голове, сапогами в зубы, топтали и нетерпеливо прыгали вокруг, словно дорвавшись до очередной жертвы, и били, били, били…
В тот же день – как это происходило, Федор Михайлович не помнил – ему присудили пятнадцать суток и посадили в камеру.











XIV


Федор Михайлович долго приходил в себя. Он сидел на нарах, согнувшись, обхватив голову руками, и думал о Наташе. Физическая боль откатилась куда-то вглубь тела, и осталась гнетущая тоска и беспокойство за Наташу.
Привыкнув к темноте и оглядевшись, он увидел, что в камере сидят и лежат еще какие-то люди. Сначала они показались ему бесформенными телами без лиц и возраста, только чей-то монотонный глухой разговор нарушал душную тишину.
Это были странные люди, с которыми раньше в жизни Федор Михайлович не сталкивался. Это были бывшие люди и те, кто еще не успел начать жить. Изо дня в день они уходили туда, куда их гнали работать, и приходили вместе, и постепенно в этих придавленных судьбой, молчаливых своих сотоварищах стал различать Федор Михайлович человеков.
Один из них когда-то был капитаном дальнего плавания. До сих пор, несмотря на обрюзглый живот и обвислые щеки в красных прожилках, если посмотреть внимательнее, можно было угадать в неугасших еще глазах воспоминание о дальних странах и южных морях, память об ушедшем прекрасном времени, о сладких банановых пальмах и черных женщинах, о незнакомых и недоступных для сидящих в камере кокосовых берегах.
Другой, чей монотонный голос сделался уже привычным, рассказывал каждый вечер одно и то же:
- Мамка у меня здесь жила. А я молодой был, с компанией связался. Посадили меня на два года. Вышел: прописки нет, работы не дают. Куда мне? Приехал к мамке. Одна она у меня была, старуха, больше никого. Взяли меня под белые ручки, соседи донесли, и вон из города. А ей сказали: «Еще раз увидим, что у тебя без прописки уголовник живет, выселим». Ну а мне куда деваться? Я снова к ней: жить где-то надо. Меня посадили опять, а ее выселять стали. А она бойкая у меня была старушка: «К прокурору, - говорит, - пойду». Ее в тюрьму, там она и умерла. Вернулся я, дома уж нашего нет, пошмонался по вокзалам и снова сюда. А куда еще мне идти? 
Третий, с отрезанной почкой и отбитой печенью, харкал кровью и вспоминал изменившую, давно ушедшую жену. Редкие слова его, как плевки в пустоту, были обращены в себя и в свое прошлое.
Кто-то молодой говорил хриплым, срывающимся голосом:
- Выйду, напьюсь. А мне все по хрену. Ничего мне от вас не надо. Врете вы все о счастливой жизни. Поучили, почитали газетку, уперлись в телевизор, да пошли вы все…
Захлебываясь словами, он то ли кричал, то ли плакал.
Кто-то, с расплывшимся желтым синяком и черными мешками под глазами, уткнувшись лицом в колени, вдруг запевал: «Протопи-ка мне баньку по белому, я от белого свету отвык», - и обрывал себя на полуслове.
Это были люди, которые еще жили, но которых давно вычеркнули из жизни, чтобы не портить общую картину благополучия и процветания.






XV


Наташи не было. Комната, которую они снимали, была занята. Вещи выбросили на улицу, и их растащили соседи или прохожие. Сердобольная хозяйка сохранила фотографию, где они с Наташей стояли, обнявшись, со счастливой улыбкой и надеждой глядя перед собой. Через два дня, после того, как забрали Федора Михайловича, сжалившись над Наташей, которая металась по городу, кричала, выла и плакала в своей комнате, а потом уж в жару и беспамятстве не вставала с постели, хозяйка вызвала врача, и Наташу увезли в больницу.
В больницу Федора Михайловича не пустили.
Наташа была без сознания. Иногда она шарила рукой по кровати, словно пытаясь нащупать что-то важное, дотянуться пальцами до понимающих, любящих рук, но вокруг было пусто.
Федор Михайлович куда-то ходил, кружил по улицам, снова оказывался около больницы, уходил и опять возвращался, с кем-то пил, что-то кому-то рассказывал, размазывая по лицу слезы и размахивая руками, непонятно где ночевал, и эти дни напоминали бредовый, похмельный сон, от которого хотелось и не было сил отбиться, встряхнуться и, наконец, проснуться, чтобы увидеть рядом улыбающиеся Наташины глаза.
Жизнь остановилась.
Однажды очнувшись в чьем-то чужом доме, где на полу валялись пустые бутылки и грязные спившиеся люди, Федор Михайлович вдруг подумал о Мясоедове. Он не испытывал к нему теперь даже ненависти, все это осталось в той, прошлой жизни. Просто хотелось заглянуть ему прямо в глаза и долго смотреть, держа за подбородок, чтобы не отворачивался, а потом взять за рук и привести сюда, в эту ночлежку, и показать всех этих мужчин и женщин, которые еще дышали и двигались, еще не умерли, но уже находились по ту сторону жизни.
В грязном, мятом костюме шагал Федор Михайлович в центр города, где в большом, сером здании под красным флагом располагался горком партии. Редкие прохожие толкали его и оглядывались вслед.
Федор Михайлович пересек площадь и поднялся по широким ступеням. Милиционер, дежуривший у входа, молоденький сержант, смутно напоминавший детство и Мясоедова, остановил его кулаком в грудь и взял за рукав.

- Пьянь болотная! Рвань! Куда лезешь?
Федор Михайлович покачнулся и едва не упал. Ему хотелось крикнуть так, чтобы испугался молоденький сержант, и стекла в здании зазвенели, и эхом прокатилось по площади, и в городе услышали люди:
- Мясоедов! Мясоедов! Погляди сюда!
Но распухший от боли и водки язык пробкой зажимал горло.
Пошатываясь, он спустился с лестницы, снова пересек площадь и пошел, сам не зная куда.
Он шел, не разбирая дороги, бормоча и выкрикивая что-то несвязное:
- Люди, подайте хоть на стаканчик водки. Не дайте умереть человеку. Люди! Где же вы, люди? Сволочи!